Рубрику ведет Лев Аннинский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2005
Пролог
Курортная жемчужина на берегу теплого моря, достаточно комфортная, чтобы новые русские ею не погнушались, и достаточно дешевая, чтобы быть им по карману, — место, интересное писательскому глазу Сергея Есина (а он опытный наблюдатель), потому что в Хургаде собирается как раз тот средний класс российского общества, который под родными осинами не столь заметен (ибо не высовывается), а в родимых подъездах и вовсе сходит на нет (становится жертвой расстрелов, взрывов, удушений и прочих методов конкурентной борьбы).
На египетском же курорте этот наш новый русский средний класс, собранный на пляже при зонтиках, в ресторане при “шведском столе”, а то и в ночном баре под скромным названием “Подмосковные вечера”, — легче поддается социально-психологическому просвечиванию, на каковое Сергей Есин большой мастер.
Цикл его недлинных рассказов “Хургада. Русские забавы на отдыхе”, печатавшийся впроброс в “Литературной газете” и полностью — в альманахе “Московский вестник”, отчасти прошит сквозными нитями (проще говоря, уголовными делами, раскрученными или закрученными в России, от которых фигуранты отфыркиваются у египетского моря), иногда же представляет собой просто коллекцию сюжетов, связанных общей мелодией.
Можно сказать, что перед нами срез современного русского общества. Нежные египетские мальчики, разносящие на пляже полотенца, и стройные египетские юноши, разносящие на столы выпивку, в состав русского общества не входят, но помогают русским людям выявить желания и возможности.
Я бы не сказал, что, анализируя наш новый средний класс, Есин смотрится в египетское “зеркало” (другое дело — Германия, но об этом ниже). Скорее, так: египетский приморский отель — что-то вроде выгородки, в которой можно углядеть все. Если, конечно, хотеть. Для наблюдения отель выстроен замечательно удобно: стеклянные двери и окна фронтом выходят на прогулочную террасу; даже и ночью можно многое засечь, если шторы закрыты неплотно. Еще больше можно запеленговать из кустов, коими обсажены курортные променады. Например, кто кому что передает.
Перед нами с юмором описанная, как когда-то говорили, галерея типов, взятых из эпохи первоначального накопления, переходящей в эпоху дальнейшего накопления, при том, что воспоминания о советской власти с ее бесплатным обучением-образованием даже вызывают благодарные чувства, если первоначальный багаж был вовремя пущен в дело.
Дело делом, но оттягиваться на заграничном курорте надо так, чтобы, как некогда формулировали, не было мучительно больно за бесцельно прожитые дни (оплаченные) и чтобы не жег позор за плохо посчитанные доллары (и фунты).
Частный нотариус по имени Алла (из тех, кто успешно окончил советский вуз и к сорока пяти годам пристроился к доходному делу) намерена абонировать молодого секс-партнера и, присмотрев официанта Али, в этом деле преуспевает.
Молодой компьютерщик по имени Стасик (из тех, кого ушлые советские родители сообразили с детства усадить за виртуальные игры) озабочен не столько эротическими утехами, сколько сбором компромата на соседей-отдыхающих, для чего он и ведет неусыпное наблюдение из кустов: кто там кому тайно передает пачку (“зеленых”?) в обмен на сумку (с наркотой?).
Зять богатющей дамы по имени Геннадий (бывший солдат, числящийся ныне в шоферах у своей тещи) норовит ускользнуть от этой тещи (и от жены), дабы предаться-таки любовным утехам, но не в традиционных объятиях загадочной Зулейки из “Подмосковных вечеров”, а в запретном контакте с мальчиком, разносящим полотенца (мальчик копит доллары на новые кроссовки).
Вас еще не стошнило, уважаемый читатель?
Ничего, сейчас будет дело посерьезнее.
В подмосковном поселке обнаружили труп молодой женщины (в советское время крановщицы, ныне, надо полагать, ударницы торгового фронта). Арестовали ее мужа (в советское время слесаря, ныне мастера на все руки). Оба были выпивши. Следователь, к которому попадает дело, догадывается, что несчастную, когда она шла через двор за бутылкой, угробили милиционеры, приняв ее за бомжиху. Звать следователя Егор Семенович, и он-то тут главное действующее лицо. В милиции ему намекают, что дело надо замять. Чтобы он получил свое, ему покупают путевку на солнечный курорт.
