Заметки на полях книги рассказов писателей Южного Кавказа «Время жить»
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2005
А кто виноват? История-матушка, кто ж еще. Это она натворила, наворотила, напортачила. Уж так накуролесила, что без пол-литра не разберешь, а с пол-литром и подавно. Нет, чтобы аккуратненько, с умом, по чертежу, по мудрому божественному предначертанию. Там, допустим, грузины, а здесь кучно, компактно абхазы. Там строго по плану литовцы, а здесь поляки. Там узбеки, а здесь таджики. И был бы лад, и все бы от сотворения мира пошло гладко, цивилизованно, без накладок. На каждый акт должным образом оформленные, нотариально заверенные документы, справки о собственности, действующие с до нашей эры по сию пору.
Увы, историческая бухгалтерия ничуть не лучше нынешней. Подчистки, приписки, липовые счета. Черт ногу сломит. Точь-в-точь, как с Ходорковским. То ли великий предприниматель, то ли великий комбинатор. То ли просто сажать, то ли сажать, но в президентское кресло.
Так и в истории. Документов навалом, а бесспорных — кот наплакал. Вместо предвкушаемой ясности сплошная незавершенка, из века в век длящаяся тяжба хозяйствующих субъектов. Со всем сопутствующим антуражем — проплаченными адвокатами, купленными прокурорами, басманным правосудием, переливающимися из пустого в порожнее апелляциями и кассациями. Тот, кто по одним показаниям проходит как герой, по другим — маньяк или Джек-потрошитель. Для кого-то сотрясатель вселенной Тамерлан — отец родной и спонсор самаркандского зодчества, для кого-то — бич божий и создатель пирамиды из черепов. Даже по легендарному Навуходоносору и то никакого согласия. Хотите — лютый зверь, хотите — блистательный стратег. Зря, что ли, в саддамовском Ираке одно из элитных подразделений было названо именем организатора еврейского плача при реках вавилонских.
История — отдадим ей должное — материя остросюжетная. Покруче любого детектива. Столько интриг, что подчас и не докопаться, кто спаситель, а кто жертва, кто тать и убивец, а кто потерпевший. Да и роли на протяжении веков неоднократно менялись до полной неузнаваемости. (Правда, потерпевших — заметим в скобках — почему-то всегда больше. И намного.)
А вообще-то азартное это занятие — вычислять, кто кому должен. Заразительное, захватывающее, а уж для политической кухни — самый смак. Легче легкого прослыть патриотом, радетелем за соплеменников, за нацию родную, накачать рейтинг. Критерии резиновые: как растянуть, с какой колокольни или с какого минарета глянуть. Если, например, с ингушской, то осетины в долгу, как в шелку, а если с осетинской — наоборот, к ингушам есть вопросы. Если с официального таллинского Вышгорода, то русские Эстонию захватили, а если со Спасской
башни, — не захватили, а избавили от фашистских захватчиков. Или не надо было избавлять? Пускай бы теперешние господа из ближнего зарубежья сами с Гитлером управлялись. Без Ивана. Отыграть бы всю эту тягомотину назад. Немцы в Мемеле, поляки в Вильно, остзейские бароны в Курляндии. Или еще поглубже в прошлое. Александр III на престоле. Кругом империя. Местные наречия только для домашнего обихода. Каково?
И поди разберись, что кому принадлежало во времена царя Гороха, пятьсот, двести, сотню лет тому назад, по чьим угодьям текла речка, на чьем лугу паслись коровы. Так что довод на довод, иск на иск. Скучно не будет, и мало не покажется — это с гарантией.
Спросить бы с тех, кто заваривал историческую кашу. С Навуходоносора, с Аттилы, хана Мамая, эмира Тимура, шаха Аббаса, царя Ивана Грозного, со всевозможных Наполеонов и наполеончиков. Только, где они, ответчики? Да и сроки давности безнадежно истекли. Стало быть, отдуваться за все про все — за сумасбродную конфигурацию границ, за причиняющую неудобство властным структурам этническую чересполосицу — не кому-нибудь, а ныне живущим. Беженцам из Баку или Сухума, Ашхабада или Душанбе, Ингушетии или Чечни, превратившимся из наших, советских, в ни то ни се, в чужаков, мигрантов, оккупантов.
Или, как в новелле Рафига Таги “Похожие”, армянам и азербайджанцам из соседних сел Чартаз и Джафарли.
Веками чартазцы, джафарлийцы жили бок о бок, вперемежку. Одно небо над головой, одна долина, один и тот же, повторяющийся из поколения в поколение круговорот занятий: поле, отары, пчелы, арбузы.
