Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2005
Перевод Ильгиз Каримов
От редакции
Умер Мустай Карим, классик башкирской литературы. Можно было бы сказать — постоянный автор нашего журнала. Но казенные слова застревают в горле. Говорят, дружба — это еще и съеденный вместе пуд соли. Мустай Карим был другом нашего журнала — из тех, кто подставляет плечо в самые тяжелые времена.
Через несколько дней после прощания его сын и постоянный переводчик Ильгиз Каримов принес в редакцию этот рассказ — последнее, что вышло из-под пера писателя…
Одни называли его “божьим человеком”, другие считали просто юродивым, но не обижали, душу ему не ранили. Сам же я какого-то ясного определения ему сразу не нашел, лишь частенько оставался в недоумении.
Лето 1950 года я вместе с семьей провел в ауле на берегу волшебного озера Ургун. Покой и блаженство того урочища, что были тогда, словами не передать. Брал я в свое время карандаш в руки, чудную ту красоту, ее завораживающую силу пытался
описать — не смог, дара, видно, не хватило. То величественное зрелище можно было только видеть, слушать, чувствовать.
Дня через два после приезда я вышел из дома, в котором мы поселились, и направился к озеру. Улица тиха. Людей не видно. Большинство народа вместе с детьми ушли на луга, сено заготавливают. Возле одних ворот я заметил сидящего на скамейке человека. Дом и ворота справные. Странным мне показался этот человек. Посмотрел, вроде на подростка похож, лет 15—16-ти, еще глянул, лет на 25 тянет, можно сказать, уже мужчина. Но прежде всего в глаза бросилась его худоба. Не останавливаясь, я бросил:
— Здравствуйте!
— Здоровы пока, — слегка повернув ко мне голову, ответил тот. — Если ноги устали, посиди, абзый, отдохни малость, — он подвинулся к краю и освободившуюся часть скамьи вытер ладонью.
— Дорога моя не спешная, — согласился я.
— Слышал, наверное? Абубакир я.
— Знаю, — кивнул я. Действительно, как-то к слову пришлось, и наша хозяйка матушка Кубра рассказала о нем.
— Это не мой дом, — он кивнул головой назад, — Гайсы-комбайнера. Мой дом возле озера, на самой кромке стоит.
Я вроде бы незаметно оглядел его с ног до головы. Одет чисто, только на кепке козырек совсем кривой.
— Ты не подумай вдруг: этот, мол, все время босиком ходит. Босиком я хожу только когда сухо. От ходьбы на сапоге подошва протирается, а на ноге лишь толще делается. В грязь и холода у меня кирзовые сапоги есть, их таскаю. А кепку медвежатник Яппар подарил. Козырек уже тогда был кривой.
В первый раз он поднял на меня взгляд и спросил:
— Как ночью спал?
— Неплохо вроде.
— А то на новом месте, бывает, не спится. Я, когда у своей тети в Ильтабане гощу, всю ночь маюсь, никак заснуть не могу.
— Ты не спросил, и я не представился…
— Нужды нет, знаем. Намедни мальчик Вазир всем твой портрет в школьном учебнике показывал. Там тебя с широким лицом и лохматой головой нарисовали. И губы толстые, как подметка на подшитом валенке. Хотя сейчас ничего, смотришься по-людски.
— А чего ты один-одинешенек возле чужих ворот сидишь?
— Возле озера и вовсе никого нет. Душа не на месте. С рыбами в воде не поговоришь, так ведь? А здесь хоть изредка человек пройдет.
И в этот момент во дворе через дорогу пронзительно закудахтала курица.
— Это молодая несушка старушки Алифы: второе в жизни яйцо снесла. Расхвасталась на весь свет, будто золота она снесла величиной с кулак. А яйцо-то не больше астраханского ореха. Намедни матушка Алифа первым яйцом от нее меня угостила: “Не милостыня, — говорит, — не подаяние, а суюнсе1”. Я подаяния не принимаю. Не мулла же. И не калека, не убогий какой-нибудь. Чужой милостью не проживешь. Мы с дедушкой, как можем, промышляем: дуги гнем, сани делаем, тем и кормимся. Из бересты коробки разные ладим. Еще рыбу ловим. Мы с ним при ремеслах. Вот только в армию я не попал.
— Отчего так?
— Ходил намедни со своими ровесниками в Учалы, чтобы врачи на солдата меня проверили. Хоть и без вызова пришел, но ничего, раздели, осмотрели, железную ложку ручкой в рот засунули и под языком поковыряли. К груди, потом к спине трубочку с круглой головкой приставили, дыхание послушали. Потом на весы поставили, вес мой измерили. “Возраст у тебя, — говорят, — подходящий, и ростом годишься, только хилый очень. Тяжелая винтовка плечо будет давить”. Так и не взяли. А намедни еще…
— Почему ты все говоришь “намедни”? — невольно перебил его я.