Еще одно действующее лицо — тот мужик, которого арестовали по подозрению в убийстве жены и на которого собрались все свалить: пили, поссорились, угробил. Звать бедолагу Серегой. Он тоже догадывается что к чему и решает по выходе на свободу посчитаться с милиционерами. По недостатку улик его выпускают, а чтобы утешился, отправляют отдохнуть и отвлечься. Куда? А все на тот же египетский курорт, где неутомимый аналитик Есин выстраивает модель среднего класса, извлеченного из современного российского общества.
Не позавидуешь ему… То есть, как писатель, он свое дело делает. Но каково должно быть у него на душе, как говорили в старину, при виде того, что делается дома?
Классик, когда-то обронивший эти отчаянные слова, подался от дома подальше — аж в Буживаль.
Есин подается в Марбург. Творческая командировка, лекции в немецком университете — попытка поискать в русской реальности (от которой ни один настоящий русский писатель еще не убежал) точку опоры.
Писательство — испытанный русский способ лечения души.
Очаг в кухне
Вы сейчас все, профессора и ученые, пишете романы. Раньше вы строили дачи и сидели на партийных собраниях, а сейчас пишете плохие, скучные романы.
С.Есин. Марбург1
Беру поправки с конца: скучного ничего не бывает; о плохом романе я вряд ли стал бы писать; на партсобраниях романист Алексей Романов, воссозданный романистом Сергеем Есиным, по-моему, никогда не сидел, как и его создатель; дача у него хиленькая, у черта на куличках, то есть далеко от Москвы. А вот что и герой, и автор — филологи, верно. И писаки. У Есина романов уже целая дюжина, у его героя — первый, но какой! — “Марбург”. Разве русское сердце не отзовется на этот звук эхом, а потом еще эхом2…
Так что вполне понятны сквозящие лейтмотивом в тексте раздумья о том, что такое вообще роман, как он вообще строится, не устарел ли в наше гнилое время роман вообще — все эти общие соображения, иногда дублирующие действие, а иногда помогающие его собрать, не мешают конкретному сюжетосложению и даже в какой-то момент выкладываются в добротную литературоведческую аннотацию:
“В сознании героя, приехавшего в знаменитый Марбург прочесть лекцию о Ломоносове и Пастернаке, вдруг складывается некоторая последовательность и закономерность его собственной судьбы, отчего-то сопряженной с этим городом. Надо ли здесь говорить, что автор, профессор-литературовед, по-профессорски честолюбив и, как любой средний профессор, занимающийся литературой, ощущает себя писателем”.
Средний профессор проштудировал все, что мог найти о Ломоносове и Пастернаке, но не для лекции, конечно, а для себя как для писателя, а еще точнее — для писателя Есина, который вдруг почувствовал, что с двумя вышеназванными корифеями сопряжена его собственная судьба.
С тем и проследим, как представлены в романе “Марбург” оба корифея. Их характеристики разведены на разные орбиты, рассыпаны на мгновенные зарисовки (“моя специальность — детали”, — напоминает автор), иногда светочи расходятся далеко, на разные концы сюжетного горизонта, иногда сближаются в великие противостояния (ярче всего это любовные объяснения). Я попробую свести их орбиты, чтобы понять, какая душевная нужда побудила автора устроить такое кружение, ибо при всей литературоведческой фундаментальности его письма перед нами конечно же диалог двух “вестников”, вылепленных по законам художественной прозы.
Они молоды, они влюблены, они чувствуют, как штаны у них трещат от эротического нетерпения (использую стилистику Сергея Есина, который, впрочем, может сказать, что это стилистика Алексея Романова).
Пастернак — вовсе “не тот брутальный самец, который, закрыв глаза, идет на сигнал женской плоти… Его любовь — не любовь с первого взгляда и через дорогу, не образ любимой в окне замка. Ему необходимо тихое общение, разговоры, медленное внедрение в женскую душу и сопряжение своего духовного мира с миром избранницы”.