Природа, она и сейчас все та же — поколебался, утратил устойчивость мир под ногами. “Прежнее осталось в прежних временах”, а новые будто вывернули наизнанку, казалось бы, незыблемые представления о норме и порядке. Не земледельческое мастерство теперь в почете, не искусство вырастить, сохранить урожай, а “рапорты о мужестве и чести”, о причиненном соседям уроне.
Чартазцы и джафарлийцы, может, и не хотели бы вражды, даже рады бы “открыть клуб неспособных к ненависти”, но кто бы им позволил? Они прямо обязаны были враждовать, демонстрировать воинственность. Иначе они обманули бы ожидания лидеров, жаждавших защищать — каждый своих — земляков. И ненависть стала “единственным способом выживания”, доказательством патриотизма, лояльности, благодарности властям за отеческое попечение.
Два села, Чартаз и Джафарли, как издавна, смотрят друг на друга. Но взаимоотражение — зеркально. Здесь плюс, там минус. Здесь за здравие, там за упокой. И наоборот. Дурная эта симметрия подчинена в “Похожих” столь же дурному общему знаменателю. С одной стороны подстрелили ветеринарного фельдшера Алосовата, с другой — ветеринарного фельдшера Арутюна. Вся разница, что первого оплакивали по-азербайджански, а второго — соответственно — по-армянски. Можно сказать — боевая ничья. Правда, в итоге и чартазские, и джафарлийские куры, оставшиеся без прививок, солидарно передохли. А политика на то и политика, чтобы поддерживать баланс, тождество праведного гнева за своих и клеймить виновных. Однако Р.Таги не клеймит — он печалится о равномерно, симметрично поредевшем населении обоих сел, предвидя, что еще чуть-чуть — и ненавидеть будет некого.
Вообще-то патриотизм сам по себе — чувство вдохновляющее, мобилизующее. Особенно в теории. Вот только люди подчас не соответствуют. Путают карты, мельтешат, подсовывают вместо правил исключения. Им про государство, про нацию, а они про свой огород и тещу.
Догадываетесь, о чем речь? Не вполне? Тогда растолкую: о танке. То ли армянском, то ли азербайджанском. То ли трофейном, то ли бесхозном, разгильдяйски оставленном.
Что такое танк? — вопрос не дискуссионный. Огневая мощь, броня, повышенная проходимость. Но это с общепринятой, ежу понятной точки зрения. А с точки зрения сельского механизатора Халила из рассказа Эльчина Гусейнбейли “Пленники” — совсем другое. Не боевая, а полевая техника. Без пяти минут трактор. Посильнее “Кировца” — хоть целину поднять, хоть кустарник раскорчевать. Соседи от зависти лопнут: “Я на нем за десятерых трактористов работать буду”. Даже ствол, даже дуло пригодятся — аккурат “для сушки кизяка”.
Он, что и говорить, простофиля, герой рассказа Гусейнбейли. Сущая деревенщина с примитивными мужицкими представлениями о пользе вещей. И его затея с приватизацией и последующим перепрофилированием танка, с неуклюжими попытками присвоить, замаскировать доставшееся на дармовщину сокровище неуклюжа, топорна. Во всяком случае, производивший допрос взятого в плен крестьянина армянский офицер мигом заподозрил крутеж и хитрованство.
Только кто из них ближе к здравому смыслу? Халил, несущий явную околесицу, одержимый дурацкой идеей приспособить грозную машину для хозяйственных нужд, или проницательный, сумрачный дознаватель, дожимающий вероятного вражеского лазутчика до чистосердечного признания.
Ситуация рассказа заведомо и вопиюще абсурдна. Тем паче, если посмотреть на нее глазами людей в камуфляже, командира, присланного во фронтовую зону. Ну, а для “аборигенов”, для местных все выглядит в ином свете. Предупредительные знаки “свой-чужой” далеко не очевидны, срабатывают с осечками. И ополченец Армик, поставленный стеречь азербайджанца, воспринимает его не как коварного противника, но как соседа, кума, односельчанина. И с чего бы им сатанеть от бдительности? Вместе выросли, вместе вкалывали на тракторах, вместе гуляли на свадьбах, горланили песни, а то и скандалили до драк: “Думаешь, нам нужна эта война? Кому она вообще нужна? Я, как и ты, тракторист”.
Призрак фантасмагории витает над дислокацией “Пленников”. Все словно бы не всерьез, понарошку, по недоразумению. И двое ополченцев, мобилизованных под ружье национальными военкоматами, не козни друг другу злоумышляют, а лясы точат, своих деревенских знакомых обсуждают: кто, где и что натворил. Благо сестрица Армика Анаит исхитрилась переправить в узилище свои фирменные кутабы с бутылью тутовки в придачу. Оттого и дружное, общее изумление: “Разве такой бывает война?! Разве таким бывает плен?! Не стреляли, выстрелов не слыхали… Война такой не бывает”.
