Роман-версия
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2005
Пожалуй, самый опасный и самый неблагодарный соблазн, подстерегающий
автора, — это желание написать о людях известных и уж тем более великих.
Но иногда он сильнее осторожности, сильнее страха укоров и попреков, и автор, преодолев сомнения, берется за перо.
Это случается, когда жизнь героев, их отношения выходят за рамки привычного и принадлежат “другому измерению”.
Есть одна странная особенность в изложении истории атомного шпионажа Советского Союза — умолчание двух имен.
И ФБР в своем подробнейшем сайте на эту тему, и книги о деятельности ГРУ и Внешней разведки не упоминают двух имен — Маргариты Коненковой и Альберта Эйнштейна.
Лишь короткая фраза в книге Павла Судоплатова: “Жена известного скульптора Коненкова, наш проверенный агент…” да пристальное внимание американских спецслужб к Эйнштейну и его окружению — единственные свидетельства тайны, что связывала этих людей. И еще письма Эйнштейна к Маргарите Ивановне.
Американский автор, описавший жизнь Эйнштейна чуть ли не по дням, цитирующий даже письма маленьких детей и сумасшедших к нему, упоминающий мельчайшие события жизни гения, вплоть до случайных встреч на улицах Принстона, ни словом не поминает женщину, которая была рядом с ним пять лет, жила в его доме, проводила с ним дни отдыха на Саранак-Лейк.
Этой женщиной была Маргарита Коненкова.
Биография Маргариты Ивановны — сюжет для романа. Жанр можно выбрать по вкусу: любовный, авантюрный, шпионский, политический детектив, трагедия, наконец.
Она была женой одного из самых своеобразных, самых талантливых русских художников — Сергея Тимофеевича Коненкова.
Она была возлюбленной Первого человека двадцатого столетия — Альберта Эйнштейна. Создателя Теории относительности и Отца атомной бомбы.
Но не тайны шпионажа и хитросплетения блестящей операции советской разведки, похитившей секреты атомной бомбы у американцев, интересовали автора, а тайна любви, трагическая история людей, загнанных в угол обстоятельствами, долгом и своими страстями.
Все кончено! А было ли начало?
Могло ли быть? Лишь видимость мелькала.
Гете. Фауст
Глава 1
Они сидели на открытой террасе коттеджа номер шесть и обсуждали маршрут.
В утреннем сумраке террасы его лицо и обнаженный торс казались совсем темными от загара, а вздыбленные седые волосы светились, как нимб. Она подумала, что день опять будет очень жарким и ему правильнее будет надеть рубашку, но, как всегда, решила обойтись без советов. Однажды она дала себе слово не повторять привычек Элеоноры, не быть “мамочкой”, и, кажется, ей это удалось. Хватит с нее другого сыночка, тоже не юного — семидесятилетнего, того, что остался в душной, невыносимой жаре Нью-Йорка. Но здесь, сегодня, был особый день, совсем особый, и, наверное, уже никакие правила их десятилетних отношений не имели смысла. Это она понимала и все же не могла заставить себя изменить данному только себе слову.
Он предлагал такой маршрут: сначала двинуться по реке в Озитах-озеро, потом в Киваса-озеро, через нижние шлюзы выйти к их любимому Сосновому заливу, повернуть назад, на северо-запад, и через верхние шлюзы пройти в Среднее озеро, взять севернее, чтобы попасть в Длинный залив. Там отдохнуть на одном из лесистых островов и — назад, уже напрямую через верхние шлюзы.
Это был длинный маршрут для такого жаркого дня, но он выбрал его, значит, решил провести весь день только с ней, отказавшись от семейного обеда и послеполуденной работы. Но он уже поработал, встав, наверное, часов в пять, смутно помнила, что было еще совсем темно, когда он ушел из спальни.
Почти не слушала его — какая разница пойдут они через Озитах или напрямую в Нижнее озеро, все равно он сделает по-своему, она исподтишка разглядывала его чуть оплывшее, с полноватыми грудями, но все-таки еще крепкое тело и вспоминала ночь.
Она вспоминала ночь, чтобы не думать о бесконечном, ослепительном от солнца дне, в сияющем мареве которого будто проступало темное таинственное
пятно — неизбежный разговор.
Каким он будет? И какими они вернутся назад на эту террасу, в этот дом?
А ночь? Ну что ж, какой уж такой особенной может быть ночь женщины “под пятьдесят” и мужчины “под семьдесят”. Ночь была, как всегда, нежна, если говорить словами ее любимого Фицджеральда, пронзительно, запредельно нежна, и зря он тайком принимает в ванной какое-то снадобье и еще другое — тоже зря, ей хватает нежности.
Тем, другим, он начал пользоваться год назад, и сначала ей хотелось пошутить, сказать что-то вроде шутки о его давней работе в бюро патентов, но поостереглась. При всей его податливости и безграничной подчиненности все же и для нее, как и для других людей, существовала граница, перейдя которую можно было натолкнуться либо на ледяную молчаливую холодность, либо на такую жестокую шуточку, что ни парировать, ни проглотить невозможно. Элеонора часто преступала эту грань и не понимала, бедная, отчего вдруг оказывалась словно среди полярных льдов.
Она же не преступала никогда, хотя знала, что только для нее запретное пространство ограничивалось бедным Тителем и тем, о чем они говорили с неизменно злобным Эдвардом и столь же неизменно веселым и любезным Бобби.
И странно — запретное, относящееся к его разговорам с Бобби, каким-то образом было связано с тем, что происходило между ними ночью.
“Эта странная связь будет разгадана после сегодняшнего разговора, — с горечью и страхом подумала вдруг она, — потому что шарада “догадывается — не догадывается” будет разрешена”.
Догадывается ли он о том, что она догадывается о том, что он догадывается. И как давно?
Ей вдруг стало зябко, и она вместе с креслом переместилась в освещенное солнцем пространство. Очень вовремя: на террасу вышла, некрасиво щурясь от яркого света, Мадо. Ее увядшее, бледное после сна лицо как-то вызывающе не вязалось с темно-вишневым, расшитым орхидеями и бабочками кимоно.
“Кажется, это кимоно Элеоноры, зачем она его носит? Почему ей не приходит в голову, что отчиму это может быть неприятно — видеть кимоно покойницы? Нет, это, конечно, ее кимоно, ведь Элеонора была раза в три толще дочери. Но все-таки привезен этот наряд давно, лет десять назад из Японии. Он ездил с Элеонорой в Японию. Она очень хорошо помнит их первый совместный обед, это было приглашение Ферсманов, и разговор за столом”.
Она тогда поняла, что он влюблен в нее, что Элеонора немного сумасшедшая и несчастна с ним.
Она все время порывалась рассказать какую-то историю, случившуюся в Японии, а он ловко переводил разговор или взглядом предупреждал ее остановиться. Но Элеонора решила во что бы то ни стало рассказать.
— Не надо рассказывать эту историю, — довольно жестко попросил он жену.
— Но почему? Что плохого, если я расскажу, об этом писали все газеты.
— Тем более незачем вспоминать.
— Но мы не знаем, расскажите, — некстати помогла Элеоноре любезная Ферсманша.
— Я проснулась утром и увидела, что….
— Тогда я уйду, рассказывай без меня. — Он встал и ушел из комнаты.
— Ах, ничего! — махнула пухлой рукой Элеонора, — он просто стесняется. А дело в том, что на рассвете я обнаружила его на балконе. Он стоял и смотрел на площадь, заполненную людьми, и все эти люди были на коленях. Они стояли перед нами на коленях!
— Перед вами? — насмешливо переспросил Детка.
— Ну да, — простодушно подтвердила Элеонора, — я ведь тоже была на балконе.
— Почему вы не хотели, чтобы ваша жена рассказала о том, как вас принимали в Японии? — спросила она, когда они вдруг оказались одни на террасе. Она видела, как нравится ему, и ей доставляло удовольствие смущать его.
Но он не смутился, ответил неожиданно серьезно:
— Никакое живое существо не заслуживает такого приема… — помолчал и, вдруг фыркнув, добавил: — Боюсь, окажется, что я жулик и мы кончим тюрьмой. Вы будете навещать меня в тюрьме и приносить яблоки в бумажном пакете?
— Буду.
— А, бросьте! Навещать шестидесятилетнего прохиндея, что за интерес?
— Я буду приносить не яблоки, а всякие головоломки. Вы ведь любите разгадывать головоломки?
— Обожаю! Мне присылают их со всего мира, надеются, что я на какой-нибудь споткнусь… да вот так… кажется, действительно споткнулся..
Смотрела на него, улыбаясь. Знала, что он ждет вопроса, и не торопилась. Он начал возиться с трубкой, что-то бормоча себе под нос. Она молчала и смотрела все так же спокойно, с легкой улыбкой.
По дорожке сада к террасе приближались Ферсманы с Элеонорой и Деткой.
— Милый, — крикнула Элеонора, — ты напрасно не хочешь посмотреть чудные цветы. У меня этот цветник вызывает чувство жгучей зависти.
— Зависти?— пробормотал он. — Значит, зависти? — и вдруг бросив возню с трубкой, посмотрел на нее прямо и сказал: — На зависть будет счастлив тот смельчак, который сделает к вам первый шаг. Знаете, кто это сказал, милая Гретхен? — Она молчала, все так же улыбаясь. — Знаете. Фауст.
Он ей польстил: она не знала, но уже через неделю могла на немецком цитировать из “Фауста” наизусть.
— Немногим женщинам известно, что таковым было имя Фауста, — сказал он, когда она впервые назвала его Генрихом.
Мадо никогда на нее не смотрит. Потому что ненавидит. Боятся взглянуть в двух случаях: когда любят и когда ненавидят. Здесь — второе, но когда-то Мадо ее любила, доверяла только ей свои простенькие тайны, подражала ей. Но после смерти матери возненавидела. Нет, “возненавидела” слишком сильное слово для ее вялой души, все силы которой уходили на любовь к матери и к отчиму. Вот и сейчас сравнивает безопасную поездку по озеру с путешествием Одиссея. А в смерти Элеоноры она не виновата и в том, что он ужасно относился к умирающей жене, тоже не виновата. Более того: именно она напоминала ему, что надо навещать Элеонору в ее душной, с зашторенными окнами комнате, именно она отсылала его вечерами почитать жене Эдгара Алана По перед сном. Странно, но жизнерадостная, глуповатая Элеонора любила мистические и зловещие книги По. А в смерти ее она не виновата, и тот странный намек на помощь… тот странный намек консула пусть останется на его совести.
— Бибо! — Мадо подошла к клетке с попугаем. — Бибо, ну почему ты такой печальный? Может, ему нужна подруга? — жалобно спросила отчима.
— Все это иллюзии. Когда ты думаешь, что у тебя есть подруга, — это иллюзия. А вот у Чико иллюзий нет. Смотрите, что он вытворяет.
Она обернулась. Фокстерьер Мадо — глупый и ласковый Чико носился возле ручья, подпрыгивая и широко раззевая пасть: охотился на бабочек.
— Он так увлекся, что может свалиться в воду.
— Чико! — позвала Мадо.
Но пес, пытаясь настичь сверкающую в утреннем свете, изумрудно-голубую, трепещущую добычу, прыгнул вперед и свалился в ручей.
— О, мой дурачок! — Мадо через лужайку бросилась на помощь, помогла вылезти мокрому и сразу будто похудевшему псу.
— Это похоже на меня, — сказал он.
Она обернулась:
— На тебя? Почему?
— Просто похоже. Я так же, как он, любил ловить бабочек у ручья.
Странная фраза — и сказана слишком серьезно, без улыбки, но расспрашивать, почему сказал ее и что она означает, не стоит, здесь, на этой террасе, в присутствии Мадо — совсем не стоит, у нее сегодня будет достаточно времени на вопросы и… ответы.
Она надела его любимое платье, темно-синее в крупных белых цветах, белые носки и белые полотняные туфли.
Эстер, как всегда по утрам, возилась со своими грядками.
— Вы надолго? — спросила, не вставая с колен, заслонившись от солнца ладонью.
— Спросите у капитана, он ведь решает.
Взяла весло и пошла к калитке.
С этой женщиной я знакома десять лет, и она для меня осталась загадкой. Я знаю ее так же мало, как в первый день. Очевидно единственное: она не любит меня тоже, но, в отличие от застенчивой и деликатной Мадо, не считает обязательным скрывать свои чувства, когда мы наедине.
Ветер был восточный, с океана, он умело управлялся с парусом, и они быстро вышли сначала к Верхним шлюзам, потом в Круглое озеро. Где-то на западе, над Верхним озером шел дождь, на горизонте темнело серо-лиловое пятно.
— Ну что, пойдем вверх или?.. — это была первая фраза за все время пути.
— Давай, как ты решил дома, дождь уходит.
Над заливом Фладвуд стояла огромная радуга, и они прошли прямо под ней. Потом он взял восточнее и направил шлюпку к лесистому острову в Длинном заливе. Их острову.
Сюда редко причаливали другие яхты. Обычно те, кто попадал в Длинный залив, проделав долгий путь, стремились на север — к цивилизации, к гостинице, ресторану, венскому кофе с яблочным паем. А для тех, кто шел с севера, с Верхнего озера, причаливать было рано.
Заветное место — маленький песчаный пляж, причал, обложенное камнями кострище. Она взяла то, что он любил, — молоко, фрукты, ванильные булочки, мюнхенские сосиски. Специально ездила на Верхнее озеро, где была немецкая лавка.
Пока он пришвартовывал шлюпку, расстелила на белом нежном песке большую вышитую салфетку, разложила снедь.
— …Как аккуратно
Разложен по столу узорный плат.
И как песком посыпан пол опрятно!
Ты превратила скромный уголок
Рукою чудотворную в чертог, —
продекламировал он, подойдя. Их любимая игра: находить подходящее из “Фауста”, но сейчас его голос не звучал как виолончель или как альт, в нем проступало что-то безжизненное.
— Ты никогда не забываешь взять то, что я люблю, а Элеонора всегда забывала. Брала наугад. Разведу костер.
Это тоже было необычным, да, он иногда по нескольку раз повторял конец фразы, но никогда по-старчески не комментировал своих действий.
“Бедный мой, — подумала, украдкой глянув в его сторону. — Бедный, бедный Генрих, бедная Гретхен!”
— Я не спросил тебя о дне отъезда, — сказал он, нанизывая сосиски на шампур. — Уже назначен?
— Через месяц из Сиэтла уходит пароход, надеюсь, что успеем.
— Надеешься? — он встал и ушел к костру, чтобы положить шампуры на огонь.
Так, на расстоянии, разговаривать было легче.
— Надеюсь, потому что еще не приступали к упаковке скульптур… ну, и того немногого, что я решила взять с собой.
— А что будет с твоими крысами? — он подошел, налил кофе, взял булочку и, повернувшись к ней спиной, стал смотреть на радугу.
— Это ужасно, но их придется оставить, карантин слишком долог. Их берет Мюриэл. Мои Снежок, Крошка и Тучка осиротеют.
— Ничего. Конни их любит и будет хорошо ухаживать за ними, а кроме того, им все равно скоро умирать и хорошо, что ты не увидишь этого, впрочем, как и моего ухода.
— Пожалуйста, не говори об этом.
— А что за тайна? Тайны нет. Мне почти семьдесят, пора и честь знать… О, идиот! Наша еда!
Вернулся с почти обугленными сосисками.
— Первый раз прозевал, первый раз за десять лет… проклятые эмоции… я всегда умел выключать их, как кран, а с тобой не получается…
— Ничего, они очень вкусные поджаристые. И все остальное, что ты делал эти десять лет, было прекрасно. Ты все всегда делаешь прекрасно. Даже удивительно. Ведь ты плохо управляешься с парусом, не знаешь навигации и мореходных сигналов, у тебя никогда нет карт и спасательного жилета, и все-таки ты — отличный моряк, ты здорово ориентируешься без компаса, предчувствуешь шторм и не боишься бури.
— Я и сейчас предчувствую шторм.
— Да, милый, никуда нам от него не деться.
— И ты зря меня утешаешь. Я — неудачник. Во всем. Как отец и муж, я потерпел фиаско. И в науке…То, что я хотел доказать, не получилось. А я потратил тридцать лет, лучше бы я был водопроводчиком. Наша любовь тоже… Зачем ты уезжаешь? Это связано с тем, что произошло в Канаде, с этим бегством?
Она почувствовала, как сердце глухо стукнуло и остановилось. Конечно, готовилась к этому разговору, но чтобы он повернулся так… Ну что ж, так, может, даже лучше, без предисловия. Она молчала, подыскивая слова.
— Я понимаю, здесь тайна. — Он положил руку на ее колено и смотрел своими огромными лучистыми глазами прямо ей в глаза. — Помнишь, я сказал тебе в нашу первую встречу, что самое глубокое и прекрасное переживание, которое может испытывать человек, — это ощущение таинственного. Это так, и ты, когда я тебя увидел, ты была — сама тайна. С первого взгляда я физически ощутил прикосновение к тайне. Но это была другая тайна, не та, что сейчас.
— Да. У меня есть тайна. Тягостная.
И она начала с давних времен, со знакомства с Бурнаковым. Но когда рассказала о письме из Сарапула, о муках отца и о том, как Бурнаков посоветовал показать письмо одному человеку из консульства, попросить у него помощи, и что из этого вышло, он вдруг положил ладонь на ее губы:
— Замолчи. Ты все врешь. Ты всегда была ужасной выдумщицей.
Она молча смотрела в его лицо сенбернара, сейчас — очень старого сенбернара.
Ей снился сон. Она на Ваганьковском кладбище. Одна. Сумерки. Стоит у открытой могилы. Вокруг густая зелень. Слышит чьи-то шаги по асфальту. Кто-то невидимый приближается к ней по дорожке, там, за кустами. Страх сковывает ее, и все же когда некто уже рядом, в густых сине-зеленых кустах, она отталкивает его ногой, отталкивает с силой и просыпается оттого, что наяву чувствует, как нога прикоснулась к чему-то мягкому.
Она села и дрожащей рукой мелко перекрестилась — впервые за много-много лет, и сразу же отчетливая мысль: “Это была она! Она приходила за мной — значит, пора”.
За мутным окном серел поздний февральский рассвет, но если зажечь лампу в изголовье, можно представить, что ночь еще продолжается, и попытаться уснуть. Зачем просыпаться? Зачем вставать?
Она снова опустилась на подушки, закрыла глаза. Кто это сказал: “Смерть ничего не меняет… граница между прошлым, настоящим и будущим — лишь иллюзия”. Это он сказал — в тот самый длинный жаркий осенний день на озере, когда над заливом Фладвуд встала необычайно яркая радуга и парусник прошел прямо под ней, и они причалили к одному из островов, где песчаный откос поднимался вверх и на нем шумели сосны, там был родник…
До нее донесся чей-то голос: “Олимпиада в Лейк-Плейсиде…”
Что делает там эта жуткая баба?! Как она туда попала? Лейк-Плейсид совсем недалеко от Саранак, они ездили в соседний городок по восемьдесят седьмой, маленькая кондитерская с чудным мороженым, он всегда брал сначала ванильное, потом фисташковое, приходилось его останавливать… Лейк-Плейсид окружен горами и водопадами, он подолгу смотрел на Водопад Высокого ущелья и всякий раз удивлялся тому, как тихая с виду речка Озэбл вдруг преображается в мощный поток, рассыпающийся даже не брызгами, а небольшими шариками. Лицо у него становилось совсем детским… Но кто это все время повторяет: “Лейк-Плейсид”? Это на кухне надрывается радио… Откуда им знать про Лейк-Плейсид и при чем здесь Олимпиада, что ей там нужно? Она опять жарит рыбу, назло ей, знает, как она ненавидит эту вонючую бильдюгу и нотатению, в ресторанчике старой гостиницы в Лейк-Плейсиде рыба пахла… как же она пахла?.. Да — девушкой, это он так говорил, что рыба пахнет девушкой… иногда он уходил до рассвета и возвращался с чудной серебряной рыбой, серебряной рыбой, пойманной в Озере Серебряного неба, так на алгонкинском наречии индейцев называлось их озеро — Саранак…
— Вот и хорошо, — сказала Олимпиада, — хорошо, что не приедут, ничего не случится, если их не будет, а то бы только сифилиса понавезли эти американцы, а наши все равно всех победят…
— Зато продукты будут в магазинах, — возразил чей-то гнусавый голос.
К Олимпиаде пришла в гости придурковатая “племенница”, и они на кухне пили чай.
Она вспомнила сон и как перекрестилась истово.
Ну что ж, надо готовиться. Но она уже, наверное, готова, ведь эту жизнь назвать жизнью уже нельзя. Она во власти страшной бабы, и никто не может ее защитить, потому что никому до нее нет дела. Никому во всем свете. Нет, там, далеко, есть люди, их осталось немного, но они помнят о ней, они просто не знают, как ей плохо. Не знают, потому что лучше умереть, чем сознаться в своем бессилии, признать свое полное непоправимое поражение. Она никогда не умела признавать своего поражения. Даже тогда, в сорок пятом, когда всерьез думала о смерти, — никому ни слова, даже Детке.
Она поняла знак и будет готовиться.
Хмыкнула: “Смешно. Ты неисправима: собираешься готовиться к встрече со Всевышним, как готовилась к сеансам со знаменитыми персонами. Пока Детка ваял бюст, развлекала беседой. И к этим беседам готовилась очень тщательно: привычки, привязанности, излюбленное занятие, тогда вошло в моду словечко “hobby”, и ты щеголяла им. Но тогда ты старалась ради денег и связей, а теперь зачем?
Чтобы разрешили встретиться с ними. Детка верил в то, что они встретятся там, а Генрих — нет, он говорил, что его религия — преклонение перед силой… — она нашарила на тумбочке пачку “Беломора”, закурила первую, самую сладкую… — перед силой, которая присутствует за всем, что человек в состоянии постигнуть.
Детка один раз обозвал его дураком. Его довольно часто называли дураком, он сам любил рассказывать историю, как еще в Цюрихе или в Берлине одна маленькая девочка, завидев его, бежала на угол и, когда он проходил мимо, тихо говорила: “Ты дулак”.
— …и у нас была очень умная кошка Шнюгра. Один раз мы поехали с папой в Крестцы, и она бежала за нами, пока мы не взяли ее на телегу. А папа, твой дедушка, был строгий, мог и выпороть. Ешь биксюльчик, а то наша кобыла скоро проснется, надо будет ее ворочать. Ничего уже сама не может делать — до того разленилась и разъелась, а мне дотрагиваться противно. Ешь, ешь, с нее и рыбы хватит. Пусть здесь с нами поест, невелика царица. А знаешь, какая была? Всех на рога поднимала. Мне за стол садиться не разрешала. Кончилось ее время.
Так, говоришь, мать в “Детский мир” наладилась, куда ж тебе в “Детский мир”, у тебя уже вон — груди. Ну ладно, что-нибудь придумаем. Пошла я, а ты тоже двигай, а то экскурсии скоро придут.
— Ну что, проснулись? И сразу за цигарку? Вот отниму у вас эту дрянь, весь дом провоняли, внизу в зале чувствуется, а ведь там культурные люди бывают..
Стояла в изножье, мощная, грудастая, а голова почти лысая — редкие седые космочки зализаны назад. Откуда она взялась? Уже не вспомнить…..
— Вставайте, мойтесь и идите завтракать на кухню, я сюда больше таскать не буду, нечего церемонии разводить.
Гретхен молчала.
— Ну!
— Я больше вставать не буду.
— Это как?
— Не буду — и все. Не хочу.
Олимпиада размышляла.
— Значит, не будете? Ну хорошо. — Повернулась и вышла.
Гретхен откинулась на подушки, закрыла глаза: “ А если она уйдет? Что же я буду делать — больная, немощная и одинокая?” Но Олимпиада вернулась, зачем-то подошла к шифоньеру, резко открыла створки.
— Значит, бастуете? Ну тогда я вот что сделаю! — Вынула шубу и быстро отрезала рукава. Изуродованную шубу бросила на постель. — Вам ее уже больше не носить, раз вы вставать не будете, пойдет на воротник моей племяннице.
— Зачем ты испортила? Лучше бы просто забрала. — Гретхен наклонилась, притянула к себе шубу. От меха шел слабый запах “Шанели номер пять”. Она зарылась лицом в серебристый мех и заплакала беззвучно.
Эту шубу они покупали с Валей в “Мейсизе”, году в двадцать девятом, незадолго до кризиса. Норвежские чернобурые лисы. Детка получил большой гонорар за бюст Верховного судьи, и Валя Кошуба сказала, что в “Мейсизе” будут с большой скидкой продавать вещи с последнего показа. Валя тогда была самой красивой женщиной в Нью-Йорке и самой модной манекенщицей.
Они почему-то без конца смеялись, Валя все повторяла каламбур “Кошуба-шуба”, пошли в кафе на последний этаж, и там она встретила Бармина. Она его знала по Москве, близко знала — у них был мимолетный роман. А настоящая фамилия у него была Графф. С двумя “эф”. Красив он был необычайно и ходил весь в ремнях и портупеях, потому что учился в военной академии на каком-то хитром отделении, где изучали восточные языки. Он был моложе ее, но совсем ненамного и так же, как и она, не особенно распространялся насчет происхождения. И все же однажды рассказал, что родился в маленьком городке под Киевом, отец — немец, учитель гимназии. Они встречались в маленьком кафе “Бонжур” на углу Благовещенского, его академия была рядом, а у нее портниха — в Мамоновском. Он приносил папиросы “Эсмеральда” —самые дорогие, потому что ему нравилось смотреть, как она курит. А иногда, когда какой-то его друг уезжал в командировку, они встречались в красивой квартире, тоже рядом — на Миусах, в маленьком зеленом особняке. Однажды они вышли из кафе на Тверскую и увидели рикшу, настоящего рикшу — китайца, и Александр поговорил с ним по-китайски. Вскоре он исчез — тоже уехал в командировку, и остались милые воспоминания о необременительном романе. Его отъезд был кстати еще и потому, что у них снова наладились отношения с Деткой. Потом она встретила его на дипломатическом приеме, он немного помедлил, но все же подошел к ним, почтительно поцеловал ей руку. Теперь он был не в гимнастерке с портупеей, а в отличном костюме и сказал, что служит по дипломатической линии. Она смотрела на его красивое, породистое лицо и вспоминала полумрак комнаты, заставленной мебелью карельской березы, на Миусах, его мощные плечи и грудь в буграх мышц. Он был замечательным любовником: радостным и нежным. И еще любил слушать ее рассказы о жизни в Сарапуле, о Каме, о поездках в Пьяный бор за земляникой, о курорте на серных источниках, о доме дяди — чудесном доме с башенками и разноцветными стеклами на веранде и в эркерах. Им, с их непролетарским происхождением, было что рассказать друг другу.
И вот вторая встреча. Он пил кофе за стойкой бара и, конечно, увидел ее и Валю первым, потому что она почувствовала его взгляд и обернулась. Они встретились глазами, и он снова медлил, но теперь уже долее, чем тогда, на приеме, и она не торопилась здороваться, щурилась, словно близоруко, рассеянно улыбалась. Теперь, при встрече с земляками “оттуда”, они с Деткой всегда оставляли право выбора за ними: те должны были решить, как себя вести с людьми, так долго не возвращающимися на родину. Но с ней была Валя — женщина редкой красоты, да и она уже была не совдеповской щеголихой в купленных на углу Петровки и Театральной площади фильдеперсовых чулках и вязаной шапочке с помпоном сбоку, на ней был костюм мужского покроя с широкими брюками, лаковые туфли “а-ля тореадор” и белые гетры.
Самый последний писк моды.
Он подошел к их столику, наговорил ей кучу комплиментов, а на Валю смотрел с откровенным восхищением. Она не спросила, что он делает в Нью-Йорке, а он, вот уж действительно дипломат, умудрился не спросить о Детке и об их жизни в Америке.
Потом, в тридцать седьмом, она узнала из газет, что он стал невозвращенцем, в тридцать девятом кто-то сказал, что он перебрался в Америку и служит в военной разведке, этот кто-то говорил о нем с ненавистью, особенно когда Бармин оказался в Управлении стратегической службы. Кто же это мог быть? Наверное, Луиза…
Надо будет спросить у нее, помнит ли она этого человека, слушает ли его мягкий баритон по “Голосу Америки”? С Луизой можно говорить обо всем, слишком многое их связывает. Но ведь она больше не выйдет из дома. Никогда. А Луиза после смерти Виталеньки превратилась в старуху, занята внуками, своими болезнями… Они и раньше встречались разве что случайно на чьих-то похоронах. Пожалуй, только они вдвоем остались от всего того немыслимого, как древние черепахи на берегу, навсегда отхлынувшего океана.
Они с Деткой, конечно, тайно слушали “Голос Америки” по “Спидоле”, за которой специально ездили в Ригу, и всякий раз знакомый голос пробуждал в ней воспоминания, но странно — не об их с Барминым романе в прекрасной и гнусной Москве двадцатых, а о детстве, о Сарапуле, о землянике, от которой клонило в сон, так она была душиста и пропитана солнцем.
Была еще одна встреча, о которой не знал никто.
На углу Шестой авеню и Сорок первой был кинотеатр, в котором крутили советские фильмы. Стоял чудный прозрачный октябрь, кажется, сорок четвертого, они с Марджи пошли смотреть “Радугу”. Детка в те времена из дома уже почти не выходил, разве что в Центральный парк за материалом и на собрания своего “Братства”.
Зал набит битком, но ерунда полная: предательница Пуся с педикюром, накрашенные ногти на ногах конечно же свидетельствовали о моральном разложении; ее сестра — звероподобная партизанка, — в общем, абсолютная агитка, но почему-то сжималось сердце даже от павильонных пейзажей родины. Под конец слезы катились неостановимо, она кривилась, смеясь над собой, и плакала. Марджи поглядывала искоса с удивлением.
Когда выходили в проход после сеанса, лицом к лицу столкнулась с Барминым. Взглянул как на стену. Но в толчее кто-то взял ее за локоть и знакомый голос прошептал прямо в ухо: “Ваша “Шанель” пахнет шинелью… НКВД”. Ухнуло вниз сердце, и несколько дней была сама не своя, но… то ли пошутить ему хотелось, напугать ее, то ли пощадил — в общем, беда пришла, кажется, не от него.