Ломоносов куда больше похож на брутального самца: розовощекий, крепкий — настоящий мужик-помор — взбегает, гремя тяжелыми башмаками, по лестнице дома, где снимает жилье у немца, по дороге ловит молоденькую, пухленькую, беленькую дочку хозяина, зажимает в углу… Или так: крадется к ней ночью, а она ждет, замирая… Или так: “обрюхатив” ее (словцо в духе Алексея Романова), отъезжает из Марбурга…
Ну так оно и понятно: Ломоносов “не учился, как Пастернак, у Скрябина и Глиэра, в его доме не музицировали музыканты типа Исая Добровейна, его не посещали художники масштаба Серова и Левитана… Все было естественно, как пение птиц и кваканье лягушек”.
Это у Ломоносова. А у Пастернака все духовно и как раз немного сверхъестественно. “Что поделаешь, если вся его юность — это любовь к еврейским молодым женщинам его круга”. Возвышенное общение, родство душ… (И однако Пастернаку, замечу в скобках, пришлось сменить трех жен и — уже под старость — поэтично изменить последней. А Ломоносов, женившись на “обрюхаченной” им немочке, уже родившей от него дочь, прожил с ней верно и счастливо всю жизнь. Его, кстати, не смущало, “своего” или “не своего круга” избранница. Если не дожил до старости, то не из-за сердечных неурядиц — были баталии и повыше.)
Пастернак, предложивший руку и сердце умной, светской, богатой молодой даме, как мальчишка, прыгает за ней в поезд, доезжает до Берлина, пытается накормить ее сосисками (сосисками!), получает отказ, возвращается в Марбург, кружит в отчаянии по городу и решает плюнуть и на эту свою влюбленность, и на Германию с ее университетами, и на философию, которой собирался учиться. “Прощай, философия!” — выбита немцами его фраза на мемориальной доске.
Финал биографии написан неведомой рукой на листочке, прикнопленном к кассе Киевского вокзала, через полвека после того бегства: “Товарищи! В ночь с 30 на 31 мая 1960 года скончался один из Великих поэтов современности… Гражданская панихида состоится сегодня в 15 часов на станции Переделкино”.
Блестящий финал сюжета о тяжбе поэта с властью.
Ломоносов с властью не тягался. Кажется, что он пребывал в другом измерении. А если тягался, то по каким-то низменно-материальным поводам: просил денег на устройство химической лаборатории, писал жалобы и доносы в ответ на жалобы и доносы. Как-то позавидовал кузнечику, который ни у кого ничего не просит.
“Грядущей своей славы Ломоносов “не планировал”, — отмечает Есин. — Он вообще мало думал о важности своей роли в русской литературе и русской — заметим! — науке. И то, и другое его захватило, жило в нем нерасторжимо, его организм, как с конвейера, выдавливал наружу «продукт»: стихи, научные наблюдения и выводы, исторические исследования и прожекты…”
А Пастернак — “планировал”? О своей роли — думал? Прямого ответа нет, замечает Есин, но есть косвенный — в той “уклончиво-издевательской” переписке, которую Пастернак вел с властями, отказываясь от Нобелевской премии: “положа руку на сердце — я сделал кое-что для русской литературы…”
Сделал. Для русской. И для советской тоже. Крупными поэмами отсалютовал главным революционным датам. Первым из великих поэтов восславил Сталина. Мечтал побеседовать с вождем на философские темы — сорвалось.
Прекрасно смоделировано это противостояние у Есина.
Ломоносов слагал оды с простодушием “естества” — ему не надо было ни хитрить, ни изощряться. Конечно, нынешнему интеллигенту ближе Пастернак, распятый на взаимоисключающих посылах, чем Ломоносов, словно из одного куска литой. Однако вот чудо: “цари любили” и того, и другого (с тою поправкой, что в случае Ломоносова это были все-таки не цари, а царицы, а в случае Пастернака — вообще генсек). Любили — несмотря на их самоочевидную независимость.
Не эта ли учуянная Есиным загадка объединяет двух столь несхожих корифеев русской культуры, прошедших испытание в немецком Марбурге? Не этот ли контраст характеров, выдержавших — каждый по-своему — тяжесть русской власти, сводит их вместе в воображении романиста Романова, то есть романиста Есина? Что ищет он, всматриваясь в их фигуры? Или так: что лечит их участием в своем нынешнем состоянии и в своей судьбе?
Тут придется нам, зная два немецких угла треугольника, восстановить третий — русский. Восстановить, как оно и “просится” по ситуации — поначалу с помощью немецкого зеркала. Ибо сказано: “Русские цепью прикованы к этой стране” — под этой страной имеется в виду не Россия, как принято именовать ее у иных либералов, а Германия (Есин слишком патриотичен, чтобы называть свою страну “этой”).