Ни дать ни взять пастухи из давнего рассказа Гранта Матевосяна “Месроп”. Те ведь тоже чесали затылки, силясь сообразить, почему конюх Месроп так раскипятился. Чего он носится по округе, превознося во всю глотку свою нацию и обзывая другие? То ли обидели невзначай человека, то ли охота повыпендриваться, выделиться. Мол, на все село он один такой распатриот. Однако никакой благодарной аудитории поблизости не подворачивалось, и вся желчь изливалась впустую. Ибо не было на пастбище ни армян, ни азербайджанцев, ни персов, ни афганцев, а обитали сплошь чабаны, доярки, стригали. И они даже жалели неукротимого воителя, и уговаривали не волноваться так сильно, поберечь нервы, и угощали арбузом, дабы охладился, и укладывали спать, чтобы отдохнул.
Понятно, что рассказ Г.Матевосяна о других временах. О середине шестидесятых. С тех пор много воды утекло, в том числе и окровавленной.
Однако в настроениях “Пленников” отдается хоть гаснущее, но все-таки эхо шестидесятнических иллюзий (а может, и не иллюзий вовсе).
За Армиком, Халилом шлейф традиционных понятий: дом, земля, трактор, табун.
За их командирами — бикфордов шнур другой лексики: танк, казарма, фильтрация, плен.
Будто восстал из праха неистовый Месроп со своими проповедями и подчинил себе, наконец, разномастное пастушье племя, заставил плясать под свою дудку и “вместо привычных будничных слов: грабли, укроп, косить, конопля, кизяк, — снова процитирую Матевосяна, — произносить: “деятельность”, “в течение всей сознательной жизни” и другие, только что полученные, еще не бывшие в обороте, еще в упаковочке, новенькие, свеженькие слова”.
А фарс со спрятанным, припасенным для торжественного выезда в поле танком? Какой там фарс, если пропал уличенный в мягкотелости к земляку Армик, если погибли в неразберихе и Халил, и его напарник, готовившийся к вступительным экзаменам в институт. Ничего удивительного — накладные расходы большой кавказской разборки, неизбежные издержки. И не до них теперь — не до бедолаг-трактористов, не до чартазского и джафарлийского фельдшеров, не до самозабвенного абхазского пахаря из новеллы Даура Начкебиа “Защита Хадыджа”, который в разгар пальбы отрешенно вслушивался в шепот пробуждающейся земли, и никакая канонада, “никакой другой звук или шум” не могли отвлечь его от этого занятия. Куда им, вместе взятым, тягаться с почуявшим силу Месропом, с вещающими его устами политиками, партийными лидерами, министрами, генералами, олигархами.
У Хадыджа свое летосчисление, свое представление о том, что во благо, а что во вред человеку, у них — свое.
История, как наводнение в пушкинском “Медном всаднике”, накатывает на города и села, захлестывает домашние очаги. Она настигает, вовлекает в свой водоворот, взывает к исконным правам, к древним победам, к великим воителям, ханам, князьям, эмирам. Она подстрекает, подначивает, требуя неотложного исправления допущенных от Адама и Евы опечаток, перераспределения территорий, лавров, богатств, науськивая на инородцев, иноверцев, некоренных, нетитульных или, по нынешним латвийским меркам, — на неграждан. Словно зуд одолевает, словно покоя нет без тотального размежевания. Или счастья, или порядка, или урожая.
