Перевод Ю.Збарского и Т.Перуновой
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2005
…Я родился 28 апреля 1924 года в Каунасе, который девятнадцать лет был временной столицей Литвы. Мостовую аллеи Лайсвес (Свободы) украшали рельсы, по которым катилась неподражаемая “конка”… На нынешний взгляд — это маленький неказистый провинциальный город, но тогда он многим казался мегаполисом; пожалуй, так же относился к Каунасу и мой отец Юозас Баненис, которому в 1924-м исполнилось тридцать четыре… Маму он встретил в Вилкавишкисе. Она была голосистая, много пела, как теперь бы сказали, активно участвовала в самодеятельности. Видимо, она очаровала его красочной речью, властным характером, умением привлекать людей, неиссякаемым воображением, неугомонностью. Они поженились. И обосновались в Каунасе. В том самом деревянном домике во дворе каменного особняка с надписью GER-MA-PO, где родилась моя сестричка Дануте. Тут родился и я. В семье рассказывали, что произошло это не в больнице, а дома. А было так. Уже подошло время родов. Мама хлопотала по хозяйству, когда в окно постучали и мама увидела за стеклом черное лицо. Во двор забрел негр, который кого-то искал. Мама при виде его испугалась, и я родился. Говорили даже, что я родился черным. Такая вот сказка.
В домике, где я появился на свет, мы прожили года два. Не уверен, сам ли я это помню или в сознании сохранились рассказы отца, но точно знаю, что я бегал по этому двору, по Ратушной площади, ходил с сестрой к месту слияния Немана и Нярис, где был песчаный пляж. Наверное, все-таки — помню.
Потом три года мы снимали квартиру на Музейной улице — на набережной Немана. Совсем рядом располагался порт. Я часами мог стоять и смотреть, как отплывают и причаливают корабли. Весной Неман разливался. Однажды был такой паводок, что вода затопила квартиру и нам пришлось проситься на ночлег к знакомым. Знаю, что разливы Немана — не уникальное явление, но то засевшее в памяти наводнение — оно мое…
Отец портняжничал, но жили мы бедно.
Каунасский вокзал в 1929 году. Отец стоит на ступеньке вагона и машет
нам — маме, сестре Дануте и мне… Помню, как впервые испытал эти чувства тревоги, растерянности и страха: отец уезжает почти на край света — в Бразилию. В те годы многие литовцы отправлялись на поиски счастья, а точнее — на заработки в США, в Южную Америку. А отца судьба забросила в Сан-Паулу, где уже было много литовцев. Два месяца отец шил, потом, закрыв мастерскую, включился в подпольную коммунистическую деятельность, которая напугала даже бразильские власти. Отца арестовали и спустя четыре месяца депортировали обратно в Литву.
Был апрель 1931 года. Мне как раз исполнилось семь. Я заметил, что через двор идет человек в красивом светлом костюме. Я глядел на его легкие желтые ботинки — такие в Каунасе носили господа, да и то не все, — потом поднял глаза. Загорелый человек чем-то напоминал моего отца. Нелегко было поверить, что это он и есть…
Не знаю, чья тут вина, но отец ушел от нас. Снял квартиру на Жалякальнисе (Зеленой горе), на улице Дарбининку (Рабочей).
В один прекрасный день мама привела меня к отцу и оставила. Отец в ту пору уже нашел работу. Рядом со школой, куда меня отдали, был Конный рынок, а за
ним — знаменитая трущобная “бразилка”. Ее жители составляли подлинный интернационал: литовская речь мешалась с русской, польской… Играя с детьми “бразилки”, я выучился неплохо говорить по-польски.
На Зеленой горе мы прожили около года. Отец уже зарабывал столько, что мог снять квартирку в богатом центре — на улице Даукантаса. Там вокруг тоже были дети — но как они отличались от прежних моих друзей из “бразилки”! Я часто играл с товарищем по двору Йонасом — сыном писателя Аугустинаса Грицюса: тем самым, который станет известным оператором, снимет литовскую ленту “Никто не хотел умирать” с режиссером В.Жалакявичюсом, фильмы “Гамлет” и “Король Лир”, совместную советско-американскую картину “Синяя птица”. Однако обучение в Москве и операторская работа были много позже — в июне 1941 года его с родителями вывезли в Сибирь… Моими друзьями были дети домохозяина Рутенберга — мальчики примерно моего возраста Тедик и Марик (их судьба, как судьба почти всех литовских евреев, оказалась трагической — оба погибли в гетто). Сам Рутенберг был вывезен в Германию, остался жив и после войны вернулся в Литву. Мы случайно встретились в Паланге. Он меня узнал, хотя видел только ребенком. Невеселой была наша встреча…
* * *
Начальную школу я окончил в 1937 году. “Пойдешь в ремесленное училище!” — сказал отец, когда я показал ему свидетельство об окончании шести классов. В ремесленное, так в ремесленное. Отец решил, что я после училища стану слесарем. Достойная специальность, на хлеб заработаю. Увы, надежда увидеть меня слесарем скоро рухнула: слишком было много желающих стать слесарями. Выяснилось, что есть еще одно ремесленное училище — там преподают мастерство художественной керамики, кожевенное дело и еще что-то. Словом, ремесло, но с художественной примесью. Меня, правду сказать, никто не спрашивал, нужна мне эта керамика или нет. Просто — куда была возможность, туда и отвели.
Вместе со мной на тот же курс поступил паренек из деревни — Вацловас Бледис. Он был старше меня на четыре года и накопил изрядный сценический опыт, а также огромное желание этот опыт углублять. Конечно, этот его опыт был приобретен не на театральной сцене, а в представлениях уездной художественной самодеятельности, но все равно — это уже было начало актерской работы.
А на втором курсе учился Йонас Алякна, игравший на сцене вместе с Вацловасом Бледисом. Мы познакомились, пригласили еще несколько учеников и основали драмкружок. Играли, как умели. Пусть не профессионально — куда нам! — но играли.