В гнусном дворе, заваленном тарой, начали разгружать рыбу. Грузчики, матерясь, швыряли ящики вниз, в тускло освещенные недра подвала. А когда они приехали, здесь был маленький сад и Детка кормил в нем птиц. В этой стране ничего не становится лучше, все только хуже. Даже бульвар. Когда-то он был тенистым и оживленным. В двадцатые здесь собирались забавные личности: графологи, музыканты, букинисты, моментальные художники. Появлялся даже цыган с медведем. Был живописный старик, игравший на цитре. Детка, конечно, тоже просил поиграть. Старик разрешал, он Детку уважал, они подолгу беседовали, пока она ходила здесь же неподалеку, на Тверской, восемь, чинить щипцы для завивки в мастерскую Ивана Острого — забавнейшего типа.
Господи, какая странная вещь — память, она сохранила имя этого забытого всеми мастерового. Тогда она была быстрой и легкой, иногда успевала добежать до Филипповской булочной и под кариатидами, изваянными Деткой, съесть пирожное.
Теперь она больше не выйдет на улицу. Все. Хватит. Набегалась. Скажу, что не работают ноги.
Я могу только летать… Ничего не жаль… черт с ней, с шубой… жизнь истекает. Сил осталось только на воспоминания и на то, чтобы перечитать письма Генриха… ничего не жаль… только деревьев. Я их помню, все деревья моей жизни: и ту шелковицу в Сарапуле, и орех во дворе коттеджа номер шесть в графстве Франклин, и тополь на Тверском, он был моим последним другом. Каждое утро я здоровалась с ним и каждый вечер прощалась. Напротив дома Ермоловой. Чем-то этот дом напоминал другой — на Саперной… Там, там все и начиналось… с девочки… она одна сохраняла самообладание, накрывала чай, приносила постельное белье, восьмилетняя крепенькая девочка с черными, чуть косо поставленными глазками. Лизанька Кивезеттер. Почему Кивезеттер? Разве она была настоящей Кивезеттер? Конечно, настоящей, ведь ее отец был братом Иоахиму — высокому, вальяжному, ироничному, неотразимому Иоахиму по прозвищу Лорд.
Но тогда, осенью восемнадцатого, он не был ни ироничным, ни вальяжным: Лека сидел в Чека и ждал приговора.
Она увязалась за Деткой в Петроград. Детке что-то срочно понадобилось в Питере для барельефа “Павшим”, который должны были открыть через месяц на одной из башен Кремля. Там работали и днем и ночью, жгли костры, стояла охрана. А Детке, кажется, понадобилась какая-то особая позолота для крыльев Гения, неважно, что ему понадобилось, важно, что ей надо было повидать Кивезеттеров, Леку ждал расстрел. Уже был объявлен Декрет о красном терроре, и это было связано с тем, что совершил Лека. Несчастное совпадение: в тот же день покушение на вождя. Навещать Кивезеттеров было опасно, но Детка ничего не сказал, он ничего никогда не боялся. Это уж потом, когда вернулись из Америки и поняли, что попали в мышеловку, он испугался. Испугался сильно, но делал вид, что именно такой жизни и хотел. А что ему еще оставалось, бедному?
А тогда, осенью восемнадцатого, сидели в гостиной, вздыхали и молчали.
Окаменевшая Рогнеда Леопольдовна с идеально прямой спиной; старший Сергей весь день просидел не отрываясь глядя в окно, Лулу вздыхала и хлюпала носом, Лорд, не останавливаясь, кружил по комнатам, и только восьмилетняя Лизанька приносила чай, забирала у Лулу мокрые платки и давала чистые, зажгла лампы, когда стемнело, открыла дверь Детке, когда он вернулся вечером, и принесла им в спальню чистые простыни.
Сидели молча весь день, только Лулу судорожно прошептала ей подробности, когда понадобилось в туалет. Ждала в коридоре. Оказывается, Лека мстил за гибель друга, “какого-то Перельцвейга, кто мог предположить, — Лека такой нежный, такой хрупкий…”
В густеющем сумраке гостиной ей виделся Лека, таким, каким видела его в этой гостиной последний раз: точеный, прилизанные черные волосы, сидел возле камина в обнимку с золотоволосым поэтом и о чем-то все время шептался с ним.
Он уже не был юнкером, ушел из Михайловского артиллерийского училища и учился в Политехническом, Лулу таинственно сообщила, что Лека — член партии народных социалистов. В этой семье были помешаны на политике, хозяин — инженер, строитель военных кораблей, богатый человек, почему-то очень гордился тем, что живут на той же улице, где была типография “Народной воли”, и всегда показывал неказистый дом — историческую достопримечательность, брат его — отец Лизаньки — и вовсе как-то был связан с этой самой “Народной волей” и сгинул где-то за границей: то ли умер от туберкулеза, то ли оставил мать Лизаньки.
А Рогнеда Леопольдовна была в наилучших отношениях с самим Германом Лопатиным, и он был желанным гостем в доме на Саперной. Конечно же бедный Лека неизбежно должен быть стать членом какой-нибудь партии.
Он намекал ей на таинственность своей жизни, когда приезжал в Сарапул году в тринадцатом. Собирался съездить в Саратов, чтобы повидаться с людьми выдающимися — депутатами Государственной Думы от партии народных социалистов — Окуловым и Захаровым-Вторым, отсидевшими в тюрьме за участие в освободительном движении. Взял с нее слово, что о его поездке в Саратов не узнает ни одна живая душа, но все откладывал поездку, потому что в музыкально-драматическом кружке познакомился с Олечкой Башениной и влюбился без памяти. Днем, сводя с ума гимназисток, ездил по Большой Покровской мимо дома Олечки на велосипеде. Одет был по-столичному: в кожаную куртку, бриджи, клетчатое кепи и щегольские желтые краги. Вечерами, если не было репетиций в кружке или танцев у Ижболдиных, тоскуя по Олечке, валялся на тахте и читал журнал “Друг детей”. Там печатали с продолжением историю из жизни индейцев.
Они очень сошлись в то лето, и она тоже поведала ему свою тайну: она была влюблена в своего учителя пения, и у них были в с т р е ч и. Учителю пения, красавцу, сыну дьякона Покровского собора, было далеко за тридцать, а ей в ту пору, как и
Леке, — семнадцать.
Лека деловито поинтересовался, настоящие ли встречи у нее с сыном дьякона, она покраснела и что-то промямлила. С Владиславом Геннадиевичем они иногда занимались чем-то стыдным и непонятным. Это стыдное заключалось в том, что они лежали на диване под прекрасной копией Сикстинской мадонны на стене, целовались и терлись друг о друга. Иногда она чувствовала, что готова на все, но Владислав Геннадиевич в такие моменты только мычал страстно и укладывался на спину.
Но потом он очень осторожно все-таки научил ее любить.
Много лет спустя они жили в пяти минутах друг от друга, но, странно, никогда не сталкивались. Она знала, что он профессор в консерватории, холост, была какая-то попытка и скорый развод. Ей никогда не хотелось повидаться с ним: то давнее сарапульское разделило навсегда. А встретила незадолго до его смерти в троллейбусе на Тверском бульваре, он был уже очень стар, но красив и вальяжен, как и полагается профессору консерватории, и они сделали вид, что не узнали друг друга.
А тогда ей очень важно было спросить у Леки, девушка ли она или нет. Только Лека мог дать ответ на мучивший ее вопрос.
Потому что у них с Лекой была стыдная тайна.
Когда им было лет по десять, вот так же летом Лека приехал к бабушке со своим старшим другом, тем самым Перельцвейгом, из-за которого он убил председателя Чека. Перельцвейг был рыжим, веснушчатым и высокомерным гимназистом лет четырнадцати, он цедил слова сквозь зубы, все время сыпал латинскими изречениями, и Лека смотрел на него с обожанием.
Однажды они втроем тайком поехали на ту сторону в Пьяный бор за земляникой. На веслах был Перельцвейг. Оказалось, что он замечательный гребец. Лодка шла ровно и необычайно быстро. Она похвалила его мастерство, на что он процедил что-то, а Лека сказал с гордостью, что его друг в Петербурге имеет доступ в “Яхт-клаб” и участвует в соревнованиях по гребле.
В Пьяном бору они объелись крупной, как клубника, душистой, пропитанной горячим солнцем земляникой и пошли купаться. Лека все время хохотал как сумасшедший, а она испытывала какую-то необычную легкость. Казалось, стоит только оттолкнуться от песчаного берега — и она полетит над таинственной Камой туда, вдаль, за синие леса, где живут тептяри и бесермяне. И когда они разделись, чтоб искупаться, Перельцвейг предложил им снять исподнее и поиграть в папу-маму, то есть просто полежать друг на друге. Он предложил это так весело и просто, что Лека от хохота упал на песок, Перельцвейг упал на него, они возились и боролись, а ей было весело, потом они перестали бороться и лежали тихо, Лека — уткнувшись лицом в песок, и это тоже было смешно, а потом, кажется, Перельцвейг лежал на ней. Вот и все, что сохранила память, и это мучило: действительно ли Перельцвейг лежал на ней и, если лежал, было ли что-нибудь меж ними?
Генрих, когда она рассказала ему эту историю, сказал, что от земляники нельзя опьянеть так, чтобы не помнить себя, но, по Фрейду, это называется в ы т е с н е —
н и е м, поэтому она и не помнит, и тема быстро исчерпалась; она спросила, как он относится к учению Фрейда, с которым состоит в переписке, а он сказал, что между ними все время бегают кошки, но этот разговор произошел через много лет, тоже на песчаном берегу, и он спросил, кто лишил ее невинности, а она честно ответила “не знаю”.
А в то лето, когда Лека разъезжал на велосипеде, ей очень важно было знать, девушка ли она или нет. Но что-то ей подсказывало, что и Леку напоминание об играх в Пьяном бору не сильно обрадует. Он никогда не говорил о Перельцвейге, будто того и не существовало.
Оказалось — существовал.
И на обратном пути из Петрограда ночью в вагоне Детка сказал:
— Ну что он убил этого шута и урода, так туда тому и дорога, но, похоже, что убил не по идеологии, а по другой причине.
— По какой?
— Никакая это не революционная месть, а месть за смерть друга, причем за друга особенного.
— Я тебя не понимаю, — сказала она, уже догадываясь.
— А что тут не понимать… Мой домовладелец Якунчиков все уговаривал меня изваять “Тоскующего юношу”… Я так понимаю, что этот Лека был Тоскующим юношей с гомосексуальными наклонностями, раз с Сергеем якшался. Тот не без греха. Иногда накрасится и напудрится.
— Ты тоже с ним якшаешься.
— Я — другое дело. Я, во-первых, не юноша, во-вторых, не тоскующий. А ты лучше вот что — расскажи мне о Кивезеттерах. Они тебе родня?
Всю ночь она рассказывала ему о своем детстве, о городе в садах, об извилистой таинственной Каме, о няньке-мещерячке, которая пугала ее тептерями и корка-муртами, которые подменивают детей на своих, корка-муртовских. Нянька пила чай с медом и изюмом, а когда она умерла, приехала ее родня и похоронили ее стоя.
— Откуда знаешь? Ты ведь была ребенком.
— Сестра сказала, она слышала, как папа и мама говорили об этом.
— А отчего твоя сестра умерла?
— От дифтерии. Однажды цыганка нагадала, что она скоро умрет, а я буду жить долго и счастливо.
— Так и будет.
— В этой стране?
— В этой или другой.
— Мы уедем?
— Когда-нибудь. Возможно. Как одевалась нянька?
— Я только помню на ней шапочку, расшитую бисером, монетками и пуговицами. Она давала мне ее надеть… У меня была шубка из голубых белок, папа привез из Вятки. Когда Кама замерзала, примерно в конце ноября, дядя Павел Андреевич Башенин катал нас на своих рысаках по реке. Он был очень красивый. Ходил в серой тройке и щедро жертвовал, его дача — деревянный модерн, лучший дом из всех, какие я видела в жизни. На Святки мы играли в игру пельсион. Ходили по соседям…
— Ты о Кивезеттерах хотела рассказать.
— У моей мамы есть две задушевные подруги, почти сестры. Одна Рогнеда, она из семьи ссыльных поляков, другую звали Лика. Лика была внучкой Дмитрия Григорьевича Ижболдина, купца, разбогатевшего на поставке сапог во время Крымской войны. В Сарапуле очень развито кожевенное производство. У меня с детства были изящные туфельки, сапожки, отсюда страсть к хорошей обуви.
— И к хорошей одежде, и к хорошим духам, ну, неважно, а почему ты сказала “была”?
— Сначала о Лике, о ее судьбе. Она вышла замуж за брата Иоахима, то есть они с Рогнедой вышли замуж за братьев.
— Это я понял.
— Но Николай Вильгельмович был совсем иным человеком, нежели брат.
— Тоже был?
— Да. Он принимал участие в революционном движении, жил в ссылке, их знакомство с Лопатиным через него. И он был, как говорит мама, уж какой-то совсем неистовый. Вроде бы даже бомбист. Они с Ликой уехали в Швейцарию, и от них долго не было ни слуху, ни духу, но еще перед отъездом они почти разорвали отношения и с Рогнедой, и с мамой, и с Иоахимом. Презирали их. А году в десятом Лика вдруг появилась в Сарапуле — нищая, больная и с грудным ребенком — Лизанькой, с той девочкой, которую ты видел. Ижболдины отказались от Лики сразу после ее замужества и не думали ее прощать, да она и не собиралась просить у них ни прощения, ни помощи. Поселилась из гордости в Александровском доме призрения бедных, который, кстати, организовал ее дед, так же как Дом трудолюбия, а мой дед организовал бесплатную столовую. Заштатный городок, а в нем были публичная библиотека, драматический театр, музыкальное училище, богадельня Колчина, гимназии — и все на щедрые пожертвования купцов. Когда мама узнала, что Лика с ребенком в доме призрения, помчалась к ней, просила переехать к нам, предлагала деньги. Но Лика помощи не приняла, она, кажется, не совсем в себе была, такая ожесточенная… и очень красивая. Лизанька не в нее. Лика была тоненькая брюнетка с очень белым, как у японской куклы, личиком, иногда на нем горел румянец, у нее была злая чахотка, глаза очень блестели, а губы нервически кривились. Я ее очень хорошо помню, мы с мамой ее навещали часто. Муж ее как-то пропал: то ли умер, то ли бросил ее, она о нем никогда не говорила. Зарабатывала она изготовлением шляпок, изящные шляпки делала, но у мамы — ни рубля, сумасшествие какое-то, один раз мама перед ней даже на колени встала. Да, да, она была не в себе, один раз сказала: “Когда я умру, Лизаньку отдайте в убежище для бедных детей имени Курбатова” и даже написала об этом в завещании, мама над этим завещанием рыдала три дня, но от меня спрятала, потому что это была “исповедь мятущейся души”.
— История в духе Чарской. А когда она умерла?
— В одиннадцатом. Рогнеда приехала с ней попрощаться, когда она уже совсем плоха стала, попрощалась, похоронила и увезла Лизаньку в Петербург. Они к ней как к дочери, ты же видел, особенно Лулу ее любит.
— Сколько лет Лулу?
— Она на два года старше меня.
— Значит, двадцать четыре. Вот и станет Лизаньке вместо матери, свои у нее навряд ли появятся. Быть ей старой девой.
— Это почему же? Она совсем недурна собой и мила.
— Такие женщины хороши для мирного времени, а мирное время кончилось. Вот ты — другое дело, ты для всякого времени годишься, и с тобой нигде не пропадешь.
— То-то ты у беспризорников спрашивал: “Эй, ребята, жениться мне на ней или нет?”
— А он, помнишь, сопливый, грязный, крикнул на всю улицу: “Зенись, дед, зенись!” Ну я и женился… хотя ты мне и не девкой досталась. Слишком вольные у вас, барских детей, нравы были, не то что в нашей смоленской деревне, там девки себя блюли.
Она ошеломленно вглядывалась в его узкое, как у породистого коня, лицо с косо падающей на лоб иссиня-черной прядью и таким же конским, почти без белка, темным глазом.
Это было невозможно, немыслимо, но он, кажется, угадал ее маленькую тайну, он приблизился к ней совсем близко, мог дотронуться до нее. Как? Ведь она никогда не рассказывала о той поездке в Пьяный бор: блеск воды на солнце, теплый песок, детское безумие…
Тогда, в холодном вагоне, мчащемся сквозь мрак, она впервые догадалась о его даре прозрения и, догадавшись, поверила в этот дар навсегда.
Но того разговора о женитьбе в восемнадцатом быть не могло, он был позже, потому что тогда она ТЕРПЕЛА. Терпела изо всех сил. Ночные пьяные приходы золотоволосого поэта, их песни и чтение стихов до утра, терпела дворника Павла Петровича, который приходил, когда ему вздумается, и тоже пил с Деткой. Терпела формовщика Климова — бывшего матроса и пьяницу, терпела игру на лире в компании нищих и слепцов. Они даже приперлись в их первую ночь. Терпела пресненских детей, вечно торчавших во дворе в ожидании леденцов и пряников…
Терпела и тянула, на всякий случай, роман с сыном знаменитого певца.
На робкие просьбы хоть немного утихомириться — ведь все-таки член Академии художеств, действительный статский советник — отвечал, что Екатерина, учреждая Академию, назвала ее “Собранием людей, свободных от недостатков общества”, а главные недостатки как раз и есть предрассудки вроде “не пей и дружи только с себе подобными”.
А ведь так хорошо все начиналось. Весна шестнадцатого. Они играли в черный резиновый мяч в одном из дворов Трубниковского переулка. Она жила рядом, на Поварской, в семье доктора Бунина и лениво посещала юридические курсы мадам Полторацкой. В Трубниковский к своим друзьям ее привел жених — милый Петя Дромирский, а там этот черный, сухой, с огненным конским глазом, в сапогах и косоворотке. Она знала о нем от Оли Овчинниковой. Оля ему позировала, потом спала с ним, говорила, что в постели нет ему равных, но пьет сильно. Оля ходила позировать, когда он еще жил в Афанасьевском, там была артель художников “Мурава”, а Оля в те поры очень нуждалась, это потом привалило нежданное наследство.
Черный платил за сеансы щедро и уже тогда был знаменит, к тому же оформлял особняки и богатые магазины.
В общем, резиновый мяч перебрасывали долго, она раскраснелась, волосы растрепались, но чувствовала, что очень мила в синей суконной юбке и белой блузке, похожей на матроску, — с синей каймой на большом отложном воротнике.
Потом сидели на скамье, и он разглядывал ее руки, говорил, что такие длинные и красивые пальцы видел только у девушек на картинах Боттичелли и лицо у нее — тоже боттичеллиевское, расспрашивал, откуда взялась такая, и, узнав фамилию, рассмеялся: “Рядом с нашей деревней был Воронцовский лес, не вашего ли батюшки собственность?” Она сказала — нет, хотя батюшка и дворянин, но служит присяжным поверенным и живет в Сарапуле.
А “Воронцовский лес” стал потом только их интимной шуткой: “Не пойти ли мне в Воронцовский лес”. Но до таких шуток тогда в Трубниковском было еще довольно далеко.
Она и так металась между знаменитым певцом и его сыном, а тут закрутилось новое: ночные поездки в “Яр”, мастерская на Пресне… Лужок перед домом он засеял рожью и васильками, но жизнь в мастерской текла совсем не идиллическая — все эти дворники, формовщики, слепые лирники с выпиванием “по маленькой”, а по ночам, после театра, после концерта, собиралась московская богема. На ночные бдения со жженкой, с чтением стихов, чудной игрой на скрипке его друга, несравненного Сибора.
Паганини и Бах. Любовь на всю жизнь. Они и с Генрихом сразу нашли общий язык, потому что любовь к музыке у обоих была запредельная. Генрих говорил: “Музыка у меня в крови”. А Детка воплощал музыку в своих портретах знаменитых музыкантов.
Она не позволила ему “пойти в Воронцовский лес”, предвидела его горькое недоумение и уехала на лето домой. Вдруг телеграмма: “Встречай”.
Отец был изумлен: “Какой такой знакомый?! Он — действительный статский советник, его превосходительство, для военных — генерал. Он в отцы тебе годится, откуда такие знакомства? И зачем едет?”
Оказывается, приехал делать предложение руки и сердца, так его забрало в ее отсутствие, да и преданность Пети пугала.
Она встречала его на пристани, специально в той же синей юбке и белой блузке с синей же каймой. Было жаркое солнечное утро, и он потом говорил, что волосы ее светились золотым нимбом.
Но отец держался с ним очень почтительно и очень сухо. Называл “ваше превосходительство”, но в сватовстве отказал, сославшись на слишком большую разницу в возрасте.
Весь следующий день они гуляли по городу. Прямые улицы, белые одноэтажные дома, сады, сады и нескончаемые разговоры. Решили ждать до осени, пускай Иван Тимофеевич привыкнет к мысли, но не утерпела и в начале августа объявилась на Пресне. Сразу увидела на подиуме свой бюст из темного полированного дерева, одну из лучших его работ. Увидела — и отлегло от сердца: “Ничего, как-нибудь обойдется!”
Обошлось, но не сразу. Тогда-то и сказал о смоленских девках, которые себя блюли, и о женитьбе не заговаривал, вот и пришлось терпеть шесть лет, пока сопливый маленький беспризорник не крикнул на всю улицу: “Зенись, дед, зенись!”
А в поезде он сказал что-то другое, какой-то намек на ее отношения с певцом, да, вспомнила: он готовил тогда представление для Первого московского цирка. Пластическую сюиту “Самсон” с участием борцов и знаменитого певца в заглавной роли. У певца действительно было прекрасное тело борца, мощное, с проработанными мышцами. Вот на этот счет Детка и прошелся, мол, тебе же хорошо известно, какая у него замечательная фактура. Детка был большой ехидной, до старости припоминал ей грешки, да и вообще мог отмочить такое, что иногда дух захватывало от страха за него и за себя.
Например, в восемнадцатом.
После возвращения из Петрограда он дни и ночи проводил у кремлевской стены, руководил установкой своего барельефа “Павшим”. Барельеф открыли седьмого ноября, очень торжественно — со знаменами, с оркестром. Присутствовали все бонзы новой власти, а вождь сказал пылкую речь.
Когда возвращались на Пресню с Красной площади, он, и обласканный, и довольный своей работой, вдруг сказал, фыркнув, как конь: “Надо же! Ты слышала, что он сказал? Какая-то абракадабра. Мол, “на долю павших товарищей досталось великое счастье победы… Великая почесть… по вашим телам пошли дальше”. Нет, это даже не абракадабра, это что-то людоедское”.
Одиночество — это когда вздрагиваешь от телефонного звонка, так непривычен этот звук…
Одиночество — это когда бесконечно говорят, говорят, как Нинка сейчас. Ее последняя подруга. Последняя еще живая. Когда-то была хороша необычайно, и умна, и хитра, а сейчас — просто болтливая старуха. С Нинкой прошла вся жизнь здесь после возвращения из Америки. Поселили сначала в гостинице “Москва”, назначили хорошее содержание, но вокруг пустота. Как от прокаженных, коллеги старались держаться подальше. Боялись и ненавидели. Наденька Пешкова поначалу прибегала, но после того, как она сказала ей по телефону: “Я бы к тебе пришла, но здесь у вас такая грязь на улицах”, Наденька бросила трубку, не попрощавшись, и перестала звонить и прибегать. Объявилась, когда Детка получил и премии, и высокие звания. Она не сердилась на Наденьку, к тому времени она уже поняла правила и законы жизни на своей “старой, огрубевшей родине”. Именно так написал Генрих в письме: “Старой, огрубевшей”, откуда мог знать? Он знал все: и то, чего другие не могли знать, и то, чего не хотели. Надо перепрятать его письма, забрать из секретера и положить в щель между изголовьем и матрасом, тогда никто, даже Олимпиада не доберется до них.
Встала, грузная, в несвежей ночной сорочке, подошла к окну. Заметенный снегом двор, груда безобразных деревянных ящиков у люка, закрытого обитыми жестью ставнями, в этих ящиках привозят ненавистную бильдюгу и нотатению, ими Олимпиада кормит ее. Нинка все собиралась прийти устроить Олимпиаде разнос, выгнать ее наконец, обещала найти другую помощницу, но то ли забыла, то ли пороху не хватает, а может, уже дотащиться не может. Она теперь живет на Ломоносовском, а раньше они с Ванечкой круглый год жили на шикарной даче в Барвихе. Нинку это устраивало, потому что она приезжала только на субботу и воскресенье, крутила романы, а с Ванечкой поселила какую-то замшелую тетку. Нет, одно время на даче жила Ванечкина мать — маленькая деревенская старушка. К столу ее не приглашали, а летом она сидела где-нибудь в углу огромного участка. Сидела почему-то на корточках, одна. Все было понятно. Ванечка очень любил Нинку. Был он талантливым, смелым, на войну пошел добровольцем, но вот перед Нинкой гнулся. Когда мать умерла, он на похоронах рыдал над могилой даже как-то по-женски, не стесняясь, давясь слезами. Она сказала: “Не ожидала, что Ванечка может вот так… убиваться”, а Детка отрезал: “Значит, знает, отчего так горько и… тошно”. Детка Нинку недолюбливал и даже подозревал в особом, специальном интересе к их жизни, впрочем, подозревал не ее одну, а она всегда помнила, что Нинка с Ванечкой были единственными близкими людьми, остальные не могли простить, будто бы за то, что в лихие и тяжелые годы они ОТСИЖИВАЛИСЬ в Америке, а на самом деле — завидовали, сначала тому, что отсиживались, потом мастерской, потом наградам и премиям Детки. Нинке было не до зависти, она жила своей бурной жизнью, а Ванечке это низкое чувство вообще было незнакомо: он жил холстами, красками, пленэром, мазком, колоритом. Художник какой-то былинной мощи, это их с Деткой и сближало. Хотя один раз из-за них чуть не поссорились.
Нинка стала подозревать замшелую тетку в воровстве и позвала на дачу поприсутствовать при досмотре теткиного чемодана. Тетка на выходные отъехала. Гретхен было противно, но она хорошо помнила слова Достоевского, что дружба существует для излияния помоев, и считала слова эти справедливыми.
Было это в начале пятидесятых. Нинка досмотрела нищенское имущество тетки, ничего своего не нашла, Ванечка что-то пробурчал невнятное и пошел прочь из каморки наверх, в свою мастерскую, работать, они с Нинкой выпили кофе, Нинка села за руль лоснящегося ЗИМ’а, и они поехали в Москву, где ждала их посылочница Клара с тряпками, доставленными из Риги.
“Разве такими были мои подруги там? — думала она, глядя на красоты Рублевского шоссе. — И что бы подумали обо мне Мюриэл, Марджи или сотрудницы комитета, которые всегда смотрели на меня с обожанием?”
Нинка, небрежно положив руки на руль, увлеченно рассказывала, как надо ухаживать за лицом, чтоб сохранить красоту и молодость: например, очень полезно смазывать кожу утренней мочой. “Господи, какая гадость!” — Она поморщилась, но Нинка не заметила, и она, чтобы не слышать Нинку, стала вспоминать своих первых подруг в Нью-Йорке. Это были удивительные женщины, красавицы, труженицы. Таня Яковлева, пока не вышла замуж за виконта Дюплесси, работала продавщицей в шляпном отделе магазина “Сакс”, княгиня Софья Мегалашвили тоже одно время работала продавщицей. Люда Федосеева… нет, она сразу стала манекенщицей. Париж сходил по ней с ума, а в Нью-Йорке… даже Генрих, уже по уши влюбленный в нее, увидев Люду, начал суетиться вокруг, флиртовал он всегда очень смешно, как-то дергался, семенил, в общем страшно напоминал героев Чарли Чаплина. Один раз она сказала ему об этом, и они долго хохотали, а потом он, подражая Чаплину, исполнил для нее чаплиновский номер с бритьем под Венгерский танец Брамса. Изобразил очень талантливо, они были одни в ванной в Кингстоне, но хохотали на весь дом, у Мадо за завтраком и без того узкие губы вообще словно изчезли, такую осуждающую гримасу скроила она. Эстер, как всегда, была непроницаема.
Вскоре она подарила ему отличную бритву “Жилетт”, но он продолжал бриться своей старой безопасной и деликатно отклонял рекомендацию вместо мыла пользоваться пеной той же фирмы. В привычках он был непреклонен. Правда, волосы подстригать разрешал, но страшно нервничал и все просил закругляться.
А девочкам пришлось плохо после осени двадцать девятого, когда доллар рухнул и наступила Великая депрессия. Всем пришлось плохо, Детка одно время даже подновлял лепнину в богатых домах на Парк-авеню. Заглохли вечеринки, показы мод, закрылись разные шикарные заведения. Вот тогда бывшие княгини, и они же бывшие манекенщицы, пошли продавщицами в дорогие магазины.
Она вернулась домой в дурном настроении, от обыска остался тошнотворный осадок, Детке решила об обыске домработницы не рассказывать и конечно же проболталась. Они сидели в сумерках внизу, в мастерской, одни, словно на дне огромного аквариума.
Чтобы через огромные стекла меньше видеть гнусную улицу, она уставила и подоконники, и все углы мастерской горшками с тропическими растениями. Зеленый сумрак нравился Детке, а вечерами он все равно зажигал мощные лампы.
Вот тогда-то и произошел тот странный страшный разговор. Она рассказала, как в присутствии ее и Ванечки Нинка рылась в чемодане. Рассказывала легко и даже, кажется, остроумно, но Детку провести было очень трудно.
— А что же ты в таком раздрызге, раз было смешно?
— Смешно, но осадок гадкий. С какими людьми приходится общаться… Все-таки ужасная страна, ужасные люди. Зря мы вернулись.
Она говорила это не в первый раз, но Детка всегда отмалчивался, а в тот вечер пятьдесят третьего из полумрака прозвучало:
— Если бы мы не вернулись, ты бы уже общалась не с Ниной, а с Юлиусом и Этель.
— Я? Никогда!
— Ты думаешь, для тебя сделали бы исключение и вместо электрического стула ты бы продолжала вместе со своим другом кататься на яхте?
— Для меня — не сделали бы, а для него — да.
— Тогда считай, что сидишь здесь, большим везением. Очень большим.
Вот и весь разговор.
Ах нет! Об этом вспоминать не надо. Лучше о детстве. О доме дяди Дмитрия Григорьевича, деревянном доме с башней, на башне маленький эркер-фонарь с цветными стеклами. Чудесный сад. За Камой сосны, дубы, песок… Саранак был похож очень, может, и за это она так его любила.