Изумительны, на русский взгляд, чистенькие немецкие бомжи, носящие в рюкзачках термосики. Замечательны, когда входишь в немецкий дом, “портреты предков… старинные кубки, медальоны, монеты, ордена, вышивки”, выставленные напоказ и подсвеченные новейшей электроникой. Вообще Германия — “сытая, чистая”.
Какой же должна чувствовать себя глядящаяся в германское зеркало Россия?
“Где, скажем, наши народные лубки, которые каждый крестьянин вез с ярмарки? Спалили на самокрутки? Где старые чугуны, утюги, прялки? Сдали в утильсырье, на переплавку, разбили, исковеркали, закопали на свалках?”
Почему мы изумляемся, когда бармен в марбургском кофе не переворачивает с грохотом стулья, демонстрируя, что кафе закрывается, а тихо ждет ухода последней пары? Почему даже теперь у нас разбегаются глаза при виде марбургских витрин? “Сколько же нам, русским, всего надо!.. Никак не можем опомниться от своего экономного детства…” (Экономного? Странно сказано, по-немецки как-то. Но по существу — точно.)
А вот и прямая самохарактеристика, без германского рефлекса:
“Мы, русские, странные люди”…
“Живем в нищете, буквально, как по грязи, топая по своим нефтяным и лесным богатствам. Обладаем редкой энергией и природной сметкой, а управлять собой вечно призываем инородцев или иноземцев. Имеем национальных гениев, признанных во всем мире, но предпочитаем поклоняться другим”…
“Но я терплю, иначе у меня поднимается гнев на эту скучную и размеренную жизнь, мне захочется послать всё к черту…”
Что, собственно, так невыносимо? “Отличный сталинский дом, построенный так давно, что когда в него въезжали мои, уже давно ушедшие от нас родители, этот дом стоял крайним на московской окраине”. Возведенный в ту эпоху для номенклатуры, дом теперь переназван: он для элиты. Мусор не вывозится, монтер по вызову не приходит, лестничные клетки не моются. Демократия! Ее приход ознаменовался превращением денег в пустые бумажки, самоопьянением митингов, уходом кандидатов наук в кооператоры.
“Мы с Саломеей не вписывались в это время… Но она была еще знаменитая певица, а я средний профессор в среднем московском вузе”.
А дальше? Средний класс? Дача — машина — собака? Но дача, как уже сказано, захудалая, машина дешевенькая, собака вот-вот помрет. Сам станешь стариком беспомощным: “квартиру у тебя возьмут, а потом Дом ветеранов закроют”.
Не решаюсь приводить здесь определения, которые Сергей Есин… то есть его герой Алексей Романов, дает Горбачеву, Ельцину, политкорректностью там, конечно, не пахнет. Но вот и общая оценка нового этапа российской (уже не советской) истории:
“Кто был прав? Мне-то лично было видно еще тогда, что, разрушая режим, не имея определенной альтернативы, мы разрушаем и Россию, ту, большую, которая называлась Советским Союзом. Где Советский Союз нынче и где Россия?”
“Спасли Европу, спасли цивилизацию многих европейских государств, спасли народы, предназначенные к уничтожению, удерживали долго колеблющуюся европейскую стабильность, а нас называли агрессорами и поработителями. Поработителей, наконец, хитростью выманили из Европы. Они, эти полки и дивизии, офицеры и их семьи, солдаты, не знали и не предполагали, что в предстоящую зиму у них не будет ни уюта, ни крыши над головой…”
Нищета! А где эшелоны военного добра, вывезенного из Германии? Разворованы генералами? Куда спрятались эти полководцы со своими стройбатами?
Эпоха нищеты и воровства сопровождается триумфом всяческой бытовой, в частности, санитарной и медицинской техники, апофеоз которой — “огромный аппарат, клубок трубок, насосов, абсорбирующих кассет и электроники — искусственная почка. Жизнь на стыке природного и человеческого. Какое количество опытов и теорий, находок и изобретений, настоящих подвигов, подчас самоотверженных, тысяч химиков, физиков, электронщиков, металлургов и стеклодувов понадобилось долгие годы и века, чтобы продлить и сохранить жизнь Саломеи…”
Надо отдать должное композиционному мастерству Алексея Романова, то есть Сергея Есина: чудо медтехники, описанное в начале романа, перекликается с чудом медтехники на последних его страницах — там возникает “роскошная, вся в никеле и хроме, сверкающая как античная колесница, до изумления дорогущая инвалидная коляска. И в ней…”
Нет, в ней не Саломея. В ней Серафима. Прошу не путать — хотя имена изысканно согласованы в ритме и даже сближены почти шарадно. СЛМ… СРМ, как проборматывают слова высокомерные бортпроводницы (вот их бы Есин действительно хотел послать к черту… но не будем отвлекаться).