— “Намедни” — это прожитая жизнь. День назад или целый год — все намедни.
Пока мы беседовали, со стороны кордона в телеге, запряженной пегой лошадкой, проехал какой-то человек. Ноги с грядка свесил, голова то вскинется, то снова поникнет. Провисшую вожжу в кулаке зажал, лошадь и не ленится, и особо не спешит, идет себе ровным шагом.
— Это Фасхетдин, лесник, — сообщил Абубакир, — у приятеля своего Егора на кордоне был. Порядком раскис. Ну попадет сегодня его Юзюмбике…
— Дурной башкир, как выпьет, сразу жену уму-разуму учит. А за что бьет, и сам не знает, — решил малость пофилософствовать я.
— Нет, Фасхетдин не дурной. Он человек справедливый. Настоящий лесник. Причина у него есть…
Желая выведать то, что он под языком спрятал, я сказал:
— Человека оболгать, обидеть недолго: “будто бы” да “якобы” и напраслины чуть-чуть…
— Вот и я хотел промолчать, чтобы напраслины не было, но тебе скажу… Намедни… в позапрошлый год… Прежде-то про Юзюмбику ни слова дурного не слышно было, ни лоскутка, ни обрывочка, а тут осрамилась. Конюх этот, Алтынов… У него только фамилия золотая, сам и медного пятака не стоит. Салим-Заяц за Дальней горой под стогом на них, на Юзюмбику с Алтыновым, наткнулся. (Самая ягодная была пора, она по чернику ходила.) У Салима даже прозвище — Пусторотый. Из того рта — без рук, без ног разбежалась молва. Юзюмбика вилять не стала: “Не от распутства, а от любопытства получилось, будь оно неладно, — сказала она мужу, — узнать хотела, какой он бывает, другой мужчина”. Теперь уже второй год муж, как хорошо напьется, тоже… любопытство проявляет кулаком. Юзюмбика что, терпит. Людям вида не подает.
— Часто бьет?
— Не-ет, не часто. Он и пьет-то два-три раза в год. Трезвый он жену то и дело хвалит: и “золотая” она, и “серебряная”, и “соловушка”, и “ласточка”, и “яблочко спелое да медовое”… Медовое то медовое, да только бедовое, червь погрыз. Это уже я говорю.
— Терпит, значит, Юзюмбика?
— Терпит уж. Коли сладкого попробовала, то и горького отведать положено. Терпит. Сама — словно иремельская косуля, такая стройная. “То место, куда муж ударил, в аду гореть не будет, руку покалечит, в рукаве спрячу, голову пробьет, платком закрою” — так будто бы говорит. Я их обоих жалею. За одно любопытство такие муки терпят.
Этот человек все больше притягивает меня к себе, душу завораживает и тревожит. Кто он? Бесхитростное создание, который с Господом напрямую беседует, или мешок сплетен, все виденное и слышанное в себе носит, где-то рассыплет, а где-то нет.
Отвернув голову чуть в сторону, Абубакир притих. Сидим. Я вспомнил его слова: “рыбу ловим”. Я и сам к этому занятию пристрастный. Но чтобы на середину озера выйти, лодка и товарищ нужны. С берега здесь только мелкая ребятня “промышляет”.
— На рыбалку часто ходишь?
— Только в тихий день. Когда волны поднимаются, я пугаюсь, боюсь. Я ведь плавать не умею, даже не пробовал. Таких, как я, озерная хозяйка только и стережет, хвать сразу и проглотит.
Кто это “такие, как я”, он не пояснил.
Он снова затих, потом вдруг повернулся и в первый раз посмотрел мне прямо в глаза.
— Друг есть, враг есть, пусть сказанное между нами останется. Похоже, ты секрет держать можешь. С тобой и другом можно было бы стать.
— И что же — станем.
— Как-то быстро ты это сказал. Такое слово, подумав, говорить нужно. Подумал? От души сказал?
— От души. Слово мужчины.
Видать, к печати “юродивый”, наложенной на него, он сам привык уже. Оттого и серьезное к себе отношение принял настороженно. Другие-то смеются над ним или просто отмахиваются: дурачок, дескать, чего ни увидит и чего ни наговорит!