Верстах в тридцати от Пьяного бора была грязелечебница. Серный источник, от него кожа становилась шелковистой и чуть светилась в темноте… Номер стоил пятьдесят копеек в сутки, а очень вкусный стол — восемнадцать рублей в месяц, нет, это номер в отеле “Пойнт” на Верхнем озере стоил восемнадцать долларов, а ужин пятьдесят центов, все перепуталось…
Однажды ее в дороге застала страшная гроза, решила не рисковать и заночевала в отеле. Просторный номер в красно-коричневых тонах с большим камином и обширной кроватью под кисейным пологом, смесь индейского и староанглийского стилей. Этот отель, построенный на деньги Ротшильда, славился причудливым оформлением комнат. Тот номер назывался “Ирокез”.
Утром она рассказала Генриху, что мчалась к нему из Нью-Йорка по Восемьдесят первой с бешеной скоростью, поэтому “просто затерялась в огромной постели «Ирокеза», такой стала маленькой и тяжелой, а часы на моей руке остановились. Вот с какой скоростью я мчалась к тебе”.
— Ах ты ж моя умница, ты даже поняла принцип Лоренца! Знаешь, как я люблю этого старика. Ты все знаешь, — он взял ее за руки, притянул к себе и нежно потерся лбом о кончик ее носа. — И носик у нас уточкой…
Он любил давать ей разные прозвища и сочинять для нее забавные стишки. Кажется, в тот день он придумал такое четверостишие:
Жил на свете человечек,
Был он тепленьким всегда.
Сорок восемь тысяч печек
Заменял он без труда.
Милое четверостишие. Интересно, что бы он сказал, увидев “человечка” сейчас. Ледяные шершавые ноги (Чехов прав — шершавое животное), огромное пузо, вместо золотых волос тусклая пакля. Пропахла “Беломор-каналом”. Нет, все было правильно, надо было уезжать из Америки. Но ведь и он в старости, судя по фотографиям, стал походить на старого сенбернара. А Детка в последние годы здорово смахивал на грустную обезьяну.
Детка любил до последнего дня, любил, несмотря ни на что, любил изо всех сил… А Генрих? Кого он любил долго и неизменно? Элеонору разлюбил очень быстро, что, правда, было не мудрено, в юности бросил девчонку, бросил мимоходом, даже объяснить не умел (или не хотел) почему, а уж с первой женой обошелся хуже некуда, какую ужасную фразу о ней сказал: “Жить с ней — было тоже самое, что носить под носом говно”. Это о матери-то своих детей! Но своих детей он тоже не любил, любил чужих. Вот чужих любил искренне, возился с ними, играл для них на скрипке, помогал готовить школьные задания. Где бы ни был, сразу же находил детей, и они прилипали к нему.
Глава 2
Ей снилось, что они с Генрихом в Англии. Едут на поезде, за окном красные кирпичные коттеджи и замечательно свежая зелень, похоже на пригороды Лондона. Генрих холоден и раздражен, и она думает, что он ее уже разлюбливает. Но вдруг она уже одна в электричке, Генрих оставил ее, а она свою станцию пропустила. Решает ехать до конечной и потом — назад, чтобы из окна узнать станцию, название которой забыла.
Конечная станция — океан. Огромный, очень светлый, с большими волнами и мелкой белой пеной. На пляже много людей, и многие купаются. А она, оказывается, забыла не только название станции, она забыла английский язык. Никто не понимает абракадабры, которую она бормочет, и все совсем не любезны с ней. Кто-то даже поворачивается спиной. Она идет к кассе, чтобы купить билет, и видит, что девушка в сером бедном пальто разговаривает с кассиршей по-русски. Но ей по-русски говорить нельзя ни под каким видом.
Она садится в поезд без билета. Теперь поезд идет вдоль океана. Вдруг она вспоминает, что у нее есть бумажка с номером телефона в том доме, куда она едет. Показывает бумажку какому-то пассажиру, тот размышляет, как быть. Она мыком пытается объяснить, что нужно выйти на ближайшей остановке и позвонить…
— Эй! Хватит дрыхнуть! Шамайте. — Олимпиада ногой подтащила табурет к постели, поставила на него тарелку с двумя темно-серыми котлетами, погруженными в зеленоватое пюре.
— Неужели нельзя приготовить что-нибудь получше? Это невозможно есть.
— Приготовить-то можно, отчего ж не приготовить, да вот в кармане надо больше иметь.
— Я, по-моему, даю вам достаточно.
— Это по-вашему, а по-моему — гроши. И для чего вы деньги жмете и прячете, не понимаю — ни родных, ни близких, так все и пропадет.
Стояла слишком близко, непозволительно близко, и пахло от нее тошнотворно каким-то крысино-женским.
— Вы свободны, можете идти к себе на кухню, — сказала она с той хрустальной интонацией, которую так боялись на Шестьдесят второй в Комитете помощи России в войне.
Олимпиада пробубнила что-то злобно-невнятное и вышла.
Нет, она не позволит так обращаться с собой. Ни за что не даст, пока есть силы и разум. Хотя она беззащитна: ведьма сказала правду — никого нет, ни родных, ни близких. Там, внизу, в музее Детки, есть люди, но они не знают ее и не хотят узнать. Так получилось, что прежних — знакомых и почти родных — заменили, а новые знают, что наверху, на антресолях, угасает злобная сумасшедшая старуха. Неважно. Можно потерпеть, уже недолго осталось. Важно понять, почему ссора была связана с пребыванием в Англии, ведь они никогда не были вместе в Англии, да и нигде, кроме любимого Саранак-озера, его дома и той квартиры в Нью-Йорке, ключи от которой давал Петр Павлович.
Она жевала бог знает из чего сделанную “микояновскую” котлету, смотрела перед собой в пространство чуть отливающими перламутром катаракты глазами и видела…
Полдень, терраса деревянного дома с фундаментом из огромных валунов, лучи солнца запутались в кронах огромных деревьев, поэтому на террасе разлит зыбкий зеленоватый свет, и они все будто под водой.
Они — это Генрих, Детка, Мадо и друг Генриха Леон. Генрих и Леон соревнуются в пускании колец дыма. Она — арбитр, нужно подсчитывать количество и оценивать совершенство формы колец. Какими же счастливыми они были все тогда! Все? Нет, не все. Детка не был. Но только потом она ощутила глубину его и боли, и унижения. Потом, когда он перестал работать, вступил в “братство” и целыми днями читал Библию. А тогда на террасе — у нее только ощущение, что его обижают, почти бессознательное, материнское. Из-за этого ощущения и вышла ссора. Ведь на самом деле проблема Палестины была ей безразлична.
О Палестине заговорили, наверное, потому, что накануне приходил корреспондент влиятельной газеты, и Генрих был очень любезен с ним, а за обедом объявил:
— Я чувствовал себя с этим журналистом совершенно непринужденно, поскольку мы оба — собратья-евреи.
— Почему вы решили, что он еврей? — спросила Эстер.
— Фамилия… да и внешность.
— По линии незаконнорожденных он — потомок императора Вильгельма Первого.
Все дружно рассмеялись. Эстер можно было верить: она знала все обо всем и обо всех. Не только знала, кто с кем разводится, но и могла судить очень толково о кино, о политике и даже об экономике.
И все-таки они поссорились из-за Палестины, если можно было назвать ссорой то, что произошло на террасе коттеджа номер шесть. Лето тридцать девятого, это она помнит точно, потому что Детка уже изваял на свет Божий бюст Генриха, приступил к новому — в затрапезе (свитер с растянутым воротом), и еще в этот день приехали неожиданные гости, и с их приездом началось то, что перевернуло и судьбу мира, и ее судьбу.
Да нет, теперь хитрить с самой собой незачем, надо додумать, довспомнить все до конца, до самого донышка, как любит выражаться Нинка. “Исчерпать до донышка”. Вот и исчерпай. Вспоминай красавца Бурнакова, недолгий роман и долгую дружбу, ведь это он дал денег на поездку в Лондон, когда она сказала, что мечтает повидаться с Лизанькой.
Он был высоким, статным, с замечательной выправкой, недаром служил в царской армии. Познакомились году в тридцатом, после их возвращения из Италии. Сначала показался совершенно своим, близкие тоже в России, правда, не скромная вдовица, как ее мать, отец — академик, знаменитость. Это потом поняла, что любитель вечеринок, военный обозреватель русской газеты — человек непростой и очень сильный какой-то неведомой ранее силой.
Роман завязался как-то легко, словно на ходу. Любили встречаться в кафе в Бруклин-Хайдсе и оттуда отправлялись к нему, он жил неподалеку, и из окон его элегантной холостяцкой квартирки открывался чудесный вид на Гудзон и Манхэттен. Но однажды она пришла в кафе навеселе, много смеялась и, наверное, слишком громко рассказывала, как они с Наташей Палей пили шампанское на дефиле в “Саксе” и Наташа чуть не опоздала к своему выходу.
Она смеялась и не замечала, как его узкие глаза становятся все уже и светлее. Вдруг он сказал:
— Ну хватит, мне это совершенно неинтересно и, пожалуйста, больше в таком виде ко мне не приходи.
Она сразу протрезвела:
— О’кей. Договорились. — Вынула пудреницу, подвела губы. — Мне пора. Сегодня я, к сожалению, очень спешу.
Этим и закончились встречи с видом на Гудзон, но он был так мил при встречах, так дружески-доброжелателен и предупредителен, что теперь, время от времени, она уже с чистой совестью приходила в бруклинское кафе просто поболтать, посудачить об общих знакомых, узнать новости. Он знал все и вся и оказался очень хорошим другом, давал дельные советы и легко давал в долг. Это именно он много лет спустя придумал прекрасную идею организовать общество помощи воюющей России и сделал ее важной дамой — ответственным секретарем этого общества.
Да, ссора. Ей не нравилось, что Генрих, всегда такой внимательный и деликатный, как-то словно не замечает Детку. Шутит с Леоном, обращается к Леону или к ней, а Детки будто нет. Сначала она подумала, что дело в Мадо. Генрих любил устраивать судьбу своей приемной дочери, один раз уже устроил, правда, неудачно. А Леон — жених, богатый вдовец, ученый, человек в высшей степени порядочный, не чета проходимцу Кирьянову, исчезнувшему из жизни Мадо несколько лет назад. Генриха можно понять, но зачем так игнорировать Детку? В конце концов происходит сеанс, следует уважать художника и, как говорил один из героев Толстого, кажется, Долохов, “надо лелеять мужей хорошеньких женщин”.
Выглядел очень моложаво, проступили черты бывшего знойного красавца, матовая смуглость лица, орлиный нос. Он всегда оживлялся в присутствии Леона, с Леоном ему было интересно и легко, а кроме того, импонировало богатство друга. Вообще-то к богатству или знатности он относился равнодушно, предпочитал общение с людьми простыми, но вот с Леоном заколодило. Правда, он всегда приглашал шофера Леона к столу, что не очень устраивало Леона, и шофер, наверняка почувствовав это, довольно скоро начал отказываться от приглашения.
Элеонора была совсем другой. Она просто раздувалась от счастья, общаясь с богачами. Ее любимой присказкой было: “Наш большой друг — бельгийская королева-мать…”, Генриха коробило, но он молчал, он вообще конечно же игнорировал жену, лишь однажды не стерпел на людях, когда она стала пространно рассуждать о том, какие женщины ему нравятся. Было это в самом начале их знакомства, ужинали в “Астории”, и Генрих проводил взглядом хорошенькую продавщицу цветов.
Это был неудачный вечер для Элеоноры. Она нервничала, потому что было очень заметно, как он влюблен в жену этого бородатого русского скульптора. В ее блеклых больших глазах что-то дрожало, глаза у нее действительно были с сумасшедшинкой, странно, Генрих панически боялся безумцев, даже избегал своего безумного сына, когда еще они все жили в Европе. Сам говорил ей: “Я не мог его видеть”.
Так вот, улыбнувшись иронически сжатым ртом и хмыкнув, Элеонора объявила на весь стол:
— Его тянет не к интеллигентным женщинам, а только к тем, кто работает руками.
Это было ужасно, все растерянно молчали, но еще ужаснее был его ответ:
— И ногами, — быстро добавил он.
Он любил рискованные шутки, но в тот раз преступил грань.
Нет, пожалуй, преступал много раз, но не на людях. Она его допекла. Допекла каким-то кислым неистребимым запахом, супом, который ела в постели по утрам, обожанием богатых и знаменитых, длинными золотыми цепями на шее, испугом перед золотоволосой молчаливой русской, а когда его допекали, он становился беспощаден.
Он даже не пожалел жену, когда она превратилась в раздавленную смертью дочери и его романом с этой русской старуху, он не поднимался в комнату, где она лежала, стеная от мучительных болей, один глаз закрыт, но это через год, а тогда за столом она еще была веселой, шумной, чуть вульгарной, но в общем вполне терпимой, пока не сказала ту идиотскую фразу.
Детка попытался спасти положение:
— А вот я вас очень даже понимаю, — сказал он, смеясь,— моей первой женой была простая работница, и мы были счастливы, ну а потом, как во многих браках, что-то…
— Засорилось, — подсказал Генрих. — Да, брак, как и все в жизни, имеет тенденцию засоряться.
Элеонора умерла через год, в декабре. Три дня бушевала снежная вьюга, но он приехал в Нью-Йорк, и они встретились на квартире, ключи от которой дал ей Петр Павлович. Генрих выглядел больным и старше своих пятидесяти семи. На ее утешения сказал: “Не будем преувеличивать. Но все же я думаю, что потерял ногу… Она была слегка искалечена, и я немного хромал на эту ногу, но все равно — я потерял ногу”.
Да, вечером они ужинали в “Астории”, потому что он ни за что не хотел расставаться с ней. Он пришел в мастерскую на Восьмой улице вместе с Мадо, Элеонорой и Леоном, и Детка принялся за работу. Леон и Элеонора поболтали, поиграли с ее крысами и отправились на какой-то благотворительный ланч. Они остались вчетвером: Генрих, Мадо, Детка и она. Вернее, они остались вдвоем — она и Генрих, потому что он, не отрываясь, смотрел на нее с таким восторгом, с каким дети смотрят на елку.
Этот восторг и изумление сумел передать Детка в своей ставшей позднее знаменитой работе. Болтали о том о сем. Патологически застенчивая Мадо вдруг разговорилась и стала рассказывать о поездке в Россию. Пять лет назад она вместе со своим тогдашним мужем Дмитрием Кирьяновым отправилась в далекую страну, чтобы сопровождать Рабиндраната Тагора. Кирьянов состоял у великого индуса в секретарях. Мадо рассказывала об очередях, о многочисленных портретах Сталина на улицах, о том, как Кирьянов повез ее к какой-то своей родственнице, жившей в самом конце Главной улицы, и у трамвая отказали тормоза, вагоны неслись, набирая скорость, и только на площади большого бело-зеленого вокзала их как-то сумели остановить.
Детка объяснил, что это был Белорусско-Балтийский, или по-дореволюционному Александровский, вокзал, что неподалеку находится ресторан, куда он впервые повез свою будущую жену слушать цыган и она изумила его, ответив на вопрос: “Что вы будете пить?” — “Стакан молока”. Она не поняла, показалось ей или нет, но, кажется, при этих словах позирующий подмигнул ей. А Детка ударился в воспоминания, как в январе двадцать третьего на железнодорожных путях между Александровским и Савеловским вокзалами состоялся кулачный бой между жителями Ямской слободы и Сухаревского рынка. Детка был на стороне сброда с Сухаревки. В поддержку ямских выступали ломовые и легковые извозчики. Собралось около тысячи человек. Битва была что надо. Примчалась милиция, потребовала прекратить. Какое там! Все уже закрутилось, завертелось! Только когда милиция открыла стрельбу, бой утих.
Она дополнила картину, рассказав, как муж, академик и знаменитость, пришел домой растерзанный, с окровавленным лицом, но совершенно счастливый и все старался доказать ей, что, не вмешайся милиция, сухаревские одержали бы сокрушительную победу над ямскими.
Странно, но рассказ Детки почему-то понравился Мадо, она совсем расхрабрилась и призналась, что их знакомство произошло далеко не случайно. Дело в том, что в бытность свою в Москве она в букинистическом увидела книгу с репродукциями работ неизвестного ей русского художника. Работы так понравились ей, что она купила книгу, хотя текст был ей недоступен. Правда, дома в Берлине муж перевел ей текст. Так она стала поклонницей творчества русского скульптора с трудно выговариваемой фамилией. И вот спустя пять лет здесь, в Нью-Йорке, она узнает от Ферсманов, что почитаемый ею ваятель живет на Восьмой улице и они регулярно общаются с ним и его очаровательной женой. Поначалу она казалась Мадо очаровательной, казалась до той поры, пока Мадо первой не поняла, что их с Генрихом отношения далеко вышли за рамки не только простого знакомства, но и дружбы. И тогда Мадо тихо возненавидела ее.
Но в тот день, который она помнила всегда, помнит и сейчас до мельчайших подробностей, они говорили о книге Глаголя, именно эту книгу купила Мадо, о жизни в Москве двадцатых, и Генрих сидел на подиуме притихший и послушный, не позволял себе пускать дым кольцами и болтать, не то что в тот раз на озере. Он, видимо, всерьез думал, что Детка верит в дурацкое письмо доктора Баки. Через год после их знакомства Генрих подговорил доктора написать мужу своей возлюбленной письмо. В этом письме доктор сообщал, что обнаружил у нее серьезную болезнь легких, при этой болезни ей рекомендуется как можно чаще пребывать в целительном климате Адирондакских гор, то есть на озере Саранак, читай — в доме новых друзей. Она и бывала как можно чаще, а Детка — изредка. Потом он перестал ездить вообще, ей не хотелось повторять вариант Элеоноры.
Нынешний приезд был чистой случайностью — в нью-йоркской квартире морили ручных тараканов, она хитростью заманила Детку сюда, и Генриху следовало быть любезнее.
Но тогда, в тот длинный день, он еще не принял окончательного решения вообще избегать встреч с Генрихом, терпел, как терпела почти год Элеонора. А что им, бедным, еще оставалось? Но она не хочет повторять вариант Элеоноры….
Разговор зашел о Палестине. Она сначала слушала невнимательно, мешали раздражение и мысль о том, как поставить на место Генриха. Если и дальше он вздумает продолжать общение в таком стиле, она накажет его своим отсутствием или другим, еще более болезненным способом, но Детку она в обиду не даст.
Вдруг Детка, словно услышав ее мысли, сказал с тончайшей иронией:
— Но вы не Иегова, чтобы говорить “И иду избавить его от руки египтян и вывести его из земли сей в землю хорошую и пространную, где течет молоко и мед, в землю Хананеев, Хеттеев, Аморреев, Ферезеев, Евсеев и Невусеев”. Причем, заметьте, упоминаются уже заселенные земли. Дуся, переведи как можно точнее.
Она часто при переводе смягчала или даже меняла смысл сказанного мужем, но теперь не стала, потому что понимала, откуда язвительность: не от боли за сынов Израилевых, а от беспомощности и унижения. И бюст замечательный доделывал с трудом. Несколько раз бросал, капризничал, но о главной причине смятения речи не заводил, боялся услышать ее ответ. Боялся вот уже почти четыре года.
— Для еврейского народа еврейский национальный дом не роскошь, а абсолютная необходимость. При той угрозе, которая исходит от Германии, все интеллигентные люди просто обязаны думать о судьбе евреев.
— В России пять миллионов крестьян доведены до голодной смерти, о них думать не надо? Почему вы молчите, почему потворствуете диктатуре?
— В России это не произведет никакого эффекта.
— А в Германии произвело?
Леон перестал пускать дым и слушал с величайшим интересом.
— Если бы я жил в СССР, то ради социальных достижений принял бы диктатуру, хотя и неохотно.
Ответ не из удачных. Генрих и сам почувствовал это, смешался, а кроме того, по ее интонациям ощутил, что она им недовольна, и решил подлизаться.
— Значит, демократия вам не годится? — не отставал Детка.
— При диктатуре людьми движут ложь и насилие, при демократии — одна ложь.
Он сегодня был явно не в ударе, и Детка решил развить наступление.
— А какие социальные достижения в России вы имеете в виду?
— Да… там есть улучшения… например — искоренена проституция.
— Жаль!
— Дуся! — укоризненно сказала она. И Детка понял, что укоризна относилась не столько к последнему восклицанию, сколько ко всему повороту разговора. Тема была слишком скользкой.
— Все же у евреев есть историческое право на земли в Палестине, вы согласны со мной? — обратился к ней Леон. Он определенно хотел втянуть в разговор и ее, и это рассердило.
— Согласна. Но согласитесь и вы, что право на свое государство имеют также и курды, и цыгане, и баски, может быть, и кто-то еще… И потом, почему именно Палестина? Арабы будут недовольны.
— Именно так считают многие, например Роберт Милликен. Он считает, что сионисты подвергают опасности мир во всем мире, создавая антагонизм между мусульманским и христианским миром. — Голос Леона был абсолютно ровен, тон абсолютно лоялен, но ее провести было не так легко: она услышала призвук то ли насмешки, то ли высокомерия.
— Я согласен с этим Милликеном, хотя не знаю, кто он такой, — заявил Детка.
Странно, иногда он вдруг понимал сказанное, но с разговорным не получалось никак.
— Милликен — физик, нобелевский лауреат, работает в Калифорнии, — с поспешной даже любезностью пояснил Генрих и вдруг весело фыркнул: — В тридцать первом я вызвал замешательство тем, что вместо Палестины в качестве земли обетованной стал пропагандировать Перу. На мой вкус, Перу более подходящая страна: меньше ядовитых змей и население рассеянно. Но они все вцепились в Палестину.
Это, конечно, было не только предложение мира, это было и своего рода извинение, и она уже готова была принять оливковую ветвь, перевести разговор на Мачу-Пикчу — таинственный город в Перу, который она мечтала увидеть, но Леон сказал:
— Если мне не изменяет память, именно вы где-то сказали так: “Мы, евреи, слишком стремимся жертвовать своими отличительными чертами характера и складом ума в пользу конформизма”.
Это было напрасно. Даже Детка промолчал. А Генрих, пробормотав что-то вроде “Кажется, говорил, не помню, не помню…”, покинул террасу. В коридоре виолончелью пропел его голос:
— Эстер, вы не помните, куда я положил бандероль от Борна?
Вошел к себе в комнату. Окно открыто, и слышно, как Эстер с интонациями строгой медсестры:
— Вы опять забыли принять фуросемид.
— На фуре ехал Бен-семит и принимал фуросемид, — и взрыв его удивительного детского смеха.
“Кажется, обошлось”, — подумала она, но уже через минуту поняла, что ошиблась: в зелени тропы, ведущей в лес, мелькнула его светлая рубашка. Значит, он не стал отдыхать, как обычно, после обеда, а ушел гулять. Он любил прогулки в одиночестве, но только не в ущерб дневному сну.
Она принесла на террасу блюдо с малиной, вернулась в дом и, ощущая спиной взгляд Эстер, через заднюю дверь вышла из дома.
Этот двор она помнит до мельчайших деталей. Помнит почему-то всегда залитым закатным солнцем. Направо — большой сарай, даже, скорее, навес, потому что стена фасада отсутствует. В этом сарае Мадо хранила свои скульптуры, а Генрих из старых вещей, найденных на чердаке, устроил “этнографический музей”. Там были деревянная расписная кровать, часы с кукушкой, супница времен войны Севера и Юга (ручки отбиты) и картина на клеенке, изображающая пруд с лебедями и женщину в лодке. Волосы у женщины были настоящие, очень черные, густые и грубые. Мадо говорила, что они сделаны из конского хвоста, а Генрих убеждал, что это настоящие индейские и принадлежали они красавице-скво. Каждый год он собирался перевезти картину в Кингстон, местный умелец поместил ее в широкую буковую раму, но каждый раз картину в суматохе сборов забывали.
За сараем в ряд росли деревья черноплодной рябины, поэтому когда поспевали ягоды, там по утрам царили суета и щебет: птицы прилетали кормиться. Генрих особенно любил красногрудых синих птиц, кажется, их звали кардиналами, а еще он любил дикие розы, росшие у колодца, и большое дерево сахарного клена возле заднего крыльца.
Он как-то трогательно смутился, когда она сказала ему, что он истинный патриот графства Франклин, потому что и клен, и красногрудая птица, и даже дикая роза — все это символы графства.
— Странно, — сказал он вдруг ночью, — странно, я никогда не знал места, которое было бы для меня родиной. Может, это и есть моя родина? А может, моя родина — ты?
Они очень любили друг друга той ночью, он неумело заплетал ее волосы в косу, распускал и потом снова заплетал, и у них было много ночей, когда они очень любили друг друга.
А теперь она стояла и медлила идти за ним, потому что чувствовала — что-то было не так, нехорошо в разговоре на террасе.
За зарослями дикой малины тропа поворачивала вниз, в лес, в царство “смеющейся лисицы”. Они несколько раз встречали эту странную лисицу, и зверь не боялся их. Лисица отходила с тропы в лес и оттуда смотрела на них, улыбаясь.
— Какая-то нехорошая у нее улыбка, — сказал Генрих. — Что-то она знает о нас, чего мы не знаем.
Кроны высоких деревьев здесь всегда закрывали солнце, и земля была всегда влажной, потому что тропа спускалась к неширокой, но очень резвой речке. Они назвали ее Камой в честь реки ее детства. На другой берег Камы, к маленькой песчаной отмели на высоте, были перекинуты три бревна. На отмели он любил умываться и даже чистил ледяной водой зубы. На другом берегу тропа снова круто поднималась вверх и через лес выходила на большое поле. Там, на этой тропе, она впервые почувствовала одышку и дала себе слово бросить курить. Не сдержала, конечно.
Но это было в другой раз, лет через пять, когда она много времени проводила в офисе Общества помощи России и мало двигалась. А тогда она медленно спускалась вниз к речке и увидела, как он движется ей навстречу своей скользящей походкой, будто едет на роликах. Они встретились на середине моста из бревен. Ни разминуться, ни повернуть назад.
Лицо его было грустным и по-женски мягким, и она вдруг совсем некстати вспомнила, как один мальчик, увидев его, спросил: “Это миссис Гольдштейн?” Она невольно улыбнулась, и он улыбнулся в ответ с такой обезоруживающей готовностью, что она, нежно и осторожно взяв его руку, поцеловала в ладонь. Потом, повернув к свету, стала рассматривать линии на ней.
— Ты веришь в хиромантию?
— И в телепатию тоже. Я предчувствовал, что встречу тебя именно здесь, на этом мосту.
— Прости, если я причинила тебе боль, я не хотела.
— В двадцатом в Берлине меня поливали грязью со сцены, а я сидел в ложе и аплодировал.
— Ты простил меня?
Он отвернулся и, глядя вниз, на воду, тихо сказал:
— Когда я не нахожу твоего понимания или когда ты сердишься на меня, я чувствую себя тотально одиноким. Впрочем, в сущности я всего лишь одинокий старик.
— Не говори так. Кому придется пятиться?
— Конечно, мне.
— Я тоже могу, хотя немного боюсь упасть. Говорят, что по пути в Америку ты во время сильного шторма спокойненько прогуливался по палубе. И все же, пожалуйста, иди лучше боком или, по крайней мере, смотри под ноги, а не на меня.
— Ну вот и обрели твердь, — сказал он, подавая ей с берега руку. — Пойдем в стога?
На поле стояли стога удивительно мягкой и душистой травы…
Потом она спросила:
— Почему небо голубое?
— Я это объяснил в десятом году. Пыль и молекулы воздуха отражают в основном голубую и синюю составляющие спектра.
— Ты все можешь объяснить. Знаешь, мне иногда жаль, что я ничего не понимаю в науке.
— Бабочка не крот, но это совсем не то, о чем бабочке следует сожалеть.
— Помнишь, как ты смутился, увидев мою обнаженную скульптуру, когда пришел первый раз в мастерскую? Кстати, она называется Бабочкой.
— Я помню, потому и сказал. Чудная скульптура, я бы хотел ее купить, теперь, когда Элеоноры нет, это возможно.
— Это невозможно. Он никогда не продаст и не подарит.
— Потому что ты не разрешишь.
— Да. Не разрешу. Не хочу, чтобы ты сравнивал. Я тогда была молодая.
— Ты и сейчас молодая. Для меня, во всяком случае. Моложе на семнадцать лет. Правда, с ним у тебя разница в годах еще больше. Он рассердился на то, что я не думаю о судьбе русских крестьян..
— Он вырос в большой крестьянской семье, он ощущает себя человеком, связанным с землей.
— А я ощущаю себя евреем, поэтому беспокоюсь о евреях.
— Не понимаю. По-моему, это разные вещи — принадлежать идее или принадлежать нации.
— Я думал так же, и я не чувствовал себя евреем до тех пор, пока не ощутил жало антисемитизма… Особенно в Германии… Но и здесь это тоже есть.
— Но согласись, что в противодействии этому злу у евреев сформировалось тоже малоприятное качество — еврейский эгоизм. Подожди, подожди, я приведу примеры из высказываний одного гениального ученого. Один раз он сказал: “Мы, евреи, всегда превосходим других в медицине”. Во-первых — не всегда, во-вторых — не всех.
— Это он хотел подлизаться к врачу своей сестры, я это точно знаю.
— Хорошо. Положим. А вот другое высказывание. “В брак между евреями и неевреями верю теоретически, а не практически”.
— Неужели он говорил такое?
— Говорил, говорил. И одна женщина подумала: “Он бы никогда не женился на мне”. И заплакала, бедняжка.
— Знаешь, я открою тебе один секрет: люди похожи на море. Иногда они спокойны, иногда бушуют. Но главное — это помнить, что они состоят в основном из воды. И твой рассказ о женщине — тому доказательство.
Он умел выходить из опасных поворотов, но и она умела заставить его почувствовать себя виноватым. Это было необходимо. Не для нее, а для Детки. Она не желала больше видеть унижение мужа, и теперь она знала, что это не повторится никогда.
Потом они долго лежали молча. Он положил голову ей на плечо. Она гладила его седые волосы и смотрела в синее-синее небо. И думала о том, что тайна этой синевы была открыта человеком, по-детски доверчиво прижавшимся к ней, и о том, что ответила бы четырнадцатилетняя гимназистка, идущая по Большой Покровской с папкой “Muzik” на урок по фортепьяно, что ответила бы, если бы ей сказали, что через двадцать девять лет она будет лежать в стоге сена с самым знаменитым человеком в мире и гладить его седую голову.
— Будем сегодня мыть голову? — спросила она.
— Будем.
— И подстрижемся немного.
— Ой, лучше не надо.
— Ну совсем-совсем немножко. Помнишь, как сын доктора Мура сказал, увидев тебя: “А он совсем не похож на льва”. А вот теперь ты похож на льва.
