Из цикла «Мальчики Державы»
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2005
Или еще так: “Земшарцы”. В пору их юности — когда первое поколение поэтов, родившееся уже при Советской власти, входило в жизнь, — эта их самохарактеристика не требовала расшифровки. Они, граждане мира, готовились построить новое общество во всем мире. Судьба приготовила им мировую войну.
В окопы они пошли юнцами, и их стали называть — “Мальчики Державы”.
Когда Держава подсчитала потери, выяснилось, что в этом поколении из каждых ста живыми вернулись трое.
Тогда их назвали: “Смертники Державы”.
Павел Коган: “Умрем в боях”
Он остался бы в истории советской лирики, даже если написал бы единственно то самое четверостишие, где “умрем”, дойдем “до Ганга”. Фантастичность перспективы (до Ганга! Ближе негде омыть сапоги?) не только не помешала стихам врезаться в сознание нескольких поколений, но, кажется, еще и усилила эффект. Равно, как и границы будущей Земшарной Республики Советов, намеченные недипломатично от Японии до Англии (от Я до А — перевернутая азбука): в звездные мгновенья поэзия влетает в души по таким вот простецким, но перевернутым траекториям.
А ведь Павел Коган за свои ничтожно малые творческие сроки успел оставить чуть не полдюжины снайперских попаданий, подхваченных другими поэтами уже после его гибели.
“Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал!” — написано семнадцатилетним юнцом в завет последователям, один из которых много лет спустя прославился, подрезав когановское: “Меня, как видно, бог не звал и вкусом не снабдил утонченным: я с детства полюбил овал за то, что он такой законченный!”
Коган был блестящий знаток поэзии, обладал недюжинной культурой стиха, но вкус у него не только не утонченный, но направленный прямо-таки в противоположную сторону, бог же (в которого он не верил) его явно “звал” и наградил чем-то вроде ясновидения, — что и подтверждается строками пронзительной и загадочной силы.
Но, что нового в “бокалах”, которые подымают “флибустьеры”, презирая “грошовый уют” и уходя в “авантюрные” маршруты на лоснящихся от употребления романтических “бригантинах”! А “Бригантина” Когана стала гимном нескольких поколений советских студентов, которые иной раз не знали имени автора, но песню знали наизусть и пели, не уставая1 .
1 В 70-е годы следопыты отметили место гибели Когана надписью: “Автор Бригантины”.
А речка Шпрее, возле которой предсказано сложить голову лирическому герою Когана! Это не Ганг, это совсем недалеко от “Вислы сонной”, за которой реально полегли герои Евгения Винокурова, — но Винокуров-то писал реквием, а Коган — посетившее его видение.
И в августе 1939-го: “Во имя планеты, которую мы у моря отбили, отбили у крови, отбили у тупости и зимы, во имя войны сорок пятого года…”
Пусть планетарность, пусть ненависть к старорежимной тупости, пусть весна, приходящая на смену зиме, — все это вполне предсказуемые романтические мотивы, но — сорок пятый год! Пифагорейство у него, что ли, в крови? Хлебниковское чутье?
“Ты стоишь на пороге беды. За четыре шага от счастья”. Ну, почему четыре?! Почему Алексей Сурков околдовал поэзию “четырьмя шагами” своей незабываемой “Землянки”? Подсмотрел у Когана, учуявшего эти четыре шага за пять лет до того?
Да ничего никто не мог подсмотреть. Потому что при жизни Коган не опубликовал ни одной своей строчки! Всё — в стол, в тетради, в черновики…
Подсмотреть — нет, но подслушать — сколько угодно! Вернее, услышать в открытую. Потому что студенты Литературного института буквально “обчитывали” друг друга и всех, кто соглашался слушать, — на семинарах, в коридорах, на поэтических вечерах, в “своем кругу” все знали всех — без публикаций. “Рукописные поэты друг друга знали назубок”, — сказал об этом Михаил Кульчицкий.
О стиле их отношений, ревнивых и ревностных, дает представление записка, случайно сохранившаяся после “Клубного дня” в Союзе писателей, где 30 ноября 1940 года молодые поэты состязались перед лицом публики:
“Борька, ты прошел на 7, читал плохо. Павка на 6. Кульчицкий пока тоже. Дезик”.
“Борька” — Борис Слуцкий, он на сцене в президиуме. В зале — “Дезик”, Давид Кауфман, который или уже стал, или вот-вот станет Самойловым. Но самое интересное — “Павка”. Почему за Коганом летит это Корчагиным освященное имя? Или чуют в нем что-то общее с заскочистым героем повести “Как закалялась сталь”?
Есть общее. Эти люди больше похожи на свое время, чем на своих родителей.
О родителях ничего не найти в стихах Павла Когана. Кто отец? Ни звука. Мать? Два-три упоминания вскользь, вполне отвлеченно. “Ты спишь, ты подложила сон, как мальчик мамину ладонь”. Реальная мама, Фаина Давидовна, имевшая несчастье дожить до гибели сына, в стихах не отражена. Как вообще все раннее детство. Ну, был “домик, где я жил”. Был город до переезда в столицу. Грезились в том городе: то море, то горы, но что это Киев (где ни моря, ни гор отродясь не бывало) — ни намека. Разве что позднее, когда от детства вообще ни следа не осталось, — картинка из эпохи Гражданской войны: “На Украине голодали, дымился Дон от мятежей”… и тотчас — дистанция: “…и мы с цитатами из Даля следили дамочек в ТЭЖЭ” (ТЭЖЭ — знак парфюмерии). Украина и Дон — тоже знаки, как и Симбирск, где “мальчик над книгой заполночь сидит”. Абстракции…
Конкретно о собственном детстве — почти ни штриха. Отрезано, отброшено, аннулировано. Разве что из “романа в стихах”, начатого уже перед самой войной и неоконченного: “Его возила утром мама на трех трамваях в детский сад”. Собранные биографами Когана фотоснимки из его архива подтверждают детсадовский обкат души: будущий поэт неразличим в этом коллективном раю…
…Если не брать в расчет вспомянутое в позднейших стихах желание выпасть из этого расчисленного рая… ну, хотя бы свеситься из окна — туда, где во дворе пацаны играют в орлянку или стыкаются. Когда поэт отточил оружие, он эту свою приверженность к вольнице описал так: “Я дарил им на память рогатки… Друзья мои колотили окна…” То есть: сам не бил, но других вдохновлял и даже оружие дарил.
“Октябренок” — сын времени:
О, мальчики моей поруки!
Давно старьевщикам пошли
Смешные ордерные брюки,
Которых нам не опошлить.
Мы ели тыквенную кашу,
Видали Родину в дыму.
В лице молочниц и мамаши
Мы били контру на дому.
Двенадцатилетние чекисты,
Принявши целый мир в родню,
Из всех неоспоримых истин
Мы знали партию одну…
Это уже поздняя ретроспекция — из романа в стихах. В ранних стихах нет ни партии, ни чекистов, ни прочих политических эмблем. А есть — синева, синь, синеющая даль, синий ветер, синие звезды… И ощущение приближающейся бури, неотвратимой гибели. И — невозможность разглядеть эту гибель конкретно сквозь аскетические углы, превращающие детство в диктат “абстрактной совести”.