В Каунасе тогда открылся Дворец труда. В нем работала театральная студия, которой в то время руководил актер и режиссер Альгирдас Якшявичюс. Несколько “ремесленников”, среди которых были и мы — Бледис, Алякна и я — решили попытать счастья в отборочном конкурсе. Якшявичюс выслушал одного, второго. А я жду своей очереди, волнуюсь, дрожу. Наконец-то! “Тебе сколько лет?” — спрашивают экзаменаторы. Говорю, что шестнадцать. Не поверили. Было-то мне всего четырнадцать. Якшявичюс объявил приговор: слишком мал. Бледиса и Алякну приняли. Я очень расстроился. Да какое там “очень”!.. Очень — значит, ничего не сказать.
Когда Бледис и Алякна уже играли в театре Дворца труда, меня приняли статистом в Государственный театр. Я там участвовал в операх, балетах, драматических спектаклях, везде, где требовались статисты, — стоял у задника с алебардой или факелом в руке. Мне платили по пол-лита за “выход”, но зато я мог бесплатно смотреть все спектакли!
А театром Дворца труда уже руководил Юозас Мильтинис.
Что я могу сказать об этом уникальном человеке? Окончил студию при драматическом театре в Каунасе, некоторое время играл в Шяуляе. Увлекся идеями немецкого режиссера Макса Рейнгардта и уехал в Париж, где поступил в театральную школу Шарля Дюлена. Посещал лекции по искусству в Сорбонне. Играл в театре “Ателье”, снимался в кино. Затем учился режиссуре в Лондоне. Спустя шесть лет вернулся в Каунас, где… не был принят в Государственный театр. Стал преподавателем драматической студии при Дворце труда.
Руководство очень скоро стало требовать зримого результата — спектакля. Мильтинис не соглашался: еще, мол, рано. Ну, его и уволили как педагога, не справившегося с возложенной миссией. Однако между студийцами и Мильтинисом уже возникла неразрывная связь. Юные актеры не расстались со своим подлинным учителем и продолжили совместную работу. Занятия были перенесены в летний павильон парка Ажуолинас (Дубовая роща). Первый спектакль показали публике 5 мая 1940 года.
Увы, молодой театр через месяц с небольшим был закрыт советскими властями как “контрреволюционный” и “буржуазный”. И во Дворце труда, и в Ажуолинасе шли митинги, звучали революционные лозунги.
Но Мильтинис есть Мильтинис. Он обратился к народному комиссару просвещения писателю Антанасу Венцлове с просьбой о возобновлении работы театра. Венцлова согласился, однако при одном условии: театр должен работать в провинции. И вот 6 декабря 1940 года в 16.40 в Паневежис пришла телеграмма: “Сегодня в 16 выезжаем восемнадцать человек”. В Паневежис отправились Алякна, Бледис, Бабкаускас, Виткус, Дульските… И, конечно, Мильтинис. Он ехал создавать собственный театр, какого Литва еще не знала.
Я перечислил несколько фамилий и поставил многоточие. Меня не было даже среди тех, кого я не упомянул. Да и не могло быть — ведь я не занимался в студии при Дворце труда. Но я тоже оказался в Паневежисе, и даже очень скоро!
* * *
В мае 1941 года паневежский театр прибыл на гастроли в Каунас. Бледис привел меня в гримерку к Мильтинису и сказал: “Это Донатас Банионис. Он хочет быть актером”. Мильтинис, не пускаясь в долгие разговоры, велел мне явиться к нему на следующий день, а пока поторопиться в зрительный зал. В антракте я слышал реплики сотрудников каунасского театра: дескать, что это такое — артисты на сцене не играют, а говорят, как в жизни, сидят, как в жизни, грима совсем не видно!..
Наутро я явился в дом писательницы Люне Янушите, где остановился Мильтинис. Он провел меня в сад. Сам уселся на скамейку, меня поставил возле куста. По другую сторону от этого куста располагалась собачья конура. Я стал декламировать стихотворение, но на половине забыл текст. Мильтинис улыбнулся и спросил, что я еще умею. Еще я помнил басню. Он выслушал и сказал: “Ладно, сегодня кончаются гастроли, послезавтра едем в Паневежис”.
Я принят! Принят в настоящий театр! Возвращаюсь домой. В садике возле музея играет оркестр. Играет, разумеется, в мою честь. Погода хорошая? Это потому, что меня приняли в театр. Я был так потрясен, что даже не забежал в училище, где осталась моя дипломная работа — уже обожженный, но еще не покрытый глазурью кофейный сервиз.
Позднее Мильтинис часто вспоминал, что мое поступление в театр состоялось возле собачьей конуры…
Актерская труппа возвращалась домой после удачных гастролей, я, пусть и новичок, не чувствовал себя одиноко — рядом были мои друзья Бледис и Алякна. День был солнечный, мы распевали песни, смеялись… Мне даже странно, что не было ощущения разлуки с домом, скорее, это напоминало возвращение. Наверное, так должно было быть: ведь Паневежис до сей поры остается моим родным домом.
Утром мы всей гурьбой отправились в театр. Я вошел и увидел то, что мечтал увидеть — театральное помещение. Оказалось, что первая труппа под руководством Мильтиниса сама ремонтировала и перестраивала здание, которое не предназначалось для профессионального театра. Мильтинис переоборудовал его, твердо зная, что театру необходимо, а что нет, чего категорически не должно быть. Кое-кто говорил, что нужна суфлерская будка. “В нашем театре ее не будет. Рампы — тоже не будет”.
Вот какой приказ подписал директор Йонас Сакас: “Донатаса Баниониса с 1 июня с.г. зачислить в творческий персонал актером-кандидатом с окладом 300 рублей в месяц”. Наконец-то я — в своем театре!
* * *
В середине июня 1941 года по городу пронеслась весть: людей вывозят. Мы с трудом понимали, что творится, но то, что видели, было ужасно. В сторону железнодорожного вокзала — как раз мимо театра — один за другим ехали грузовики, в которых сидели военные и гражданские — семьи с плачущими детьми, старики. Куда везут, зачем, за что? Чем это кончится? День, второй, третий, а их все везут… Солдаты неохотно объясняют, что происходит депортация врагов народа. Дети — враги народа?..