— Вчера он научил меня управляться с чертиком на веревочке, я никак не мог сообразить, как это делается.
— Странно, ты так любишь чужих детей, так умеешь с ними ладить.
— А со своими — нет. Когда в четырнадцатом году моя первая жена увезла их в Швейцарию, я плакал на перроне, я предчувствовал, что это разлука навсегда, но потом она стала настраивать их против меня.
— Мне кажется — ты не очень справедлив к ней.
— Она относится ко мне, как Медея к Ясону.
— Ей можно посочувствовать. У нее на руках тяжелобольной сын.
— Эта болезнь — от нее. Ее сестра Зорка — душевнобольная.
— Это не меняет дела. Разве ты был ей хорошим мужем?
— Сначала, когда мы стали жить вместе, был хорошим. Потом — нет. Я даже бил ее иногда. Они так ненавидели друг друга с моей матерью, что я разлюбил их обеих… Впрочем, у нее ужасный характер. Как все славянки, она склонна лелеять отрицательные эмоции. Я этого не выношу.
— Все славянки? Все-все?
— Пожалуй, я знаю одно исключение. Ты иная… Знаешь, в отношениях я всегда определяю границы и никому не позволяю их преступать. Это дает мне чувство внутренней безопасности. Для тебя границ нет. И все же… — он приподнялся на локте, смотрел ей в лицо. — Послушай, я должен кого-то любить, иначе жизнь становится невыносимой. У меня нет чувства общности с людьми, и я не создан для семьи. Я дорожу своим покоем. Я чувствую — ты осуждаешь меня за Элеонору.
— Мне просто кажется, что ты мог бы навещать ее чаще.
— Мне милее молчаливый порок, чем хвастливая добродетель. Не мог я ее навещать. Не мог. Как не мог поверить, что первая жена страдает искренне. Я считал, что она притворяется.
— Значит, ты просто разлюбил ее?
— Не все так просто. Она была бешено ревнивой, я чувствовал себя униженным.
— Когда ей не нравилось, что ты ухаживаешь за другими женщинами?
— Так или иначе, но чем больше я удалялся от нее, тем больше она за меня цеплялась. В Праге мы спали в разных спальнях, но она умела достать и через стену. Она могла молчать по нескольку дней.
— Бедный, бедный Генрих!
— Она тоже бедная. Но об этом как-нибудь в другой раз.
Помнится, в одном из писем он написал о ее смерти: “Когда же она умерла?”
Она засунула руку в щель между матрасом и спинкой кровати. Олимпиада ушла в магазин. Можно спокойно перечитать. Кажется, она знает их наизусть, но иногда что-то путает. Вот он пишет, что она умерла четвертого августа, письмо сорок восьмого года. А Марджи, которая знала все, рассказывала в свой последний приезд, что его первая жена умерла почти в нищете, хотя года за два продала дома, которые купила на деньги Нобелевской премии. Это было условие развода: он отдаст ей будущую Нобелевскую премию. Как же она верила в него! Да, деньги нашли под матрасом, она экономила, чтобы содержать их сына в психиатрической лечебнице.
А вот одно из писем, написанных почти сразу после ее отъезда. В конце концов пора разложить их по датам.
“…Михайлов вновь передал мне привет. Кажется, симпатии взаимные… Паули, ко всеобщему удовлетворению, получил Нобелевскую премию. Его это особенно порадовало. Я самостоятельно помыл голову, но не так хорошо, как это получалось у тебя. Я не так прилежен, как ты. Но и помимо этого все мне напоминает о тебе: шерстяной плед, словари, прекрасная трубка, которую мы считали погибшей, а также много других вещей в моей келье, ставшей одиноким гнездом. Моя сестра…”
На кухне раздался голос Олимпиады, она громко отвечала кому-то, кто был внизу, в мастерской, уборщице, наверное. Который час? Эти вечные сумерки задворок. Трудно поверить, что совсем рядом Тверская. Здесь ее изнанка. Изнанка рыбного, армянского, кондитерского магазинов. В пятидесятые и даже шестидесятые двор был вполне приличным: ни нагромождения тары, ни вони, теперь у них, кажется, все пошло вразнос. Ну и слава Богу! А что будет — ей увидать не придется. Ничего не жаль! Только деревьев.
Олимпиада загремела кастрюлями, нарочно, конечно.
Она положила письма на прежнее место, в щель, и откинулась на подушки.
“Симпатии взаимные”. Еще бы!
Он был очарован консулом с первого дня их знакомства. Улыбчивый, пухлогубый парубок прекрасно управлялся с яхтой и на все их похвалы отвечал простодушно: “Так я же родился в Кронштадте”. Сейчас вспоминать Петра Павловича, милого консула, не хотелось. Еще не пришло его время. А хотелось вспомнить их с Генрихом первые дни. Детка был в ударе во время трех сеансов. Без конца расспрашивал Мадо о жизни далекой родины. Мадо вспоминала все какие-то пустяки: Тагору понравились щи в горшочке. Подавали в гостинице, где их поселили. Выяснилось, что жили гости в “Славянском базаре”, и Детка изумился:
— Надо же, щи в горшочке, а в двадцатом, помнишь, мы пришли к кому-то в этот самый “Славянский базар”, а там холод страшный, буржуйки топят мебелью красного дерева, а из фонтана в главном зале устроили общественную уборную. Уголовники пели в кабаках…
Взял гармонь и блатной скороговорочкой исполнил на мотив “Интернационала”:
Никто не даст нам избавленья —
Ни туз, ни дама, ни валет,
Добьемся мы освобожденья:
Четыре сбоку — ваших нет.
Никто не создал нам несчастья:
Ни черт, ни жид, ни кто другой,
Добились мы советской власти
Своею собственной рукой.
— В Верхних торговых рядах до революции был отличный ресторан “Мартьяныч”, вино было отличное и отличная хинная водка. Вино я всегда брал “Сен-Жюльен”, а..
— Роднуся, нашим гостям это не очень интересно.
— Нет, нет, мне интересно! — восклицала Мадо. — Тебе ведь тоже интересно?
— Да, да, — торопливо соглашался ее отчим и смотрел на хозяйку сияющим взором.
Странно, что она помнит слова дикой уличной песни. Боже, какой же молодой она была в те первые годы после революции. Самое революцию они не заметили, в мастерскую на Пресне приходили все те же богемные гости и все те же слепые лирники. А вот голод почувствовали скоро. Вернее, не голод, а полуголод. Какой-то паек Детка получал всегда.
Была такая “Мансарда Пронина” на Большой Молчановке, что-то вроде домашнего клуба-кафе на квартире бывшего директора “Бродячей собаки”. Посетители приходили со своим вином и закуской. За вход платили три рубля. Клуб назывался “Странствующий энтузиаст”. Они с Деткой бывали там чуть ли не каждый вечер. Шумно, дымно, весело. Хозяину — под пятьдесят, его жене Марии Эмильевне — семнадцать. Это обстоятельство особенно нравилось Детке: разница поболее, чем у него с молодой провинциалкой. Мария Эмильевна курила длинные папироски и смеялась неожиданно низким голосом. Бывал там и Шаляпин, женатый тогда на Иоле Игнатьевне Торнаги, которая как-то застала их целующимися в парадной, неприятное воспоминание, тем более что Иола знала о ее романе с сыном. В “Странствующем энтузиасте” встречали двадцать третий год, и когда под утро возвращались домой на Пресню, увидели, как воры убегают из ювелирного магазина Кроля. Ночью по улицам ходить было очень опасно — бандиты, но Детка не боялся ничего и никого. Это потом он здорово перетрусил, когда понял, какую глупость они совершили, вернувшись на родину. Он совершил. Если бы не он со своими прорицаниями, она бы никогда не вернулась. Но ведь не только прорицания, прорицания были игрой, маскировкой отчаяния и тоски.
Нет, об этом тоже еще рано вспоминать. Еще не подошло время.
Федор Иванович уехал за границу, а Иола осталась, он потом прислал в Краснопресненский райсуд заявление о разводе. Осталась и задушевная подруга — Ирина Шаляпина, остались и Пронины. Их арестовали в двадцать шестом, и они сгинули…
А летом Детка любил ходить в Дорогомилово, играть в лапту и слушать гармошку. В Дорогомилове не спали до зари. Выходили из кишащих клопами бараков в палисадники, жгли костры.
— А знаете, какую витрину я видел в Столешниковом, помнишь, я тебе рассказывал, — что ваш Дали: в центре двуспальная кровать, на ней хомут. В одном углу — детская колыбель, в другом — гроб, обитый глазетом. Вверху, между балалайкой и эсмарховой кружкой, — портрет Серафима Саровского. Да, чуть не забыл, там же — металлический венок и детский велосипед. Я тогда еще подумал: что за люди пришли? Откуда они появились? Что за порода? В деревне таких идиотов не было….
Она не хотела, чтобы Детка разглагольствовал в том же духе при Элеоноре, и оказалась права. Когда Элеонора пришла за ним, чтобы идти на ланч с министром финансов (!), а вечером на ужин к какому-то фабриканту одежды, он ворчливо сказал:
— Я бы предпочел поужинать в “Коттон-клабе”.
— Но это не очень приличное заведение, и оно находится в Гарлеме.
— А вы не ходите в такие заведения? — спросил он ее.
— Нет, я там ЕЩЕ не была, но моя подруга сказала, что это забавно.
— Это скандально, — поправила ее Элеонора.
Элеонора держалась несколько свысока, несколько снисходила, и она решила на завтра пригласить красавицу Наташу Палей, маленькая месть за то, что жена знаменитости чувствовала себя более значимой, чем сама знаменитость, которая покорно ждала, когда ему разрешат сойти с подиума.
Пока Элеонора снисходительно рассматривала работы Детки, отпуская глупейшие замечания, он, остановившись возле Пророка, разгядывал скульптуру с величайшим вниманием.
— Вы веруете в Бога? — спросил его Детка.
— Кто из нас дерзнет ответить, не смутясь: “Я верю в Бога”.
— Я дерзну. Я верую. А вы?
— Мне трудно это артикулировать.
— А вы попробуйте.
У Детки всегда появлялось панибратское отношение к модели. Видимо, от невольного ощущения мистической власти, которое возникало от возможности создания еще одной ипостаси человека. Элеонора глянула с удивлением и чуть приподняла брови. Но гость ответил очень серьезно и искренне.
— Я попробую, но словами Гете, потому что так будет точнее.
И, глядя в сторону, как делают дети, когда читают стихи, произнес:
И не присутствие ль Вселенной
Незримо явно возле нас?
Так вот, воспрянь в ее соседстве,
Почувствуй на ее свету
Существованья полноту
И это назови потом
Любовью, счастьем, божеством.
Нет подходящих соответствий,
И нет достаточных имен,
Все дело в чувстве, а названье
Лишь дым, которым блеск сиянья
Без надобности затемнен….
Конечно, это было слишком пафосно для мастерской, пахнущей готовой пиццей и ее любимыми крысками, для длинных золотых цепей на шее у Элеоноры, для насмешливого прищура Детки, но не для Мадо, глядящей на него с обожанием, и не для нее: в его голосе она услышала и обращение к ней, или, как говорили в Америке, — месседж, послание.
— Это чьи стихи? — спросил Детка.
— Гете.
— Кстати, Гете был приверженцем Великой пирамиды…
Это уже был опасный поворот, Детка мог говорить о Пирамиде часами — новое увлечение, но Элеонора, взяв мужа за руку, просто повела его к двери.
— Простите, простите, нам пора, Мадо, поторопись.
Вечером произошел маленький и тихий, но все же семейный скандал.
— Эта толстая старуха делает из него придурковатого ребенка, а ему нужна женщина, с которой он будет чувствовать себя настоящим мужчиной. — Муж сделал паузу и добавил почему-то злорадно: — Я знаю, теперь вместо книг о рыбной ловле и бейсболе ты примешься изучать “Фауста”. Он, кажется, большой знаток и любитель творчества Гете.
— Но, дорогой, я ведь для тебя стараюсь. Я помогаю удерживать клиентов. Разве не так?
— Смотри, не удержи слишком. А Гете читать полезно. Он верил в Великую пирамиду.
— Карфаген должен быть разрушен, — усмехнулась она. Но усмешка относилась к другому: ведь не могла же она ему сказать, что за месяц, прошедший после разговора на террасе дома Ферсманов, выучила все сцены Фауста и Маргариты. И дело было не в совете Бурнакова дорожить таким знакомством, а в сиянии добра и чистоты, исходившем от человека со вздыбленными седыми волосами. Она знала много и талантливых, и блестящих мужчин, но такого не встречала никогда, нигде.
На следующий день Элеонора привезла его с Мадо пораньше и объявила, что им надо обязательно назавтра быть в Кинстоне, приезжает какой-то важный гость, кажется, это был мэр Нью-Йорка Фьорелло Ла Гвардиа, а может, кто-то другой (зачем Ла Гвардии ехать в Кинстон?), забыла, неважно. Важно было, что он стоял рядом с женой с унылым видом огорченного, но послушного ребенка. Элеонора откровенно скучала в мастерской, и Детка работал молча, но помог Леон: он приехал, чтобы забрать Элеонору. Она хотела сделать покупки, и Леон предоставлял ей свою машину с шофером. Мадо от покупок уклонилась, и, когда они ушли, все трое оставшихся переглянулись и засмеялись, а натурщик даже промурлыкал какую-то песенку себе под нос. Настроение у них резко улучшилось, тем более что Леон пригласил к себе на чай после сеанса. “А потом придумаем, где поужинать”.
— В “Коттон-клабе”, — подсказал натурщик.
— Это не совсем подходящее место, — сказал Леон, улыбаясь.
— Я не настаиваю, но если меня попросят, я пойду, — было ему ответом.
Болтали о том о сем, Детка рассказывал, как в девятьсот пятом году в Москве сражался на баррикадах. На боевой пост прихватил несколько бутылок водки.
— А вы пьете? — спросил его Детка с надеждой.
— К сожалению, нет, но зато я, как видите, курю.
— Лучше пить. Полезнее, во всяком случае. Вот моя жена любит пропустить рюмочку, хотя в первый день нашего знакомства вместо шампанского попросила стаканчик молока. Хитрая была.
Потом Детка объявил перерыв и повел Мадо показывать, как он кормит сахаром ручных тараканов, он наблюдать за тараканами не захотел, сказал, что особой любви к ним не испытывает, а вот дом посмотрел бы с удовольствием.
И тогда она повела его на второй этаж. На террасе он спросил очень спокойно:
— Когда мы увидимся?
— Вы шутите! — ответила она, улыбаясь и глядя в его сияющие глаза.
— Я в жизни с женщинами не шучу. Приезжайте вместе с мужем в Кингстон. Я буду позировать сколько угодно, чтоб только говорить с вами.
— Говорить со мной? Не думаю, что это так уж интересно.
У вас друзей ученых тьма, хоть брось.
Я с ними не могу идти в сравненье.
Его удивительные, испускающие свет глаза смотрели на нее с таким восторгом и благодарностью, что она зажмурилась и затрясла головой. Почувствовала легкое прикосновение к плечу и вибрирующий, звучащий, как струна, голос сказал в самое ухо:
— Поверь, мой ангел, то, что мы зовем
Ученостью, подчас одно тщеславье.
И после паузы:
— Я сражен, очарован, пленен.
Весь день они провели вместе. Неважно, что рядом были Детка, Мадо, Элеонора, Эстер, Леон, а потом присоединилась Наташа Палей в надежде заарканить богатого холостяка Леона, неважно, что кругом, на улице, в ресторане были и другие люди,
они — были вместе.
Уже поздно вечером, после ужина в ресторане “Три короны” (как странно, что их первый ужин был в том же ресторане, в каком для нее давали прощальный банкет перед отъездом десять лет спустя), тогда он сделал ей первый подарок.
Был чудный теплый апрельский вечер. Они решили прогуляться и на Пятой авеню остановились у памятника солдатам Первой мировой.
— Это слишком похоже на жизнь, чтобы быть художественным произведением. Вот ваши скульптуры — другое дело. В них есть странность. Ведь мы живем в странном мире, не так ли?
Детка просиял.
— Я жду вас в Кингстоне. Приезжайте как можно скорее.
Он никогда не говорил “мы” и злился, если Элеонора случайно произносила запретное для нее слово.
Она не торопилась с приездом в Кингстон, хотя Детка рвался продолжить работу. Она не торопилась и правильно делала, потому что потом он рассказывал ей, как неотвязно думал о ней. С ним происходило то, что Стендаль назвал “кристаллизацией”.
— Я думал о тебе, вспоминал тебя, как ты стояла на террасе, скрестив кисти рук, такая молодая, такая таинственная. Твои волосы сияли на солнце золотом, и я завидовал крысе, которая сидела на твоем плече и тыкалась мордочкой тебе в шею. В ожидании твоего приезда я решил отрастить бакенбарды, чтобы произвести на тебя впечатление, а ты даже не заметила их.
Глава 3
Видно, день был субботний или воскресный, потому что Олимпиада потащила ее в ванную мыться.
Это была мука. Вода текла то обжигающе горячая, то ледяная. Дикая тетка так и не научилась управляться с колонкой. Зато зачем-то заставила вынуть челюсть и еще устроила осмотр и обнаружила на ногах красные шелушащиеся пятна — обыкновенный нейродермит. Эти пятна появились первый раз в сорок пятом, когда она нервничала неимоверно, с тех пор исчезали и появлялись вновь.
— Это что еще за зараза? Где вы умудрились ее подхватить?
— Это не зараза. Это нервное.
— А с чего вам нервничать? Вы уж свое отнервничали.
В ванной не было окна, и она почувствовала приближение удушья. Это случалось иногда в замкнутом маленьком помещении — симптомы клаустрофобии.
— Открой дверь!
— С какой стати, простудитесь — и возись с вами. Ничего, ничего, потерпите, куда деваться.
Терла спину грубой мочалкой, было больно.
— Чего расселись, мойте свою кормилку.
— Кого?
— Кого-кого? Кто вас кормил всю жизнь, ее и мойте сами.
Когда вылезла из ванны, в зеркале с облезлой амальгамой увидела старуху с огромным животом, нависшим над жирным лобком, обвисшие тряпочками груди.
У одинокой старости все-таки есть некоторые преимущества: все уже умерли и не увидят меня уродливой старухой. Какой была, например, под конец жизни Элеонора. Не такой уж старухой она была — всего шестьдесят, а мне уже восемьдесят четыре. Детка дожил почти до ста, Генрих — до семидесяти шести. Все-таки я пережила всех! И они уже не разлюбят меня никогда!
— Давайте поворачивайтесь, чего застыли! Все блазнится, что позируете? Ха-ха! Попозировали бы сейчас. Это ж надо, какая похабель внизу стоит. И как вы людям в глаза смотрели!
Они тогда вернулись порознь: не из-за Эстер или Мадо, перед ними ломать комедию было ни к чему, а из-за Детки, чтоб не ставить его в смешное положение. Когда-то было наплевать. Даже специально устраивала своего рода электрошок, чтобы очнулся, отклеился от своих “братьев”, вылез бы из мастерской на свет Божий, занялся бы всерьез языком. Как-то на вечеринке, как бы по старой памяти, заперлась в спальне с Федором, Детка стучал, требовал открыть, потом заплакал… при всех. Вышла неловкость. Она не ожидала, что заплачет. Не ожидала, потому что не видела всей глубины его отчаяния. И затворничество, и возня с этими иеговистами были попыткой справиться со страхом. Страхом, что она покинет его и уйдет к Генриху. Когда поняла про страх, поклялась и ему и себе не оставить никогда, пока смерть не разлучит. Правда, Генрих, влюбляясь все отчаянней, все бесповоротней, разговора о совместной жизни все же не заводил. До того рокового августа сорок пятого. Но об этом потом, потом! Пока еще невозможно прикоснуться, памятью отмыть слои грязи и увидеть подлинную картину. Ведь это так трудно. Так немыслимо трудно, если на всю жизнь закопано, завалено трухой и суетой жизни.
Было ли это в день ссоры или на следующий, но помнится отчетливо: она вошла на террасу и увидела гостей.
Лео и Железную ногу. С ними был соседский мальчик Билл и еще один помладше. Они скромно поедали малину со сливками, а Лео рассказывал, как они часа три блуждали по поселку, спрашивая, где найти коттедж номер шесть, вместо того чтобы спросить, как найти Генриха.
Генрих появился неслышно и прежде всего почтительно поздоровался с Биллом и пошевелил для него ушами. Потом выслушал рассказ о блужданиях и сказал:
— Извините, я вам не представил моего друга. Это Билл, мы вместе рыбачим, он научил меня управляться с чертиком на нитке, а его брат, увидев меня, заплакал. Первый человек, который сказал мне, что он в действительности думает обо мне. А кто вы, юный джентльмен?
— Меня зовут Питер. Питер Кроуз, — хрипло ответил малыш. — Папа сказал, что только вы можете решить головоломку “Китайский крест”.
— Я уже решил, — со скромной гордостью ответил Генрих. — Приходите завтра, я вам покажу. А вот с этим господином, — он показал на Лео, — мы изобрели холодильник, в котором нет ни одного движущегося элемента, зато он очень шумный.
Лео смотрел на мальчиков с выражением сдержанного умиления, Железная
нога — с нетерпеливым равнодушием. И вообще вид у визитеров был несколько официальный, и они явно хотели остаться с Генрихом наедине. Она позвала Детку погулять у озера, и странно, именно он напомнил ей о письме для Лео. Письме, которое передала несчастная Лулу, когда они были в Лондоне. Она отдала письмо Генриху, и он вполне мог забыть о нем, ведь дело было зимой. Надо будет спросить, передал ли он. Письмо было от брата, живущего в Советском Союзе и, кажется, томящегося то ли в тюрьме, то ли в каком-то секретном учреждении.
Лео нравился ей, хотя видела его, кажется, два или три раза. Лео люто ненавидел немецкий фашизм и симпатизировал России, чего нельзя было сказать о другом
госте — Энди по прозвищу Железная нога.
Нужно было дождаться удобного момента спросить Генриха и, если он действительно не передал, взять вину на себя: мол, было велено отдать в собственные руки (что было почти правдой), и, только узнав, что они встретятся здесь, она вот наконец привезла. Конечно, следовало бы сразу отдать письмо Эстер, оно оказалось бы у адресата наверняка, но почему-то хотелось письмо ОТТУДА вручить самой, что, впрочем, она и обещала.
Проходя мимо веранды, она хотела сделать Генриху незаметный знак, чтоб он зашел в дом, но он был захвачен разговором с Лео, а Железная нога, сидящий к ней лицом, вообще смотрел на них с Деткой отсутствующим взглядом. Странно, говорили о бельгийской королеве, о том, что она не должна чего-то продавать. Детка даже пошутил, когда завернули за дом:
— Элеоноры нет, но дело ее живет: бельгийская королева — предмет беседы даже у ученых мужей.
Она все же решила под каким-нибудь предлогом появиться на террасе. Генрих всегда реагировал на ее присутствие. Предлог нашелся, Эстер спросила, как быть с обедом, следует ли прервать беседу и накрывать на стол? Решили прибегнуть к старому способу, изобретенному еще Элеонорой: поставить перед Генрихом миску с супом. Если он отодвинет, это будет означать, что беседе мешать не следует, если начнет есть, можно считать, что беседа с визитерами закончена.
Так и сделали. Она ловко перехватила миску у Эстер, внесла на террасу и поставила перед Генрихом, улыбнувшись тем, двоим, самой обворожительной улыбкой.
Вообще получилось забавно, потому что вошла она на словах Железной ноги: “Есть еще русские”.
— Ну, их во внимание можно не принимать, у них нет урана, — сказал Лео.
— Но мы должны предупредить президента и о них. У них нет урана, но у них есть хорошие ученые. — Железная нога поднял голову от бумаг и уставился на миску.
— А что, обедать буду только я один? — спросил Генрих.
— Мы не хотели мешать вашей беседе.
— Закончим после обеда.
— У меня к вам неотложное дело.
Он, конечно, забыл о письме, был уверен, что отдал его Эстер, а оно вот — лежит в ящике стола. О своей корреспонденции не забывает никогда, а тут такая оплошность!
— Ничего, отдать должна была я, я и отдам. Слушай, мне очень любопытно, чего не должна продавать королева Бельгии? Разве она чем-то торгует?
— Она — нет, не торгует, конечно, но Германия покупает в Бельгийском Конго уран. Уран необходим для производства нового, не сравнимого ни с каким другим по мощности оружия. Судя по всему, Германия приступила к разработке такого оружия. Мы решили написать письмо президенту Рузвельту о чудовищной опасности, которой подвергается человечество. Я обязательно должен написать это письмо.
— Почему ты?
— Видишь ли, — он стоял спиной к огромному, почти во всю стену кабинета окну, — видишь ли, так случилось, что формула, связывающая массу и энергию, и есть основа, главный принцип такого оружия.
— Как это?
— Потому что масса представляет собой замороженную энергию.
— Ну и что?
— Почему все женщины так интересуются физикой?
— Все?!
— Прости, сейчас попробую проще. Дело в том, что материя, приближающаяся к скорости света, становится энергией, а энергия при замедлении становится материей, нет, вот по-другому..
— Неважно, я почти поняла. Но только при чем здесь ты?
— Ну как же… все-таки я первый сформулировал эту связь.
— А… Это вот е-эм-це, поняла.
— Е-эм-це квадрат. Вспомнил трагикомическую историю. Когда я учился в Политехническом, у меня был друг — Адлер. Потом он убил премьер-министра Австрии, был приговорен к смерти, но его признали душевнобольным. Знаешь почему?
— Конечно, нет.
— Потому что он не признавал моей теории! Выходит, я его спас.
— А почему ты сейчас о нем вспомнил?
— Это странная вещь: мало кто понимает мою теорию, и вещественных доказательств ее не было. Понадобились опыты Ганна и Штрассмана, чтобы подтвердить на практике мою теорию и, увы, увидеть путь к созданию чудовищного взрывчатого вещества.
— Ты не любишь немцев…
— Это нация с ментальностью гангстеров. Они еще себя покажут.
— Это правда, что они назначили за твою голову пять тысяч долларов?
— Это много или мало?
— Не задавай глупых вопросов.
— Это половина моей годовой зарплаты… Много. Знаешь, у нас должно быть общее имущество, давай заведем, так мне будет спокойнее.
— Хорошая идея. Тебе нужен новый плед, новая трубка, новый свитер… Что еще? Скажи, что ты хочешь?
— Трудный вопрос… Если честно — я не хочу ничего. Меня не заботят деньги, награды или титулы. Я не жажду похвал. Я получаю удовольствие от работы и еще от своей скрипки, своей шлюпки и от признательности своих товарищей по занятиям… А главное — от общения с тобой во всех его проявлениях. Ты никогда не вызываешь во мне раздражения или скуки… Нам нужно общее имя, только наше…
— Генхен. Генрих и Гретхен. И наши вещи будут называться генхены.
— Мы с тобой несчастные. Мне шестьдесят лет, и я впервые по-настоящему несчастен. Ты не оставишь меня, ты будешь рядом?
Где б ни был я, в какие бы приделы
Ни скрылся я,
Она со мной слита.
Дай мне слово, что ты не скроешься, не исчезнешь.
— Даю. Пора идти.
Через шесть лет, когда она покидала его навсегда, он прислал телеграмму в Сиэтл, телеграмма пришла накануне отплытия парохода. В ней было только две строчки по-немецки, строчки из их “Фауста”, те, что сказали друг другу у окна в его кабинете.
Она нарушила обещание, она покидала его, покидала не по своей воле. Много раз потом прикидывала и так и эдак, что было бы, если бы она не послушалась приказа “парубка” и они с Деткой остались в Америке? Что было бы? Детку они, наверное, пощадили бы, а ее — нет. Ведь недаром выдавший всех , посадивший на электрический стул Этель и Юлиуса предпочел на всю жизнь остаться в тюрьме. Но они с Деткой тоже, по сути, прожили оставшуюся жизнь в тюрьме. Комфортабельной, сытой, но тюрьме. Детка как-то приспособился, радовался премиям и званиям, но ведь был одинок бесконечно. После кончины Ванечки Тенякова вообще ни с кем ни слова о том, чем живет, что думает о своей жизни. Перед смертью у него вообще крыша поехала: решил принять участие в конкурсе на создание комплекса на Воробьевых горах. Дикое нагромождение балконов, террас, фигур: Дон-Кихот, Ньютон, Горький, Степан Разин, кто-то еще и — конечно — Ленин. Одиннадцатиметровая статуя с вытянутой рукой стоит на земном шаре. Земной шар должен был вращаться так, чтобы рука Ленина всегда указывала на солнце. И это при том, что в Москве полгода зима без солнца! Не вмешивалась: пускай тешится… Она же тешилась устройством заказов, вернисажами и тряпьем. С тряпьем была проблема. Кое-что поставляла знаменитая фарцовщица Галя, красивая баба, правда, сильно пьющая. Это ее и сгубило. С Галей и она начала попивать потихоньку, самую малость, для поднятия тонуса, потом, как водится, больше. А Галя еще и кололась чем-то приятным. Однажды сказала незабываемое: “Я тоже была очень образованной, но когда стала колоться — все забыла”. В Гале была цепкость и манкость истинной русской б… Особая редкая порода вроде русской борзой. Тогда около нее в числе многих появился и этот скульптор, который теперь так знаменит. У него и тогда уже были деньги, много денег. Какое-то время он содержал Галю, тихий, невзрачный человек. Неожиданный человек. С Галей надо было дружить, иначе шмотки проплывали мимо. С ней и дружили: знаменитые актрисы, писательские жены, куртизанки. И вот однажды на ее дне рождения гости восхищались подарком скульптора — набором столового серебра в роскошной коробке с алым подбоем. Ее поразил тогда чистый блеск серебра в сочетании с удивительно чистым цветом бархата. Поразил и что-то напомнил, где-то она видела этот цвет, этот редкий оттенок красного. За столом шумели и хохотали, запуская редкую заморскую
игрушку — заводной резиновый член, который, пища, мотался между блюдом с белорыбицей и хрустальной чашей с черной икрой. Она рассматривала набор. И вдруг сидящий рядом с ней немногословный и застенчивый автор подарка тихо сказал:
— Удивительный цвет, правда?
— Напоминает какое-то полотно, не могу вспомнить какое.
— А я вспомнил, когда покупал — Перейра, Святой Себастьян, помните, у дерева…
— Да, да. Совершенно верно, цвет его набедренной повязки. По-моему, собрание Эрмитажа.