Итак, две опорные женские фигуры. Законная жена, а рядом — давняя, еще до жены — любовница. Одна — оперная певица, другая — драматическая актриса. У обеих — околдовывающие медовые голоса1.
Таким образом, в квадриге романа, помимо двух мужских характеров (Ломоносов и Пастернак), держат действие два женских. Как и положено по русской традиции, женщины духом сильнее мужчин. А вот телом, как тоже заведено, уязвимее.
Недуг Саломеи — отказ почек, диализ три раза в неделю по четыре часа — описан у Есина с поразительной выдержкой и знанием дела (“детали — моя специальность”); в современной прозе вровень с этими страницами можно поставить, наверное, только потрясающую повесть Валентины Ивановой “Болезнь”.
У Есина за медицинской жутью вылеплен женский характер — стальной, нежный, упорный, подвижный. Невесомая птичка, иссушенная недугом, не может вытеснить из его памяти ту быструю, уверенную в себе, умопомрачительно одетую студентку консерватории, которая в деревенских темных сенях вдруг начинает петь ему какую-то божественную арию, так что лирическому герою хочется немедля содрать с нее платье… Я вынужден попутно обозначить здесь тот уровень эротической обнаженности, который теперь общепринят и учитывая который Есин работает, но суть в другом:
“Почему я ее не брошу? Я не знаю, как бросать себя, я не знаю, как бросить память о своей молодости, я не знаю, как лишиться последнего близкого для меня свидетеля жизни моих родителей! Это раньше я думал, что любовь это молодое тело и молодой дух. Жизнь, как атака и победное наступление. А ты победитель и идешь, и за тобой все новые и новые рубежи. Сплетение тел. А теперь сплетение судеб…”
Архангельский мужик и переделкинский небожитель должны помочь нынешнему ученому литературоведу удержаться на плывущей из-под ног, содрогающейся от болезненной немощи русской почве. А больше них помогает ему певчая птаха, которую он благодарно награждает кистеперым именем-отчеством: Саломея Нестеровна…
А Серафима Григорьевна как же?
Прошу прощения, теперь она Германовна, и этот немецкий блик тоже не случаен. А пока — плоть образа. В неустойчивом и вороватом русском мире нужна, стало быть, эта словно сошедшая со страниц Островского властная баба, эта мощная старуха, которая держала на своем горбу Среднюю Азию, а теперь играет народную двужильность и осваивает инвалидную коляску как деталь имиджа.
Откуда Средняя Азия?
Работала когда-то в ташкентском театре, где и окармляла солдатика-первогодка, посланного в театр на роль рабочего сцены (окОрмляла — через “О”, то есть подкармливала от своих лауреатских харчей, а что шарм простирался в постель — само собой понятно, хотя солдатику было восемнадцать, а ей вдвое больше).
Так почему все-таки Германовна?
Тут Алексей Романов вынужден поднапрячься для последнего сюжетного взлета, ибо представить себе эту непоколебимо русскую матрону в масштабах германского Марбурга довольно сложно. Базис, однако, подведен: случилось “хлопковое дело”, на нем погорел муж Серафимы Сулейман Абдуллаевич (дополнительных красок не требуется); пришлось продать квартиру, перебраться в средний русский город, чуть не с нуля завоевывать место на сцене; когда стало невмоготу, вспомнила, что в дальних предках есть “и немцы, и евреи”; гены встали дыбом и помогли экстрагироваться в Германию, а потом сделать карьеру в шоу-бизнесе, так что теперь имеется все: положение, средства, роскошная инвалидная коляска… нет только…
Сейчас Сергей Есин раскроет нам то, ради чего затеяно путешествие Алексея Романова под сень Ломоносова и Пастернака:
— …Нет только одного: доверенного помощника и наследника. Ты меня понял?
