Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2005
* * *
оставив номера трех тысяч телефонов
в Сибирии своей — туда, где знает всякий,
как с птицами весны беседует Исакий,
как Невский одинок, и что огромный город
Адмиралтейством как иголкою приколот
к чернильным облакам. И это ли не диво,
что он еще стоит у Финского залива?
Здесь улицы стройны особенно, по-флотски,
здесь заходил в кафе и сквернословил Бродский.
А рядом, за столом, боль совести и страсти
наматывал на ус доносчик старой власти.
И высился пролет Казанского собора,
где чайка, промелькнув, скрывается от взора.
Но стелется туман, и очень может статься,
что я еще смогу с прошедшим повстречаться.
Что время растеклось и лепится, как глина,
что мне еще кивнет с крыльца Екатерина.
И я смогу тебе, величественный Питер,
стать, пусть не навсегда, веселым фаворитом.
Хотя мои стихи не будут черным хлебом
под этим все еще блокадно-серым небом.
А в полдень от реки исходит гул орудий,
и просится весна на пленки фотостудий:
вот первый клейкий лист расправился — с надрывом.
На мраморе колонн я буду негативом,
похожим на А.С., как на родного брата.
Платить по векселям я буду здесь когда-то.
Я в Питер убегу, где рушатся фасады,
глубинная вода притягивает взгляды,
нескладный постовой рокочет как урядник,
и ставит на дыбы Россию Медный всадник.
Где каждую весну пугаются потопа,
куда наш царь царей как бык привез Европу.
* * *
и новинками литературы
заполняли пространство, искали в просветах
снегопада — литоты, цезуры
звезд и мрака. Земля же в снегу, меж проталин,
прорастала слогами — плюс — минус.
Хорохорился Брюсов, смеялся Державин
темным голосом крови — внутри нас.
Но когда в каждой клетке тревожного тела,
в цитоплазме ее — по поэту,
можно лечь в чернозем, стать цветком чистотела,
шепотками озвучить планету.
* * *
и хочется рождественских мистерий:
пахучей хвои, шорохов, гирлянд,
щелкунчика, Чайковского и жути,
чтоб долго падал темный столбик ртути,
и завывал за окнами гидрант.
Чтоб плавилась свеча в стеклянной нише,
чтоб с книжных полок улыбался Ницше —
антихристом, безумцем, мудрецом.
Чтоб на картине открывался Базель,
и мрак единым миром землю мазал,
обвитую троллейбусным кольцом,
созвездиями, космосом и снегом,
и поднимался пар крылатым стерхом,
когда для слова разомкнешь уста.
Чтоб пили “Арарат” и черный кофе,
и в комнате носилось: призрак, Гофман,
и в темноте у черного кота
сферически горели два смарагда,
и волховал на диске Рихард Вагнер,
шло ведовство снаружи и внутри.
…А вслед за тем Сочельник в эмпирее
разжег звезду. И, птицы Прометея,
туман волшбы склевали снегири.
Час ночи
разбитый циферблат товарных станций.
В вагоне пахло вытяжкой печной.
И не звезда над тамбуром светила,
но, может, самокрутка конвоира
созрела в небе горькой алычей.
Я засыпал впотьмах и спозаранку.
Электровоз сквозь сны тянул, как лямку
мой жгучий страх, — проклятьем родовым.
Тайга… А море темного Байкала
ночной вагон баюкало-болтало.
И западал, как клавиша, кадык.
Россия чайкой прошлого летела,
кричала от расстрела до расстрела:
“кулак” — ГУЛАГ — пустая головня.
Донос — допрос… Но восходил над зоной
расстрелянный — звездой вечнозеленой,
хвоинкой света целился в меня.
…Минуты как ключи вертел на пальце
разбитый циферблат товарных станций.
Засовы отпирали палачи.
Нет! — проводница кружки убирала.
Когда не сон, то что меня терзало
во рту — горчинкой хвои, алычи?..
Гремящий поезд сердце обгоняло:
что время — им? — стучи, стучи, стучи…
Треблинка*
Пустые кварталы Варшавского гетто.
Во рту ни росинки. Лишь стона початок —
в колючие пасти немецких овчарок.
Соломенный Яхве, молчащий на идиш.
И больше уже ничего не увидишь…
Но падают звезды и слезы Рахили.
Откройте глаза — для молитвы — сухие.
Закройте уста вопрошающим детям,
пройдя сквозь моря и пустыни — за этим?
На спинах — кровавые звезды Давида.
На братских могилах — овчарки. Не видно
ни тени в колодцах Варшавского гетто.
Овчарки Анубиса. Польское небо.
Немых автоматов свинцовые жерла.
Угарные газы. Распухшее горло.
Младенец Иосиф, молчащий на идиш, —
молчи о Земле, если Бога увидишь!
* * *
за спиной календарь возле бра на стене повешен.
Он совсем исхудал, а на улице гомон марта.
Или я нетверез, или лампочка тускловата.