— Дрезденской галереи, — застенчиво поправил он.
Она еле скрыла свое изумление.
С красным в этой стране красного была связана еще одна история.
Как-то зимой встретила в Столешниковом Надежду. С Надеждой познакомилась давно, еще в двадцать седьмом или восьмом, когда жили в Италии на стипендию Рокфеллеровского фонда. Невестка Горького была очаровательным созданием. Теперь навстречу шла зрелая красивая и холеная женщина в каракулевой шубке и собольей шапочке. Падал большими хлопьями снег, он был к лицу Надежде, шла она неторопливо — в Столешников ходили показывать шубы и наряды. И еще — на встречи со спекулянтками. Спекулянтка ждала в подворотне, они рассматривали красные туфли, когда откуда ни возьмись нагрянула милиция. Спекулянтка бросила туфли и скрылась в застроенном множеством утлых домишек дворе, а их повели в участок — пятидесятое отделение милиции, знаменитый “Полтинник”, где составили протокол. Ну, составили и составили, из участка они пошли в Центральный Дом работников искусств на Пушечную, выпили кофе с пирожными буше, повспоминали Италию и Алексея Максимовича, посетовали на нерадивых домработниц и забыли о спекулянтке и туфлях, которые остались в участке в качестве вещественного доказательства.
Но о них не забыли. Спекулянтка, оказывается, все-таки была поймана, и их с Надеждой повесткой вызвали в суд в качестве свидетелей. Вот тут они перетрусили по-настоящему. Времена хоть и не самые худшие, Сталин благополучно уже помер, но зато вовсю шла борьба с тунеядцами и спекулянтами. Был приглашен знаменитый адвокат Орьев — красивый и обходительный мужчина, он сказал, что в суд надо идти обязательно, но никаких туфель, никакой спекулянтки они знать не знают, а все остальное он берет на себя.
Орьеву был вручен конверт, и они, не без трепета, отправились в Бутырский районный суд. В заплеванном, выкрашенном мерзким коричнево-розовым цветом коридоре суда они с Надеждой и две еще какие-то дамочки в своих шубах выглядели дико. Вокруг томилась в ожидании бесправная нищета. Время от времени какая-нибудь из дверей открывалась, и оттуда под громкий матерный ор судьи выскакивал очередной неплательщик алиментов или мелкий хулиган. Они же ждали у дверей зала заседаний, куда пропускал охранник по вызову. Охранник был желт, в лоснящемся от долгой носки, уже тесном ему милицейском мундире, и поглядывал на них с ненавистью.
Когда очередь дошла до них, то, пропуская в зал, милиционер приговаривал: “Каждой твари по паре”.
— Почему по паре? — удивлялась Надежда, когда они вышли на улицу.
— Наверное, дело в слове “тварь”, ему было приятно так нас называть.
Помнится, что из суда пошли на день рождения жены драматурга Габриловича. Там, конечно, был знаменитый режиссер, который спал с хозяйкой давно и в открытую, и писатель-фронтовик Осинин, который, в свою очередь, легально спал с женой режиссера. Еда была невкусной, а кроме того, нельзя было вставать из-за стола, потому что овчарка Габриловичей, взятая из спецпитомника, рычала и скалилась, требуя, чтобы все оставались на своих местах. Только перед уходом гостей хозяин не без труда загнал спецсобаку на кухню.
Детку собака возмутила, у него уже были проблемы с простатой, и невозможность покинуть на время общество доставила ему неприятные переживания.
В машине по дороге домой он сочинил стишок:
На именинах был у Нины.
Пирог — говно,
Хозяйка — б…дь.
Е…л я эти именины,
Мне в этом доме не бывать.
Детка иногда бывал ужасным злюкой.
Все, все было другим там, на берегу озера Саранак. Они сидели за деревянным столом, покрикивал и ерошил перья попугай Мадо по прозвищу Бибо, фокстерьер Чико спал на крыльце и во сне повизгивал и перебирал ногами, ему снилось, что он охотится на бабочек, в доме стучала на машинке неутомимая Эстер, Мадо с Деткой ушли искать корни для своих скульптур, она разливала чай из самовара, подаренного Сержем Кусевицким, и вполуха слушала непонятные разговоры трех мужчин. Это потом, по просьбе Бурнакова и того, восточного вида большеглазого из консульства, слушала внимательно. А еще внимательней, когда подружилась с Луизой.
Говорили о каком-то Вейцзекере, и Железная нога вспомнил, как с этим самым Вейцзекером жил в частном пансионе у фрекен Талбитцер, фрекен курила трубку, а молодые физики развлекались тем, что предлагали друг другу доказать парадоксальные утверждения. Например: “Злобное удовольствие есть чистейшее из удовольствий”. Генрих радостно хохотал, а Железная нога и Лео все время цитировали какого-то знаменитого венгерского поэта и все время выражали надежду, что эмиссии нейтронов либо не будет вовсе, либо она будет ничтожной. Говорили по-немецки, по-немецки обсуждали и письмо президенту, и, когда наконец закончили со всеми поправками, Генрих сказал: “Пожалуйста, я могу выполнить роль почтового ящика”.
— Я тоже должна выполнить роль почтового ящика, — сказала она и протянула Лео конверт. — Это письмо от вашего брата и от Руди Майерлса.
Лео смотрел на нее с изумлением, и загар линял на его лице.
— Мы были в гостях в Лондоне у Майерлсов, там встретили родственницу его жены, и она просила передать вам это письмо.
— Я могу уйти в ваш кабинет? — спросил он Генриха сдавленным голосом.
— Да-да..
— Я провожу, — она задержала Генриха, положив ему руку на плечо.
Когда вернулась на террасу, они говорили о Руди. О том, что он занимается изотопами урана.
— Вот видите! — почему-то торжествующе сказал Железная нога. — Он тоже!
Лео вернулся не скоро, он словно постарел, так тяжела была его походка. Но ни Генрих, ни Железная нога не спросили, что пишет брат, они спросили:
— Ну, что Руди?
— Он занимается ураном?
Знакомый эгоизм. Когда дело касалось физики, эти люди просто утрачивали обычный человеческий интерес друг к другу. Да и ко всем остальным!
— Он, кажется, определил критическую массу.
Пауза, которая наступила после этого сообщения, была, пожалуй, подлиннее той, что была, когда Эстер сказала, что по радио сообщили о взрыве этой самой критической массы над Хиросимой. Тогда Генрих, помолчав, произнес со вздохом: “О Боже! Увы!”, ночью ей — с невыразимой грустью: “Если бы я знал, чем это кончится, я бы не подписывал того письма Рузвельту, но меня можно простить: все мы боялись, что немцы вот-вот сделают атомную бомбу”. Теперь же они молча смотрели на Лео.
— С ним работает Отто Дукс.
— Я его помню по Лейпцигу. Такой постный худой очкарик? — Железная нога, как всегда, предпочитал негативные характеристики.
— Да. Постный худой очкарик. Отличный математик. Я с ним встречался в Бирмингемском университете. Он тоже эмигрировал из Германии. Но сначала во Францию, — голос Лео звучал ровно и безжизненно.
Генрих и Железная нога оправились от шока и снова затараторили о физике. Лео сидел молча.
— Что пишет ваш брат? — тихо спросила она. — Как ему живется?
— С ним все в порядке. Он хорошо живет, работает по специальности. — Лео был чем-то потрясен и находился где-то далеко.
— Все в порядке?! — чуть не переспросила она. Ведь Лулу сказала другое. Лулу, отвечая на вопрос Руди, как-то сжалась, втянула голову в плечи и пробормотала:
— Он работает по специальности, и он сыт, но встретиться с ним невозможно.
— Как это?
— Ну не знаю, не знаю, только видеть его нельзя.
Бедная Лулу! Во что она превратилась! Вместо стройной девушки с бледными губами и темно-синими, почти фиолетовыми глазами они увидели высохшую мосластую тетку далеко за сорок, с темными набрякшими подглазьями, измученную и ужасно одетую. На ней была мешковатая бурая юбка и вязаная вигоневая кофта с обвисшими полами и пузырями на локтях. Правда, Лизанька потом приодела ее, Лулу отъелась, и круги под глазами побледнели, но печать затравленности и голодухи все же не исчезла. А главное, не исчезла неизбывная боязнь сказать лишнее слово. Сначала с ней вообще было невозможно разговаривать. На все вопросы — односложное: “Слава Богу, все в порядке!” Но постепенно выяснилось, что все совсем не в порядке. Жила Лулу с Рогнедой, отец помер в тридцатом пятом, старший брат сгинул. Иоахима Кивезеттера тягали сначала из-за Леки, потом из-за старшего сына, воевавшего вроде бы в Добрармии. Спасло личное знакомство с Красиным и Лопатиным, те заступились, и главным доводом в пользу благонадежности Иоахима стал знаменитый революционный броненосец, построенный им.
Жили на прежней квартире, правда, “с уплотнением”, Рогнеда одно время работала тапером в кинотеатре на Невском, а Лулу преподавала немецкий в бывшей “Петершулле”.
— Теперь мама не работает, это благодаря помощи Женечки, а твои мама и папа живут плохо, бедствуют и совсем одиноки. Последние друзья — дьякон с Владиславом Геннадиевичем — уехали в Москву. Ты помнишь Владислава Геннадиевича, помнишь, какой он красавец?
Еще бы не помнить!
Да, Женечка! Это главное.
Она превратилась в крепенькую, веселую и мило кокетливую женщину. Познакомилась с Руди в Ленинграде на какой-то международной конференции по физике. Переводчица, выпускница ленинградского физтеха. Любовь была с первого взгляда, и в тридцать четвертом подающий большие надежды немецкий физик увез Женечку сначала в Швейцарию, а потом в Англию. Они с Деткой слушали с изумлением. Та жизнь осталась так далеко, и не было никакой связи, на письма в Сарапул ответов не было, а потом кто-то их предупредил, кажется, Сорин, что писать в Страну Советов близким не следует, чтобы не обрекать их, близких, на неприятности. Оказывается, не только посылать какие-то специальные купоны, на которые можно кормиться, как это делает Лизанька, но даже пригласить в гости.
Правда, Лулу на вопрос, возможен ли приезд родителей к ним в Америку, посмотрела затравленно и пробормотала что-то невнятное и вообще перед расставанием вдруг разрыдалась, просила почему-то прощения и ни с того ни с сего сказала, что Владислав Геннадиевич ночует в коридоре в стенном шкафу, потому что кроме его отца в маленькой комнатке живет семейная пара — скрипач Иванский, его жена, певица Русского народного хора имени Пятницкого, и их психически больной сын.
— Твоим я все передам на словах, писем мне брать нельзя, — твердила Лулу.
Приметливый Детка потом отметил странное несоответствие: привезла же она письмо какому-то физику от брата, выходит, что в одну сторону можно, а в другую нельзя?
Да, в одну сторону было можно в исключительных случаях, и здесь случай был исключительный, но это она поняла лишь потом, когда ей посоветовали попросить Генриха вмешаться в судьбу того самого очкарика, ученика и помощника Руди. Он был приглашен на парадный ужин, который давала Женечка в честь приезда Лулу. Сидел молчаливый весь вечер возле елки, украшенной позолоченными орехами и старинными хлопушками, лишь к концу разговорился, но уж лучше бы продолжал молчать.
Поначалу атмосфера на ужине была довольно натянутой. Щебетала лишь Лизанька, вспоминая прелести студенческой жизни в Ленинграде и бесконечно повторяя, как хорошо и весело жилось ей в СССР, какие замечательные ученые преподают в физтехе, какие прекрасные выставки происходят в Русском музее, какие чудные концерты в филармонии.
Руди смотрел на жену влюбленным взглядом, Детка мрачнел (им, непозволительно затягивающим возвращение на родину, такие речи звучали укором), а Лулу, низко наклонившись над тарелкой, сосредоточенно ела, отпивая из бокала прекрасное розовое вино, которое они с Деткой привезли из Франции.
Только коварным действием этого вина можно было объяснить ее совершенно неожиданный тост.
— Мы все за Рождество, — произнесла она каким-то срывающимся голосом, — поэтому я хочу выпить за тех, кого нет с нами, — за Леку и Сережу. Ты помнишь стихи Леки? — спросила она Женечку.
— Ну так, в общих чертах, — замялась Лизанька. — Я вообще-то большая поклонница Маяковского. Когда он выступал в Доме политпросвещения…
— О, кровь семнадцатого года, — тихо начала Лулу, —
Еще, еще бежит она:
Ведь и веселая свобода
Должна же быть защищена.
Умрем — исполним назначенье.
Но в сладость превратим сперва
Себялюбивое мученье,
Тоску и жалкие слова.
Над столом повисло молчание. Очкарик Отто не просил учителя перевести русский текст, но Лулу ничего не замечала, она чокнулась со всеми, всхлипнула и сказала неожиданное:
— Какое странное было время. Петербург опустел. Мы пекли оладьи из картофельных очистков, грызли вонючую воблу, а по вечерам бегали на лекции Кони и Бехтерева, на концерты Кусевицкого, слушали Блока…
— Кусевицкий живет теперь в Америке, — некстати заметил Детка.
Лулу посмотрела на него невидящим взглядом, потом, будто опомнившись, прошептала: “Извините”, а Лизанька, большая мастерица сглаживать неловкости, вдруг вскрикнула: “Гусь! Наш гусь! Он, наверное, уже дымится!” Потом резали и раскладывали по тарелкам золотого гуся, потом вспоминали, какие яблоки росли в садах Сарапула… Потом.. Руди спросил, знакомы ли они с Лео, он слышал, что Детка сделал замечательный бюст Генриха, а Генрих близок с Лео, Лулу привезла для Лео письмо от брата, не передадут ли, конечно, передадут, спасибо, и передайте привет, мы учились вместе в Геттингене, скажите, что по-прежнему самые интересные мысли приходят в мою голову в поезде и что мы с Отто занимаемся изотопами урана, впрочем, я же сам могу написать..
— Конечно, — сказала Лизанька, оказывается, разделывая гуся, она очень внимательно слушала их разговор.
Сейчас уже не вспомнить, как разговор перешел на Германию, на то, что там творится. Кажется, Отто под действием вина и сочного (Лизанька показала себя отличной кулинаркой) гуся преодолел свою застенчивость и начал рассказывать о том, как бежал с родины сначала во Францию… Ах, нет! Это Детка рассказывал, как замечательно провели они время в Париже, как он вдоволь нагляделся Родена и попрощался со своей любимой Никой в Лувре, “может быть, навсегда”.
— Почему навсегда? — вежливо поинтересовалась Лизанька.
— Потому что осенью начнется война, и неизвестно, чем это кончится. России им, конечно, не завоевать, но Францию и Англию…
— Роднуся, ну зачем ты пугаешь людей! — вмешалась она, заметив, как побледнела Лизанька. — Даладье и Чемберлен этого никогда не допустят, а с Советским Союзом у Германии вообще мирный договор.
— Еще как допустят! Сначала отдали Судеты, и теперь начнется война, в сентябре или октябре, — упорствовал Детка.
На него теперь это находило: пророчествовал. Это оттого, что много сидел дома в одиночестве или со своими “братьями Рассела”. Надо сказать, что пророчествовал он впечатляюще: глаза горели, голос рокотал, и, кроме того, видимо, он все-таки вникал в военные обозрения Бурнакова в “Новом русском слове”.
— Нет, но это невозможно, — жалобно сказала Лизанька. — У нас же дети!
— Вы сможете отправить их к моей сестре в Америку, — тихо сказал Отто.
— Или к нам, — оживился Детка, он очень любил детей и после неудачи с удочерением маленькой Кэрол мечтал привадить к дому ребенка. Недаром мог часами играть с Кони, показывать ей своих ручных тараканов, но Кони бывала теперь редко.
— Он действительно так думает? — тихо спросила ее Лизанька.
— Возможно. Но он ведь не политик и пока еще не пророк.
— Он похож на пророка… знаешь, все-таки если действительно что-то случится, я пошлю детей к вам.
— Ну конечно, — она нежно поскребла Лизанькину ладонь ногтями. Старая гимназическая привычка ласкаться. На мужчин почему-то производила сильное впечатление. На Лизаньку — нет.
— Нет, ты дай слово, что бы ни случилось, как бы ни складывались обстоятельства, я могу на вас… на тебя рассчитывать.
— Даю честное благородное слово.
— Угроза, исходящая от Гитлера, не оставляет русским никакого выбора, кроме как расправиться с внутренними врагами, — вдруг громко сказал Отто в ответ на какое-то замечание Детки. На его впалых щеках горели пятна нервного румянца.
“И что за манера у Детки вести серьезные разговоры в гостях. Это ведь не мастерская на Пресне! На Западе не принято. Сколько раз объясняла!”
Она потеряла бдительность, упустила момент, когда можно было поменять тему, и теперь Отто с удовольствием и страстью рассказывал Детке о своем участии в театральном представлении в Обществе культурных связей с СССР. Детка слушал его с огромным вниманием, но по искрам в глубине его прищуренных глаз она видела, что дело вряд ли кончится добром. Детка ведь был большим провокатором.
— Так-так, это очень интересно, значит, вы на разные голоса читаете материалы показательных судебных процессов и вы — за Вышинского?
— Да, это выдающийся человек.
— Интересно, интересно… а…
— Это ведь неправда, что эти процессы — организованный спектакль? — громко спросила Лизанька Лулу.
Лулу ничего не ответила, она была погружена в какую-то думу. Лизанька повторила вопрос, и Детка даже прикрыл глаза, чтоб не увидели искр.
— Не знаю, не знаю, — отрешенно ответила Лулу, и было непонятно, отвечает ли она на вопрос или своим мыслям.
— Лиза, а вы тоже участвуете в этих театрализованных представлениях? — поинтересовался Детка. — И кого же вы играете?
— А вы не состоите в Обществе культурных связей в Нью-Йорке? — ответила вопросом Лизанька. — Мы состоим.
— Мы состоим в музыкальном обществе… там не мы играем, а для нас играют Рахманинов, Кусевицкий, Александр Тихонович Гречанинов, Менухин… — он все-таки увидел ее предостерегающий взгляд. — Да, Менухин, когда он играет, я верю, что есть Бог на небе.
“Все-таки вырулил”.
Когда на другой день прощались, Лулу расплакалась. Это было трогательное и смешное зрелище. Лизанька почему-то обрядила свою тетушку в костюм с претензией на народность: клетчатая блузка, серая широкая юбка с мягкими складками и дурацкий короткий жилет, отделанный черной тесьмой, — помесь тирольского с квакерским, все это странным образом усугубило костлявость и носатость старой девы. Но в ее маленьких серовато-голубых глазках стояла такая тоска и боль, и она все повторяла: “Простите меня, простите меня”… Тогда эти неуместные слова они с Деткой объяснили плохими нервами и пафосом прощания, и только теперь, лежа в этой норе с низким потолком, она понимает, почему Лулу просила прощения.
Нет, пожалуй, смутно догадывалась раньше. В сороковом. Когда Лизанька и Руди попросили ее, чтобы Генрих помог этому очкарику Отто. Надо было обратиться в британское МВД с просьбой вернуть Отто из Канады, куда он был интернирован как немец и прозябал в каком-то жутком лагере.
Откуда они знали, что она МОЖЕТ попросить Генриха?
Письмо было очень жалостливым: “Тихий скромный квакер… Там ужасно — крысы, казарма… один кран на весь барак… их везли в трюме… он талантливый ученый…” Генрих, конечно, письмо написал, и Отто вернули в Англию, любимый сотрудник Руди, он очень дружил с Майерлсами, даже жил вместе с ними в их коттедже и отдал Лизаньке свои продуктовые карточки, но это потом, потом… Об этом рассказали дети Лизаньки и Руди, когда в соответствии с предсказаниями Детки прибыли в сорок первом в Нью-Йорк. А тогда, в ту рождественскую ночь тридцать восьмого, сеть только забрасывали, даже не сеть — сачок или, вернее, садок, и глупая рыба попалась. Глупой рыбой была я, и Отто вошел в мою судьбу. Как далеко они смотрели!
По возвращении Бурнаков как-то странно, мимоходом, без повода, сделал роскошный подарок — туркменский ковер ручной работы.
А Лулу умерла в блокаду. На всю жизнь чувство вины перед ней, потому что на пароме в Ла-Манше очень веселились, вспоминая ее красный нос с каплей на кончике.
— Из-за этой тухлой селедки мы пересекали сей пролив? — спросил Детка.
— Нет, мы пересекли его потому, что я хотела узнать, что с моими родителями, и повидать Лизаньку.
— Что-то странное есть в людях, которые приезжают из России: у них такой вид, будто кто-то подержал их в зубах, примял и пока что выпустил… И этот отвратительный тип в очках, дался ему Вышинский!
— Ты становишься мизантропом.
— Просто не люблю, когда травят людей, а придурки вроде этого ученика Руди радуются. Сам же Руди, по-моему, милый человек. А еще один придурок ждет нас в Париже. И как это угораздило твою подружку выйти за такого пшюта замуж?
— Вот я и говорю, что ты мизантроп. Ну, угораздило. Они уже развелись.
В Париже они встретили Кирьянова. С двумя “эф” на конце, так он предпочитал представляться. Возникал всегда неожиданно и в неожиданных местах.
Глава 4
Кирьянов — странный тип, помесь ласкового пса и скользкого толстого сома. Такой же, как у сома, мясистый рот, такие же округлые глаза, и в них, в этих правдивых, наивно распахнутых глазах под широкими бровями, одновременно что-то глубоко лживое. А повадка обаятельнейшая, вальяжная.
Последний раз держался с ними родственником, а ведь познакомились в двадцать девятом, случайно.
В Италии жили экономно, а у Алексея Максимовича, можно сказать, вообще гостевали на полном иждивении. Детка изваял его очень удачный портрет, так что вроде бы отблагодарили за гостеприимство. Какие-то деньги принесли довольно успешная выставка в театре Квирино и мраморный бюст одной высокомерной аристократки с русскими корнями. Вот и решили на оставшиеся от Рокфеллеровской стипендии, присовокупив заработанные, перед возвращением в Нью-Йорк задержаться в Германии. Детка хотел показать ей Пергамский алтарь и посмотреть древние деревянные распятия в Кельне, Тильмана Рименшнейдера в Ротенбурге и Макса Грюневальда в Карлсруэ. Но, конечно, и сам тоже жаждал увидеть античность: был пленен ею еще с тех пор, как молодым стипендиатом Академии посетил Грецию.
С возвращением на родину опять решили повременить. Екатерина Павловна Пешкова, приехавшая в Сорренто повидать сына, дала понять, что спешить в Советскую Россию не стоит. Женщина умная и очень осторожная, она на прямой вопрос Детки ответила уклончиво, что-то вроде того, что ее в нынешней России удерживает долг помогать несчастным ссыльным меньшевикам, бывшим организаторам и участникам революции, среди которых у нее много близких друзей. Детка онемел и потом поглядывал на Екатерину Павловну с немым вопросом и время от времени порывался вернуться к разговору, но Екатерина Павловна ловко уклонялась.
— Оставь ее в покое! Все, что она хотела сказать, она сказала. Алексей Максимович сидит в Сорренто, и нам надо сидеть в Нью-Йорке. Слава Богу, заказы пока есть, проживем.
Она не знала, что именно “пока”, потому что близилась Великая депрессия и с ней полное или почти полное отсутствие заработков. И первым человеком, который сообщил о наступлении черных дней, был Кирьянов.
В Берлине они поселились в маленьком недорогом (доллар пока еще ценился неплохо) пансионе на Кантштрассе. Вокруг бушевали страсти. Шли демонстрации, кричали ораторы, развевались знамена, иногда красные, всего этого они насмотрелись в семнадцатом, поэтому, не обращая внимания, шли себе каждое утро в музей Пергамон или в Галерею старых мастеров.
Однажды сидели в кафе на Фазаненштрассе, и Детка говорил о том, что “старые камни Европы” ему милее какой-то нечеловеческой или недочеловеческой красоты Нью-Йорка. А она сказала, что уже скучает без “Метрополитен”, без сизоватой бензиновой дымки Пятой авеню, без свежего ветра с Гудзона. Нью-Йорк всегда напоминал ей Петербург своими запахами и красками. Потом вспомнили девочку, дочь друзей, в Неаполе и как она называла Детку Бардара, и как хотела уехать с ними, и, конечно, разговор перешел на бедную Кэрол. Эта боль тогда еще не зажила. Ах, если бы Детка не упрямился, согласился сбрить бороду перед визитом этих мымр из отдела опеки и убрал обнаженную натуру из мастерской, все бы могло повернуться по-другому: девочка осталась бы с ними, но он заупрямился, и мымры приняли его за ортодоксального еврея, к тому же, что уж было совершеннейшей дичью, — распутного, и бедная, совершенно одинокая во всем мире сиротка отправилась в казенное учреждение. Мать Кэрол — студентка не хотела возиться с прижитым дитятей и отдала девочку подруге, тоже довольно беспутной богемной скульпторше, они забрали девочку к себе, любили ее и все раздумывали, как удочерить, а потом скульпторша попала под машину, и пришли эти уродки и увидели Детку с большой “бардарой” и “возмутительные изображения голых женщин”…
— Знаешь, это грустно, что все, что мы знаем, что умеем и что видели, нам некому передать, — сказал Детка.
Ей показалось, что плотный мужчина за соседним столиком прислушивается к их разговору, и она переменила тему. Заговорила о деньгах, о том, сколько оставить, чтобы не чувствовать себя на пароходе бедняками и на первое время по возвращении, пока не поступят обещанные за бюст какого-то конгрессмена. Детке, как всегда, было неинтересно. Слушал невнимательно, разглядывал посетителей. Деньгами распоряжалась она, но существовал формальный ритуал совместного обсуждения трат.
Мужчина за соседним столиком, поймав взгляд Детки, чуть привстал в почтительном полупоклоне. Детка очень оживился: кто-то знает его даже в Берлине. А тут еще она никак не могла объяснить кельнеру, что хочет взять на вынос сэндвичи с маленькими колбасками. Вдруг забыла какое-то слово, по-английски знала, а по-немецки выпало. Да к тому же кельнер был туповат.
Мужчина очень деликатно помог, объяснил кельнеру, чего хочет фрау. Она поблагодарила, и он ответил по-русски “пожалуйста”.
Так они познакомились с Дмитрием Кирьяновым с двумя “эф” на конце.
Он поразил своей какой-то почти шокирующей откровенностью, осведомленностью во всех вопросах и, конечно, пылкими изъяснениями в полном восхищении творчеством Детки. Оказывается, он посетил в двадцать четвертом русскую выставку в Нью-Йорке и на всю жизнь запомнил чудные творения великого скульптора земли русской. Детка скромно сиял. Но недолго, потому что Кирьянов сказал, что он слышал их разговор о деньгах и что, судя по всему, они ничего не знают о вчерашнем крахе на Нью-Йоркской бирже. Похоже, что последствия будут ужасны. Они тогда не поняли всего масштаба бедствия, их гораздо больше интересовал новый знакомый, в Берлине они были довольно одиноки.
Кирьянов сказал, что он родом из России, но как-то вскользь, без подробностей, что живет теперь в Берлине, а до этого жил в Париже. Он сказал, что обожает Париж, но здесь его удерживает любовь. Тут он сделал паузу и добавил: “Любовь к прекрасной дочери великого человека” — и назвал имя Генриха. Они онемели. Первой ее мыслью было: “Сумасшедший или проходимец. Морочит нам мозги”.
Но Кирьянов показал фото прелестной молодой женщины, некрасивой, но похожей на Марлен Дитрих, потом себя вместе с “великим отцом”, потом вместе с будущей тещей.
— Они живут неподалеку отсюда, на Хаберландштрассе, и Сам (он называл Генриха Сам) иногда играет в ближайшей синагоге на скрипке. Забавное зрелище, он очень старается. Вы еще долго пробудете в Берлине? Жаль, а то бы я вас сводил в синагогу. Когда я женюсь, мы с женой обязательно посетим СССР, может быть, вместе с Рабиндранатом Тагором.
Они снова онемели.
Увидев их реакцию, Дмитрий насладился ею, а потом тихо и проникновенно сказал:
— Да-да, мои дорогие, я ведь состою при сем старце референтом, или, если угодно, секретарем.
На улицу вышли уже закадычными друзьями, во всяком случае, Дмитрий и Детка. Кирьянов умел располагать к себе людей. Этого у него не отнимешь. При том, что мелковатость и суетность его натуры были очевидны, он обладал свойством обволакивать, втягивать в совместное времяпрепровождение и доверительные беседы.
К тому же льстил с откровенностью дикаря. Его маслянистые глаза под широкими бровями смотрели на Детку с таким восторгом, он так деликатно поддерживал ее под локоток, так верещал о прелестях ночной берлинской жизни, что она неожиданно для себя легко разрешила им с Деткой устроить этим же вечером “кросс-паб”, взяв слово, что Дмитрий проводит Детку до дома. Детка по старой привычке вполне мог и перебрать.
И действительно, пришел во втором часу, здорово навеселе, напевая “Сама садик я садила”, — почти как в былые пресненские времена. Но она знала, что разрядки подобного рода были ему время от времени необходимы, и, смеясь, разула и раздела его.
Детка поведал, что Дмитрий поделился с ним прекрасным способом приготовления хмельного в домашних условиях, и довольно нудно, с подробностями рассказывал ей, как он будет давить виноград в Нью-Йорке прямо в студии на кухне, сливать вино, а из жмыха делать чачу.
Потом выяснилось, что они не только беседовали о технологии домашнего виноделия, но Дима, который “в дупель, не то что я”, рассказал много чего интересного.
Оказывается, с дочерью Самого он встречался два года тайно: “Тсс! Чтоб никому!” — и палец к губам, что охотился он за этой Мадо с двадцать шестого и, чтобы познакомиться “случайно”, стал брать уроки танцев у танцора, живущего в той же парадной. Что Сам с женой и Мадо живет в девятикомнатной квартире и Диме тоже там хватит места, будущая теща довольно противная особа, а Сам очень, очень милый, Дима будет писать его биографию, они уже начали работать, теща смотрит кисло, а Сам из кожи лезет, чтобы их поженить. Понимает, что падчерица далеко не красавица и к тому же болезненно застенчива. Может даже спрятаться под стол.
Когда они спустя шесть лет познакомились с Мадо, стало понятно, что только Кирьянов с его наглостью и напором был для Мадо, пожалуй, единственным шансом устроить свою женскую судьбу. И умный Генрих это понимал. Он очень любил Мадо.