Работа в театре, конечно, замерла.
Мы даже выкопали яму прямо в общежитии, на первом (женском) этаже — так называемое убежище — такой глубины, чтобы там поместились мы, мужчины. Если явятся красноармейцы, девушки скажут, что нас нет. Мы просидели в яме одну ночь, просидели другую. Мильтинис уехал в Каунас — то ли по делам, то ли вообще скрылся. Кто знает.
Взрывы мы услыхали 22 июня. Началась война, стоившая человечеству моря крови, но в то мгновение она казалась нам избавлением…
На всякий случай мы еще несколько ночей прятались в яме. А в городе тихо, ни военных, никого.
Дня через три мы услышали стрекот мотоциклов. Появились первые немецкие солдаты. Мы опять в театре — но там обосновался какой-то штаб самообороны, его цель: сопротивляться оставшимся большевикам и взять власть в свои руки. Немцев, кстати, этот штаб совсем не интересовал. А через несколько дней вернулся из Каунаса Мильтинис и заявил, что штабу в театре не место. Театр это театр.
Через несколько месяцев мы лишились крова — из Германии явился хозяин дома некто Пятраускас и, понятное дело, выставил нас на улицу. Меня взял к себе жить новобранец театра — Гядиминас Карка, сын композитора и педагога, органиста Паневежского кафедрального собора.
Когда и мне пришла пора включиться в настоящую студийную работу, я получил первое задание. Сын приезжает на каникулы в деревню. Он — то ли студент, то ли гимназист. Требовалось показать встречу с матерью — встречу после долгой разлуки. На долгие размышления времени не было — следовало быстро оценить свои внутренние ресурсы и действовать. Я изобразил вот что: сын вернулся, он в комнате один, ему грустно. Подходит к окну. За окном ветер качает деревья, падают зрелые яблоки. Добрых пять минут я смотрел на этот свой выдуманный сад и действительно ощутил себя сыном, ждущим свидания с матерью. Когда она вдруг вошла, я только вымолвил: “Мама, ты ангел”. Импровизация Мильтинису понравилась. Хотя вообще-то он был скуп на похвалы.
У меня появилось собственное “амплуа”. Поскольку я прикоснулся, пусть и в роли статиста, к Каунасскому театру, а Мильтинис создавал нечто противоположное ему, он мне часто командовал: “Баненис, покажи, как играть не надо!” Я театрально, будто проглотив аршин, сидел и говорил “трепетным” голосом, в ужасе заламывал руки, жестикулировал, закатывал глаза — словом, демонстрировал серию театральных штампов. Конечно, “перебарщивал”, но подобная сценическая манерность тогда на самом деле господствовала.
Мильтинис читал нам лекции по эстетике, разъяснял суть греческой трагедии, принципы системы Станиславского, рассказывал о Михаиле Чехове, разбирал вместе с нами структуру спектакля. Мы узнавали о “Поэтике” Аристотеля, философской школе Платона… Требовалось прочитать все, что рекомендовал учитель. У меня сохранились записи этих лекций.
Тем временем в городе утвердилась новая власть — ясное дело, немецкая. Комендантом Паневежиса был некто Бельман, родом из французской Лотарингии. Помню, как он разговаривал по-французски с Мильтинисом.
Должен сказать, что нам, театралам, не грозили принудительные работы в Германии или прифронтовой полосе, от которых приходилось скрываться почти всем мужчинам Литвы. Мы были так называемые “необходимые” или “незаменимые”, по-немецки — “Unabkommlich”.
* * *
…Наверное, самым большим испытанием для нас всех стал “Генрих IV” Луиджи Пиранделло, премьера состоялась весной 1944 года. Я получил роль молодого маркиза. Как и другие мои коллеги, я уже научился приличному поведению за столом, знал, что нельзя оставлять ложечку в стакане и ставить локти на скатерть. Но этого мало, чтобы достоверно сыграть маркиза. Мой маркиз, по правде говоря, не знал, куда деть руки, как ходить, каким тоном разговаривать… Откровенно признаться, об этом не имел представления не только я — все мы не сумели понять пьесу, которую Мильтинис сам перевел с итальянского, желая, чтобы литовский театр приобщился к мировой драматургии.
Словом, спектакль провалился. Одна газета писала, что лишь Генрих IV (сам Мильтинис) царит на сцене, затмевая всех остальных. Этим провалом закончилась деятельность нашего театра в годы немецкой оккупации. Для меня “Генрих IV” был хорошим уроком. Уроком для моего самолюбия — я понял, что надо учиться, собирать по крупицам и лепить себя, если хочешь стать личностью.
Это было лето 1944 года, придвинулся фронт, немцы пытались закрыть театр и призвать нас в армию. Русские приближались к Паневежису, уже стала слышна артиллерийская канонада. Было ясно: если останемся, мир закроется для нас и мы никогда не увидим, каков он. Могу по этому поводу сказать, что сам Мильтинис никогда не был членом какой-либо партии, политической власти он “принадлежал”, насколько это было необходимо для существования и развития театра. Покинуть Литву, город, ставший родным домом, было очень трудно. Вряд ли мы решились бы на такое, если бы не тот факт, что театр, а вместе с ним и мы работали на оккупированной немцами территории. В сороковом мы вволю наслушались об арестах среди интеллигенции, своими глазами видели, как увозят людей. Не скрою — мы боялись.
В середине июля Мильтинис и Бледис уехали в Шедуву — там жили родители Бледиса. Я отправился вслед за ними, по дороге останавливаясь то у одного, то у другого знакомого. В Шедуве мы сами убедились, что немцы бегут. Отец Бледиса запряг для нас лошадку, и мы втроем тронулись “на Запад”.
Осталось в памяти 26 июля. Мы знали, что большевики уже в Паневежисе. Как хорошо, что мы так далеко — успеем как-нибудь добраться до Германии, а потом будем искать убежища у англичан. За день доехали до Тельшяя. Там встретили знакомого художника, когда-то работавшего в нашем театре. Он посоветовал без промедления бежать дальше: Тельшяй хоть и небольшой, но все-таки город — можно попасть и под бомбежку, и под артобстрел. В самом деле — небо гудело от военных самолетов. “Тут недалеко, в деревне Шарняле, живет у родителей поэт Витаутас Мачернис1. Езжайте туда, а потом сами сообразите”, — сказал он. Мы послушались.