Быстро-быстро, мелкими шажками, мимо прошла маленькая, телом с мотылька, молодая женщина. Подол ее голубого с оборками платья вот-вот коснется резиновых калош, вот-вот коснется…
— Не поздоровавшись, прошла, тебя постеснялась, а так она женщина приветливая, — объяснил Абубакир. — Меня за своего считает. Зовут Гашия. Это голубое платье не ее, у подружки Шамсинур взяла, чтобы в Учалы сходить. Сейчас оттуда возвращается. За деньгами ходила, что дают за детей, которые без отца. Отец-то есть, конечно, только не отец оказался, а петух блудливый. На том конце деревни у него еще в двух домах по ребенку есть. Взял невесту и бросил, взял и бросил. “Я фронтовик, — говорит, — я кровь проливал. Имею право!” Кровь он проливал, а тело гладкое, ни раны никакой. Бродяга этот, Мухитдин, теперь где-то возле Белорецка околачивается. Говорят, у русской женщины в доме поселился. Но Марья долго держать не будет, прогонит этого блудника. “Имею право…”
Сам рассказывает, а сам большим пальцем ноги землю ковыряет. Должно быть, мысли на что-то другое перешли, он медленно поднялся с места.
— Не обессудь, друг, я пойду уже. Дедушка из леса вернется, суп надо сварить. Мы с ним вдвоем только хозяйствуем. Отец с войны не вернулся. Мать намедни, за новым мужем увязавшись, куда-то в сторону Ташкента уехала. И сестричку с собой увезла. По ней я больше, чем по матери, скучаю. Возле матери хоть ее муж есть, а у сестрички один-единственный брат — вон где остался…
Он своей дорогой отправился, я домой пошел. Ни к озеру, ни на горный склон отчего-то уже не тянуло.
Проснулся рано. Тихо, без лишнего шума, ушло стадо. Оно лишь возвращается шумно, стоит в деревню войти, овцы блеять начинают, коровы мычать: “Слушайте, смотрите — мы возвращаемся!” Только идущие впереди козы вышагивают молча, достоинство сохраняют. У скотины повадки одни и те же, что в Кляше, что в Ургуне.
Я вышел на крыльцо, где висел умывальник. На верхней ступеньке заметил берестяную мисочку, накрытую листом лопуха. Тут в воротах показалась проводившая стадо матушка Кубра.
— Это друг твой Абубакир лесной гостинец занес, — сказала она. — “Только что собрал, — говорит, — отдай другу в собственные руки”. — Она взяла миску и протянула мне. — Вот вручаю в собственные руки.
Я поднял лопушиный лист, мисочка до краев была полна отборной горной земляники.
В тот день и на следующий я ходил в лес, по берегу озера прошел, к Ближней горе завернул. Но Абубакира повстречать не удалось, а у людей поспрашивать почему-то в голову не пришло. На третий день после полудня сам объявился. Даже не поздоровавшись, сразу перешел к делу:
— Друг, ветер улегся, можно и на рыбалку идти, — сообщил он. — Лодку, удочки я намедни еще приготовил.
Этой вести я ждал давно.
— За гостинец спасибо, — сказал я, — ели-нахваливали.
— Не деньги же плачены, нагнись и рви.
— Рауза! — крикнул я жене, — пустую мисочку Абубакира вынеси-ка!
Из дома никто не откликнулся. Должно быть, не слышали.
— Пустое, друг, я ее сам сделал, пусть на память останется. Ягоды съел и забыл. А миску не съешь, стоит себе.
Вперед на 54 года забегая, скажу: берестяная миска как память Абубакира и поныне хранится у нас дома.
…Вот мы в утлой, не больше корытца, лодочке сидим посреди озера. На светлой водной глади ни морщинки, и все равно даже шевельнуться боязно, чуть что — и наш “корабль” начинает крениться. Вижу, что это тревожит моего друга. Но вида он не подает. Стараюсь двигаться осторожней. Поплавок Абубакира раз за разом все ныряет и ныряет, а мой — встал и млеет (спит, что ли? Как стоял, так и заснул). На каждый поклев он то хорошего окуня вытянет, то плотву. “По гостю и удача”, — бормочет он будто бы сам себе, затем поднимает взгляд на меня:
— Взял как-то Гаяза-плосконосого, вся рыба куда-то разбежалась. С похмелья он был, плосконосый этот. Должно быть, рыбы его перегара не вытерпели. Я и сам еле терпел. Зря его взял.
Если мне маленькая даже плотвичка попадется, Абубакир от всей души восторгается:
— Гляди, какого увесистого взял! Ну теперь как повадятся — только вытягивать успевай!
Надо заметить, что ни в первый день, ни потом рыба стаей ко мне не льнула. Видно, и удачи моей, и сноровки — в меру. К тому же сижу съежившись, людку качнуть боюсь. Об этом мне Абубакир то и дело напоминает.