То ли слишком рано родился, то ли слишком поздно. Невыносима пауза. Неподдельна мечта. Поразителен автопортрет поколения — первого поколения, выросшего уже только при Советской власти и готового ради ее окончательного торжества переступить через соблазны “грошового уюта” “мещанского счастья” и вообще так называемой “нормальной жизни”.
Мы пройдем через это.
Мы затопчем это, как окурки,
Мы, лобастые мальчики невиданной революции.
В десять лет мечтатели,
В четырнадцать — поэты и урки.
В двадцать пять —
Внесенные в смертные реляции.
…Мое поколение —
это зубы сожми и работай,
Мое поколение —
это пулю прими и рухни.
Если соли не хватит —
хлеб намочи потом,
Если марли не хватит —
портянкой замотай тухлой.
Стихотворение разобрано на цитаты, распето на мотивы — от “трудной работы” Слуцкого до “крови из-под ногтей” Гудзенко, от валкой стиховой музыки Луконина до четкой музыки Самойлова…
До последователей Коган не дожил. Он шел от предшественников. Если от поздних стихов вернуться в школьные годы, от которых в поэтических тетрадях не осталось ни штриха1 …
1 Хотя учился Коган в легендарной московской школе, прославленной уже хотя бы тем, что написал о ней Владимир Соколов: “В сто семидесятой средней школе, говорят, учился Павел Коган. Там меня учитель тоже школил… Павел, я взволнован и растроган…”
Что же осталось в тетрадях?
Страничка, на которой восьмиклассник перечисляет, кого надо прочесть. Здесь Фет и Тютчев, Блок и Брюсов… и еще: Иннокентий Анненский и Владимир Соловьев, Бальмонт и Белый, и… Гумилев!
Любопытнейший документ для 1934 года! Я говорю не о том, что тут перечислены неоспоримые властители тогдашних поэтических дум, среди которых, естественно, и “В.В.” — без фамилии, ибо и так ясно, кто это. Но — Владимир Соловьев, отнюдь не входящий в официальный синодик. Но — Лохвицкая, Кузмин, Фофанов, далекие от революционной романтики. Но — Гумилев, еще не изъятый из списков врагов Советской власти, расстрелянных чекистами!
О двух обстоятельствах это свидетельствует. Во-первых, о том, что идеологический пресс, под давлением которого оттискиваются души, не столь абсолютен, и некоторая свобода выбора у мальчиков все-таки есть. И, во-вторых, что шестнадцатилетний школьник действительно пытлив: к поэтической работе относится по-настоящему серьезно.
Определившись в строчечной сути, он салютует учителям.
Мандельштаму: “Ходит в платье Москвошвея современный Дон Кихот”.
Сельвинскому: “А трубач тари-тари-та трубит: по койкам!”. И еще более точное: тигр в зоопарке: “Когда, сопя и чертыхаясь, бог тварей в мир пустил бездонный, он сам себя создал из хаоса, минуя божии ладони”.
Поколение создавало само себя из хаоса, минуя божии ладони. И ждало лидера.
Гумилеву: “Выходи. Колобродь. Атамань. Травы дрогнут. Дороги заждались вождя…” И врезанная горькая цитата следом: “Но ты слишком долго вдыхал тяжелый туман. Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя”… Такое можно только в стол — в печать даже и предлагать опасно.
А вот апология бунтаря, рвущегося на волю: “Я привык к моралям вечным. Вы болтаете сегодня о строительстве, конечно, об эпохе и о том, что оторвался я, отстал и… А скажите, вы ни разу яблоки не воровали?.. Или это не влезает в ваши нудные морали?.. Вы умеете, коль надо, двинуть с розмаху по роже? Вы умеете ли плакать? Вы читали ли Сережу?”
Этот диалог с Есениным написан в 1934 году. А вот что написано в декабре 1940-го, когда Симонов, старший однокашник, уже привез с Халхин-гола поэму “Далеко на Востоке”: Коган откликается на командирское самосмирение стиля — в “Письме” Георгию Лепскому (автору музыки к “Бригантине”). Музыка стиха:
Вот и мы дожили,
Вот и мы получаем весточки
В изжеванных конвертах
С треугольными штемпелями,
Где сквозь запах армейской кожи,
Сквозь бестолочь
Слышно самое то,
То самое,
Как гудок за полями…
Стих Когана, как через семь вод, проходит искус и очищение, вырабатывая неповторимую музыку, где непременно на переднем плане — бестолочь безжалостной эпохи, и сквозь все — дальний зов: то ли слава, то ли смерть… гудок за полями — та самая необъяснимая, загадочная нота, которая делает стих великим.
“Размах и ясность до конца”. Нежное сквозь острое. Острое сквозь нежное. Фантазия — вровень с реальностью.
А речь наша, многозвучная,
Цветастая, неспокойная,
Строем своим, складом своим
Располагает к выдумке.
В этих скользящих “сгинуло”,
“Было”, “ушло”, “кануло”,
“Минуло” и “растаяло”,
В этом скользящем “л” —
Ленца какая-то лунная,
Ладони любимые, ласточки,
Легкие, словно лучики
Над голубой волной.
Синева-голубизна, пути-лучи. Все, что было, уходит бесследно, а что будет, неведомо, — только зов, только звук, только оттиск…
…тонкий оттиск,
Тот странный контур, тот наряд
Тех предпоследних донкихотов
Особый, русский вариант…
Когда я впервые прочел Когана (лет сорок назад), то воспринял этот автопортрет поколения именно так: первый контур, нежный абрис, хрупкий набросок. Со всеми чертами облика, где в наследстве: Земшар, братское единство со всем человечеством, грядущее всемирное счастье, которое строится “от нуля”, с чистой доски…
Душа — рядом с земною осью. Полярная звезда ловится как зайчик, отраженный от Северного полюса. Весь мир — родня: то ли испанцы, то ли янки. “И ночь, созвездьями пыля, уйдет, строкой моей осев, на Елисейские поля по Ленинградскому шоссе…”
Приметы мирового счастья есть, примет текущего момента — нет. Финская кампания (“зимняя война”) отражена в стихах словно через систему зеркал (“зайчиков”) — через музыку карельских названий (Шуя-ярви, Кузнаволок, Ругозеро), а из военной техники — только буксующий грузовик. И “ветры сухие на Западной Украине” навеяны вступлением нашей армии в те земли, а про
войска — ни слова. Только абрис… Абрис Родины “от Нарвы до Кривого Рога” (еще чуть-чуть — и “от Японии до Англии”)… Последние дошедшие до нас строки: “Однажды ночью в армянской сакле…”
Не надо уточнять, армянское ли это жилище — сакля. Надо почувствовать, как стих, летящий по параболе, очерчивает Советскую Вселенную от звезд до ухабов на дороге.
А что официальных символов мало, — так тут и не нужно: без них все ясно до конца. Звезд полно, все синие, ни одной красной. Партия помянута один раз — тот самый: пример детсадовской политграмоты. А лучше мальчики знают “вождей компартий имена… от Индонезии до Чили” (ближе нету?). Помянуты, как мы видели, и органы: “двенадцатилетние чекисты” намереваются “бить контру на дому… в лице молочниц и мамаши” (еще одно беглое упоминание о матери).
Возникает ощущение зияюще гулкой вселенной, она ждет имен, ждет вождей, символов, целей, она к ним подведена… Об этом свидетельствует “капитан непостроенных бригов, атаман несозданных вольниц”, готовый за все это погибнуть.