Хотя… Может быть, мы еще не умеем читать историю. Или читаем выборочно, настраиваясь на злобу дня: то навеки вместе, то навсегда врозь, то мы одна семья, то даже не родственники. И совсем худо, если роль толкователей узурпируют кликуши, фанатики или распаляемая, заведенная ими толпа, как в повести Дениса Гуцко “Там, при реках Вавилона”, напечатанной год назад в “Дружбе народов”. Толпа, готовая свои обиды, свое недовольство нищетой, неустроенностью выместить на чужаках. Тем более что чужаков сегодня пруд пруди: интеллигенты, очкарики, чурки, чучмеки, москали, евреи, мусульмане, православные, католики, атеисты. Нерв драматического повествования Гуцко — именно эта, прорвавшая плотину, хлещущая через край ксенофобская энергия “нелюбви”: “Каждый должен кого-нибудь не любить. На всех хватит… Не ты, так тебя. Азербайджанец — армянина, грузин — абхазца, прибалт — русского, русский всех — включая русских”. Нелюбовь в контексте “Там, при реках Вавилона” подобна эпидемии. Она “как чума… Прошел инкубационный период, настало время”. А опыт добрососедства, а разные там Абовяны — Ахундовы, Абаи — Тукаи, Хетагуровы — Церетели вроде бы и ни к чему. Лишнее, отягощающее. Куда удобнее громить, не оборачиваясь на гениев, не обременяя себя памятью о добре, выдергивая из прошлого пещерное, разъединяющее. И все-таки гуманистические ценности тоже наследие истории, ее капитал. Пусть медленно, исподволь, но работающий, подключающий совесть, изгоняемые из обихода категории морали. Толпа всегда податлива к ярости, ослеплению, однако для литературы гуманистическое измерение — главное. И оно вносит свой поправочный коэффициент в осмысление переплетающихся конфликтов эпохи. Не просто победы и поражения, но победы или поражения человечности.
В рассказе Фазиля Искандера “Мальчик и война” недавняя грузино-абхазская бойня увидена глазами ребенка. Точнее уже не ребенка, а двенадцатилетнего подростка, попавшего из Москвы в некогда уютную, гостеприимную Гагру. В его памяти еще свежи впечатления прежних поездок во всесоюзную здравницу, приметы традиционной курортной благодати. Ласковое солнце, море и пальмы, увитые виноградом стены домов, мангалы шашлычников, непременные нарды по вечерам: “Все соседи — абхазцы, грузины, русские, армяне ходили друг к другу в гости, вместе пили вино и отмечали всякие праздники”.
Но это идиллия прежних лет. Исчезнувшая, растаявшая, как мираж.
Нынешняя Гагра вовсе не такова. Патрули на улицах, армейские джипы, выщербленная пулями штукатурка. И веселый таксист Валико не байки травит, а рассказывает о том, что пришлось испытать. О взятых им в плен грузинских гвардейцах, о чудом не разорвавшейся гранате, о мародерах, о погибшем докторе Георгии, который в разгар заварухи “ругал и грузинских, и абхазских националистов”.
На первый взгляд, незатейливые зарисовки кровавой смуты. Неясно даже, кому помешал доктор Георгий, такой добродушный, участливый, готовый безропотно помчаться на любой вызов.
А мальчик и не занимается разгадкой исчезновения. Тот ли повод для убийства или другой, оно все равно симптом охватившего общество безумия. И юный герой Искандера просто-напросто отказывается понимать потерявшую нравственные тормоза действительность, этакую нереальную реальность. За его растерянностью не только горечь внезапных утрат, но и сомнения в разумности самого мира взрослых. Словно они всем скопом обманули его, словно обернулось фальшью, притворством, надувательством все, что внушалось, проповедовалось с детства. Ибо ему “казалось, что люди с веками становятся все разумней и добрей. И теперь он вдруг в этом разуверился”. И где же она, доброта, если до сих пор бушуют первобытные, дикарски-каннибальские инстинкты? И существует ли прогресс, если он не в силах воспрепятствовать жестокости? И кого научил Толстой своим прославленным “Хаджи-Муратом”, если судьбу мудрого горца, не желавшего служить ни Шамилю, ни русским, спустя сто с лишним лет должен был повторить доктор из курортной Гагры: “Поэтому его и убили”.
Имя Толстого возникает в рассказе Искандера, в сознании мальчика вовсе не всуе. Оно ключевое, опорное. Знак присутствия иных ценностей, иных духовных ориентиров, отодвигаемых от стыда подальше, вытесняемых в подполье, но все же неотменимых.
Да, лозунги независимости, суверенитета. Да, круговерть дипломатических демаршей, войсковых маневров. Однако сквозь шум и ярость чередующихся, погоняющих друг друга конфликтов юный герой “Мальчика и войны” явственно слышит проникающий в душу голос дяди Георгия. Однако молоденькие русские новобранцы, переброшенные в азербайджанский город Шеки (повесть Д.Гуцко “Там, при реках Вавилона”), своими телами образуют живой коридор, по которому уходят от беснующейся, охваченной погромным энтузиазмом орды армянские женщины. Однако грузинский солдат Валерий, герой рассказа Гурама Одишариа “Племянник”, взявшийся за оружие, чтобы мстить за отца, выносит из объятого пламенем дома абхазского младенца. Совсем крошечного, едва появившегося на свет. И, как знать, Валерий ли спасает ребенка или ребенок спасает его, взятого в плен возле тлеющего пепелища. Спасает и от гнева абхазских бородачей, и от самого себя, истерзанного безысходностью, впавшего в апатию, в безразличие к собственной участи: “Предали. И страна предала, и все правительства — и прошлое, и настоящее, и будущее, и жизнь в целом. Один ребенок остался”.