О самом Мачернисе я только слышал, но его поэзия мне была хорошо знакома. Я знал, что этот парень (всего на три года старше меня) успел прославиться не только как поэт, но и как широко мыслящий интеллектуал и философ. Но одно дело знать, а самому увидеть и услышать — совсем другое.
В усадьбе Мачернисов мы провели больше двух месяцев. Фронт остановился. А почему остановился — не знаю, но так было. Не двигались немцы, не шла вперед Красная Армия. А разделяла их дорога Рига—Тильзит.
Я не представляю свою жизнь без этих двух месяцев в Шарняле. С чем я мог бы сравнить то время? Разве что с Афинской школой. По вечерам к нам приходил ученый, живший у соседей Мачернисов на таких же правах, как мы. Звучала поэзия — я тогда не мог понять, откуда такой молодой человек, как Витаутас, знает семь языков! Там, в Шарняле, я получил возможность решить, каких корифеев мировой философии я буду читать и изучать (если удастся). Там я впервые услышал, как декламируют Шекспира по-английски, Есенина — по-русски.
Время шло незаметно. Днем мы помогали по хозяйству, а вечерами, как я уже говорил, происходили беседы академического толка. По воскресеньям мы ездили в храм в Жямайчю-Калварию. После обеда навещали молодого поэта Паулюса Юркуса — естественно, и там читались стихи и кипели философские споры. К Юркусу наведывались и наши — литовские — бойцы из соединения генерала Плехавичюса. Они успокаивали нас: “Мы поддерживаем радиосвязь с американской разведкой — американцы Литву большевикам не отдадут, они сами скоро будут здесь, десант уже перебазирован в Швецию. Никуда уходить не надо”. Потом большинство из них ушло в лес. Я до сих пор не знаю, сами они выдумали американскую высадку для нашего успокоения или это американцы так “успокаивали” их…
Паневежис мы оставили в июле. Пока жили в Шарняле, наступил октябрь. В один из последних дней сентября Мильтинис сказал: “Поеду к маме поглядеть, что там делается”. И уехал. Мама жила в деревне за Мажейкяй, в двадцати километрах от Шарняле. На другой день усадьбу покинул Бледис. Я остался с Мачернисом. После тихого лета началась тревожная осень: приближался фронт. Мы с Витаутасом решили бежать.
Ранним утром 7 октября стали собирать вещи. Увидев, что Витаутас не укладывает рукописи, я посоветовал их не оставлять — война ведь! “Если пропадут мои рукописи, я все смогу восстановить по памяти”, — ответил он, но послушался и три тетради все же положил в чемодан. Запрягли коня и отправились к Юркусу. Отъехали полкилометра и наткнулись на каких-то военных. Сначала решили, что это немцы, но потом увидали трехцветные нашивки на рукавах и поняли, что это бойцы из отряда Плехавичюса. “В Жямайчю-Калварии большевиков нет?” — спросили мы. Нам ответили, что, если нам дорога жизнь, в городок лучше не соваться. Они повернули на запад, а мы — к Жямайчю-Калварии, ведь был уговор с другом: мы берем его и дальше двигаемся вместе. “Давай выгрузим вещи, — предложил Витаутас, — и ты здесь подождешь. А я один быстрей обернусь”. Так и сделали — я понял, что так будет лучше, а ехать нам потом все равно в эту сторону. Ждал я долго. Потом отнес наши чемоданы на ближний хутор и поспешил в город. Единственная улочка была пустынна. Смотрю, у ворот сидит человек. Я к нему — спрашиваю, не видал ли он, как проехал Мачернис. “Видал, — говорит, — убило его. Лошадь на двор к Юркусам завернула”. Я бегу туда. И правда: в телеге навзничь лежит Витаутас, весь в крови. И лошадь в крови. В подполе я нашел мать Юркуса, перебиравшую клубни. “Витаутас умер?”. “Умер, детонька, умер”, — отвечает она и продолжает перебирать картошку. Я спросил, где Паулюс. Оказалось: еще накануне с немцами на грузовике уехал… Уехал! А мы ради него пробирались в сторону фронта.
Я вернулся назад, переложил рукописи Витаутаса в свой чемодан. С двумя чемоданами побежал к соседям Витаутаса, на чьем дворе заметил подводу с беженцами. Упросил, чтобы и меня взяли.
Мачернису было 23 года, когда осколок попал ему в голову и оборвал жизнь. Я был последний, кто видел его живым. Мне он сказал свои самые последние слова. В моем чемодане было его наследие — поэтические рукописи.
Ненадолго забегу вперед. 1945 год, Паневежис. Рукописи Витаутаса тайно перепечатывает на машинке брат актера Альгимантаса Масюлиса Гинтаутас, тоже работавший в нашем театре. Неизвестно откуда узнав обо мне, из Каунаса приезжает девушка, представляется невестой Витаутаса Мачерниса и просит отдать ей рукописи. Я отдал ей тетради, исписанные рукой Витаутаса. Мне остались лишь копии. Увы, Гинтаутас Масюлис не успел перепечатать все стихотворения. Спустя неделю ко мне пришел человек, назвавшийся сотрудником НКВД, и сказал: “Мы знаем, что у тебя рукописи Мачерниса, отдавай”. Когда я ответил, что все рукописи забрала невеста Витаутаса, он ушел, и больше я этого человека не видел. Через много лет, в 1970-м, я впервые оказался в Америке. Позвонил Паулюсу Юркусу, который в то время редактировал какую-то литовскую газету. Назвался, напомнил давние годы. По голосу понял, что встречаться со мной не хотят. Мы и не встретились.