Идеологические тотемы появляются у Когана в стихах уже перед самой войной. Не потому, что в столичном Литинституте полагается присягать тотемам, а потому, что “абстрактная совесть”, реявшая среди воображаемых бригов и вольниц, естественно обретает контуры:
“Да, как называется песня, бишь?”
(Критик побрит и прилизан.)
Ты подумаешь,
Помолчишь
И скажешь:
“Социализм”.
Критик нужен для оправдания “пафоса”. Все обретает имена:
Нам лечь, где лечь,
И там не встать, где лечь…
И, задохнувшись “Интернационалом”,
Упасть лицом на высохшие травы…
“Держава” еще не названа. Но именно ею чреваты тотемы.
…И мальчики моей поруки
сквозь расстояние и изморозь
протянут худенькие руки
тотемом коммунизма.
Конкретных примет начавшейся войны — нет. Нет той окопной фактуры, которая станет почвой, основой, символом веры поколения, шагнувшего в войну со школьной скамьи. А ведь интендант 2 ранга Коган — на переднем крае! Пусть не обманывает нас слово “интендант” — с его знанием немецкого языка он обретается именно там, где “языки”, то есть где “берут” языков, — в разведке. Но: за год войны — ни одной строчки о той войне, которая уже идет. О той ненависти, которая уже кипит вокруг!
В письмах — об этом чуть не в каждой строке.
12 марта 1942 года. Жене:
Мне хочется отослать тебе кусочек этой фронтовой ночи, простреленной пулеметами и автоматами, взорванной минами. Ты существуешь в ней рядом со мной. И спокойная моя бодрость наполовину от этого… А в трехстах метрах отсюда опоганенная вражьими сапогами земля. Край, в котором я родился, где в первый раз птиц слышал. Так вы и существуете рядом — любовь моя и ненависть моя…
…В феврале был контужен, провалялся в госпитале месяц. Теперь опять в “полной форме”. Очень много видел, много пережил. Научился лютой ненависти.
Май 1942 года. Родителям:
Батько родной! Получил две твоих открытки. Рад был страшно. О том, что ты в Москве, узнал недавно — письма ходят по 2—3 недели. Не сердись, родной, что не пишу. Это здесь очень трудно по многим причинам, нелепым для вас в тылу: нет бумаги, негде писать, смертельно хочется спать и т. д.
Что писать о себе: жив-здоров, бодр, воюю. Очень хочется верить, что останусь жив и что свидимся все у нас, на улице Правды. Только здесь, на фронте, я понял, какая ослепительная, какая обаятельная вещь — жизнь. Рядом со смертью это очень хорошо понимается. И ради жизни, ради Оленькиного смеха, ради твоей седой чудесной головы я умру, если надо будет, потому что человек с нормальной головой и сердцем не может примириться с фашизмом…
Июль 1942 года. Другу:
…3-го был бой, а 4-го — день моего рождения. Я шел и думал, что остаться живым в таком бою все равно, как еще раз родиться. Сегодня у меня вырвали несколько седых волос. Я посмотрел и подумал, что этот, наверно, за ту операцию, а этот вот за ту… Верст за 10 отсюда начинается край, где мы с тобой родились. Должно быть, мы умели крепко любить в юности. Я сужу по тому, какой лютой ненависти я научился…
Родной, если со мной что-нибудь случится, — напиши обо мне, о парне, который много хотел, порядочно мог и мало сделал…
Тут сплошь то, чего нет в стихах: война, увиденная изнутри, реальная, кровавая, страшная.
А стихов нет: видно, ненависть должна еще дорасти до поэзии. Ни одной строчки не написано за год войны. Разве что вот это “Лирическое отступление” из незаконченной поэмы — на грани мира и войны, жизни и смерти. Завещание, пронзившее нашу лирику:
Есть в наших днях такая точность,
Что мальчики иных веков,
Наверно, будут плакать ночью
О времени большевиков.
…Мы были всякими. Но, мучась,
Мы понимали: в наши дни
Нам выпала такая участь,
Что пусть завидуют они…
Позавидовали — младшие братья, мы, спасенные от фронта. А пришедшие за нами следом — нет, не позавидовали, только подивились наивности мальчиков Державы, да и отодвинули их опыт в недосягаемость.
Он предчувствует и это:
Они нас выдумают мудрых,
Мы будем строги и прямы,
Они прикрасят и припудрят,
И все-таки пробьемся мы!..
И пусть я покажусь им узким
И их всесветность оскорблю,
Я — патриот. Я воздух русский,
Я землю русскую люблю…
Куда там — их всесветность! Это у него — всесветность! Он и вообразить не может, что в русские патриоты его не пропустят из-за еврейского происхождения! Эта проблема достанется другому мальчику Державы, такому же русскому патриоту такого же происхождения — Борису Слуцкому, со стихов которого (“Евреи хлеба не сеют…”) вспыхнет в 1956 году его неофициальная слава.
За полтора десятилетия до этого Павел Коган славит русские пейзажи, вживленные в мировую земшарность:
И где еще найдешь такие
Березы, как в моем краю!
Я б сдох, как пес, от ностальгии
В любом кокосовом краю.
Но мы еще дойдем до Ганга,
Но мы еще умрем в боях,
Чтоб от Японии до Англии
Сияла Родина моя.
Не дошел до Ганга. Дошел до сопки Сахарной под Новороссийском. Погиб 23 сентября 1942 года.
Сергей Наровчатов начал реквием: “Возглавляя поиск разведчиков, в рост пошел он под пули, как в рост шел он по жизни…”
В реальной войне разведчики, кажется, в рост не ходят.
Но если говорить о поэзии Павла Когана, то все точно. Разведчик. В рост. Под пули.
Михаил Кульчицкий: “По пахоте пехота”
В отличие от Павла Когана, он сравнительно много успел опубликовать за отмеренные гибелью двадцать два года жизни. Начиная с украинских и русских пионерских газет и журналов (школьнику было шестнадцать лет) и кончая “толстым” журналом “Октябрь”, где за три месяца до войны он (студент столичного Литинститута) поместил фрагменты программной поэмы “Самое такое”.
В отличие от Павла Когана, он хорошо запомнил, изучил и описал город своего детства. Харьков “в год моего рождения”. То есть в 1919-м:
“А безработные красноармейцы с прошлогодней песней, еще без рифм, на всех перекрестках снимали немецкую проволоку, колючую, как готический шрифт. По чердакам еще офицеры марались, и часы по выстрелам отмерялись. Но в бурой папахе, бурей подбитой, на углу между пальцев людей пропускал милиционер, который бандита уже почти что совсем не напоминал…”
Меты таланта: остроумная наблюдательность, отмечающая часы по выстрелам; поэтическая фантазия, прочитывающая готику в колючках немецкой проволоки… Но сквозь эти взблески прирожденного мастера — какова подлинность картины, написанной явно по рассказам, но по рассказам тех, кто сам перетерпел жуть недавней гражданской войны! И какая цепкость пера, силящегося удержать на бумаге жизнь во всей ее фактурной, мощной, удивительной конкретности.
Наконец, в отличие от Павла Когана — удержан близкий круг: родные, отец, деды… Контраст с Коганом тем интереснее, что по системе убеждений они почти близнецы, мальчики Державы, разность их опыта не ощущается как конфликтная ситуация, но — как общая картина, увиденная с разных точек.