Солнце уже довольно низко спустилось, и рыба как-то вся разом перестала клевать. Мой товарищ показал на приземистый домик возле самого берега:
— Вон тот, который одним окошком сюда смотрит, наш дом. Обветшал сильно. Подновить бы надо, но в этом году руки не дошли. На будущий год придется весь перебирать.
Вокруг лодки опять заиграла рыба, мы схватились за удочки. Кажется, я снова резко шевельнулся, лодка качнулась сильно и чуть не зачерпнула. У меня у самого душа в пятки ушла.
— Друг, — кротко сказал Абубакир, — ты бы своим толстым задом размеренней двигал. Ты же не на скамейку возле дома Гайсы-комбайнера садишься. И тело, и душа твои сейчас — над глубокой водой. А у воды сучьев нет, наверх по ним не выберешься. Коли человек утонет, тело его на берег вытащат, а душа там остается. Потому, говорят, утопленники в рай не попадают.
Такими доводами объяснил он, над какой бедой мы сидим.
На берег вышли уже перед сумерками. Абубакир перемешал всю рыбу, крупную и мелкую, и разложил на две равные кучки.
— Выбирай, друг, какая по душе!
Я воспротивился:
— Нет, друг, так не по совести получается. Я одну мелюзгу таскал, а ты — вон каких!
— А как по совести будет?
— Мне поменьше клади, а себе побольше.
— А ты, друг, если больше поймал бы, так сделал? Нет уж, друг, ты меня на грех не сманивай. Если дружба на равных, то и все должно быть поровну — и удачи, и напасти.
Вот какой урок дал мне “юродивый” Абубакир! От стыда у меня в корнях волос потом прошибло. Конечно, и я бы поровну поделил. Но разве в этом дело? Чтобы скорей из этого неловкого положения выйти, я быстро скинул одну кучку в свою посудину.
Медленно идем вдоль берега. Оба молчим. Вдруг отчего-то все слова пропали. Довольно много прошли, и Абубакир заговорил первым:
— Друг, — сказал он, — про “толстый зад” и про твой безмен, каким улов делил, никому говорить не будем. Мир такой: други есть, враги есть…
После этого много раз мы рыбачили вместе. Были дни удачные, были совсем скудные, но на дружбу нашу даже пылинка не села. Но вдруг, к моему недоумению, он куда-то исчез, вовсе с глаз пропал. Позже узнал: для его души, между землей и небом порхающей, наступило время большого испытания. Оказалось, что безжалостная птица любви его прямо в обнаженное сердце клюнула. В правлении колхоза счетоводом работает красивая Марьям. Утром Абубакир в одно время с ней приходит в правление и целый день сидит и смотрит на нее. В глаза не лезет, рядом не трется, просто забьется в угол и смотрит. Поначалу председатель Ярмухамет и другие спрашивали: “Какая нужда привела, Абубакир?” Он отвечал: “Моя нужда не в тебе. Один сам знаю”. Никто его не гонит, не насмехается. Ладно, пусть сидит “божий человек”. Но все же когда порою бросит печальный взгляд, у Марьям на душе беспокойно, даже тревожно делается. Себя виноватой чувствует, что в “юродивом” неземные чувства разбудила, боится, что станет потом причиной мук и терзаний Абубакира.
Однажды, когда наедине остались, она так сказала:
— Ты очень хороший джигит, Абубакир. Только есть у меня человек, которому я обещание дала. А нарушить обещание — большой грех.
Абубакир на это ничего не ответил, так и промолчал до вечера. Но на другое утро не явился, куда-то исчез. И ко мне не заходит, и на озере его не видно. Только матушка Кубра как-то раз, когда возле Ближней горы теленка искала, набрела на него: сидит на камне и голову свесил.
На рассвете, постучав в окно, Абубакир вызвал меня на улицу. Я вышел во двор. Одет он был в телогрейку, на ногах кирзовые сапоги, на голове потрепанная фетровая шляпа. При встрече о житье-бытье он не расспрашивает, нет такой привычки. Чего спрашивать, видно же: человек жив-здоров, чего еще допытываться? И теперь он сразу с сути начал:
— Друг, — сказал он печально, — приходится нам с тобой расстаться.
Я, глянув на его одежду, удивился. Утро теплое, ясное.
— Куда отправляешься?