А пока — 1944 год, 8 октября. Я пробираюсь на запад. К вечеру мы добрались до железнодорожного переезда в Дарбенае, превратившегося в стену огня: горели вагоны. Беженцев много — а бежать некуда. Со стороны Лиепаи слышны разрывы. Кто-то говорит, что надо подождать немецких танков — они сбросят вагоны с насыпи. Я нахожу какой-то сарай и падаю в сено. Засыпаю так глубоко, что не слышу даже танков, которые на самом деле “растолкали” вагоны и освободили путь. Может быть, меня окликали — не знаю. Но когда я проснулся, вокруг не было ни души. Я отправился дальше пешком. Не помню, сколько прошел… Попросился на ночлег в какой-то усадьбе. И тут послышался гул военных грузовиков. Все, кто был в доме, бросились в погреб. Когда стало тихо, выпустили наверх девочку, русскую, тоже из беженок (только бежала она скорее всего от немцев). Она примчалась с криком: “Наши пришли, наши!”.
Так окончилось мое путешествие на запад. Я взял чемодан и зашагал назад. На другой день увидел повозку, а в ней — знакомого учителя и переводчика Доминикаса Урбу. Он возвращался, как и я. Я напросился в попутчики. Мы ехали как раз мимо родной усадьбы Мильтиниса — только она была на другом берегу реки. От местных жителей я узнал, что Мильтиниса нет: уехал. На вопрос “куда”, ответили “в Паневежис”.
В той деревне квартировали сотрудники военной контрразведки “СМЕРШ” (сокращенное от “смерть шпионам”). “Кто такой?” — спросили меня. “Артист”, — ответил я. “Много мы видали таких артистов в лесах под Паневежисом, стрелять вас надо!”. Всю ночь я промучился — расстреляют или нет? Не расстреляли. Наутро офицер опохмелился и отпустил меня, только велел обязательно явиться в Шяуляйский военкомат.
Там со мной долго не разбирались. На языке, состоявшем преимущественно из ругательств, мне велели без промедления следовать в Паневежис, чтобы духа моего тут не было. Я сразу же упросил бойцов подвезти меня. Возле Паневежиса вдруг почувствовал: возвращаюсь домой.
Почти все было на месте. И театр, как это ни странно, никуда не делся. Мильтинис вернулся на день раньше меня. И его, и Бледиса потрясло известие о гибели Мачерниса.
15 октября вступил в силу приказ о назначении Мильтиниса руководителем театра, а нас — актерами.
* * *
Как-то Жалакявичюс присылает мне сценарий. Сюжет интересный — действие происходит в послевоенные годы, затронуты “болевые” точки, название: “Террор”. Читаю и никак не могу понять, какую роль предлагает мне режиссер. Одного из братьев Медведей? Того, чье имя Донатас? Я и подумать не мог, что Жалакявичюс видит меня в образе Вайткуса. Это было совершенно неожиданно, но интересно: роль привлекла меня своей жизненностью — именно так все и могло быть! В целом сценарий мне понравился, к теме лесных братьев, как тогда называли партизан, авторы подходили не с политических позиций, а с общечеловеческих.
Для меня съемки начались с эпизода, когда Вайткуса под конвоем приводят в контору, где его ждут Бронюс Медведь и партсекретарь, которого играл А.Шурна. Вайткуса начинают допрашивать. Знаю, что эти вопросы-ответы всего лишь репетиция. На вопрос “Почему ты был в лесу?” Вайткус объясняет: “Такое время было”. Когда его спрашивают: “Почему ты вышел из леса?” — он отвечает теми же словами. Слышу команду “мотор!” — значит, включилась камера. Когда был отснят значительный кусок эпизода, раздались аплодисменты. Хлопали осветители, гримеры — все, кто находился на съемочной площадке. Я тогда не знал, что удачный первый дубль — уникальное явление.
Далее фильм, сменивший название на “Никто не хотел умирать”, снимался в деревне Зярвинос. Пригодилось все: и то, что вокруг были густые леса, и то, что там сохранились старинные избы, и даже то, что в Зярвиносе тогда не было электричества, то есть — ни столбов, ни проводов. И в эту глушь должна была приехать известная актриса из Латвии — Вия Артмане. Ее приезда я ждал с нетерпением и опаской, ведь Артмане была моей партнершей, она знаменитость, а я? Неудачник с тремя киноролями за душой?..
Вия приехала не одна, а с полугодовалой дочкой. Наши сразу нашли для девочки коляску, в которой ее укачивали и катали все свободные от съемок. Сейчас трудно поверить, что кинозвезда с младенцем на руках не жаловалась на бытовые условия, которые и для мужчин были непростыми. Моя жена чаще других возилась с малышкой. Однажды она спросила у Артмане, не проще ли было оставить дочурку дома? А Вия на это ответила, что домашним и так забот хватает, да и они сами нуждаются в присмотре.
Мы с Вией Артмане говорили по-русски. В фильме есть сцена на сеновале, там много текста. Что делать? Мы решили, что Вия будет говорить по-латышски, а я — по-литовски. Потом все равно будут переозвучивать. Мне-то что — я как говорил, так и буду говорить, а вот долгота слов, произносимых Вией, паузы и движения губ могли не совпасть с литовским текстом при озвучании. Но тут Артмане проявила особую тонкость и точность — она так подобрала латышские слова, что переозвучание не составило никакого труда. Никто не заподозрил, что актриса говорила не по-литовски.
По сценарию главной фигурой в фильме был старший из братьев Медведей — Бронюс, которого играл Бруно Оя. Актер он был слабый, но Жалакявичюс выбрал его из-за фактуры. А вышло так, что основным персонажем стал Вайткус. Даже сценарий по ходу съемок переделали, чтобы мой герой погибал только к концу фильма, а не гораздо раньше, как предполагалось в первом варианте.
И вот фильм на экране, посыпались отзывы, рецензии… В первой из прочитанных мной утверждалось, что фильм в целом добротный, жаль только — на роль Вайткуса взяли… Баниониса. Что ж, думаю, опять неудача.