Биографы Кульчицкого свидетельствуют, что он — “из старинной русско-украинской интеллигенции”. Мать, “в молодости красивая, привыкла к старинным тонкостям обращения… ее круга”. Отец — бывший царский офицер, ветеран Империалистической войны и Георгиевский кавалер, в молодости писал стихи, в зрелости — солдатские уставы. При Советской власти — юрист. В 1933 году арестован за сокрытие дворянского происхождения, каковое (сокрытие) объяснил следователям так: революция отменила сословия, и он просто не придал значения странным пунктам анкеты. При всей внешней верноподданности такой довод отдавал тонкой издевкой, и арестанта отправили на Беломорканал, а затем в ссылку, куда к нему на свидание допустили со временем и сына. Сын вывез из поездки поэтически изваянный карельский пейзаж, стихотворение появилось в журнале “Пионер”, и это стало первой публикацией Михаила Кульчицкого.
Через несколько лет “за отсутствием состава преступления” отцу разрешили вернуться в Харьков, где он и оказался при немцах. В декабре 1942 года его забили насмерть в гестапо.
О смерти отца Кульчицкий, слава богу, узнать не успел. А вот арест отца в 1933 году стал причиной острого разочарования: хотел после школы поступать в военное училище — отсеяли по анкете. На семь лет отложилась армия…
Впоследствии, уже в Перестройку, история с арестом отца побудила биографов искать у Кульчицкого антисталинские настроения. Искали усердно, но не обнаружили. Настроения поэта вообще могут не совпадать с настроением его позднейших биографов, которые, естественно, знают больше и судят круче. Но для меня сейчас существенно то, что “попало в стихи”.
В стихах Кульчицкого есть эпизод, навеянный состоянием “лишенца”. Написано стихотворение в конце 1939 года. Рискну освободить сюжет от поэтической одежды, как всегда у Кульчицкого, яркой, прихотливой и неожидан-
ной, — речь в данном случае не о мастерстве стихотворца, а о реальных событиях и чувствах.
Сюжет: два приятеля пьют вино, рассуждают об Александре Грине. Ночь. Звонок в дверь. Хозяин выходит в прихожую. В дверях почтальон с посылкой из лагеря от старика отца. “Посылка эта стоила не больше, чем на полу разлитое вино”. В посылке — письмо с провинциальными вопросами и пожеланиями. Сын не знает, куда ему деться от стыда перед приятелем, куда спрятать “заштопанные стариком перчатки”.
Прежде, чем мы можем сообразить, как отнестись к таким сыновним чувствам, стихотворение обрывается финалом:
“Приятель вышел, будто прикурить, и плакал, плакал на чужой площадке”.
Как всегда у Кульчицкого, реальность “протискивается” сквозь фактуру стиха. Кто вышел и заплакал? Сам герой? Или приятель, понявший, что происходит, и заплакавший от сострадания? И кто тут подлец? (Стихотворение названо “Стихи о подлеце”).
Зная психологический склад поэта, можно представить себе его в любой из этих двух ролей.
Отец преподал сыну вовсе не “тонкие манеры”. Он преподал ценности. Родина, Отчизна, Честь. И — чего бы это ни стоило! — получить образование.
Несколько слов о пращурах. Прабабка — грузинская княжна, вышедшая замуж за казака, воевавшего с горцами (прадед). Бабка по другой линии — прибалтийская немка, певица и артистка, находившаяся в дальнем родстве с Шеншиными (то есть и с Афанасием Фетом). Известны еще и украинские корни (“нити тянутся из Польши”), они закреплены “портретом одного из наших предков (с книгой в руке) в Кирилловской церкви в Киеве”.
Я беру сведения из мемуаров сестры поэта Олеси Кульчицкой1. Они существенны для понимания того, из каких глубин черпает поэт “материал” своей души. Он вообще склонен черпать “из глубин”, из пластов, из залежей былого.
1 Олеся Кульчицкая. Брат. В книге: Михаил Кульчицкий. Вместо счастья. Харьков, 1991.
Что же он оттуда добывает?
Записная книжка 1939 года:
Мне дали:
русские — сердце
немцы — ум
грузины — огонь
украинцы — душу
поляки — хитрость
козаки — силу.
Результирующая формула — в поэме “Самое такое”:
Помнишь — с детства —
рисунок:
чугунные путы
Человек сшибает
с шара
грудью? —
Только советская нация
будет
и только советской расы люди!
Формула, явно пропущенная сквозь Маяковского, вполне отвечает той интернациональной вере, вне которой не мыслит себя советское поколение. Но у кого как складывается эта результирующая формула? Можно ото всего отречься. А можно все стиснуть воедино: ум, душу, огонь, силу, хитрость, — попытавшись вместить все это в сердце.
Вместить — Вселенную в конце концов.
А вначале?
А вначале, как уже сказано, — 1919 год:
Как в девятнадцатом —
от Украины — к Сибири
проползли,
пробежали,
пропадали вы —
от Польши к Японии
нам родину ширить.
А может быть,
От Москвы —
До Москвы!
Может быть,
Вот в самое сейчас
Сталин промокнул приказ…
О Сталине разговор особый. А пока — о результирующих формулировках, которые кажутся у поэтов “поколения сорокового года” слишком похожими. От Японии до Англии… От Польши к Японии… Есть, однако, различия. У Когана — центробежность, безоглядность, только вперед, в грядущее! У Кульчицкого — центростремительность, и все время оглядка в прошлое. Можно добежать аж до Судана, аж до Калифорнии, до “океанской последней черты” — но вернуться в Москву, непременно. Можно из 1940 года все время возвращаться в 1919-й, убеждаясь, что там коммунизм так же “близок”, как тут.
“Вокругшарный ветер” гуляет между страницами, листает тетради со стихами. Границы стираются, смываются, сдуваются: государственные, географические, национальные…
И, однако, наполнены! Прет же фактура сквозь “земшарность” — фактура национальная, в самом лучшем виде! Немцы, русские, украинцы…
О, святые славянские ночи,
Где в снегу погребен вражий шаг!
Нет, не будет, наглея нарочно,
Виться дым на немецких и точных,
На палачьих, широких и прочных,
На прямых маслянистых штыках.
Строки, словно холодным тевтонским штыком начертанные! Но немецкую сталь прожигает казачий огонь. Сюжет — из того же 1919 года, расстрельный. Пленные немцы под дулами. Команда: “Кто с крестом на сердце — выходи!” Не желая разделяться, немцы бросают крестики под ноги и, становясь под залп, шепчут друг другу, что в душе они… евреи.
Поскольку палачи тут — белоказаки, а жертвы — оккупанты, никакой красной идеи из стихотворения не выудишь. Но искрится в нем — бешеное озорство. Ничего немецкого или еврейского, все — кульчицкое.
Клятвы верности России и всему русскому сопровождаются высмеиванием “русопятского”, носителем которого избран автор “Соляного бунта” Павел Васильев. Строго говоря, это подлог: ничего русопятского у Васильева нет, а
есть — неистовая сшибка сторон (казахи — казаки, кулаки — бедняки, белые — красные), и в этом неистовстве Васильев — прямой предтеча Кульчицкого. Тем веселее издевка: “Окромя… мужики опосля тоски… резныя рязанские пятушки…” После такого афронта русская идентичность может быть утверждена без боязни оказаться старорежимной. “Потому что я русский наскрозь — не смирюсь со срамом наляпанного а-ля-рюс”.