— Хорошо, хорошо, я вижу, он тебе открылся до глубины души, если там есть глубина, но кто он, чем живет?
— О, этот парень хоть куда — и чтец, и жнец, и на дуде игрец. Вообще-то он — журналист, приписан к нашему посольству в Париже, но работал секретарем у самого Анатолия Васильевича Луначарского. Слушай, кажется, он все свои фотки таскает с собой. Вынимает истрепанную — он с Луначарским, ничего похожего на нынешнего лысеющего мопса. Такой ферт с коком, в лаковых ботинках, брючки-дудочки. Кстати… — Детка попытался сесть на постели, не получилось, и он снова отвалился на подушки. — Кстати, Сам запрашивал Луначарского насчет него, мол, так и так, хочет жениться на моей дочери, и тот дал отменную характеристику, сказал, что за порядочность ручается, прямо так и написал “га-ррран-ти-рррую”…
— Перестань, ты не настолько пьян, не дурачься. Что это за формулировка — “приписан”? Приписанным можно быть к полку, а вот чтоб к посольству — такого не слышала..
— Он так и сказал — “прррриписан”. Дай водочки.
— Тебе хватит.
— Дай, и я открою тебе один секрет. Спасибо. Премного благодарен. Так вот секрет, — притянул к себе и прошептал на ухо: странный парень, несмотря на внушительную внешность, похож на ласкового бездомного пса, ко всем, наверное, липнет… — потом, откинувшись снова на подушки, торжественно: — А знаешь, о чем он меня спросил на прощание? Не знаешь. Он спросил: “Вы уже там пять лет, о возвращении не подумываете?”
Веки его стали смыкаться — обычное дело, но, засыпая, бормотал: “Люди спрашивают, не хотите ли домой… Я хочу, а ты нет… Вот такая история с географией”.
Вот уж кого не ожидала встретить у Бурнакова, так это случайного берлинского знакомца. Иногда забегала просто поболтать, посплетничать, узнать новости. Накануне Бурнаков позвонил, пригласил на кофе, они любили эти нечастые встречи. Им было о чем поговорить, жизнь русской эмиграции он знал досконально и хорошо ориентировался в жизни американской. Удивляло пристрастие бывшего капитана царской армии к текинским коврам. Кажется, он их коллекционировал, но секрет столь большого количества этих предметов восточной роскоши она разгадала потом, когда после возвращения из Лондона Бурнаков преподнес и ей прекрасный экземпляр. К поездке имел отношение Дмитрий Кирьянов, но это позже, в тридцать восьмом, а тогда, осенью тридцать четвертого, навстречу поднялся с кресла располневший вальяжный господин, лысоватый, но с артистически не стриженным затылком.
Кирьянов обрадовался ей совсем по-родственному, заглядывал в глаза, мягкой ладонью поглаживал руку, говорил комплименты, да и с Бурнаковым был на короткой ноге. Тот держался с ним ласково, как с добрым покладистым псом.
— Моя жена купила в Москве книгу о вашем муже и стала его большой поклонницей.
— Так вы все-таки побывали в СССР?
— Да! Мы в восторге.
— И вместе с Тагором?
— Ну конечно, я же говорил вам, что собираюсь.
— И женились на Марлен?
— Она Мадо.
— Да, я помню, но она похожа на Марлен Дитрих. Я вам завидую, все ваши планы сбываются.
— Не очень, не очень! — замахал Кирьянов полными холеными руками. — Мы накануне развода. Причины две: мать считает ее своей собственностью, и я не могу ее содержать.
— Неужто? Но у нее богатый отчим, я слышала они теперь здесь, в Америке.
— Ужас, ужас! Еле унесли ноги. В их квартиру в Берлине ворвался отряд штурмовиков, перерыли все, но архива не нашли. И не могли найти, знаете —
почему? — Выдержал паузу, наслаждаясь их молчанием, и выпалил: — Потому что архив спасли мои друзья-коммунисты. Мы перевезли его в Париж. Сам мне обязан, очень обязан. Его загородный дом в Капуте конфискован, там тоже был обыск. За его голову назначили десять тысяч долларов.
— Всего? — насмешливо спросил Бурнаков.
— Что значит — всего, — обиделся Кирьянов. — Это его нынешняя годовая зарплата. Он спросил германского консула, что бы с ним сделали в Германии? И знаете, что ответил консул? “Вас бы проволокли за волосы по улицам”. А в Союзе его любят.
— Так уж? — иронично заметил Бурнаков. — С чего бы это? Ведь не после того, как он написал предисловие к книге “Режим всеобщего страха”?
— А он писал? — с живейшим интересом спросил Кирьянов. — Когда?
— Точно не помню, но, кажется, году в двадцать пятом.
— Но все равно он искупил, искупил, мои друзья-коминтерновцы благодарны за…
Она заметила предостерегающий взгляд Бурнакова.
— … благодарны за его выступления против антисемитизма…
Несколько лет спустя, когда речь зашла о Кирьянове, она спросила Генриха, за что ему могут быть благодарны коминтерновцы.
— Они же пользовались моим офисом в Берлине, отправляли и принимали какие-то телеграммы из России. Дмитрий разрешил, он чувствовал себя хозяином в моей квартире.
— А то, что его друзья-коммунисты спасли твой архив, это правда?
— У него никогда не поймешь, где ложь, а где правда. Может, и спасли. Он был хорошим зятем, носил мою скрипку, очень ее берег. Я не знаю почему, когда они развелись с Мадо, в моем гареме раздался вздох облегчения.
— Не думаю, что Мадо будет легко снова выйти замуж, она такая… Такая застенчивая.
— Я был свидетелем при регистрации их брака в Берлине, такой ветреный холодный день… почему-то моя бывшая жена с горящими глазами стоит на углу… странно… все странно в этом мире, на суде я тоже был свидетелем. Дмитрий хотел что-то получить при разводе, какую-то ерунду, мне было его жалко, но адвокат и Элеонора дрессировали меня несколько дней, учили говорить о его неприглядных поступках..
— Ну и что ты сказал?
— А что! Он прекрасный парень! Так и сказал.
— В общем начудил.
— Не знаю, не знаю… Меня не надо ни во что втягивать… Хочу думать, хочу любить тебя, без любви жизнь убога… Я был так счастлив, встретив тебя, что через несколько дней танцевал жигу с одним пятилетним мальчиком, сыном повара на Бермудах. Ведь тогда мы поехали на Бермуды, чтобы подать из-за границы заявление на американское гражданство. Я чувствовал себя влюбленным школьником и искал уединения, никого не хотел видеть, нет, шеф-повар одного ресторанчика, немец, пригласил меня к себе домой отобедать, а потом походить под парусом. Я согласился. Элеонора была возмущена моим поступком. Отказаться от обеда у губернатора и мэра… А мальчик спросил меня тихонько, ходил ли я уже в туалет. Чудный вопрос! Может, единственный, на который можно дать определенный ответ.
Господи, какие же мелочи я помню! Нет, это просто я помню все, что он делал или говорил. Даже спустя много-много лет, спустя целую жизнь в бреду после наркоза я смеялась и повторяла: “Эта собака нас выдаст”. Чудилось, что они там, на песке, в высокой осоке, на берегу океана и их облаивает дурацкий щенок… А что же было еще в изящной гарсоньерке Бурнакова, где она встретила Кирьянова, что-то важное, очень важное, изменившее жизнь?..
Кирьянов трещал одновременно обо всем. О том, как в Париже умирала сестра Мадо Эльза, как они втроем — Элеонора, Мадо и он везли ее прах через океан и еще везли бесценный архив Самого, на который не успели выправить необходимые бумаги, и как чуть не попались на этом таможенникам, Элеонора проявила большую изобретательность и хладнокровие, как он встретил в Париже одного русского физика, с которым познакомился в Ленинграде в прошлом году..
— Что вы делали в Ленинграде? — каким-то “военным” голосом спросил Бурнаков.
— Ездил переводчиком с делегацией немецких ученых на научный конгресс в Ленинградский физико-технологический институт.
— Наш пострел везде поспел. Ну и что русский физик?
— Он невозвращенец. Забавнейший тип. Человек отчаянной смелости. Сначала они с женой пытались ночью на лодке по морю переплыть в Турцию, заблудились и причалили к своему же берегу. Это их спасло, они бы наверняка нарвались на пограничников и закончили свои дни в лучшем случае в концентрационном лагере, потом они узнали, что никому не удавалось таким образом пересечь границу. Тогда стало понятно, что единственный способ — выехать и не вернуться, что и было исполнено. Милейший человек Георгий Антонович.
— Георгий Антонович?..
— Гамов.
— Ааа… Слышал, слышал. Ну и что же интересного он еще рассказывал?
— Чудны дела твои, Господи! Выходит, что выбраться из нашей родины можно только двумя способами: либо став невозвращенцем, либо выйдя замуж. Гамов рассказал, что одна из русских переводчиц вышла замуж за немецкого физика, живущего в Швейцарии, и ей не только разрешили это, но и вместе с мужем она отбыла в уже не очень благословенную Европу, но вообще они собираются жить в Великобритании, Георгий Антонович познакомил меня с ними, очень милая пара, он — типичный ученый…
Она не слушала болтовню Кирьянова, потому что думала вот о чем: что объединяет их троих, попивающих кофе с “Куантро” в душном, устланном коврами кабинетике? Они такие разные. Высокий, прилизанный на прямой белогвардейский пробор, чисто вымытый и отглаженный немногословный Бурнаков и обрюзгший, с лоснящимися патлами на затылке, болтливый Кирьянов, и разве можно догадаться, глядя на нее, причесанную у Барбье, одетую в костюм из “Сакса”, что прическу соорудила сама дома, подручными средствами, а серый приталенный костюм из шелковой чесучи “от Молинэ” достался в подарок от Ольги Баклановой, а Оле, уезжая в Париж, подарила его Катя Боннэ, урожденная Бобрикова. У Детки уже давно нет хороших заказов, и она еле-еле сводит концы с концами, если бы не Мюриэл с ее деликатной помощью, вообще бы загнулись. Кирьянов не постеснялся сказать, что не может содержать жену, Бурнаков вообще загадка: отец — академик, живет в СССР, а он здесь попивает “Куантро” и устилает полы драгоценными коврами на заработок скромного обозревателя скромной газеты. Вот это и объединяет — жизнь на фу-фу…
— …Кивезеттеры, был такой недоучившийся студент, карбонарий, пиф-паф…
— Простите, Дмитрий, вы знакомы с кем-то из Кивезеттеров?
— Ну да! Я же говорил, что познакомился с ней в Ленинграде, тоже переводчица, но и физтех закончила, а тут сидим в “Куполь” и — ба! Кого я вижу! Мадемуазель Кивезеттер превратилась в мадам Майерлс!
— Как она выглядит?
— Ну, такая невысокая, ладненькая, уверенная в себе, говорит за него, а он смотрит влюбленными глазами.
— Как ее имя?
— Елизавета. Елизавета Николавна.
— Лизанька. Это наверняка Лизанька.
— Вы ее знаете? — Бурнаков глянул остро.
— Когда-то знала в той, другой жизни, она была строгой умненькой девочкой, моя матушка и ее мать — гимназические подруги, а жила она в семье…
— А что с ее матерью?
— Умерла. Это очень печальная история. Она приехала в Сарапул году в двенадцатом, нет, кажется, в десятом, ее муж…
— Вам бы хотелось, наверное, увидеть ее?
— Конечно, ведь мы почти что родственники, больше, чем родственники, моя мама и Лика Ижболдина…
— Были гимназическими подругами.
— Они были, скорее, сестры, мама закрыла глаза Лике… Ах, Боже, как бы я хотела увидеть Лизаньку!
— Так поезжайте, Дмитрий даст вам адрес…
— Легко сказать — “поезжайте”. У нас сейчас нет возможности путешествовать через океан.
— Ну сейчас нет, потом будет, жизнь — ведь она полосатая.
— Надеюсь. Но хотя бы написать ей — и то радость.
— Не прибедняйтесь, будут у вас заказы, все будет.
Как быстро соображал Сергей Николаевич, как далеко умел смотреть!
Почему-то уверена, что предложение изваять бюст Генриха было с его подачи. Позвонил Кирьянов, напросился в гости, привел трепещущую от волнения и восторга Мадо, потом заявилась Элеонора, объявила, что работу оплатит Институт высших исследований, и назвала баснословную цену. Но великий натурщик был все время занят, надо было ждать, и все же Детка воспрял, прекратил целыми днями читать Библию и снова стал ходить в Центральный парк в поисках корней и сухих деревьев. Ему повезло: однажды притащил поваленное ураганом дерево молодой магнолии, часами смотрел на него, бормоча что-то под нос и напевая, и вдруг попросил ее позировать, как в былые времена. Она упиралась: не девочка уже, чтобы обнаженной.
— Галифе ты себе, конечно, немного отрастила, но все остальное еще очень даже ничего. В общем, рожь да пшеница годом родится, а добрый человек всегда пригодится. Тряхни стариной!
“Магнолия” вышла диво как хороша, хотя и не приукрасил — оставил “галифе”. И как он угадал в безжизненном сухом дереве эти плавные линии рук, эту упругую и одновременно податливую плоть, эти словно вздымаемые невидимым ветром то ли детали покрывала, то ли ветви? Это был прежний Детка, а ей уж начало казаться, что кроме заумных мистических чертежей пирамид и космоса, над которыми он просиживал ночами, муж ни на что не способен.
И когда наконец появился великий натурщик, она видела, как он украдкой восхищенно пялился на “Магнолию”.
А Кирьянов исчез, растворился в золотой дымке Нью-Йорка, в нагромождении нелепых и прекрасных в своей нелепости башен, в тусклом электрическом свете бесконечных тоннелей, в грязи и блеске улиц, в летней духоте Вашингтон-сквера, а может, в мрачной осенней унылости Шестьдесят первой, где стояло уродливое четырехэтажное здание — советское консульство.
Ее исчезновение нелепого человека мало волновало, потому что их жизнь поменяла русло. Она читала, что есть такие реки, которые меняют русло, — так и их жизнь.
Снова вечерами в студии было людно, Детка сидел на ступеньке подиума и наяривал на гармошке, теперь ему уже не хотелось убегать к Ченлеру, где играл ненавистный ему негритянский джаз и спастись от него можно было только уединившись в оранжерее, и там они с Рерихом подолгу беседовали на свои занудные мистически-теософские темы.
Теософия была заброшена. Вокруг чудного бара, изготовленного Деткой из огромного пня, собирались Женя Сомов, Боря Григорьев, Сережа Судейкин. Случалось, что за маленькое пианино садился сам Сергей Васильевич Рахманинов. Однажды он аккомпанировал чудной, неподражаемой Плевицкой. Детка, кажется, еще в двадцать пятом сделал ее портрет в сарафане. Удивительный портрет: печать тяжелой тайны на прекрасном открытом лице.
Потом я узнала эту тайну, она стала и моей.
Но это потом, когда Бурнаков познакомил ее с Рябым из консульства, а тогда она, наполненная любовью Генриха, сияла и золотом волос, и белозубой улыбкой на гладко-смуглом лице, и серебристым перламутром длинных ногтей. Никогда, даже в молодости, она не была так хороша, так женственна, так лучезарно пленительна.
— Вот и верь теперь, что сорок лет — бабий век, — прошептал на ухо Савелий Сорин, — ты опровергаешь все пословицы и поговорки тож.
— Надо тебе пойти в поликлинику и провериться, а это все разварилось, какие там фрикадельки — бурда, я это теперь потушу…
Это Олимпиада на кухне с уборщицей Фаиной. Потерялась какая-то мысль-желание, что-то связанное с платяным шкафом. Нужно было посмотреть, на месте ли. И забылось. Странно, что это может быть? Ведь она думала о Кирьянове. Да, он появился снова в тридцать седьмом. Теперь он носил широкое темное кашемировое пальто-реглан и щегольскую шляпу. Секретарь Пушкинского комитета.
Детка изваял бюст поэта, но в Комитете были им недовольны, хотели в полный рост. И Кирьянов тоже что-то вякал по этому поводу.
— А он писал не ногами, — огрызнулся Детка.
И дома:
— Твой Кирьянов готов заниматься чем угодно, лишь бы не настоящим делом.
Она понимала: муж раздражен, надо промолчать, но она опаздывала на свидание с Генрихом, и потому удобнее было напрячь отношения.
— У тебя в мастерской тоже целыми днями торчат Миша Гаркави, Зорах и эта… Мальвина Гофман со своими скульптурами пролетариев, а должны бывать другие люди.
— Какие?
— У которых есть деньги. Нашей самой большой удачей было знакомство с Ферсманами.
— Это было удачей твоего друга. Ферсман для него организовал целый институт. И теперь он там в полном порядке, а я — нет. Надо уезжать домой.
— Чтобы успеть пройти по очередному процессу?
— Но ведь я сам слышал, как наш ученый оракул заявил: люди, которые знают Россию лучше, убедили меня, что это были подлинные процессы, а не организованный спектакль. Я даже знаю, кто эти “люди”. Но только не понимаю, почему они кому-то говорят так, а кому-то — иначе. Может, объяснишь?
И глянул пронзительно своим темным орлиным оком.
Разговор был в спальне на втором этаже. Она стояла перед шкафом, выбирая платье. Помнит хорошо: выбрала невесомое, золотисто-палевое, связанное из плотного шелка. Оно облегало, как чешуя, и при ходьбе подчеркивало стройность и длину ног.
Не стоило затевать ссору.
До маленькой квартирки на углу Мэдисон-авеню пешком минут пятнадцать. Ключи дал Рябой в качестве благодарности за пустячную услугу.
Это было связано с Марджи.
Новые соседи — Марджи и Арнольд. Подружились сразу на почве курения. Детка притеснял ее, ворчал по поводу каждой выкуренной сигареты, а Марджи выгоняла Арнольда курить на лестницу. На лестнице и познакомились, и Арнольд стал оставлять ей под дверью сигареты. Теперь под предлогом визита к соседям она всегда могла покурить на лестнице. Детка к Бишопам не ходил, его раздражали рассуждения Марджи об искусстве. Она была пухленькая, с кудряшками на лбу и почитала себя художницей. Писала виды Нью-Йорка, ученические, беспомощные работы, но странно — они имели спрос. Это особенно уязвляло Детку. А она любила выезжать с Марджи на пленэр. Таскала за ней мольберт и часами сидела, покуривая, где-нибудь на лавочке на Эспланаде, пока Марджи изображала очередной вид города.
Иногда Рябой просил ее ставить метки на скамейке. Очень простое дело. Начиналось так незатейливо, это потом затянулся узел — не продохнуть.
Марджи гордилась дружбой с ней и по сути была в полном подчинении. Сама же крутила как хотела покладистым Арнольдом. Они были состоятельными людьми и могли себе позволить студию если не на Пятой, то на Парк-авеню. Но им нравилось жить в Гринвич-Вилледж среди богемы, тем более что Марджи, милая мещанистая Марджи, причисляла себя к таковой. Особенно тешила ее самолюбие то ли дружба, то ли роман соседки с Самим. Вот тут она была готова на все.
Как-то Генрих привез сестру в Нью-Йорк показать докторам и развлечь немного. Они очень любили друг друга, Марта и он. Когда-то в юности меж ними были какие-то трения из-за его первой жены, потом все утряслось, забылось, и, когда Марта осталась одна, он вызвал ее к себе. И этим спас от неминуемой гибели. Ведь его кузины и дядя погибли в нацистском концлагере.
Марта была доброй, сентиментальной и ироничной. Любила вспоминать о какой-то своей тайной любви к человеку, которого называла “мой принц”, а еще любила сладкое, хотя болела тяжелым диабетом, и время от времени просила брата издать приказ, переименовывавший взбитые сливки в овсяную кашу, а пирожное — в черный хлеб. Он вывешивал плакат: “Сегодня, такого-то числа, прошу считать…” Она искренне любила Марту, но общалась сдержанно, потому что услышала однажды, как Марта сказала после визита особенно любезной с ней гостьи: “Хозяину приятно, когда хвалят и ласкают его собаку”.
Вот такой была Марта. И тогда, во время их пребывания в городе, она уговорила Марджи устроить пикник. У них была очень милая дача на Лонг-Айленде. Марджи чуть с ума не сошла от счастья, наготовила гору сэндвичей, но Генрих терпеть не мог сэндвичей, он любил бараньи котлеты, пришлось сказать. Марджи отправила Арнольда в “Сетаукет” за котлетами, а они поехали на маяк смотреть закат. С ними увязалась собака соседей — веселый безответственный сеттер. Вернее, он увязался за Генрихом, который обожал собак.
Они оставили машину на площадке возле маяка и отошли в дюны, где расстелили плед и Марджи поставила кувшин с замечательным красным калифорнийским вином и выложила свои сэндвичи.
В Европе уже бушевала война, а они сидели на очень белом и очень мелком песке среди зарослей сизовато-оливковой осоки и смотрели, как солнце склоняется к вершине огромной материнской дюны. Пес носился кругами, то исчезая в осоке, то появляясь с распахнутой в счастливой улыбке пастью. Получив от Генриха сэндвич, он в знак благодарности принимался облаивать чаек и альбатросов, бродящих по мокрому песку у океана.
И тут появился полицейский на велосипеде. Он строго спросил, читали ли они надпись у маяка? Оказывается, там где-то было написано: “No dogs, no parking”. Марджи очень испугалась и начала что-то лепетать, а полицейский стал пристально вглядываться в Генриха, он явно никак не мог вспомнить, где он видел этого старика.
— Я не думаю, что мы причиняем вред, — осторожно сказал Генрих.
Полицейский смотрел не отрываясь. Потом стряхнул с себя наваждение и велел Марджи идти вместе с ним к машине, чтобы получить квитанцию штрафа. Марта пошла как группа поддержки.
— Ты видела, как он смотрел на меня? Он хотел меня арестовать, — сказал Генрих. — Я всегда боялся, что меня арестуют.
— Он просто пытался вспомнить, где он тебя видел. Это было…
— Погоди! Ты так прекрасна в этом платье. Оно — словно чешуя русалки, и твои волосы отливают тем же золотым блеском. Никогда ни за что не расставайся с ним, обещаешь?
Она обещала, но потом забыла об обещании, и, когда платье стало чуть тесным, она вместе с другими, тоже уже ненужными нарядами отдала его в дар жителям воюющей России. Обществом помощи России в войне заведовала она сама. Подарок Бурнакова, его идея, волшебно изменившая ее жизнь.
А платье все равно настигло ее: уже в Москве, в сорок шестом, она обнаружила его в посылке. Эти посылки из Америки раздавали в Академии вместе с яичным порошком и мягкой колбасой в плоских консервных банках. Но такой набор полагался только академикам, и вот Детка принес коробку со знакомым ей штампом RWR, она открыла ее и там вместе с блузочкой и вязаной кофточкой увидела СВОЕ платье.
Теперь вспомнила: хотела проверить, висит ли платье в шкафу. После его мистического возвращения она навсегда поместила русалочье одеяние в шкаф. Детка шутил: “Оно теперь, как “Аврора”, — на вечном приколе”.
Году в шестидесятом они оказались в Ленинграде на каких-то торжествах Академии, гвоздем культурной программы было посещение знаменитого революционного крейсера. И вот на палубе этого крейсера она впервые поняла, что превратилась в другое существо. Навстречу шла маленькая группа иностранцев, и по взглядам поджарых, одетых в спортивные куртки дам, нет, вернее, по НЕВЗГЛЯДАМ — так смотрят на старух, скользнут — и мимо, потому что неприятно, печально, она поняла, что ничего прежнего не осталось в ней. Детка был еще хоть куда, очень колоритен благодаря своей седой бороде и длинным волосам, а она — тучная, в тяжелом драповом пальто с огромными лацканами, с прямыми громоздкими плечами — просто старое чучело. Она сильно сдала за последние десять лет.
И еще было одно НЕУЗНАВАНИЕ, а по сути зачеркивание ее прежней. Лет через десять после “Авроры” стояла на переходе на ту сторону бульвара. Детки уже не было, но еще пыталась как-то жить без него, если это можно было назвать жизнью, — болталась по магазинам, ходила в кино. Так вот, шла в “Центральный” на новый фильм Параджанова. Остановилась у самого края тротуара, пережидая поток машин. Рядом притормозила блестящая черная “Волга”, и на переднем сиденье сидел постаревший, но узнаваемый консул Петр Павлович в золоте и багрянце генеральской формы. Он скользнул по ней усталым равнодушным взглядом, и они встретились глазами, но он не узнал ее.
А в пятьдесят еще крутила роман. Это случилось от тоски по Генриху и оттого, что Нинка не уставала повторять, что это их последние годочки. У Нинки всегда были романы. И как только она заводила очередной, тут же становилась лучшей подругой жены. Некоторых даже навещала в больнице, привозила медицинских светил, жены никогда ни о чем не догадывались, а милый наивный Володя любил повторять: “Удивительный человек Нинка! Все для других и для других, ничего для себя!”
И в конце концов выходило, что Нинка и впрямь поддерживала, помогала, выручала… В ней было намешано так много разного: и теплота, и лживость, и щедрость, и ледяной расчет. Чего только стоили мифические старушки, которых она будто бы обихаживала, тратя уйму времени! И одновременно бескорыстно помогала тлеющей в забвении и бедности вдове одного мирискусника. Правда, злые языки поговаривали, что там оставалась (доставалась?) уникальная коллекция гравюр и акварелей.
Неважно. Ей Нинка делала добро. Это она посоветовала написать тайком от Детки письмо всесильному и зловещему министру, попросить мастерскую, “не век же жить в гостинице, а у вас заслуги”. Помнится, тогда чуть не спросила: “Откуда тебе известно о заслугах? И о каких?” Но сказала другое: “За мастерскую нас возненавидят еще больше”.
— А вот на это наплевать, — отрезала Нинка.
Мастерскую дали, и не какую-нибудь завалящую на Масловке, а в центре, огромную, похожую на ту, что была в Нью-Йорке, с огромными окнами, смотрящими на бульвар, и антресолью, где находились хозяйские покои. Детка стал первой “гертрудой” среди деятелей искусств, лауреатом премий, и все это с Нинкиной подачи.
Генрих очень радовался за них, узнав из письма о мастерской, тогда они еще переписывались, это потом, в пятьдесят третьем, ей посоветовали прекратить переписку. А в сорок седьмом в Доме работников искусств первый раз после войны праздновали Новый год. На улицах, гремя подшипниками, еще раскатывали безногие инвалиды на деревянных платформах (потом исчезли в одночасье неизвестно куда), газеты громили безродных космополитов, только что произошла девальвация, отменили карточки, а в раззолоченном зале старого особняка крутился зеркальный шар, создавая иллюзию снегопада, и дамы в длинных туалетах возлагали на плечи черных костюмов, а то и смокингов красиво изогнутые белые голые руки.
В разгар бала произошла какая-то сумятица, все сгрудились в центре зала и смотрели на что-то вниз. Она тоже подошла посмотреть и увидела, как массивная пышногрудая дама ползает на коленях.
— Она потеряла изумруд. Выпал из кольца. Теперь ищет, — сказал кто-то рядом.
В ту ночь, может, впервые после возвращения у нее было отличное настроение. Во-первых, купленное у Литвиновой платье с узким открытым верхом и украшенной лентами длинной юбкой делало ее и моложе, и стройнее, во-вторых, следуя советам Нинки, которая знала все, она в ожидании девальвации купила драгоценности и оставшиеся деньги разложила на сберкнижки по три тысячи на каждую. Так и оказалось: три тысячи меняли один к одному. Деньги не пропали, и хотя цены взлетели выше некуда — брикет мороженого на улице стоил тридцать пять рублей, все же возникли и некоторые удобства — теперь в ресторан не нужно было приносить лимитную книжку. В рестораны приходилось ходить часто, не угощать же гостей обедами, которые брали в столовой Литфонда. Жуткая гадость, зато удобно — Литфонд почти что через дорогу, на другой стороне бульвара. А гости приезжали разные: иногда друзья, как Мюриэл, иногда друзья друзей, иногда важные персоны из Госдепа или Конгресса, с которыми общалась в Америке, когда возглавляла Общество помощи России в войне. Однажды с какой-то невнятной миссией залетел Кирьянов, и она обрадовалась старому, уже почти лысому барбосу. С ним так много было связано! Он был вещественным доказательством, что та блестящая жизнь, которой она жила последние годы в Америке, была не сон, не бред, не наваждение. Но и другого, о чем не хотелось думать, не хотелось вспоминать, он тоже был доказательством.
Конечно, это с его легкой руки было создано Общество, он ведь при каждой встрече повторял, что хочет создать ассоциацию друзей новой России.
— Да-да, — задумчиво откликался Бурнаков, — что-то организовать надо…
Вот и организовал: четыреста отделений по всей стране, только в Нью-Йорке пятьсот человек разбирали и комплектовали одежду, огромные пожертвования от русской диаспоры. Она общалась с самыми знаменитыми людьми Америки, даже с женой президента.
Он много чего организовал: познакомил ее сначала с Рябым, а потом, когда Рябого объявили персоной нон-грата и даже ненадолго посадили в тюрьму, — с Петром Павловичем. Организовал и их поездку в Лондон, то есть попросту велел ехать и дал денег на билеты.
В Париже шел снег, и на сцене “Гранд-опера” тоже шел снег. Он падал на декорации Зимней канавки, где Лиза ждала Германна. И от этого снега, от вида Зимней канавки и оттого, что еще вчера, наверное, в последний раз видели несчастную Лулу, и от мысли о том, что мать живет приживалкой в общей комнате, а бывший дьякон Петровского собора вообще в какой-то кладовке, невыносимо щемило сердце. Она старалась сдержать слезы, но с каждым аккордом, с каждой музыкальной фразой огромная страшная тоска придвигалась все теснее. Детка взял ее руку и сжал в своей сухой и горячей. Он, не отрываясь, смотрел на нее, и она тоже перестала смотреть на сцену — только в его темные ястребиные глаза — и понимала: нет такой силы, что могла бы разъединить их.
А в гардеробе разлетелся, с восклицанием, с маслянистым сияющим взглядом под черными маслянистыми бровями, Кирьянов. Потащил в ресторан: “Я приглашаю! Не вздумайте обидеть бедного странника! Как вы? Что вы?”
Рассказали о встрече с Лизанькой.
— Ну что, брак удался?
— Удался. Они любят друг друга. У них все хорошо.
— Да, действительно им хорошо, они на острове.
— А вы тоже думаете, что будет война?
— Наверное. Может, лучше вернуться в Союз?
— Кому лучше — вам или нам? — спросил Детка.