В мае 1966 года в Киеве проходил всесоюзный кинофестиваль. Наш театр тогда гастролировал в Вильнюсе. После спектакля иду по улице, встречаю знакомого, и тот меня поздравляет: мне присужден приз за лучшую мужскую роль. Значит, за Вайткуса, ибо фильм “Никто не хотел умирать” был в конкурсной программе. Я ни в какую награду не поверил, даже подумал: как же так, мне и без того несладко, а тут еще издеваются…
Позже, в июле того же года, Жалакявичюс с женой, актрисой Баукайте, игравшей в фильме Алдону, и я отправились на XV международный кинофестиваль в Карловы Вары. Для меня он стал первым. Было интересно и тревожно — ведь я оказался конкурентом самого Жан-Поля Бельмондо! Под конец фестиваля вечером возвращаюсь в гостиницу и встречаю Серго Закариадзе, который был в составе жюри. “Поздравляю, комиссия постановила наградить тебя за лучшее исполнение мужской роли, — говорит мне Закариадзе и добавляет: — Конечно, если за ночь ничего не изменится”. Признаюсь, ночь для меня была не из самых безмятежных. Но ничего не изменилось — приз за лучшую мужскую роль получил я. На следующий день представители советского посольства привезли в мой гостиничный номер выпивку и закуски, и мы собрались “обмыть” мою победу. Само собой разумеется, я тут же пошел за Жалакявичюсом. Когда достучался (а поначалу мне и дверь не хотели открывать), режиссер меня сердито спросил: “Ты чего лезешь? Чего тебе надо?” Я позвал его к нам, а он захлопнул у меня перед носом дверь со словами: “Еще чего! Чтобы я с вами водку пил?”
Мне казалось, что награда принадлежит не одному мне, а всему литовскому кино, и конечно — конечно! — постановщику фильма, без которого не было бы ни этой ленты, ни моей роли, ни самой награды. Но Жалакявичюс был обижен и не хотел или не мог это скрыть. У него было много общего с Тарковским, плодотворно работать с которым мог только его единомышленник. Спасибо Мильтинису, отучившему нас перечить рижиссеру. Кроме прочего, я и сам убежден: спорить с постановщиком — дело вредное, глупое и безнадежное.
* * *
Я ехал в Ленинград на пробы, почти ни на что не рассчитывая. Прежде всего потому, что предлагалась главная роль, а персонаж, чью жизнь я призван был раскрыть перед зрителем, оказался мне совершенно незнаком и поэтому непонятен. Эту роль, по моему представлению, должен был исполнять “супермен”, а я, увы, таковым не являюсь. Вот с какими мыслями в 1967 году я прибыл “пробоваться” на роль разведчика Ладейникова в фильме “Мертвый сезон”.
Кажется, на третий день кинопроб снимался эпизод с Ладейниковым и Савушкиным, которого в фильме сыграл Ролан Быков. Но в тот момент пробовался кто-то другой. Помню, сначала снимали Савушкина. А я должен был “подавать” реплики за кадром. Зная, что меня в кадре нет, я мог не притворяться героем, а говорить так, будто текст имеет отношение ко мне самому, а не к какому-то малопонятному для меня разведчику. Мне стало интересно, я “вчувствовался” в слова, которые пришлось произносить. Ощутил себя свободным, тем более что и подумать не мог, будто меня утвердят на роль. И вдруг услышал, как режиссер Савва Кулиш сказал оператору: “Разверни камеру на Баниониса”. Оставшуюся часть диалога в кадре был я, а не партнер. Пробы окончились. Я купил кое-какие гостинцы для домашних и вернулся в Паневежис. Потом оказалось, что на роль меня утвердили. Стало известно, что Савве Кулишу пришлось побороться за это “утверждение”, кому-то очень хотелось видеть в фильме разведчика-супермена, а не разведчика-человека. Но Кулишу пришелся по нраву разведчик-человек, поэтому роль досталась мне.
Самое неизгладимое впечатление на меня произвел эпизод “обмена” на границе. Наверное, потому, что в точности повторял действительность — насколько она вообще поддается повторению.
Получилось так, что фильм начали снимать с конца. Это часто бывает в кино. В финале моего персонажа меняют на иностранного разведчика. Меня “меняли” на актера Лаймонаса Норейку. Репетиции проходили на подмосковном шоссе. Я знал, что туда должен прибыть консультант — прототип моего героя, который написал о своей работе книгу, и она уже издана по-английски, по-польски и по-фински. Настоящая фамилия моего персонажа — Молодый. Конон Молодый.
И вот я стою на обочине шоссе, гляжу по сторонам и гадаю — где же, кто же он, этот знаменитый разведчик? Не вижу ни одного, кто бы подошел на роль воображаемого мною сверхчеловека. Спрашиваю у режиссера: “Не приехал?” А Кулиш показывает на неприметного, низкорослого, ничем не выделяющегося человека и говорит: “Вот же он”. Этот человек не соответствовал привычному стереотипу.
Конон Молодый — москвич. Окончил Московский институт внешней торговли. Для начала его снабдили поддельными документами и отправили в Нью-Йорк к Абелю. И уже оттуда, через год — уже как гражданин Канады — он отбыл в Англию. Там представлялся предпринимателем, торговавшим замкaми, изготовленными в Москве. Был арестован. После безуспешных попыток перевербовки его обменяли на гражданина Австрии Винна. Так это изложено в книге.
Я сыграл одну, вторую, наконец, третью сцену — и понял, что должен показать человека, которому фантастически не везет. Неудачи следуют одна за другой — он попадает в аварию, его арестовывают. Он понимает, что на родине его не ждет ничего хорошего. Об этом, кстати, рассказывал и сам Молодый. Уже после “размена” ему пришлось — сколько, не знаю, около полугода — пробыть, мягко выражаясь, в изоляции, его допрашивали, проверяли, перепроверяли… Возникни хотя бы тень улики, что он перевербован, его бы физически ликвидировали. В самом прямом смысле этого слова. Свои же.
Я бесконечно благодарен судьбе, которая свела меня с Саввой Кулишом. Это был глубокий, одаренный и великодушный человек. Он ничуть не возражал, чтобы на съемки приехал Мильтинис. А пригласил Мильтиниса я, хорошо знавший ревнивый нрав своего наставника. Ему ничего не стоило разгневаться: “Переметнулся! Предал первого учителя!” Но Мильтинис, оценив нашу работу, в кинопроцесс не вмеши-
вался — не ругал, не хвалил, а позднее беспрекословно отпускал на съемки.