Самое острое взаимодействие — с Украиной. Все-таки Харьков — город украинский, и мову Кульчицкий знает с детства как родную1.
1 И переводит с украинского и на украинский. В том числе и “упражнения ради”. Еще ради того же “упражнения” переводит Жуковского на язык Маяковского и наоборот. (См. свидетельства Бориса Слуцкого в сборнике Кульчицкого “Вместо счастья”. В другой публикации этого очерка Жуковский заменен Чуковским. Если такое превращение не в духе точного Бориса Слуцкого, то вполне в духе Кульчицкого. Избыток озорства!
Как примирить грядущую “советскую расу” с таким кипением национальных темпераментов? Арифметически — никак. А поэтически — так:
И пусть тогда
на язык людей
всепонятный —
как слава,
всепонятый снова,
попадет
мое
русское до костей,
мое
советское до корней,
мое украинское тихое слово…
Воистину поэзия — язык невозможного.
Как это неистовство уложить в строй воззрений, выравниваемых под “грядущее”?
У Павла Когана жизнь так и выстраивается — под грядущее. Ветер грядущего чистит мироздание для потомков.
У Кульчицкого грядущее не просматривается. “Пусть там мираж, не все ли равно. Пусть под ногами ходит дно! Пусть впереди уже маячит грядущая Планета зрячих…” Дно, предполагаемое под килем с детства знакомого пиратского брига, по таинственным законам поэзии совмещается с легшей на дно Атлантидой. “Проплывают птицы сквозь туманы, плавниками черными водя”, “древняя флотилия планет” заставляет сердце биться в унисон со Вселенной. Мощь идет от древности, от скифских курганов, от неродившихся, неоткрытых звезд. Мир сотрясается от скрытых сил.
И стих сотрясается от почти неуправляемых импульсов.
Два любимых ученика Сельвинского играют со строфой, как тореадор с быком. Коган выгибает рифму, как рапиру: “За порогом звонкая полночь-темь. Улыбнешься тонко: “Пол-но-те!” Кульчицкий берет быка за рога, выворачивает ему голову, гнет, тащит… “И, зная топографию, он топает по гравию…”
Тигр, заточенный Сельвинским в зоопарк и вызывающий у Когана горечь сочувствия, у Кульчицкого прет на волю, но как! “Казалось, столбы упадут, как кегли, ветер такой в эту ночь задул. Тюремщик думал, что ключ повернул, но тигр, полосатей, чем каторжник беглый, фосфором напоив глаза, хвостом стирая с известки свой очерк, между двух стен, как между двух строчек, с тщательным ужасом проползал”. Бежавший, он был пристрелен бригадой МУРа. Этот прогноз гибели романтики написан в январе 1940 года. И это — автопортрет поэзии Кульчицкого.
У Когана политические символы сведены к минимуму — и без них ясно, они способны только сбить тонко вычерченную картину.
У Кульчицкого политические символы прямо так и прут, через строку — от избытка энергии, от крутой откровенности! Ну, понятно: Революция, багровое знамя, крейсер “Аврора”… И еще — ЦК, Дворец Советов, железные чекисты… (Около Дворца видятся уже и “окопы” — строительство заморожено. Присутствию чекистов не мешает то, что сам побывал сыном лишенца)…
С “коммунизмом” тоже не все просто. Коммунизм надо спасать от “непоэтов”, которые готовы “все окрасить в серый, казенный и вокзальный цвет”.
Непросто и со Сталиным, чье имя пестрит в стихах Кульчицкого, так что кое-где умные публикаторы заменили его на “Таллин” (благо Эстония уже присоединена к СССР), а кое-где сделали вид, что не знают, что это за “царицынский наркомпрод” незримо присутствует при расстреле немцев казаками. Но стихотворение, названное “Разговор с т.Сталиным”, спрятать невозможно, его надо комментировать.
Разговор — прямо на улице, по которой поэт “всю ночь прошлялся с девушкой, накинувшей мое пальто”, — т.Сталин, увидев их, тормознул машину — “нараспашку дверцу” — и “как совесть, в глаза заглянул”.
И тут поэт выдает вождю целый список претензий. Почему забыта романтика? Почему поэзия отдана на откуп пошлякам? Где расцвет литературы? Почему вместо нее цветет Литфонд? Почему настоящие поэты бьются, оторванные от штабов, а халтурщики травят их как “эстетов”? Почему “поэтические проституты именем Вашим торгуют с листа?” И в финале:
Мы запретим декретом Совнаркома
Кропать о Родине продажные стишки.
“Продажные” тоже, покопавшись в черновиках, некоторые издатели смягчили до “бездарных”. Однако претензии в стихе настолько круты, что вполне обеспечивают Кульчицкому почетное место в строю борцов против сталинизма. При одном безответном встречном вопросе: почему со своими протестами против тоталитаризма поэт обращается прямехонько к тоталитарному диктатору, и не с возмущением, а с преданностью?
Ответ дает Давид Самойлов в блестящей статье “Кульчицкий и пятеро”1.
Вера в Революцию у этого поколения сидит так глубоко, что ее невозможно поколебать ничем. Убеждение, что беспощадность есть главный метод революционного действия, ни у кого из них сомнений не вызывает. Державность, выстроенная на этом фундаменте, неотделима от образа Вождя, так что даже саморазоблачения вчерашних вождей на процессах “врагов народа” кажутся мероприятием, на которое обвинители и обвиняемые пошли, сговорившись вполне сознательно, как на военную хитрость, продиктованную обстановкой2.
1 Почему пятеро? Ответ — у Николая Глазкова: “А рядом мир литинститутский, где люди прыгали из окон и где котировались Слуцкий, Кульчицкий, Кауфман и Коган”.
2 Сходную версию можно найти у Артура Кёстлера в “Слепящей тьме”: Бухарин ради торжества партии вживается в роль ее врага.
Мальчики Державы, “якобинцы”, романтики, люди будущего готовы вписаться в эту логику. Вопрос только в том, кому вписаться легче, а кому — по природной “непомерности” (лексковским словом говоря) — труднее.
Кульчицкий по своей непомерности — тот самый случай.
Давид Самойлов пишет: “Внешность его была примечательная. Высокого роста, статный, гвардейской выправки. Такой далеко бы пошел при русских императрицах”.
А при генсеках?
А при генсеках — сходство с Маяковским: так же грубо вытесан.
Когда отпустил чуб и свесил на лоб, — с Багрицким.
После финской компании Багрицкий, поветрием прошедший над молодой поэзией, разом отставлен: о подступающей войне надо писать совершенно по-другому. Кульчицкому судьба уже не оставляет времени писать по-другому, но когда летом 1941 года он остригается наголо, лицо словно очищается от лишнего.
“С такими лицами в наше время погибают”, — записывает Самойлов.
Сам Кульчицкий настроен иначе. Ему весело! Поднявшись дежурить на крышу во время немецкого налета, он выбрасывает в ящик с песком зажигалки и — пляшет!
“Я самый счастливый человек на свете”, — эту его фразу запоминают мемуаристы. Надо соединить это самоощущение с самой ранней фразой в его поэтическом архиве, в 15 лет написанной: “Не моя ли каштановая голова поднялась над черной войной?” — тогда трагедия обнажит свою логику, не вместимую ни во что, кроме великих стихов.
С началом войны он прекращает их писать. От должности фронтового поэта отказывается. Кончает курсы пехотных командиров и в декабре 1942-го получает в петлицы лейтенантский кубарь.