Еще бы не понять!
— Забирай жену, забирай книги, я вас здесь устрою много лучше, чем вы сейчас устроены в Москве. Не получится с моим бизнесом, будешь писать свои романы, преподавать в университете, ездить по Германии. Мне плохо здесь одной. Ничего от тебя не требую, ты просто как чемодан с моими воспоминаниями. Я хочу, чтобы этот чемодан стоял у меня под кроватью.
Устами писателя Романова писатель Есин произносит короткое:
— Нет.
А нам тотчас объясняет:
“Ох, как занятно выглядело это предложение! Но жизнь никогда не начинают сызнова. Прошлое для некоторых людей имеет большую ценность, чем жизнь. Я принадлежу к их числу. Я люблю свою обветшалую квартиру, рассказы Саломеи о ее выступлениях в Осло, Будапеште и «Метрополитен-опера», каждый из них я слышал раз по двадцать; я люблю ее жалобы на самочувствие, которое и не может быть иным, как очень плохим; я люблю свою собаку Розу, которая, как только я уехал, по преимуществу лежит на коврике у порога — ждет; я люблю свою проворовавшуюся Москву, с ее сумасшедшей Думой, с милиционерами-оборотнями и министрами-оборотнями, я еще не все знаю о Пастернаке — вот был фрукт, и о Ломоносове — тоже, как и любой гений, со всячинкой. Я хочу в Москву, я хочу закончить роман, который пишу и хочу быть обруганным за него моими недругами и завистниками, которых я тоже люблю. Прощай, философия, прощай, Серафима, прощай, Германия!”
Есть такое понятие: горький патриотизм. “Отечества и дым нам сладок и приятен”. Сладок ли, горек — это каждый чует сам. Как и то, куда идти России: в Европу, в Азию, в Евразию…
Мое дело, читательское: почувствовать, какой базис подводится под данный конкретный случай. Базис двойственный. Интеллигентская кухня, которую никак не пошлешь к черту. И — древнее становище, вековая стойкость, пращуры вокруг кострища, которые попробуй верни.
“Мой репортаж — из кухни, от очага”.
Очаг в кухне! Примем это художественное откровение и вернемся, чтобы подвести итоги, в страну пирамид.
Эпилог
Аллу (нотариуса) убили по возвращении с курорта, утром, когда она подъехала к конторе на своем черном джипе.
Стасика (компьютерщика), который выслеживал из кустов обменные операции наркодельцов, там же, в кустах, ударили по умной голове; последнее, что он услышал прежде, чем уйти в бессознанку, было: “Запомнишь, гондон многоразовый”.
Геннадий (шофер) благополучно расплатился со своим партнером-мальчиком и вернулся к жене и теще, не ведая о том, что мальчик за несколько дней до того обслужил таким же образом русского джентльмена, который догуливал жизнь с диагнозом иммунного дефицита. Мальчик об этом, естественно, тоже не знал.
Егор Семенович (следователь) неожиданно утонул во время погружения в Красное море. Он был в гидрокостюме, ластах и маске, с кислородным аппаратом за спиной. Может, кольнула его какая-то рыба, а может, кольнула какая-то мысль. При вскрытии Сергей Есин благоразумно не присутствовал.
А вот тезка его, подследственный, представьте, остался жив. Отдохнул, утер слезы. Женился по новой. С большим мастерством сварил оградку на могиле первой жены.
Это, кажется, единственный серьезный “хеппи-энд” в курортном сериале Есина. Счастливый конец, от которого у меня, честно сказать, больше горечи, чем от всех летальных исходов его панорамы.
Михайло Васильевич! Борис Леонидович! Не оставьте горестную душу у кухонного очага, где пытается совладать с собой русский человек, прошедший через укусы египетской потребиловки и искусы немецкой философии!
* Хургада — город в Турции. Отель “Сказки Шахерезады”.
Марбург — город в Германии. Университет.
1 Сергей Есин. Марбург. Роман // Новый мир. 2005. № 9—10.
2 …а потом, в будущем — и третьим? Это лучшее, что можно пожелать автору романа “Марбург” после того, как всемирно известным стал автор стихотворения “Марбург”, а до того — автор стихотворения “На взятие Хотина”, в “крошечном провинциальном Марбурге” произведший стихотворный салют, чем оглушил русскую поэзию аж до Ходасевича.