— Там был один тип, ученый, ученик Руди, он считает, что процессы настоящие, что обвиняемые действительно преступники, а как вы считаете? — спросила она, сглаживая резкость Детки.
— Темна вода в облацех… А что думает по этому поводу наш общий знакомый? По-прежнему называет нашу страну страной всеобщего страха?
— Он считает, что ради тех социальных достижений, которые безусловно есть в России, можно поступиться некоторыми свободами, и к тому же угроза, исходящая от Гитлера, не оставляет русским никакого выбора, кроме как расправиться с внутренними врагами.
— Интересно… — задумчиво протянул Кирьянов. — Очень интересно.
— Почему ты ответила так осторожно? — спросил Детка. — Ты ему не доверяешь? Но ведь он муж твоей подруги.
— Бывший муж. Заплатил за ужин кучу денег, а говорил, что не может содержать Мадо. А что ее содержать? Все траты — на корм попугая и собаки.
— От него надо держаться подальше. Откуда он все знает? Чем живет?
А как от него можно было держаться подальше, когда, подавая ей шубу, спросил в самое ухо, почти касаясь губами: “Ну что? Письмо с вами?” Она еле заметно кивнула.
Много раз потом вспоминала этот кивок, поражаясь тому, что не удивилась, не растерялась: просто легкий наклон головы — и цепь сомкнулась.
Потом Кирьянов исчез надолго, лишь мелькал где-то в отдалении и совсем не рвался продолжить прежде демонстративно близкие отношения. Но он свое дело сделал: теперь она чувствовала себя звеном какой-то огромной цепи.
Да, надо было зачем-то заглянуть в шкаф. Для этого придется встать, но только очень осторожно. Три или четыре года тому назад она на рассвете, бредя в туалет (теперь это случалось несколько раз за ночь), споткнулась о коврик, которыми Олимпиада устлала коридор, чтобы реже мыть, и упала, невыносимая боль, беспамятство. Перелом шейки бедра — страшный сон всех старух. После операции две недели пролежала в палате клиники на Пироговке. Больше гноящегося шва, больше храпа соседок мучило желание закурить, и как только разрешили вставать, отправилась на лестничную клетку, откуда тянуло невыразимо приятным запахом прогорклого холодного табака. Там, стоя у замызганной, давно не чищенной урны, медленно затягиваясь, смотрела на крыши домов, на мелкий дождь, на старинные флигели клиники. И какая-то тайная радость проникала в душу. Она прислушалась к себе: нет, радость не была связана с тем, что пронесло, выжила, эту радость она уже испытала, очнувшись после наркоза в палате с высоченным, как в Сарапульской гимназии, потолком, это была другая радость, да и не радость даже, а ощущение НЕОДИНОЧЕСТВА. Это было странно: в больнице навещала лишь Олимпиада, которая все больше болтала с соседками и нагло объявила себя тетей. Приходилось подыгрывать — “на вы” и “Олимпиада Викентьевна”, а куда денешься, от этой ведьмы зависело выздоровление, и даже ее протертая постная еда была лучше вонючей больничной баланды. Раза два забежала Нинка. Как всегда, в каком-то турецком тюрбане и лицо чуть лоснится, Нинка всю жизнь каждое утро протирала лицо первой мочой. Наверное, правильно делала, потому что, несмотря на уже старческую мосластость фигуры, лицо все-таки не “тянуло” на восемьдесят, а так — лет на шестьдесят. После смерти Володички Нинка еще два раза выходила замуж, но, к сожалению, лимит ее везения был исчерпан. Оба мужа как-то торопливо уходили в мир иной, не обременяя Нинку своими болезнями и страданиями ухода.
Нинка была родной и во всем осталась прежней. Тут же за час подружилась с заведующим отделением — румяным мальчишкой, которого она боялась и стеснялась, впрочем, с некоторых пор ей все стали казаться слишком молодыми для своих должностей и постов. А Нинка называла его ласково — Митенька и дала понять, что ее подруга оказалась здесь лишь только потому, что “шла по “скорой”, иначе конечно же лежала бы в отдельной палате в Кунцеве. А она была рада, что не в отдельной, потому что училась у соседок мужеству, да и у персонала клиники не было той заученной ледяной доброжелательности, с которой она хорошо познакомилась, когда Детка с инфарктом лежал в Барвихе. Здесь могли наорать, но и просидеть долгие часы рядом, держа за руку и бормоча ласковые бессмысленные слова. Здесь сквозь пальцы смотрели на курение пациенток на лестнице, потому что понимали: мучения от воздержания хуже вреда от папирос.
Какое же это было наслаждение — первая “беломорина”! Она курила и думала о том, что неподалеку жил Миша — единственный художник, которого Детка почитал не менее, чем себя, умница Миша, написавший сразу после их возвращения потрясающий портрет Детки и сумевший передать то выражение детского изумления и одновременно неистовства, которое поражало ее во взгляде мужа. И вспомнив Мишу, человека искренне и глубоко верующего, она посмотрела на небо и увидела в просвете между деревьями маковку Новодевичьего храма. Это Он посылал ей привет и поддержку, Он по просьбе Миши, ну ведь не Детка же со своими пирамидами и неведомым космосом.
Олимпиада тогда здорово перетрусила, что хозяйка отдаст концы и она останется без насиженного и нагретого места. Откуда Олимпиада появилась, уже не вспомнить. Кажется, порекомендовал кто-то. Это было время массовых отъездов, и хозяева Олимпиады тоже уезжали. Она называла их “мои евреи”. “А мои евреи никогда не покупали кислую капусту на рынке. Мы делали сами”. Новую хозяйку она невзлюбила сразу. Наверное, потому, что та запретила ей садиться вместе с ними за стол. В прежнем доме ели вместе. Олимпиада искренне тосковала по своей Олечке, внучке Бориса Ильича и Софьи Марковны, даже плакала по ночам. Детка относился к новой домработнице со снисходительной доброжелательностью, а ее раздражало в Олимпиаде все, а главным образом — фальшь и тайная наглость. Оказалась права.
После смерти Детки она перестала заниматься домом. Стало скучно. И тут Олимпиада развернулась вовсю. Она исподволь, осторожно забрала власть не только наверху, на антресолях, где хозяйка целыми днями валялась в постели и курила, но и внизу, в мастерской. Разогнала формовщиков, привыкших выпивать и закусывать во время работы. И хотя она отдала приказание довершить незаконченный Деткой макет комплекса на Воробьевых горах, Олимпиада, заявив, что формовщики дармоеды и лентяи, выгнала их. Ей нужна была полная власть над одинокой больной старухой, и она добилась своего. Перестала подзывать к телефону, когда звонили, говорила: “Хозяйка спит”, и постепенно звонить перестали, только Нинка страшным голосом приказывала: “А ну, не ври! Отнеси ей телефон, или я приеду и разберусь, что у вас там происходит”.
Нинку Олимпиада боялась, хотя за глаза называла старой проституткой.
Это теперь она обрела какую-то сомнительную “племенницу”, прописалась в Кашире и завела дружбу с участковым, а поначалу опасалась лишний раз выйти на улицу. Что-то в ее судьбе было темное, недосказанное. Они с Деткой посчитали неловким спросить у Олимпиады паспорт, так и обошлись, тем более что представили ее очень буржуазные, дышащие уверенностью и благополучием Борис Ильич и Софья Марковна. Они называли ее Липочка и как-то слишком суетились, будто сбывали краденое или обладающее тайным изъяном. Олимпиада держалась величественно, но был один недобрый знак, она тогда отметила его, но найти хорошую домработницу было так трудно, и она притворилась перед собой, будто не поняла этого знака. Дело в том, что после первого визита в их дом Олимпиада позвонила и спросила, не находили ли они золотой крест, вернулась от них — а креста на шее нет, наверное, где-то возле кресла, на котором сидела. Обыскали все, но креста не нашли. Много раз потом припоминала эту странную историю. То, что у Олимпиады не было никаких оснований носить крест, довольно скоро стало очевидно. Ни по форме, ни по сути не была она человеком верующим. Прошлое ее было туманным. Правда, о детстве в Новгородской губернии любила вспоминать. Как-то проговорилась, что сестры и до сих пор живут в Крестцах, это где-то на полпути между Москвой и Ленинградом, но никакого общения с ними не поддерживала. Один раз, отправляясь на машине в Ленинград, предложили, что заедут в эти самые Крестцы, передадут привет и гостинцы, но Олимпиада вызверилась: “А что? Я вас прошу, что ли?”
Крестцы всплыли как-то, когда пришли в гости Фесейские. Пилат Георгиевич, отличный рисовальщик и милейший человек, почему-то стал вспоминать летние месяцы детства и юности, что проходили в поместье на Новгородчине. Олимпиада, подававшая на стол, услышала и стала выспрашивать подробности: где да как. Это было абсолютно неприлично: кухарка участвует в разговоре. Пилат Георгиевич упомянул Крестцы, и тогда Олимпиада заявила, что прекрасно помнит его, они вместе водили хороводы. Гость изумился, но промолчал. И тут уж Олимпиада разошлась, встала возле стола, скрестив на могучей груди руки, и начала пороть всякую чушь про юные годы на природе. Детка первый заметил, что она в поддатии и подмигнул Пилату. Мужчины, сами не дураки выпить, веселились ее идиотским рассказам, а они вместе с красивой и томной дамой, женой Фесейского, сидели с каменными лицами.
При напоминании, что пора принести из кухни мороженое или что-то там еще, Олимпиада отмахивалась и говорила: “Успеется!” В общем, вела себя безобразно, о чем ей и было сообщено утром. Отдельной строкой упоминалось о недопустимости потребления алкоголя в доме.
— У вас есть выходные. Ради Бога — хоть до риз положения.
Олимпиада молчала, но смотрела с такой ненавистью, что она подумала: либо не надо было затевать этого разговора, либо уволить сразу.
И конечно, Олимпиада запомнила и затаилась. Теперь отыгрывается. Время от времени, а уж по большим праздникам обязательно, приходит с бутылкой коньяка и заставляет пить вместе с ней.
Что греха таить, когда-то и она любила выпить, особенно налегала после возвращения, когда поняла, что мышеловка захлопнулась и они с Деткой обречены торчать в вонючей клетке до конца своих дней. Тогда попивала. Но теперь не могла, душа не принимала, особенно после операции. Но Олимпиада, приговаривая: “Пей, не притворяйся, ты же любишь!” — насильно вливала в горло дешевое пойло. Теперь она боялась праздников и каких-то там ведомых лишь Олимпиаде дней вроде Николы зимнего и Николы вешнего.
А в тот Новый, сорок восьмой год напилась здорово. И все потому, что к их столу подсел человек, с которым было связано так много воспоминаний. Интересно, знал ли он, что его приезд в Америку по приглашению Генриха был организован с ее подачи? Вряд ли…
Невысокий уродец с приплюснутым носом, он обладал сокрушительным обаянием и был несказанно талантлив. Он обаял Чаплина, Шагала, Фейхтвангера и Томаса Манна. Генрих был от него в полном восторге. Вместе со своим спутником — еврейским поэтом — он выступал в Нью-Йорке на стадионе “Поло граундз”, где собралось около пятидесяти тысяч человек, и его голос на идиш звучал с такой искренней страстью, что стадион поднялся в порыве единства и жажды свершения добрых дел. Под конец исполнили огромным хором “Звездный стяг”, “Интернационал” и “Атикву”.
Они рассказывали об участии евреев в войне, говорили о необходимости создания Еврейской Республики на территории России, тогда впервые прозвучала идея Крыма, стадион отвечал восторженным ревом, у Генриха блестели глаза от счастливых слез.
Потом ужинали в “Плазе”, и кто-то сказал, что собрали сто тысяч долларов и деньги пойдут на строительство госпиталя в Ленинграде. Потом от Бурнакова она узнала, что эти деньги и еще почти полмиллиона долларов, которые собрали посланцы Страны Советов за четыре месяца пребывания в Америке, пойдут на вооружение, продовольствие и медикаменты. Это было замечательно! Весна и лето сорок третьего. Она уже была секретарем Общества помощи России в войне.
А до этого…
До этого Бурнаков сказал: “Внушите ему мысль, что если есть Общество помощи евреям, почему бы не быть обществу помощи нашей несчастной, истекающей кровью в борьбе с Гитлером стране. Логика проста. Гитлер уничтожает евреев, СССР против Гитлера, за евреев, СССР — главный защитник мирового еврейства от уничтожения. СССР — гарант защиты интересов евреев во всем мире… Да, добавьте еще, что антисемитизм в СССР полностью ликвидирован”.
Именно эти слова произнес, поднимая тост за гостей, Генрих, нет, не совсем: умолчал о том, что ликвидирован антисемитизм. Бурнаков, сидевший на дальнем конце стола, чуть заметно усмехнулся.
Они с Луизой блистали на этом ужине. Она — в золотом сиянии волос и загара, приобретенного на Саранак-озере, и Луиза — красное, белое и черное. Матово-молочная кожа лица, плеч и шеи и глянцево-черный, словно отлитый шлем высокой прически. Ярко-алый от густой помады рот и, как вспышка, — белозубая улыбка. Эта женщина навсегда осталась загадкой, и разве можно узнать теперь в скрюченной, сухонькой, с обвислыми грудями старушке былую таинственную красавицу, темноглазую “итальянку”, блиставшую на приемах в Вашингтоне?
Она и ее похожий на лягушонка муж — секретарь посольства, опекали знатных приезжих и сопровождали во всех поездках по стране. Была какая-то история, начавшаяся печально, но кончившаяся смешно. Генриха очень развеселил рассказ о том, как где-то в глухой провинции великий режиссер подвернул ногу, думали, что перелом, и вызвали “скорую помощь”. Переводчица от волнения сказала что-то не то (Луиза и ее муж куда-то отлучились. Теперь она знает, куда и зачем), санитары удивились и отвезли пострадавшего в родильный дом.
Генрих хохотал своим неудержимым детским смехом, он ужасно любил абсурдные бытовые истории.
Он вообще был очень весел в тот вечер, как всякий человек, видящий успех созданного им благого дела. К тому же ему очень нравился Великий режиссер, нравился энтузиазм американцев, готовых помогать России — далекой родине его любимой женщины, но более всего его воодушевляла перспектива создания государства евреев в Крыму. Это была блесна, и они все клюнули на нее: пылко обсуждали, где лучше устроить Еврейскую Республику. Одни полагали, что лучше в Белоруссии, где евреи проживали с давних времен, так сказать, исторически, все привыкли, а в Палестине государство можно было образовать только через эмиграцию, кроме того, было ясно, что конфликта с арабами не избежать; другие, наоборот, настаивали на Палестине, Генрих был, скорее, на стороне первых — потому что так все решалось проще.
Да, тогда они здорово заморочили всем головы. И не только с Крымом, не только. Даже великие физики, передавая Луизе и ее мужу и многим другим из советского консульства тайны атомного чудовища, были уверены, что помогают не только Стране Советов, но и всем евреям мира, ведь над ними нависла угроза нацизма.
Но, конечно, не об этом говорили они, сидя под падающим “зеркальным” снегом среди колыхания танцующих пар. Они вспоминали общих американских знакомых и кто где и как, режиссер рассказывал о новом спектакле в Еврейском театре, приглашал на премьеру, они звали в мастерскую, он спросил, правда ли, что комитет, в котором она, можно сказать, играла первую скрипку, организовал помощь СССР на полтора миллиарда долларов.
— Почти, — скромно ответила она. — Но это были не деньги, а медикаменты, питание, одежда…
“Да, действительно первую скрипку, потому что это была скрипка Генриха. Интересно, это случайная оговорка или намек, и он знает или догадывается?”
А через две недели замечательный режиссер погиб. В чужом городе, под колесами грузовика.
— Какой ужас! Какая нелепая смерть!
— Ты о чем? — как-то сухо поинтересовался Детка.
— Попасть под машину разве не нелепо?
— Что ты называешь машиной?
Она посмотрела на него с ужасом, зажав рот ладонью.
— А ты хотела остаться, — прошептал на ухо, обняв.
Генрих зря написал письмо Сталину, интересуясь судьбой Валленберга. Ужасное время — аресты, в газетах жуткие статьи против Дмитрия Дмитриевича и почему-то Вано Мурадели, а он пишет: “Я, как старый еврей, прошу освободить Валленберга, спасшего десятки тысяч евреев” и дальше что-то о плохих отношениях между СССР и США. А отношения еще были ничего, вернее, они были, раз он получил ответ от референта. “Розыски были проведены, но не увенчались успехом. Его судьба загадка”.
И все это послал ей в качестве приложения к письму. Какая детская наивность! А почему наивность, ведь это ты сама, уговаривая его в сорок пятом, пела, как сирена, о том, что после войны твоя страна станет самой справедливой во всем мире. Вот он и поверил, как доверял во всем.
Глава 5
Она вынула пакет с письмами. Это написано в июне сорок шестого. Какая странная фраза, почему не замечала ее раньше? “Удивительно, что вы можете рассчитывать на получение уже в июле по-новому оборудованной мастерской…”
А что удивляться? Он никогда по-настоящему не верил, что Детка лучший скульптор России. Нет, не хотел верить, и вот это НЕХОТЕНИЕ вылезло. А какая разница, раз они расстались навсегда? Значит, разница была. Ладно, неважно…
В комнату вполз керосиновый запах. Это Олимпиада травит “Примой” тараканов. Она их ненавидит, но при Детке не смела: морила тайно, раскладывала по укромным местам шарики из вареной картошки, смешанной с борной кислотой.
А Детка любил тараканов, умел их дрессировать и прикармливал сахаром. Когда приходили дети — дочь Мюриэл Кони или маленькая Эйя Фешина, он каким-то образом призывал тараканов и устраивал тараканьи бега.
Эйя была забавной, и Детка ее очень любил. Кони он любил меньше, наверное, потому, что чувствовал: ее мать потворствует роману жены. Это было на самом деле: после возвращения Мюриэл из Европы ей стало легче уезжать к Генриху в Кингстон — у Мюриэл там был дом, и теперь, уезжая на уик-энд, она говорила, что едет к ней. Так было проще или, вернее, так было менее болезненно для мужа.
Эйя любила бывать у них, смотрела на нее с обожанием и однажды по секрету призналась, что хотела бы, чтобы она была ее матерью. А еще девочка любила смотреть, как крыски Снежок, Серая Тучка и Крошка клянчат сахар возле стола.
Отец повсюду таскал ее за собой, и было непонятно, кто из них опекает другого.
Детка и Фешин всегда выпивали, и умненькая Эйя уносила бутылки на помойку, чтобы хозяйка не сердилась.
Она в те времена боялась, что Детка сопьется, причины запить у него были.
Выставка, в которую она вгрохала все деньги, полученные за бюст старшего Ферсмана, можно сказать, провалилась. Рецензии кислые, а когда она попросила Бринтона написать что-то похвальное, он не только отказал, но и сказал вещь возмутительную: “У него невысокий уровень культуры, и это ограничивает его фантазию”.
Конечно, одиночество и сидение дома не могли не сказаться. У него не было друзей в среде американских художников, а свои жили так трудно, что сидели по углам.
Вот только Фешин с Эйей приходили часто, пока не уехали в Мексику. Однажды она спросила:
— Почему ты не ходишь на выставки?
— Зачем? — ответил он. — Смотреть на шарлатанов?
— Но не все же шарлатаны.
— Я принадлежу Серебряному веку, а эти — то же самое, что АХРР, только местного разлива.
— Ну тогда ходи в Дом Родена, тебе нужна среда.
— Моя среда здесь. В моей мастерской. И мне там не интересно.
— Неужели на Пресне с нищими было интереснее?
— Да. Интереснее. И с Сергеем, с Федором, Сибором, не говоря уже о Пете Кончаловском.
И она отстала. Пускай в одиночестве ходит в Центральный парк, старик с развевающейся бородой, похожий на Пророка, пускай дрессирует мышей и тараканов, пускай давит из винограда чачу, пускай возится со своими “братьями Рассела”.
Нет, пожалуй, без “братьев” можно было бы обойтись. Они повадились собираться у них, иногда кто-то даже оставался ночевать. Вели себя нагло. Пили какую-то жуткую польскую водку. Как-то один из них, находясь в сильном подпитии, притащился наверх, что было строжайше запрещено, но Детка, видно, проглядел, бормотал что-то бессвязное на тему, что все люди братья, а потом попытался облапать ее. Обычная выдержка изменила ей, и полудикий пролетарий получил то, что причиталось, Детке жаловаться не стала — бесполезно: он от “братьев” просто сдурел, считал их солью земли, и потом, все-таки все эти беседы, чтение Библии, поездки три раза в год на митинги в Чикаго были отдушиной и помогали ему сохранять самоуважение. “Братья” Детку очень почитали и цеплялись за него.
Особенно после одного случая. Зимой поехали на очередной митинг. Холод страшный. И в автобусе оказался какой-то бедолага из поляков — членов секты, одетый так худо, что смотреть на него было больно. Он скукожился, поднял воротник своего дешевенького пиджачка, хлопал себя по груди и плечам. Все остальные “братья” смотрели как-то вскользь, словно не замечая его страданий, и только Детка не отрывал от него взгляда.
Потом вдруг встал, прошел по проходу, остановился возле бедняги, снял с себя теплое кашемировое пальто и накрыл им замерзающего “брата”.
Кончилось это все воспалением легких.
Нет, не кончилось!
Он жил в каком-то своем собственном мире. Практически немой в огромном городе, потому что английского не знал и не хотел учить. Объяснялся междометиями и жестами, но делал это изящно. Перестал есть мясо, что было очень кстати, потому что жили скудно, ее подруги — знаменитые манекенщицы — больше не приводили богатых клиентов, сами перебивались кое-как. Великая депрессия. В тридцать третьем он “для себя” изваял потрясающий бюст Достоевского, вложив в облик писателя всю свою тоску, всю свою растерянность перед непостижимостью жизни.
Теперь, если не работал до глубокой ночи, то вычерчивал какие-то пирамиды и таблицы, читал Вильяма Блейка и Библию. Но однажды увидела внизу, в мастерской, томик Блока, раскрыла наугад, оказалась на странице, заложенной автобусным билетиком, и сразу бросились в глаза строчки — наверное, из-за слова “любовник”:
Зимний ветер играет терновником,
Задувает в окне свечу.
Ты ушла на свиданье к любовнику.
Я один. Я прощу. Я молчу.
Ощутила будто удар по горлу, перехватило дыхание. Всегда была уверена, что после письма доктора Баки… Ведь они так хорошо все придумали.
Личный врач Генриха, милейший доктор Баки, после разговора с именитым пациентом осмотрел ее и пришел к заключению, что у нее серьезные проблемы с легкими. Он рекомендовал ей регулярно уезжать из вредного для нее климата Нью-Йорка на свежий воздух — читай: в Кингстон и на Саранак-озеро. Генрих написал Детке “конфиденциальное” письмо и приложил заключение доктора.
Детка разволновался, и сам стал просто выпихивать ее “на свежий воздух”. Он даже научился разогревать тушеные овощи и делать омлет, чтобы она не волновалась. По воскресеньям его трапезы разделял маленький сморщенный чернокожий Джон, который приходил натирать полы. Они с Деткой дружили, что было странно, ведь они не могли общаться, и все-таки они каким-то таинственным образом понимали друг друга.
Все выглядело так мило, и она любила рассказывать о дружбе мужа с Джоном и как Джон, попивая пиво, наблюдает за работой Детки, время от времени произнося “Гуууд, вери гууд!”
Оказывается — совсем не мило, а тоска и унижение. Но… ничего не поделаешь… Даже если бы она решила расстаться с Генрихом (что было немыслимо, невозможно, но даже если бы она решила), ей бы не позволили это сделать.
И она продолжала ездить в Кингстон и на Саранак и брала с собой своих любимых крысок — Снежка, Крошку и Серую Тучку.
Как же она без них скучает! Даже иногда снится, чудится, как кто-то из них тычется мордочкой в ее шею.
Генрих любил, чтобы она читала ему классиков. Они усаживались в его кабинете на полукруглом диване, и она перечитывала вслух либо его любимых “Братьев Карамазовых”, либо “Войну и мир”, а крыски ползали по ней, пока не устраивались где-нибудь под мышкой или на коленях.
Два кота — Тигрик и соседский Рамзес — сначала испытывали сложные чувства, глаза у них горели, и хвосты ходили ходуном, но потом, чтоб не искушать судьбу, Тигрик стал избегать совместных прослушиваний великих текстов.
Генрих, поглядывая на крыс, дремлющих на ее плече или на коленях, говорил, что тоже испытывает сложные чувства, но прогнать крысок не смеет и, в отличие от Тигрика, не может уйти, чтобы безнаказанно половить мышей на воле.
Котов он очень любил, один раз она услышала, как во время долгого дождя он сказал Тигрику: “Да, милый, я знаю, что это плохо — нельзя гулять, но не знаю, как его выключить”.
Вот и в письме пишет: “Ко мне приходят соседи и сидят у меня на коленях”. Это о Рамзесе. Рамзес любил подолгу сидеть у него в кабинете, а Тигрик, наоборот, любил бродить по окрестностям.
Бог ты мой! Она помнит кабинет во всех подробностях. Огромное окно, выходящее в сад, лампу с красным абажуром, полукруглый диван, синий плед, который она подарила…
“Под лаской плюшевого пледа… Кто был охотник? Кто добыча?.. Все дьявольски наоборот… Что понял, длительно мурлыча, соседский кот?” Рамзес иногда отказывался уходить, и они привыкли к его присутствию. Он дремал в кресле, деликатно зажмурив глаза. И больше никто никогда за все девять лет не входил в его кабинет, когда она была там. “Была ль любовь?” Было больше, чем любовь, была бесконечная нежность и бесконечная близость, никогда ни за что не призналась бы никому, даже себе, но иногда она ощущала себя его дочерью, а иногда матерью. Эта странная двойственность чувств, может, и делала их близость острой и всегда новой.
Когда в тридцать шестом умерла Элеонора, Бурнаков сказал: “Какая удачная смерть!”
Неправда! Они не радовались полной свободе, и не потому, что Элеонора не мешала им, ну, почти не мешала, с уходом Элеоноры нарушилось равновесие: она все более болезненно ощущала его свободу, а он — ее несвободу.
Была ссора перед Рождеством сорок первого. Решили справлять вместе, но Детка уперся, говорил, что “братья” не признают Рождества и ему негоже нарушать закон.
Сначала она решила превратить в шутку:
— Но они не признают и частной собственности, откажись от всего, посыпь голову пеплом.
Он упорствовал. Бог знает, какие мотивы двигали им, может, просто не хотел видеть Генриха, и она смирилась, осталась в Нью-Йорке. Просто вечером ушла к Бишопам. Генрих, узнав о ее решении, а вернее, о нерешении, разозлился страшно. Перестал звонить, не слал милых коротеньких писем на адрес Бишопов.
Она решила проявить выдержку и не смогла. Через полмесяца написала ему строгое письмо, удивляясь “нежеланию понять, нежеланию быть великодушным”.
И тотчас ответ, где же этот листочек? Вот. Мелкий почерк, написано аккуратно, ни одной помарки, видно, переписывал не раз.
Две недели томил тебя,
И ты написала, что недовольна мной.
Но пойми — меня также мучили другие
Бесконечными рассказами о себе.
Тебе не вырваться из семейного круга.
Это наше общее несчастье.
Сквозь небо неотвратимо и правдиво
Проглядывает наше будущее.
Голова гудит как улей,
Обессилели сердце и руки.
Приезжай ко мне в Кингстон,
Тебя ожидают покой и отдых.
Мы будем читать Толстого,
А когда тебе надоест, ты поднимешь
На меня глаза, полные нежности,
И я увижу в них отблеск Бога.
Ты говоришь, что любишь меня,
Но это не так.
Я зову на помощь Амура,
Чтобы уговорил тебя быть ко мне милосердной.
Господи, сколько же зашифровано в этих строках! И тоски, и покорности, и гордости, и даже тайной угрозы. И при всем этом — полная капитуляция. Но она не хотела, чтобы он подписывал акт о поражении, она просто соблюдала минимальные права Детки.
Детка вызывал серьезное беспокойство. Он начал всерьез чудить.
После того как он предсказал срок начала войны, он впал в депрессию и стал говорить, что через два года в самый длинный день лета Гитлер нападет на Советский Союз. Раньше, общаясь с людьми, он развлекал их смешными разговорами и всякими шутками, например один раз в ресторане объявил Мюриэл, что когда-то был глотателем шпаг.
Рассудительная Мюриэл не поверила в эту байку, и тогда Детка, изумив всех сидящих за столом, взял столовый нож и проглотил его по самую ручку.
Мюриэл вернулась из Европы в тридцать девятом, они с Конни встречали ее в доке, и теперь ей не нужно было встречать Конни после школы и приводить в студию, чтобы покормить и помочь сделать уроки. Образовалась пустота.
Правда, общение с Мюриэл все-таки искупало утрату, и к тому же Мюриэл очень деликатно помогала разрешать материальные трудности. Заказала скульптурную группу — “Конни и ее лошадь”, уговорила свою состоятельную мать заказать свой бюст. Это была чистая благотворительность, потому что Мюриэл была абсолютно чужда всякого тщеславия. Она была серьезной, умной женщиной. В Европе помогала антифашистам и евреям, которых преследовали в Германии, но говорить об этом не любила.
Стройная, коротко стриженная, с густыми каштановыми волосами и низким хрипловатым голосом, она ко всему относилась необычайно ответственно. Даже слишком. Ей немного не хватало юмора. Именно эту почти стерильную порядочность и серьезность передал Детка светящимся белым мрамором и тщательностью отделки деталей в портрете Мюриэл. Зато ее муж был полной противоположностью. Несмотря на заурядную внешность (да, Мюриэл заказала еще и его портрет), Джозеф по натуре был настоящим флибустьером. Когда хитрой уловкой вице-консул отобрал у нее американский паспорт, Джозеф совершенно серьезно обдумывал план ее “похищения” с тем, чтобы она дожидалась в тайном месте, пока Детка не уедет на родину. Но это было позже, в сорок пятом.
А в сороковом Детка учудил. На выставке Давида Бурлюка он подвел ее к консулу и сказал, что хочет домой. Она оцепенела, а консул пробормотал что-то нечленораздельное.
— Зачем ты это сделал? Ты что? С ума сошел? — спросила она, едва они вышли на улицу.
— Я вычислил тысячелетнее предсказание, — спокойно ответил он. — Я вернусь домой как скульптор русского народа.