26 декабря пишет единственное за войну стихотворение, которое прощальной метой остается в русской лирике.
Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник!
Что? Пули в каску безопасней капель?
И всадники проносятся — от свиста
Вертящихся пропеллерами сабель?
Я раньше думал: “лейтенант”
Звучит “налейте нам”,
И, зная топографию,
Он топает по гравию.
Война ж совсем не фейерверк,
А просто — трудная работа,
Когда — черна от пота — вверх
Скользит по пахоте пехота.
Марш! И глина в чавкающем топоте
До костей мозга промерзших ног
Наворачивается на чоботы
Весом хлеба в месячный паек.
На бойцах и пуговицы вроде
Чешуи тяжелых орденов:
Не до ордена. Была бы Родина.
С ежедневными Бородино.
Его Бородино — Сталинград.
Он гибнет 19 января 1943 года.
Самойлов: “В смерть Павла Когана поверили сразу. А в смерть Миши верить не хотелось”.
Слухи, что он не погиб, а спасся, ходили еще долго. Слуцкий, имевший в Смерше “некоторые возможности”, наводил справки. Потом смирился:
И я, как собака, вою
Над бедной твоей головою…
Николай Майоров:
“Возьми шинель — покроешь плечи…”
Год рождения — все тот же: незабываемый 1919-й.
Место рождения: деревня Дуровка…
Если держать в памяти ту поэтическую отповедь, которой ответил Майоров “свинцовым мерзостям” деревенской жизни, то название может показаться не чуждым символики. Но это ложный ход: в деревне этой он оказался почти случайно: отец, отвоевавший в Империалистическую, переживший немецкий плен и вернувшийся домой покалеченным, не сумел прокормиться с земли, которой наделила его Советская власть, и, по обыкновению, отправился плотничать в отход. Сошел с товарняка где-то между Пензой и Сызранью, дошел до Дуровки… и тут жена, не отлеплявшаяся от мужа, разрешилась третьим сыном…
Место это и нанесли на литературную карту, когда стало ясно, кто погиб двадцать два года спустя.
Место гибели тоже выяснилось не сразу: в похоронке было — Баренцево. Какое Баренцево на Смоленщине?! Потом уточнили: Баранцево. Под Гжатском. Деревня в три избы.
Меж двух деревень — жизненный путь крестьянского сына, оторвавшегося от земли ради поэтических небес.
А вырос он — если говорить о раннем детстве — в родной деревне отца, именем куда более обаятельной: Павликово. Где и окончил два класса начальной школы, обнаружив жгучее желание учиться. К чему и призывала его неутомимая Советская власть.
В город Иваново-Вознесенск семья перебралась, когда Николаю Майорову было десять лет.
Что подвигло к переезду? Надорвалось ли семейство в год Великого перелома или по счастью выбилось от мужицкого тягла к какому ни есть уровню цивилизованной жизни, — но дальнейшее образование получает Майоров в городской школе, той самой, в которой эпоху назад посещал Дмитрий Фурманов (еще не спознавшийся с Чапаевым).
Деревня позади.
Еще десятилетие спустя, в 1938-м, посмотрев кино про детство Максима Горького, девятнадцатилетний студент выстраивает по горьковской схеме панораму деревенской жизни, выверяя свои детские воспоминания прямо по школьной схеме:
“Тот дом, что смотрит исподлобья в сплетенье желтых косяков, где люди верят лишь в снадобья, в костлявых ведьм да колдунов…”
Пожалуй, это перебор. Языческая жуть. Куда точнее следующий круг этого ада:
“Где, уставая от наитий, когда дом в дрему погружен, день начинают с чаепитий, кончают дракой и ножом…”
Подключается философский план:
“Где дети старятся до срока, где только ноют да скорбят, где старики сидят у окон и долго смотрят на закат…”
Две эпохи спустя мудрый дедушка, созерцающий закат, даст точку отсчета Василию Шукшину, и это будет совсем другой отсчет, но у Майорова совсем другое остается в памяти от деда: старый выжил из ума. Как выжила из ума вся эта старая жизнь:
“…где нищету сдавили стены, где люди треплют языком, что им и море по колено, когда карман набит битком…”
Это уже русский кураж: море по колено! И тоже передано потомкам от страдальцев и изуверов старого режима. В чисто горьковской упаковке:
“…И где лабазник пьет, не тужит, вещает миру он всему, что он дотоле с богом дружит, пока тот милостив к нему…”
С богом тоже ничего не светит. Без него даже веселее расставаться с прошлым,
“…где людям не во что одеться, где за душой — одни портки, где старики впадают в детство, а дети — метят в старики…”
Старик, впадающий в детство — лейтмотив детских воспоминаний, неизменный при всех вариантах (не только же после фильма вспоминается Майорову старая деревня). Иногда варианты не очень сходятся: потерявший память родной дедушка вызывает жалость и сочувствие. Но еще сильнее ненависть внука к такой жизни и такой старости, тем более, когда соответствующая картина (кинокартина) подкреплена авторитетом основоположника советской литературы. Дом прошлого обречен:
“Его я видел на экране, он в сквозняке, он весь продрог. Тот дом один стоит на грани, на перекрестке двух эпох”.
Довольно точный автопортрет души, находящей себя на этом перекрестке. Советский порыв: душа отрывается от проклятой крестьянской пуповины…
Конечно, Иваново-Вознесенск конца 20-х годов — уже не тот светоч зарождающегося пролетарского сознания, каким он прослыл за десятилетие до того, во времена Воронского и Луначарского. Теперь это средний провинциальный советский город… но подростку, жаждущему учиться, учиться и учиться, тут действительно открываются “все пути”.
Хотя быт остается во многом деревенским. Один поэтический эпизод помогает высветить эту сторону жизни. Дело происходит “между прочим, на трамвайной остановке”. То есть в городе. Наш герой примечает незнакомую миловидную девушку — “гражданку в белом платье” и примеривается, не предложить ли ей свое внимание. Потом думает: нет, не стоит, наверняка ее ждут дома — “на крыльце иль у калитки кто-то встретит”.
Какое крыльцо, какая калитка! Ведь город, трамвай, да и белое платье — не деревенский сарафан, не говоря уже о зипуне каком-нибудь, заштопанном!
Нет, все правильно. Деревянный домик на окраине города. Перекресток эпох. Стартовая площадка для души, которая вот-вот взмоет с перекрестка.
Взмоет — с трудом выдерживая и новое городское житье, где многоэтажные дома с лифтами, толчея общежитий. А в памяти — рука любимой, отворяющая окно… Не в дверь он к ней стучится — в окно: тоже ведь точно подмеченная черта деревенской любви. И березка под этим окном…
А где же свинцовые мерзости? Они — сами собой. Живут в сознании, твердеют хрестоматийными картинками.
“Был стол в далекий угол отодвинут. Жандарм из печки выгребал золу. Солдат худые, сгорбленные спины свет заслонили разом. На полу — ничком отец. На выцветшей иконе какой-то бог нахмурил важно бровь. Отец привстал, держась за подоконник и выплюнул багровый зуб в ладони, и в тех ладонях застеклилась кровь. Так начиналось детство… Падая, рыдая, как птица, билась мать. И, наконец, запомнилось, как тают, пропадают в дверях жандарм, солдаты и отец…”
Сильная сцена, но не очень четкая. Чье это детство тут начинается? По всему, картинка начала века, ну, может, столыпинских времен. Отец героя умрет, когда сын еще в колыбели, мальчика растит отчим, и в других стихах все это зафиксировано. А тут все сдвинуто… хотя поэтически, — очень точно, если иметь в виду восприятие мальчика:
“…Ужасно жгло. Пробило, как навылет жарой и ливнем. Щедро падал свет. Потом войну кому-то объявили. А вот кому — запамятовал дед”.