Только там, на дворе: канитель и начало года,
а под лампою тень и такая же тень у входа.
Здесь они сторожат и не время — саму причину
протекания дней. Календарных листов кончину
выносить нелегко, только все-таки безнадежность
лучше всяких причин подбивает на несерьезность:
оттого и стучу я по клавишам пиш. машинки,
что тускнеют глаза и улыбка на фотоснимке.
Мне смешно, если мне говорят то, что я старею —
я всего лишь живу, каждым утром подолгу бреюсь.
Я всего лишь прилежно седины с волос смываю,
словно все невсерьез, словно, как и в природе, к маю
победит фотосинтез, и лист прорастет курчаво
в волосах, чтобы жизнь соловьиная трель венчала.
Мне оставили ночь, чтоб со временем разобраться,
чтобы стука его и стукачества не бояться.
А оно говорит, что напрасно я речь пытаю:
“Как живешь — все равно!” И напрасно ли я пытаюсь,
чтоб судьба у меня, как хороший винил, звучала,
чтобы кто-то потом закрутил бы его сначала.
* * *
ветер пахнет не Римом — яслями, морозной соломой,
и янтарным вином обращается первый глоток
разряженного воздуха перед дверями роддома.
Мне, наверно, не скоро еще нарекаться отцом,
потому и не кажется лишним, досужим вопросом:
как себя ощущаешь, когда подъезжаешь — купцом? —
получая на руки кулек, сверток жизни. Так вот он —
недвузначный ответ в отношении цели пути,
если ищешь не тридцать монет и серебряный “опель”,
если поза величья тебе бесконечно претит,
и к иудству признанья стоишь исключительно в профиль.
Для Адама — глубинного ego — приходит пора
возвращенья в Эдем, где прилепленный к женщине, к Еве,
ты и сам выходил, прорастал из чужого ребра,
а сегодня, гляди — разрешился побегом на древе.
* * *
изумрудный плющ, середина лета.
С голубиных крыл опадает век
голубым пером, прокружив планетой
над протуберанцем ромашки, как
над звездой — и вот говорит примета,
что любое слово твое — пустяк —
голубиный зоб. Середина лета!
И взлетает жаворонок в зенит,
и звенит печаль, как будильник утром.
Ты лежишь в траве, о судьбу разбит,
и несут луга суховей с цикутой.
Ты былинку под языком хранишь,
отгорчив, она спелым соком брызнет.
Ты забыл сказать и теперь молчишь —
как хорош июль в середине жизни.
* * *
таинственный латунный известняк,
о море знает больше, чем моряк,
исколесивший Понт, познавший горе —
потерю друга, веры, корабля,
вернувшийся, обнять свою подружку:
она блаженно слушает ракушку —
беспечная, как самое — земля.
А он искал знамения пучин,
и соль волны перемежая потом —
он истины искал. Теперь же — вот он,
не знающий, как всякий из мужчин,
что тайна — не за тридевять морей,
а здесь — в руках, кладущих под подушку
не все его рассказы, а — ракушку…
Поди узнай, что ночью снится — ей?
Луг
Малиновкой плачет ракитовый куст.
Летит однодневка над жизнью мгновенной,
где шмель пьет любовь из обветренных уст
цветка. И звенят колокольчики свадеб:
паук расправляет фату паутин.
Душа между ребер, как ласка в засаде
раскидистых веток. Ее восхитил
полдневный Элизий… Умрет однодневка.
И шмель попадется в силки паука.
Увянут цветы. Молодая полeвка
подточит траву. Но пока облака
плывут, изменяясь, над солнечным лугом,
и то, что они разразятся дождем,
не выдаст лазурь ни намеком, ни звуком
осенним. Душа обманулась и ждет
полночных миров, что висят как улитки.
Во всем мирозданьи — ни тени ошибки!..
Мертва однодневка в высокой траве.
…Смятенный Создатель склонился над ней.
* * *
вот места, где кипит кровожадная страсть Шекспира.
Здесь заводы призывами иерихонских труб
собирают аншлаги, как прежде — суровый Киров.
Здесь в маршрутке болтают по фене и пьют портвейн,
а в рабочих кварталах и месяц блестит, как финка.
Здесь я вырос — гулял со шпаной, но любил Рабле,
и совсем не о шлюхах грустила моя пластинка.
Книжный червь, я раскрасил убогость в кричащий цвет,
и когда у соседей варили на кухне ханку,
и когда в подворотнях меняли на нож кастет,
я смотрел передачи про шахматы, Капабланку.
Я крошил карандаш, и Пегаса пуская в ход,
оказался в цейтноте, — сквозь Время глядит Гроссмейстер:
календарь опадает, как верба, который год.
Но тоска заставляет петь. Значит все на месте.
* Треблинка II – нем.-фаш. лагерь уничтожения в Варшавском воеводстве Польши, где в 1942—43гг. было уничтожено около 800 тыс. узников, преимущественно евреев.