Очень хорошо помнит, что стояли на Мэдисон. В просвете отрезка какой-то из стритс был виден багряный и золотой осенний Центральный парк. Она подумала: “Лишиться этой красоты, лишиться Генриха, да никогда, ни за что!”
И еще подумала, что Детка потихоньку сходит с ума, а она, занятая Генрихом, не замечает этого.
Бурнаков каким-то образом узнал о выходке ее мужа, он все знал, этот подтянутый красавец со смеющимися глазами. Первым завел речь, когда встретились в ресторане “Русский медведь” на чьем-то дне рождения. Она фыркнула: “Не будем относиться к таким эскападам слишком серьезно”.
— А почему нет? Когда-нибудь его предсказание сбудется, и он вернется как мессия.
“Значит, не мне одной он говорит о своем предназначении”.
— Какое предсказание, что за чушь!
— Почему чушь? Бывает, что и предсказания сбываются, все бывает…
И ведь действительно, пророчество сбылось: война Гитлера с Россией началась двадцать второго июня. А перед этим Детка без конца вспоминал, как в пятнадцатом в Москве был погром немцев. Угрожающе сверкая очами, живописал, как громили фабрику Броккара и аптеку Феррейна.
Потом — новая тема, новое пророчество: здесь, в Нью-Йорке, через шестьдесят лет произойдет событие страшное. Город превратится в ад, погибнет множество людей…
— Ну что ты беспокоишься! Нас ведь тогда уже не будет в живых, — пыталась отшутиться она.
Роман с Генрихом был в полном разгаре, и она жила от понедельника до субботы, когда отправлялась в Кингстон. А иногда, если Генрих был на Саранаке, позволяла себе отсутствовать целую неделю.
И вот однажды, вернувшись с озера, загорелая и счастливая, увидела в мастерской бюст Сталина. И не просто бюст, а с подписью внизу: “Я есть король королей”.
Нужно было что-то срочно предпринимать. Да еще Марджи рассказала, чем закончился визит травильщика тараканов, или экстерминатора, как она его называла.
Договорились с Марджи, что в ее отсутствие Марджи вызовет экстерминатора, чтобы извести тараканов. Конечно, Марджи можно было понять: тараканы, для которых Детка постоянно держал две тарелки — одну с сахаром, другую с едой, заполонили не только их студию, но и студию соседей. Марджи и даже кроткий Арнольд взмолились: тараканы были везде, даже в постели.
Она понимала, что для Детки исчезновение тараканов будет тяжелым ударом, но чтоб такое!
Когда Детка утром ушел в Центральный парк кормить белок, пришел экстерминатор и сделал свое черное дело.
Он обещал, что трупов не будет, просто тараканы убегут куда-то и там подохнут.
День прошел спокойно, соседи слышали, как пришел Детка, но… никакой реакции. Значит, экстерминатор не солгал.
А вечером, когда у них сидели гости, раздался звонок в дверь, и Детка в домашних тапочках (это Марджи выделила и голосом, и мимикой), рыдая, вошел в переднюю.
— Вы не видели моих маленьких непокорных животных? — на чудовищном английском спросил он. — Они ушли.
Марджи и Арнольд онемели: и не только от рыданий и ночных тапочек. Слово “непокорных” для человека, не говорящего по-английски, было слишком большим изыском.
Детка долго дожидался своих “непокорных животных” и даже держал открытым окно. Она понимала его горе, ведь она так любила своих крысок. Они были родными и забавными. Клянчили сахар, плясали на столе. Их пришлось оставить, и она скучала по ним в Москве.
В первые месяцы новой жизни их прикрепили к бывшему ресторану “Спорт”, недалеко от Белорусского вокзала, и они ходили туда обедать. Там в вестибюле стояло чучело огромного медведя на задних лапах, в передних медведь держал блюдо. Остатки довоенной роскоши. Но обедать подавали в полуподвале, в помещении бывшей кухни. Там она впервые попробовала тошнотворный суп-суфле из сои. Сою в больших количествах посылало в Союз ее Общество помощи России в войне. Но дело не в сое.
Однажды появился крошечный мышонок и, став на задние лапки, начал крутиться, будто вальсируя, — выпрашивал хлебца. И тогда она вспомнила своих крысок и заплакала впервые за много лет. Даже когда навсегда прощалась с Генрихом, не плакала — слез не было, но почему-то не могла говорить. Пропал голос. А он плакал.
И Детка из-за тараканов тихонько плакал по ночам, как ребенок, тоскующий по матери.
И тогда она решила поговорить с Мюриэл.
Возвращались с дневного спектакля. В такие осенние малолюдные воскресные дни Нью-Йорк становился похож на европейский город. Конный полицейский медленно проехал в сторону Сорок второй, и цокот копыт по мостовой отозвался в душе воспоминанием о Вене с ее пролетками, о Гайд-парке с его всадниками. На Бродвее продавали жареные каштаны, и это тоже было из той, заокеанской жизни.
Мюриэл рассказывала о жизни в Париже, где она изучала медицину, о том, как из Венсена на метро ездила в Сорбонну и как подрабатывала в маленьком Венсенском музее Первой мировой войны.
— А теперь там Вторая мировая, — вздохнув, сказала она.
Решили в следующее воскресенье пойти посмотреть хронику событий на Восточном фронте. Мюриэл поинтересовалась, пойдет ли Детка, ведь раньше он любил и русский кинотеатр, и русскую баню.
Оттого, что Мюриэл сказала “раньше”, она решилась.
— Мюриэл, я беспокоюсь за него, и я прошу у тебя помощи как у психиатра. Он все время пророчествует, и сам же впадает в депрессию потому, что его пророчества сбываются… Он искренне страдает оттого, что из дома исчезли тараканы, ты знаешь, он их любит, но ведь все-таки не до такой же степени… Я не знаю, как с ним обращаться. Может, его надо положить в больницу? Ты поможешь мне?
— Конечно, если это будет нужно…
Что-то в ее интонации настораживало. Какая-то сухость.
— Я сделаю все, что могу, но… — Мюриэл остановилась и посмотрела ей
в глаза. — Но… у него действительно есть повод для депрессии. Пойдем сядем.
Она не спросила, какой повод, потому что знала, о чем говорит подруга, и Мюриэл, опустившись на скамью, снова взглянула ей прямо в глаза своими очень ясными ореховыми глазами. “Точно такие же глаза у фокстерьера Мадо”, — подумалось нелепое.
— Твои поездки в Кингстон и на Саранак… Он боится тебя потерять… Подожди, — она положила твердую ладонь на руку спутницы. — Тут есть и неосознанная симуляция. Так делают дети, желая вызвать жалость и любовь родителей. И еще… он не хочет жить здесь, он действительно хочет уехать. Почему-то он испытывает чувство опасности.
Только теперь, в этой комнате с низкими потолками и ветхой мебелью, она поняла, как права была Мюриэл. Только теперь она поняла, что это она была безумной, она, а Детка делал все, чтобы оттащить ее от бездны, на краю которой она балансировала.
Шаги Олимпиады в коридоре — и пакет с письмами засунут глубоко в щель.
Олимпиада вплыла в комнату, в руке баллон с “Примой”.
— Что вы собираетесь делать?
— А вот что! — Олимпиада прыснула в угол между комодом и шкафом.
И сразу как будто залепили рот и ноздри тряпкой, смоченной чем-то тошнотворно-керосиновым.
— Прекратите немедленно! — давясь и кашляя, просипела она. — Немедленно!
— И не подумаю! — Олимпиада продолжала брызгать. — От вас они как раз и лезут. Они любят в бумаге жить.
— Прекратите, или я закричу!
— Кричи. Никого нету, одна Файка внизу прибирается, а ей на ваши крики начхать. Она знает, что вы сумасшедшая.
Подошла к постели и баллон наставила, будто нечаянно. Секундный помрачающий сознание ужас: “Сейчас пульнет прямо в лицо, и мне конец. Пускай конец, но не такой же”.
— Я завтра же вызову Нину Аркадьевну, и она выгонит вас.
— Больно я испугалась твоей Аркадьевны.
Но баллон все-таки убрала и брызгать больше не стала.
— Откройте форточку.
Ворча ругательства, огромной ножищей встала на сиденье павловского кресла (конечно, специально, ведь рядом стоял простецкий стул) и, балансируя другой
ногой — гигантской кеглей, потянулась и открыла форточку.
— Всю комнату своим “Беломором” провоняли, а “Прима” не нравится, тоже мне прынцесса, — одышливо отдуваясь, соступила с кресла. — Только я думаю, что вы не только тараканов расплодили, надо вас и на вшей проверить. Сегодня уж не буду, а днями точно проверю и, если надо будет, подстригу.
— Не посмеешь!
— Еще как посмею. Меня доктор спрашивал: “Педикулеза у нее нет?” Вшей значит. У нее, говорит, волосы очень густые, а для лежачей это нехорошо.
— Откуда у меня быть вшам? Я только с тобой общаюсь, а ты лысая.
— Так ведь этот педикулез разный бывает, может, он у вас с прошлых времен, говорят, вы очень даже любили общаться.
“Сколько раз давала себе слово не разговаривать с ней. Ведь для нее баталии подобного рода — просто наслаждение, она боец испытанный и закаленный. Не доставляй ей хотя бы этого удовольствия, раз уж ты в ее власти”.
— Так что как только куплю стосвечовую лампу, так и займусь вами.
В ответ молчание.
— Коньяка принести, что ли?
Молчание.
— Ну и черт с тобой, молчи! Мне же лучше.
На кухне заорал телевизор, который Олимпиада узурпировала.
Ну вот уж без этого ящика она точно обойдется.
Какое падение! Пикироваться с полудикой бабой! Да как она смеет! Смеет, смеет… Здесь все смеют, и им наплевать, что ты пила чай с Элеонорой Рузвельт и ужинала с Рахманиновым, кстати, он осторожничал и никогда не передавал деньги лично, а либо через посредника, либо через свою супругу — милейшую Наталью Александровну.
Конечно, очень разные люди жертвовали на помощь воюющей России. Кто-то ненавидел советский режим, кто-то тосковал по оставленной родине, американцы, посмотрев кинохронику и услышав по радио о чудовищных потерях русских, несли и деньги и вещи, но для большинства все решало имя Генриха. Его благородство и бескорыстие были известны широко.
Бурнаков настаивал, и она легко уговорила Генриха выделить из Еврейского совета по оказанию помощи России русскую секцию. Генрих был почетным президентом совета, и его вовсе не интересовали бюрократические интриги, а главное — он исполнял все или почти все, о чем она просила. В общем русская секция начала существовать самостоятельно, была широко разрекламирована в прессе, и дело пошло. Оно пошло так успешно, что уже довольно скоро все забыли, что секция отпочковалась от Еврейского совета, это было очень кстати, так как в среде русской эмиграции антисемитский душок все-таки ощущался. Она осторожно, исподволь поменяла название, теперь это был Комитет помощи России в войне. Председателем стал Детка, она — ответственным секретарем.
Детка, конечно, ничего не делал, даже представительствовать избегал, по-прежнему работал и занимался своей мистической космологией. Но все же он ожил. Снова стал ходить на концерты и в русскую баню на углу Второй стрит и Второй авеню.
Однажды пришел совсем как прежде, с горящими глазами, и рассказал, что в бане парился хор донских казаков Жарова в полном составе и что они пели в предбаннике “Степь да степь” и “Вечерний звон”. “Жаров аккомпанировал на гитаре, а дирижировал, угадай кто? Ни за что не угадаешь! Дирижировал Сергей Васильевич! Представляешь, Рахманинов в простыне, как в тоге, дирижирует в предбаннике. А как они пели, как они пели!”
Посещал и благотворительные музыкальные вечера. Ей удалось привлечь звезд первой величины: Артуро Тосканини, его зятя Владимира Горовица, Бруно Вальтера и конечно же несравненного Сергея Васильевича.
Теперь в русском клубе, что находился в западной части Манхэттена, можно было встретить не только князя Кудашева или князя Разумовского, но и посольских, чего раньше невозможно было представить. Но там царствовала Луиза со своим Виталенькой.
Ее жизнь тоже волшебно изменилась. И дело было не только в том, что ее фото печатали газеты, что появились деньги (ей назначили очень солидный оклад), служебная машина, а в том, и это было для нее главным, что открыла в себе новые удивительные способности. Она обожала свою работу, совершенно не тяготилась ею, хотя часто приходилось задерживаться в офисе допоздна. Единственное, что заставляло спешить домой, — это сводки из России, которые передавали в одиннадцать. Ради них она даже уходила из “Метрополитен-опера”, где у нее была ложа.
Ее совершенно не раздражали суховато-напряженные и чуть медлительные помощницы вроде ее секретарши-квакерши Цепоры, их энтузиазм и преданность искупали все.
А энтузиазм был огромный. На Пятой авеню в витрине ювелирного магазина “Старая Русь” хозяин выставил картину “Русские казаки в Берлине. 1814 год”. Внизу большая надпись “Повторится ли история?” У витрины всегда стояли люди и обсуждали дела на русском фронте.
Но это ладно! В конце концов Золотницкий привлекал внимание к своей торговле, а вот что только в Нью-Йорке пятьсот человек помогали совершенно бесплатно — это был подлинный энтузиазм.
Начальства над ней по сути не было никакого. Иногда Луиза давала дельные советы и еще реже просила оставить в примерочной у “Мэйсиз” условный знак.
Какие-то свои дела делал через Комитет Сергей Николаевич Бурнаков, она не вникала. Нет, один раз попробовала: он попросил крупную сумму на поездку в Калифорнию, она мялась, жалась, тянула с ответом. Он пришел элегантный, улыбающийся, но глаза смотрели жестко. Пошли на ланч и за ланчем вдруг спросил: “Вы, кажется, поклонница и знаток “Фауста”? Во второй части есть одна замечательная фраза. Ее говорит Мефистофель. Позвольте вам напомнить: “»Вы думаете, что вы управляете своей судьбой? Нет, вами управляют». Здорово сказано, да?”
Она распорядилась выдать просимую сумму и больше не отказывала никогда. Правда, и обращался с подобными просьбами Сергей Николаевич очень редко.
Да не редко, а всего лишь два раза, теперь-то можно признаться себе — два раза. И это оба раза совпало с известием о чьей-то смерти. Один раз покончила с собой в Сан-Франциско бывшая возлюбленная блистательного Бобби, который к тому времени уже заправлял где-то в пустыне созданием чудовища. Другой раз — неожиданно умер от сердечного приступа деятель компартии, переметнувшийся к спецслужбам.
Тогда промелькнула даже не догадка — тень догадки, отодвинула, запретила себе додумывать — глупость, совпадение. Теперь другое дело. А тогда она была слишком занята работой и поездками к Генриху.
В ней остался такой разбег, такая недочерпанная жажда деятельности, что по приезде она решила продолжить работу комитета, но уже на родине. Ведь зерно, медикаменты и одежда продолжали поступать. Она могла гордиться — механизм был так хорошо отлажен ею, что работал без нее.
Про зерно и медикаменты ей сразу ответили, что ими занимаются специальные ведомства, а одежда — пожалуйста, она может принять участие в распределении.
Никогда не забудет первого визита в какой-то мрачный, покосившийся особняк на Полянке. Она нарядилась: туфли на каблуках, косынка от “Шанель” и все такое.
В огромной комнате с лепниной, бывшей когда-то бальной залой, сидели тетки. Все почему-то — или ей показалось? — в одинаковых вязаных жилетах, стянутых на талии вязаными же шнурками. И тетки были одинаковыми — не улыбающимися, с одинаковыми прическами-валиками надо лбом и одинаковым выражением злобного недоброжелательства в глазах.
Делами заправляла носатая особа с визгливым голосом. Звали ее Клавдия, и она все время куда-то спешила, хотя именно здесь, в этой унылой комнате, было ее рабочее место.
Все выглядело странно: ей не объяснили, в каком качестве она здесь находится, и у нее было ощущение нежеланной гостьи. Кротко терпела неделю, а потом попросила посмотреть бумаги, чтобы знать, кому и как распределяется помощь.
— Вы ничего в этом не понимаете, — отрезала Клавдия.
Она проглотила хамство и объяснила, что в Америке она занималась более трудным делом — собирала эту помощь и посылала в Союз, так что она вполне в курсе.
Клавдия злобно швырнула бумаги на стол. Выяснилось обстоятельство возмутительное: вещи сдавали в комиссионные магазины, а потом распределяли помощь, но уже деньгами.
Состоялся неприятный разговор, она объяснила, что такая система в корне противоречит самой идее.
Клавдия смотрела остановившимся змеиным взглядом и молчала.
Чтобы успокоиться, прийти в себя, развеять отвратительный осадок, решила пройтись пешком. На Большом Каменном мосту ее догнала тихая сотрудница, кажется, Лариса Павловна. Она единственная не носила приютской жилетки.
Поговорили о погоде, о том, что на мосту всегда ветер, а в “Ударнике” больше нет танцев под оркестр перед вечерними сеансами, зато в универмаге на втором этаже продают отличные фильдекосовые чулки. Лариса Павловна была из “бывших”, это она сразу поняла по мягкости интонаций и старомодной шляпке с вуалеткой.
Когда темы погоды и ассортимента универмага были исчерпаны, она сказала.
— Не странно ли, что вещи сдают в комиссионки? Их полагается раздать. И хлопот меньше.
— А вы не понимаете почему? — Лариса Павловна отвернулась, придерживая шляпку от ветра.
— Нет, не понимаю.
— В комиссионных дают деньги.
До библиотеки Ленина дошли молча. Лариса Павловна отправилась в метро, а она вышла на Арбат.
Вдруг вспомнилось, как Генрих однажды сказал: “Если бы я родился русским, то смог бы приспособиться к жизни в этой стране”. Интересно было бы посмотреть. Но приспосабливаться приходится ей. И еще вспомнила, что неподалеку, кажется, где-то в районе Новопесковского, в двадцатые был маленький концлагерь для проституток. Их там перевоспитывали. Они как раз “родились русскими” и пытались приспособиться к жизни.
Как-то июльской ночью двадцать третьего они с Деткой возвращались из Дорогомилова и на Арбате почти застали ограбление ювелирного магазина Кроля. Около дома двенадцать — много милиционеров и длинный черный автомобиль самого начальника Стельмаховича.
И вдруг пришел ответ на ее наивный вопрос милейшей Ларисе Павловне: тетки, возглавляемые Клавдией, просто воруют. Деньги присваивать и легче, и практичнее. Жилетки на них тоже краденые: какой-нибудь дом престарелых из Олбани или из другой периферии пожертвовал.
Больше на Полянку не ходила, а решила посещать курсы политучебы в Центральном Доме работников искусств. Может, поймет что-то про эту страну и все-таки будет среди людей своего круга. Снова надела туфли на высоком каблуке, косынку от “Шанель”, да еще надушилась герленовскими духами. Но на курсах изучали работу Ленина “Материализм и эмпириокритицизм”, что-то талдычили про превращение ализарина в каменный уголь или наоборот, она не понимала ничего в этой схоластике, а главное — не понимала, какое это все имеет отношение к человеческой жизни.
Снова засела дома: заказы, обеды, журналисты с одинаковыми вопросами. Тоска!
А там, в Нью-Йорке, после работы шли в русский ресторан “Медведь”, где им была скидка — вклад хозяина в помощь России, и на немецкий счет брали пиво с корюшкой или чудесные биточки. К ним присоединялись Мюриэл с Джозефом и попозже — Бишопы. Бишопы часто привозили с собой Детку.
Все так любили друг друга, так старались сказать или сделать что-нибудь приятное. Она никогда не забывала ни о чьем дне рождения, записывала в маленькую книжечку с золотым обрезом и золотой изящной застежкой — подарок Луизы.
Помнится, своей занудливой секретарше Цепоре подарила роскошную шелковую испанскую шаль. Специально подарила, потому что Цепора неизменно ходила в клетчатых унылых квакерских платьях. Цепора прослезилась, но она вообще была сентиментальна. Когда оказалась в Москве в шестьдесят пятом, она уже была важной персоной в Фонде Эдварда Картера — блестящая карьера, но при ее звериной серьезности и немыслимой работоспособности этого следовало ожидать, так вот, когда она приехала, конечно же пришла к ним, был очень милый вечер воспоминаний, а под конец Цепора разревелась. Оказывается, была потрясена тем, что хозяйка помнит ее любимое блюдо и приготовила салат из латука с помидорами.
— Сейчас ведь апрель, — всхлипывая, повторяла Цепора, только апрель, это же так трудно достать в вашей северной бедной стране.
Конечно же она помнила, что любит Цепора. Цепора была замечательной секретаршей, она интуитивно чувствовала, какой звонок очень важен, а какой — не очень, в каком случае надо слать телеграмму в Саранак, а в каком можно дождаться возвращения начальницы.
И самое главное — с особым почтением относилась к звонкам и визитам вице-консула Петра Павловича. Он появился в сорок первом вместо высланного — восточного облика, с грустными бараньими глазами.
Цепора явно неровно дышала к этому парубку с белозубой улыбкой, с густыми волнистыми волосами и раздвоенным подбородком.
Да и не мудрено. Петр Павлович был сама открытость, само обаяние. Генрих тоже полюбил его и даже брал с собой на “Бродягу”, тем более что Петр Павлович замечательно управлялся с парусом и умело разжигал костер, ведь родился он в Кронштадте.
Он был умелым заводилой, в этом ему отказать было нельзя.
Удивительно компанейским человеком был вице-консул, очень красочно рассказывал о ловле судаков в белые ночи на Финском заливе, и как красиво вырисовывается в дымке форт Константин, и как перламутром переливаются воды залива. Когда через много лет они с Деткой отдыхали в Комарове, она вспоминала Петра Павловича. Она вообще вспоминала его часто, но не всегда добрым словом.
“У него лицо человека, внушающего доверие”, — говорил Генрих. Угадал! Петр Павлович в октябре сорок пятого взял их паспорта — советский Детки и ее американский, чтоб поставить визы, и вернул два советских. На ее вскрик — “Но ведь у меня американский паспорт, верните мне его” — ответил легко, с улыбкой: “Да зачем он вам!”
Мышеловка захлопнулась.
А тогда, целых три года, он иногда ездил с ней на Саранак. Просил остановиться всегда в одном и том же придорожном кафе на Восемьдесят первой, чтоб выпить кофе, и всегда посещал туалет, хотя от Нью-Йорка отъехали всего миль на тридцать. Зато дальше всю долгую дорогу кофе не пил и в туалет не просился.
Теперь она открыто говорила, что едет к Генриху, ведь у них было общее дело.
Она так быстро освоила искусство вождения, что не только Марджи и Мюриэл были удивлены, но и муж Джилл, Дерек, а ведь он в студенческие годы подрабатывал таксистом в Нью-Йорке и ездил профессионально. Все дело было в том, что сбылась ее давняя сокровенная и, казалось, недоступная мечта — водить автомобиль, и только Генрих знал, какое наслаждение испытывает она, сидя за рулем.
Иногда она выезжала поздно, после работы, и тогда, чтобы не будить обитателей коттеджа номер шесть (там ложились рано), останавливалась на ночлег в отеле “Пойнт”, шикарном отеле, построенном Рокфеллером. Там уже привыкли к тому, что ее любимыми номерами были “Делавэр”, оформленный в староанглийском стиле, и “Ирокез” — огромный, с каменным очагом.
Она не транжирила деньги комитета, хотя имела право время от времени оплачивать свою командировку, так сказать, к руководителю фонда. На свою зарплату она могла позволить себе маленькие причуды, тем более что и здесь, зная о ее дружбе с Генрихом, делали большую скидку.
Если же в пятницу засиживалась в офисе слишком долго или посещала какой-нибудь прием, а это бывало часто, то выезжала совсем-совсем рано.
Нью-Йорк потягивался и позевывал после бессонной ночи. Сквозь окна баров и забегаловок виднелись неподвижные силуэты ночных посетителей, у подъездов шикарных ресторанов и гостиниц, как морские львы, лоснились дорогие автомобили.
С Пятой она сворачивала на Четырнадцатую стрит и через несколько минут оказывалась на набережной Северной реки в районе пятьдесят седьмого причала и дальше — по набережной на север.
Главное чудо ждало очень скоро: как только кончались предместья, начиналась другая Америка.
Обычно летом по утрам стояли густые туманы. Нет, они не были густыми, они были текучими и то уплотнялись, то чуть рассеивались, и тогда проступали фермы, коровы, ночующие в загонах лошади… Потом впереди и сверху появлялось слабое сияние, это всходило солнце, но уже в мире скал, темных елей, водопадов и горных речек. Она ехала медленно, и не только из осторожности — видимость была совсем ничтожная, — она наслаждалась дорогой, тихим движением, игрой красок. Она ощущала такую полноту жизни, какой не знала и в молодости. “А ведь тебе почти пятьдесят”, — сказала однажды громко.
Теперь она брала уроки верховой езды, ее ноги стали крепче и сильнее, осанка еще более величественной, и, конечно, замечательной тренировкой было плавание под парусом на “Бродяге”. Она уже наизусть знала все заливы: Чистый, Водопадный, Квадратный, Затопленного леса, Залив Купера, Длинный, Сосновый… Она помнит все названия. Некоторые, как Сосновый и Затопленного леса, они присвоили заливам сами.
А если день был не очень жарким, брали байдарку. Тоже хорошая тренировка: между Фладвудом и Заливом Роллинса был перекат, назывался Индейские пороги, там метров двести приходилось тащить байдарку волоком.
Вечерами Эстер работала с почтой, Мадо перечитывала свою любимую Джейн Остин или Шарлотту Бронте, а Генрих Марте и ей читал Геродота.
Марта приехала в тридцать девятом, и она полюбила ее сразу. Кроткая, деликатная и при этом очень остроумная, она так спокойно восприняла двусмысленную ситуацию в доме брата, будто именно это и ожидала найти в далекой Америке.
А может, и действительно ожидала чего-то похожего, или он предупредил ее в письме, они были очень близки.
Они с Генрихом тоже были очень близки. О чем только не переговорили, мотаясь по заливам и озерам: о женщинах, о его женах и сыновьях, о городе на Каме, где она выросла, о разных забавных происшествиях, случавшихся в его жизни.
Километрах в трех от коттеджа из песчаного склона, поросшего соснами, бил родник. В их добровольную обязанность входило приносить оттуда воду.
И каждый раз она говорила, что этот склон и сосны, и лесистые холмы напоминают ей берега Камы. Она знала, что его не раздражает то, что она говорит одно и то же, наоборот, всякий раз он выспрашивал новые подробности о жизни в далеком неведомом провинциальном городке.
Она любила рассказывать о своих родственниках.
— Мой дед — купец первой гильдии — торговал мануфактурой и был городским головой и церковным старостой в Покровском соборе. Много и щедро жертвовал. Умер в год моего рождения, и я его не помню, а вот дядю Павла Андреевича помню хорошо. Высокий, красивый, с благородными чертами лица, всегда очень элегантно, даже щегольски одетый. Я мечтала, что, когда вырасту, выйду замуж именно за такого мужчину.
— Обидно. Я — полная противоположность.
— Почему же? Ты бываешь очень элегантным, на фотографиях времен твоей первой женитьбы — просто красавец и фат, впрочем, во времена второй тоже…
— Продолжай про дядю.
— Он был замечательный рассказчик. Много повидал, потому что занимался сплавом леса и нажил огромный капитал. В городе он устроил водопровод, электричество… Мы жили на Большой Покровской возле собора. Стала, конечно, улицей Труда, хотя трудиться теперь там не очень любят.
— А как же все успехи? Индустриализация?
— Так же, как пирамиды в Египте, наверное.
— Ты не очень любишь новую власть? Ты — белогвардейская, тебе нельзя возвращаться.
— Я и не думаю. Для кого-то эта власть стала избавлением от унижений и бедности. Но какой ценой! Наш город — глубокая провинция. Единственно, чем он славился, — отличными кожами. Обувь всегда была хорошей, а наряды — провинциальными.
— Откуда же у тебя вкус?
— Разве ты замечаешь мои наряды?
— Пожалуй, наряда не замечаю, но общее впечатление премьеры есть. Впрочем, ты всегда как премьера. Элеонора тратила бешеные деньги на тряпки и всегда выглядела или плохо одетой, или переряженной… И что было в глухом городе, кроме кож?
— Да все было! А главное — была осмысленная жизнь. Богатые жертвовали. Начиналась новая жизнь, новый этап в истории, но кого-то это не устраивало.
— Может быть, тех, кто не хотел, чтобы их благодетельствовали, не хотел жить в богадельне и есть в бесплатной столовой? Они хотели равных прав.
— Равных прав не бывает, и ты это знаешь.
— Да. Человеческое сообщество устроено плохо. Каждый ищет своей жалкой сиюминутной выгоды и не желает подчинить себя благу и процветанию всего сообщества, к которому принадлежит… Имущие классы готовы ухватиться за все, что помогает им в борьбе против скуки… Несчастен тот мир, где таким людям позволяют играть первую скрипку..
— Ты говоришь об Америке. А какие имущие классы в Советском Союзе, кто там играет первую скрипку?
— В мире не должно быть бедности. Я знаю, что это такое. Мы с моей первой женой почти нищенствовали… И все же я никогда не жаждал привилегий. Привилегии, основанные на положении в обществе или на богатстве, кажутся мне несправедливыми, как и любой культ личности. Но Элеонору очень радовали привилегии.
Они всегда садились под молодой раскидистой сосной, и она всегда через некоторое время вынимала из кармана припасенное “угощение” — мешочек с орехами или вялеными фруктами. Сладкого ему было нельзя, хотя он очень любил его. На шестидесятилетие издатели прислали из Нью-Йорка огромный, необыкновенно вкусный торт со взбитыми сливками и цукатами. Все уминали с наслаждением, а он взял лишь несколько цукатов.
— Вам, наверное, грустно, что вы не можете попробовать этот замечательный торт? — спросил кто-то из гостей.
— Ничуть, — ответил он. — Я же помню его вкус. А вот кого мне жалко — это Ганди, он ведь даже не пробовал никогда таких яств.
Что-то было в том письме, где про Валленберга. Что-то про Ганди и еще что-то важное. Надо дождаться, когда ведьма засядет перед телевизором смотреть дебильный сериал, тогда можно вынуть и перечесть. Вот и еще один день жизни прошел. Жизни? Не заблуждайся! Это давно уже не жизнь. Как же я опростоволосилась и не подготовила чего-нибудь для ухода по своей воле. Ведь думала же об этом, но все казалось — успеется. Всегда была такой предусмотрительной, а вот этой беспомощности, этого рабства не предусмотрела.
(Окончание следует)