Так это дед рассказывает? Война, судя по всему, японская. Впрочем, может, и империалистическая. А “отец”, здесь описанный, на самом деле дед, когда он был моложе и еще не потерял память?
Все это — случайно уцелевшие куски незаконченной поэмы Майорова “Семья” (вернее, писался роман в стихах — молодые дарования, чуявшие скорую гибель, хватались за пушкинский жанр как за пропуск в будущее — и никто не успел написать: ни Кульчицкий, ни Коган…)
У Майорова, однако, и в этих фрагментах прочитывается эмоциональный контекст:
“Мне стал понятен смысл отцовских вех. Отцы мои! Я следовал за вами с раскрытым сердцем, с лучшими словами. Глаза мои не обожгло слезами. Глаза мои обращены на всех”.
Еще один взмах — и он присоединяется к дружине, имя которой: “Мы”. Поколение, торопя события, маркирует себя исповедниками “сорокового года”. В Москве Майоров поступает в университет. Стромынка, Огаревка, Горьковка — места легендарные: общежития, библиотека. Но скоро находит дорожку к ифлийским и литинститутским сверстникам, так что на поэтических сходках, где тон определяют Слуцкий и Коган, Кульчицкий и Луконин, Наровчатов и Кауфман (впрочем, уже Самойлов), “из публики” все чаще кричат:
— Пусть почитает Майоров с истфака!
И он читает, забирая зал:
Так в нас запали прошлого приметы.
А как любили мы — спросите жен!
Пройдут века, и вам солгут портреты,
Где нашей жизни ход изображен…
Поразительна перекличка — с Коганом, с другими сверстниками: они не верят, что их поколение потомки запомнят в достоверности! Словно чувствуют, что их поколение — уникально! В то, какими они были на самом деле, просто не поверят: пригладят, припудрят. Надо прорваться сквозь будущие мифы! И Майоров прорывается:
Мы были высоки, русоволосы.
Вы в книгах прочитаете, как миф,
О людях, что ушли, не долюбив,
Не докурив последней папиросы…
Эти строчки становятся мифом! Легендой! Реальностью памяти! И входит в летописи поэтической дружины высокий русоволосый красавец с папиросой, зажатой в волевых губах.
На самом деле Майоров довольно застенчив… “Тебе, конечно, вспомнится несмелый и мешковатый юноша, когда ты надорвешь конверт армейский белый с “осьмушкой” похоронного листа…”
Где-то уже кружится этот лист… Но ближе — та, к которой обращены стихи и помыслы. С нею прочнее всего связано лирическое “Я” Николая Майорова. Это “Я” спрятано в глубине.
А на знамени — мета поколения: звонкое, звездное: “Мы”!
“Мы жгли костры и вспять пускали реки…”
“Мы брали пламя голыми руками…”
“Мы в плоть одели слово Человек…”
Все то же горьковское слово — из сатинского монолога, из поэмы “Человек”.
Мета поколения — планетарность. Земшарцы!
И у Майорова так:
“Моя земля — одна моя планета…”
“Мне вселенная мала…”
“Весь мир вместить в дыхание одно…”
И еще мета поколения: зависть к старшим, что поспели к пьянящей поре гражданской войны и теперь повествуют младшим:
“…о боях, о жаркой рубке начинается рассказ…”
“Бой кровавый не забыт…”
“Этой славы, этой песни никому не отдадим…”
Действительно уникальный склад души: революция и гражданская война — как неслыханное счастье…
Соответствующий ряд политических символов: крейсер “Аврора” достреливает до светлого будущего. Революционер спокойно идет на казнь. Освободитель, которого Россия ждала тысячелетия, — Ленин. Точка, вокруг которой вращается Земля, — Московский Кремль…
Истфак подталкивает студента Майорова и к тысячелетним ассоциациям. Он ловит “древний запах бронзовых волос”, ощупывает “звериные шкуры” далеких пращуров. Меж призраками “тощих монгольских деревень” и мифической Элладой простирается его Вселенная. Меж Седаном прошлого века и новейшей войной “французов с бошами”. Сюжеты истфаковских семинаров перемежаются сюжетами из газетных столбцов. Жажда “любой ценой дойти до смысла… найти вещей извечные основы” рифмуется со стуком прокуренных вагонов, и тогда в душу стучится великая поэзия — песнь торжествующей неразрешимости, величие повседневного абсурда, изба на рельсах, голая правда у позорного столба, бунтарская героика, прикрытая штопаными обрывками исторических одежд.
На третьей полке сны запрещены.
Худой, небритый, дюже злой от хмеля,
Спал Емельян вблизи чужой жены
В сырую ночь под первое апреля.
Ему приснилась девка у столба,
В веснушках нос, густые бабьи косы.
Вагон дрожал, как старая изба,
Поставленная кем-то на колеса.
Опять фрагмент из романа в стихах? Может, кулак Емельян, убегающий от коллективизации, а может, Емельян Пугачев, восставший из курса истории.
Логика не прописана, но тяжесть слов ощущается. “Я полюбил весомые слова”. Илья Сельвинский (приглашенный послушать университетских поэтов) отмечает: “медь в голосе”. Павел Антокольский (к которому Майоров записывается в семинар) отмечает: “взгляд на себя со стороны, поколение увидено исторически”.
Историчность — дело тонкое: сохранилась записка Майорова Когану во время диспута, который “бригада поэтов” вела в Гослитиздате:
“Я мог бы идти от исторического сюжета, но я хочу идти от природы, от чувств здорового человека”.
И у Когана есть свой исторический сюжет, и у Майорова природа далеко не всегда совпадает с ожидаемой, но что он — в противовес сверстникам — в пределах единой веры ощущает прежде всего тяжесть, — однозначно. Взвихренный Кульчицкий историческим сюжетом не озабочен, зато выдает шуточный портрет Майорова, обнажающий суть:
Лицо откопанного неандертальца,
Топором сработанный синий взгляд.
Он бросает из конокрадных пальцев
Свой голос —
как пеньковый канат.
Конокрадные пальцы — дань жанру, но что Майоров все хочет взять в ладони, — факт:
Ходить землей и видеть звезды
И, позабыв про крик “Не тронь!”,
Ловить руками близкий воздух,
И зажимать его в ладонь.
Звезды — обязательно. Полет — обязательно. Но главное — гибельный риск полета. “Мы должны сначала падать, а высота придет потом”. Истину надо почувствовать в ворохе иллюзий, и если она вырвется, то “оборванная донага”.
В майоровский лирике звучат обертона, не вполне согласные с общей, маяковско-багрицкой музыкой его поэтических сверстников. В шелесте берез детства естественно отзывается Есенин, но в грядущей атаке все можно отдать за “четыре строчки Пастернака”.