Отыграв почти половину роли, я вернулся в Паневежис — образовался некоторый перерыв. Прошла неделя, другая — перерыв явно затягивался. И вдруг телефонный звонок: “Приезжай, все устроено”. По приезде я узнал, что “устроено” было совсем не то, о чем я мог догадываться: какие-нибудь неувязки со сценарием или декорациями. Куда там! Оказалось, съемки были вообще остановлены. Была предпринята попытка заменить режиссера и главного героя, то есть — “восстановить” первоначальную идею. В основе всего было обвинение: фильм не такой, какого ждут. А тогда, оказывается, и сам фильм, и Кулиша, и меня спасли режиссер Михаил Ромм и прототип моего героя Конон Молодый, который сказал: “Я ничего не смыслю в кинематографе. Но я знаю жизнь. А то, что показано в фильме, — это и есть жизнь”. И Ромм, и Молодый твердо держались мнения, что “Банионис должен сниматься”. Фильм позволили завершить, однако директор “Ленфильма” Киселев заявил категорически: “Я умываю руки. Вся ответственность падает на вас. Если кто-нибудь удивится, зачем снят подобный фильм, прошу считать, что с этой лентой у меня нет ничего общего. Выражаю несогласие с вами”. Мы с Кулишом обменялись тогда такими фразами:
Я: “Не знаю, каков будет результат, но работа над этой картиной была для меня чрезвычайно важной, и я вам искренне благодарен за то, что вы дали мне возможность участвовать в ней”.
Кулиш: “Я не знаю, как фильм будет принят. Скорее всего он будет положен на полку. Ведь мы сделали картину не о герое, а об усталом человеке”.
К счастью, он ошибся. Фильм имел ошеломляющий успех.
Как-то в Москве мне случилось побывать в музее КГБ. Можно представить мое изумление при виде собственной фотографии среди портретов заслуженных работников ведомства. Мне объяснили: этой “чести” я удостоился за исполнение роли Конона Молодого.
Однажды меня пригласили в Театр Вахтангова на премьеру спектакля, поставленного Камой Гинкасом (кстати, он тоже родом из Литвы). Там я встретил Савву Кулиша. Мы поболтали о том, о сем, вспомнили совместную работу — “Мертвый сезон”. А на прощанье условились, что возьмемся за новую работу — продолжение фильма. Действие там будет происходить много лет спустя, времена изменились, мой персонаж — разведчик Ладейников — состарился, он давно уволен из КГБ. Живет, еле сводя концы с концами (кстати, это было почти правдой: Молодый не бедствовал, но жил очень скромно)… А Савушкин — по нашему замыслу — становится “новым русским”. И вот он едет на роскошном лимузине и видит идущего по улице Ладейникова. Точнее, они одновременно замечают друг друга. Савушкин не останавливается, он не желает воспоминаний о прошлом, не хочет признаваться в знакомстве с никому не нужным бывшим разведчиком, это может повредить карьере. Ладейников думает иначе: Савушкин теперь богатый и влиятельный, надо бы с ним поговорить, посоветоваться, вдруг он чем-то поможет. Он находит Савушкина, но тот явно показывает — о возобновлении знакомства не может быть и речи. А судьба распоряжается так, что Савушкин начинает нуждаться в Ладейникове — в его старых связях, знакомствах… А дальше? А дальше — тишина. Ведь сценария не было, были только наши с Кулишом задумки, и все. Умер Ролан Быков.
Я один раз пришел к нему. Не к Савушкину — к Быкову. Но получилось похоже. На входе меня встретил омоновец — весь дом был под охраной. Кабинет — на втором этаже. Так странно и несоединимо: актер и охрана, и кабинет, и он сам — такой неграндиозный — за огромным письменным столом…
Вскоре я узнал, что умер Савва Кулиш. Мы опоздали — “Мертвый сезон” никогда не будет продолжен.
В 1970 году я готовился к поездке в Америку на полгода. Иду в посольство США за визой. У самого входа меня останавливает незнакомый молодой человек, спрашивает, я ли еду в Америку, и говорит, что несколько дней назад от инфаркта умер Конон Молодый. “Просьба об этом не рассказывать”, — добавляет он.
Я заполнял документы в миграционном бюро при нью-йоркском аэропорте. Чиновник говорил по-русски. Когда все формальности были завершены, он спросил меня, знаю ли я, что недавно умер человек, которого я сыграл в кино? Меня удивило, что новость, которой я ни с кем в Америке не должен был делиться, опередила меня. Вот и все о “Мертвом сезоне”. Нет, почти все.
Я был включен в официальную делегацию при президенте Литовской Республики, которая в марте 2001 года посетила Москву. 30 марта нас принял президент России Владимир Путин. Дойдя до меня, он остановился. Между нами завязался разговор. Я сказал, что знаю об интервью с его учительницей, которая поведала миру о том, кто помог Володе выбрать профессию. Наша беседа не была запланирована протоколом и всех удивила. А мне было приятно, что президент России меня узнал.
* * *
В 1970 году меня пригласили сниматься в фильме “Солярис”. Подготовительный период заставил отказаться от мысли, что сценарий — экранизация книги Станислава Лема. Сами съемки начались в Ялте. По идее художника Михаила Ромадина — за иллюминатором космической станции простирается океан. На самом деле это было Черное море. Все мое поведение в первых кадрах — только взгляды и жесты.
Затем съемки переместились в Подмосковье — в Звенигород. Возле озерца рядом с монастырем был построен домик отца Криса Кельвина. Тут мне играть было сложно: Тарковский требовал от меня совершенно не того, что я делал раньше, снимаясь у режиссеров Жалакявичюса, Вабаласа, Вольфа или Кулиша. Те, анализируя взаимоотношения людей, искали черты индивидуальности, старались раскрыть психологическую сущность персонажа. Они ценили актерскую игру, передающую внутренний мир человека.