— На дальнее пастбище. Председатель к себе вызвал, сильно просил: “Туда, — говорит, — часто наведываться не могу, а глаз там нужен. Человека же надежней тебя у меня нет. Моими глазами и ушами будешь, над доярками и пастухами главным. Еще за лошадьми присмотришь, работящему — работы найдется”. Как тут не уважишь? Говорят же, пусть лучше конь под тобой падет, чем достойному в просьбе отказать.
— Хорошо, что ты уезжаешь, — сказал я. — Я ведь слышал: что на миру, то на слуху. Может, там, в разлуке, и Марьям забудется. Прости, я потому лишь говорю эти слова, что я твой друг.
— Это, друг, не в моей воле, тут уже — как сердце скажет. Про Марьям, говорю…
— У Марьям парень есть, Джават.
— Ну и что? У нее же на лбу не написано: “Я возлюбленная Джавата”. А если и написано, мы эту надпись сотрем и “Я возлюбленная Абубакира” напишем.
В первый раз за все время нашего знакомства он протянул мне обе руки:
— Давай, друг, руки пожмем. Дай Бог увидеться снова! Я полюбил тебя, если бы не полюбил, то и другом не признал. Кроме тебя у меня друга нет.
— И я тебя полюбил, Абубакир, — по всему телу волной прошла какая-то жгучая тоска, и я в порыве обнял его.
— Ладно, друг, как-то не по-мужски получается, — сказал он, освобождаясь из моих объятий.
Постояли, помолчали. Прежде чем тронуться в путь, он так сказал:
— Ты мне не пиши. Сам я читать не умею, а других просить, значит, секреты свои открывать. Друг есть, враг есть.
Гулко стуча сапогами, широким твердым шагом он направился к воротам. Так, не оглядываясь, шагнул в калитку и исчез.
Председатель Ярмухамет, человек сметливый и душевный, должно быть, затем придумал, чтобы и Марьям, и самому Абубакиру помочь.
Через год мы снова приехали в Ургун. Матушка Кубра и в этот раз сердечно встретила нас, с радостью у себя приняла. Хозяйке я кое-какие мелкие подарки, городские гостинцы привез, а своему другу — пару желтых туфель, синие брюки в мелкую полоску, коричневую сатиновую рубашку. Желая быстрей отдать подарки, я спросил, как он поживает. Матушка глубоко вздохнула — словно жар из груди выдохнула.
— Нет уже Абубакира. Еще в конце марта сгорел он.
Вот что она рассказала.
— На скамеечке возле ворот комбайнера Гайсы все любил сидеть, бедняга. Как-то пришел и только сел, как в доме загорелось. Хоть и “юродивый”, а душа чуткая была. Сразу учуял, что в доме огонь занялся. Бросился на крыльцо, а на двери замок. Жена Гайсы заперла детей снаружи и ушла куда-то. Он — обратно на улицу. Глядит, большая гусыня-наседка с разлета вышибла верхнее стекло в окне и вылетела наружу. А следом пламя с клубами дыма вырвалось. Тут он услышал, что в доме дети плачут. Выломал раму и прыгнул в дом. Маленького, который в колыбельке плакал, вместе с колыбелью схватил и на снег выбросил. А шестилетнего сына пришлось искать. Услышав кашель под кроватью, он вытащил его и тоже на снег кинул. А самого уже пламя охватило. Но еще сумел, выбросился на улицу сам. Люди, что сбежались пожар тушить, стали катать его по снегу, но было уже поздно. Все тело-то, как полая тростинка, много ли надо? Можно сказать, насквозь прогорел. Отвезли в больницу, до утра промучился и отдал Богу душу. На похороны весь аул собрался. Хоть в голос не причитали, но слез пролили много. Вот так остались мы без Абубакира. Словно от жизни нашей краешек откололся, один узор стерся, один напев заглох…
* * *
— С подарками, которые Абубакиру привез, что теперь будем делать? — спросил я матушку, и она очень хороший совет дала:
— К дедушке его сходи, ему вручи.
Наутро я так и сделал. Изможденный, измученный старик особых чувств не выказал, взял и сказал только:
— Добрый ты человек. Спасибо тебе.
* * *
А пожар вот с чего начался. Шестилетний сын Гайсы, оказывается, видел, как большие мальчики за гумном жгли солому и в золе яйца пекли. Вот ребенок и дождался, когда гусыня, сидевшая у них дома на яйцах, сошла ненадолго с плетеного гнезда, и ткнул горящей спичкой в солому: дескать, яйца он испечет…
Дом у Гайсы лишь со стороны улицы обгорел, остальное успели потушить. Только Абубакир сгорел весь. Он воды боялся, а погиб в огне. Так что душа его теперь в раю.
Когда это было? Когда случилось? Намедни…
2004
1 Суюнсе — подарок за благую весть.