Притом у Майорова, как сказал бы Кульчицкий, “ямбики”. Хождение души по мукам притормаживается бытовыми элементарностями. “Идти землей, прохожих окликая, встречать босых рыбачек на пути” — этой плотью одевается у Майорова звенящая сквозь всю советскую лирику обязательная ликующая песнь человека, который проходит, как хозяин необъятной Родины своей, более всего восхищаясь тем, что она “широка”. Майоров эту широту измеряет тяжелыми шагами: “Мне двадцать лет. А Родина такая, что в целых сто ее не обойти”.
Дальними раскатами проза окликает поэзию. Еще Луконин не осознал валкую походку своей музы, еще Слуцкий свою музу не осадил в изнуряющую работу, еще у Межирова не отложилась эта музыка болью непереносимой, а почувствовалось что-то у Майорова… не медь призывной трубы, не медь пленительной листвы, а медь купороса, разъедающего мечту…
Ненастье, которое у неистового Когана яростными грозовыми шквалами очищает вселенную, а у веселого Кульчицкого порывами ветра листает тетради стихов, — у задумчивого Майорова стучит докучными дождиками. Он ждет конца грозы, последнего ее удара, чтобы идти на свидание. Дождь слепит, бьется в стекла, лупит по крышам…
Драма, здесь заложенная, или, скорее, здесь запрятанная, зарытая в повседневность, скорого разрешения не обещает. Меж двух полюсов мается душа. С одной стороны — романтическое кочевье: “спать на полу, читать чужие книги, под голову совать кулак иль камень и песни петь — тревожные, хмельные, ходить землей, горячею от ливня, и славить жизнь…” С другой стороны, этот горячий хмель гаснет и профанируется в “разваленном уюте”: “мы в пот впадем, в безудержное мленье…”
Магическое “мы” выворачивается: “кастратами потомки назовут стареющее наше поколенье…”
За что? “За то, что мы росли и чахли в архивах, мгле библиотек, лекарством руки наши пахли…”
Предчувствуемая очная ставка с Историей действительно пахнет купоросом “лекарств”, но не в том смысле, в каком они помянуты тут, а в том, в каком ее осознают в госпиталях… но драму скоро не исчерпать, расчет с романтикой потребовал бы десятилетий поэтической муки. Решилось все короче.
Андрей Турков пишет о Майорове, что “суровой и трезвой музыке” его предсмертных стихов предшествует “несколько наивная пестрота” стихов ранних.
“Пестрота” несомненно есть, это проекция на поверхность жизни (и на поверхность стиха) той мучительной драмы, которая ищет разрешения и сотрясает это поверхность из глубины. Еще бы не пестрота: “Мы бредим морем, поездами…” — в унисон гимнам дальних дорог, звучащим у большинства сверстников… “И вся-то жизнь моя — кочевье, насквозь прокуренный вагон…” — вподхват знаменитой кочетковской балладе… Но даже если вести к финалу только этот лейтмотив:
поезд — то из-под “пестроты”, от “пегости” души (вподхват от Льва Толстого) проступает вот это, чисто майоровское:
Я с поезда. Непроспанный, глухой.
В кашне измятом, заткнутом за пояс.
По голове погладь меня рукой.
Примись ругать. Обратно шли на поезд.
Грозись бедой, невыгодой, концом.
Где б ни была — в толпе или в вагоне, —
Я все равно найду,
Уткнусь лицом
В твои, как небо, светлые
Ладони.
Самое драгоценное для лирического героя Николая Майорова (насколько успела эта лирика обрести голос перед концом и насколько сохранилась она в архивах и в памяти его друзей) — это история любви.
Даниил Данин (будущий замечательный критик поэзии) замечает, что Майоров размышляет о любви “не мечтательно и бесплотно, а требовательно, жарко и даже зло”.
“Злых я люблю, сам злой”, — откликается Майоров, пряча от досужих глаз потаенное.
“Когда прощаются, заметьте, отводят в сторону глаза. Вот так и с нами было. Ветер врывался в вечер, как гроза. Он нас заметил у калитки и, обомлев на миг, повис, когда, как будто по ошибке, мы с ней, столкнувшись, обнялись…”
В сущности это единственный подробно рассказанный сюжет в “ранней” лирике Майорова. Если не считать другого сюжета в его лирике, “поздней”: ожидания гибели. Эти два мотива как раз и сходятся в последней точке:
Когда умру, ты отошли
Письмо моей последней тетке,
Зипун залатанный, обмотки
И горсть той северной земли,
В которой я усну навеки,
Метаясь, жертвуя, любя
Все то, что в каждом человеке
Напоминало мне тебя…
Стихи — 1940 года, когда войну уже ждали с часа на час. Однако у Майорова эта гибель вроде бы и не окрашена войной: зипун — не шинель, и северная
земля — не западная граница.
Вот только обмотки…
Возникает в стихах слово “застава”, север отступает перед полыхающим западом, границы поэтического кругозора, бликовавшие между родным садом и родной вселенной, фиксируются на ориентирах, четко обозначающих ширь и даль. Все становится на свои места:
Я не знаю, у какой заставы
Вдруг умолкну в завтрашнем бою,
Не коснувшись опоздавшей славы,
Для которой песни я пою.
Ширь России, дали Украины,
Умирая, вспомню… и опять —
Женщину, которую у тына
Так и не посмел поцеловать.
И похоронку принесут — ей…
Близкая гибель — рефреном, как и у всех поэтов-сверстников, мальчиков Державы. У Когана: “Умрем в боях”. У Кульчицкого: “Упаду в бою”. У Майорова: “Что гибель нам? Мы даже смерти выше”. Чудится что-то фатальное в этих строках. Что-то даже холодное, отрешенное в этих констатациях. Неужто страх смерти, трепет живого существа, которое вот-вот будет угроблено, не мучает, не потрясает, не проникает в стихи?
Да есть же все это!
Выстрел… Еще не понимая, что это смерть, еще живое существо падает. Кровь, отворенная пулей, стекает на снег. Под тяжелым телом цветет проталина. Умирающий смотрит в небо тоскующим зрачком, начиная смиряться с тем, что произошло, он видит рассвет и звезды, видит бегущих к нему людей, видит даже сам воздух, которым больше не дышать. Мускулы все еще сокращаются рывками, судороги бегут по телу, слезы ртутными каплями катятся на землю, глаза, застывая, ищут небо — большие серые глаза…
Я освобождаю эту сцену от магии стихотворного ритма, чтобы лучше проступила фактура. Мучительная борьба за жизнь существа, расстающегося с жизнью. Подробно, паузно, по “шажочкам”. О, какая боль сквозит из этих “ямбиков”, какая “пестрая” материя бьется, голосит, плачет в них, как медленно умирает живое и как не хочет умирать!
Это написано о волке.
Стихи 1938 года.
На людей Майоров так и не решился перенести эту медленную боль.
Три года спустя беда пала на людей.
Все прошлое, “оборванное донага”, отлетело. Обнажилась последняя истина. Тяжелая. Простая. Нагая. Или, как любил говорить Майоров, прямая.
Попав на фронт, он увидел это своими глазами. Увидел неубранные, обнаженные тела наших убитых бойцов. И почувствовал, как великая поэзия водит его пером.
Возьми шинель — покроешь плечи,
Когда мороз невмоготу.
А тем — прости: им было нечем
Прикрыть бессмертья наготу.
Политрук пулеметной роты Николай Майоров погиб 8 февраля 1942 года.
* * *
Из каждых ста мальчиков этого поколения лишь троим судьба оставила шанс: договорить.