Тарковский работал с актерами абсолютно не так. И это “не так” мне иногда казалось совершенно невыполнимым. Более того: подкралось разочарование. Кто я такой, если режиссер говорит мне: “Стой вот так, смотри в одну точку”. Столько секунд потратить на это движение, а столько — на то. Фразу произнести за столько-то секунд, потом столько-то — ни больше ни меньше — молчать. Я про себя считал: раз, два три… И опять: раз, два, три, четыре… “Плохо, — сердится Андрей. — Считаешь слишком быстро, либо слишком медленно”.
Это мое внутреннее сопротивление рассеялось после просмотра на “Мосфильме” первых материалов. Кадры на экране оказались настолько поэтичными и многозначными, что моя встреча с отцом, которого играл Николай Гринько, проход по берегу озерца были просто великолепны. Все наполнилось глубиной и смыслом.
Расскажу об одном важном событии. Когда мы снимали последние кадры, внезапно — за ночь — замерзла вода в озерце. Было начало ноября — для льда рановато. И вдруг — сияющая, как стекло, поверхность! Именно то, что нам было нужно. Еще вчера мой персонаж глядел на беспокойную воду, слушал щебетание птиц. Чудо, иначе не скажешь! Даже мне — а не Кельвину — стало ясно: только здесь, на Земле, подлинная красота, которую мы способны воспринять.
В финале картины Крис Кельвин возвращается на Землю и идет к отцу молить о прощении. Лему такое решение не понравилось, как и многое другое в киноверсии “Соляриса”. О заключительной сцене он даже сказал, что это никакой не “Солярис”, а “Преступление и наказание” Достоевского. Тарковский искренне верил, что лишь искусство обладает силой спасти человека от бесчеловечности. Он руководствовался известным постулатом: “Красота спасет мир”. Я считаю, что от бесчеловечности могут уберечь совесть и ответственность — за себя и других. За прошлое, настоящее и будущее. Без “возвращения блудного сына” я себе не представляю “Соляриса”. Как не представляю “Андрея Рублева” без сцены с колоколом.
Немного уклонюсь в сторону. Фильм “Андрей Рублев” купили французы, когда он еще не был закончен. Поэтому вопреки советской цензуре по завершении “Рублев” был отдан во Францию. А дома положен на полку. Я очень хотел увидеть эту ленту. И фильм мне показали — тайком, в точном смысле этого слова. К стыду своему признаюсь, что до фильма я понятия не имел, кто такой Андрей Рублев. Но суть не в этом. Картина насыщена такой художественной мощью, что кажется: еще один
кадр — и не выдержишь.
Мне очень хотелось, чтобы ленту увидел Мильтинис. Второй режиссер “Соляриса” Петров, выслушав мою просьбу, согласился отвезти картину в Паневежис и показать ее Мильтинису и узкому кругу актеров. Естественно — втихомолку, подпольно. Мильтинис смотрел фильм сосредоточенно, после показа ушел, не проронив ни слова. И только наутро сказал: “Необычайно! Поезжай и работай с Тарковским. Я подписываю разрешение”. Так что в “Солярисе” я работал с благословения Мильтиниса…
В 1972 году “Солярис” был представлен на XXV кинофестивале в Канне. На показе картины зал был полон. Мы (Наталья Бондарчук, Андрей Тарковский и я) сидели на балконе. Было интересно, как поведут себя зрители, примут ли идею фильма. Не приняли и не поняли. Многие уходили с середины. Хихикали. По правде сказать, нас это не слишком удивило — фильм не был адресован широким массам. На другой день газеты были полны рецензий. В одной сообщалось, что Тарковский — прекрасный моралист, но скверный кинематографист, а “Солярис” сравнивали с фильмом Кубрика “Космическая одиссея-2001”. Конечно, сравнения были не в нашу пользу: “В фильме Кубрика, — писал рецензент, — есть действие, а у Тарковского — нет…”
Но я предчувствовал, что фильм будет награжден. Так и случилось: лента получила большой специальный приз жюри — “Серебряную пальмовую ветвь”. Знаю, что Тарковский не был удовлетворен — он надеялся на первую премию. Мне кажется, что (вне зависимости от качества фильма) Тарковский получил “Серебряную ветвь” как компенсацию за то, что жюри не смогло наградить “Андрея Рублева”, который скорее всего получил бы главный приз. Но не получил, потому что советское руководство приложило немалые усилия, лишь бы “Андрей Рублев” не был показан на предыдущем фестивале.
Мне еще запомнилась поездка в Италию в 1974 году. Тогда состоялась встреча с Федерико Феллини. На Феллини, который принял нас в своем офисе, я взирал как на недосягаемое, запредельное божество. А Тарковский общался с ним без всякого стеснения, на равных. Андрей пожаловался, что у нас — то есть в СССР — ему трудно работать, а Феллини ответил: “Думаешь, я могу снимать, что хочу? О нет, я делаю то, что заказывает продюсер. У него деньги, он и главный”.
Разница, конечно, была. Если один продюсер отказывался финансировать картину, Феллини мог найти другого и даже двух. А если высшая власть запрещала фильм Тарковского, помочь ему не могли никакие добрые дяди…
В 1991 году в Вене состоялся фестиваль памяти Андрея Тарковского. Я впервые поехал в Вену. Там работала выставка, были организованы вечера, шли фильмы — среди них “Солярис”. Я тогда впервые увидел “Жертвоприношение”. Мне показалось, что Андрей повторяется. Чего-то в этой ленте было слишком много и чего-то очень не хватало. Потом я понял — дoма. Недоставало той единственной домашней атмосферы, которая поддерживает художника, придает его творению особый отсвет, независимо от того, где происходит действие, — на родине или в изгнании…
1 Витаутас Мачернис (р. 1921, Шарняле, Плунгеский р-н — 1944, Жямайчю-Калвария). В 1939 поступил на факультет английского языка и литературы университета им. Витовта Великого (Каунас), затем учился в Вильнюсском университете. В 1943, после закрытия немцами высших литовских школ, вернулся на родину в Жямайтию. Первые стихи обнародованы в 1936. Убит случайным осколком.