Глаза новорожденного (“Племянник” Г.Одишариа), глаза подростка (“Мальчик и война” Ф.Искандера), глаза юродивого Вовы (“Простреливаемое пространство” К.Дзугаева). Доверчивые, бесхитростные, не ожидающие коварства и подвоха. Беззащитные и вместе с тем взывающие к защите.
Пусть он нелеп, несуразен этот полоумный Вова из рассказа Косты Дзугаева, снующий между грузинскими и осетинскими баррикадами со своей подаренной заезжими миссионерами Библией, со своими упованиями на чудодейственную магию божественного откровения. Пусть смехотворны его усилия разблокировать улицу, в одиночку усовестить и растащить противников. И все же сам порыв отдает не бредом, а донкихотством, восходит не к помешательству, а к норме. Ведь герой “Простреливаемого пространства” штурмует не только видимые завалы из бетона и железной арматуры, но и невидимые — из предубеждений, распрей, справедливых и несправедливых обид. Блаженный, понятно, городской дурачок, однако отважившийся на то, что обязаны были предпринять вполне вменяемые государственные мужи, депутаты, чиновники из департаментов. И найдись на политическом Олимпе “хоть один, похожий на Вову, глядишь, и войны бы не было”. Устами младенца, как и устами безумца, все-таки глаголит истина.
Конец ХХ — начало ХХI века. “Уже написан Вертер”, как некогда сказал поэт. Написан — и что? Кого это колышет, кого напрягает? “Вертер” — отдельно, “Хаджи-Мурат” — отдельно. Достоевский с Чеховым, Туманян с Чавчавадзе тоже отдельно. Темы школьных сочинений или вступительных вузовских экзаменов. Изящная словесность сама по себе. А позыв “от Навуходоносора”, от лихих головорезов-башибузуков, а клич “айда громить” — сами по себе. Разные плоскости, параллельные, непересекающиеся курсы исторических традиций?
Однако Ф.Искандер и другие писатели, в особенности те, кому выпало оказаться поблизости от горячих точек или в них самих, стягивают разрозненное, разобщенное, разведенное по ведомствам политики, экономики, культуры, по графам этнической принадлежности в общий узел. Теории теориями, но все сходится и замыкается на человеке, единственном, неповторимом, на том, что совершается в его сознании в результате вчерашних и сегодняшних катаклизмов. Или, как допытывается мальчик у Ф.Искандера, “зачем становиться взрослым, зачем жить.., если человек не делается добрее”?
При таком взгляде броские антиномии “свои — чужие”, “наши — не наши” расплываются, утрачивают четкие очертания, вязнут в сомнениях и оговорках. Не пацифистских, нет. Насилие есть насилие, бандиты есть бандиты. Ну, а непричастные-то с какой стати? Работяги, труженики, соседи по дому, по двору, сослуживцы. Что-то не срастается в чеканной логике конфронтации, дает сбои, осечку. И поверх национальных конфликтов в произведениях многих писателей Кавказа зреет ощущение слитности бытия, бережности к его хрупкой уникальности. Ощущение трагическое по своему сегодняшнему наполнению, по соотнесенности с гуманистическими критериями, с самим смыслом существования.
Вот они, бравые, доблестные воины из новеллы Левона Хечояна “Дрожь земли”. Еще не остывшие от горячки боя. Герои, победители, с блеском выполнившие поставленную задачу. Французская журналистка, припожаловавшая за материалом, полна восторга. Не зря моталась, тряслась по горным серпантинам — будет жареное, будет остренькое. Со всеми специями, с неведомой Парижу кавказской экзотикой. Однако общий энтузиазм, подхлестнутый присутствием гостьи, постепенно сникает. Радость отравлена причитаниями незнакомого парня, достающего встречных и поперечных вопросом, не встречал ли кто-нибудь какого-то Сероба. Как сквозь землю провалился солдат. А ведь у него жена на сносях, через пару месяцев должна родить. Как ей сказать теперь?
Повторяясь от эпизода к эпизоду, этот рефрен заглушает все прочие эмоции. Журналистке что? Пощелкает своим фотоаппаратом и назад во Францию, писать об интересном для сливающейся, интегрирующейся Европы распаде Советского Союза. Не ей, а им оставаться здесь. И отбиваться от расспросов о пропавшем Серобе, о его беременной вдове. И казниться ощущением вины, и изводить себя сомнениями: “Ты думаешь, мы добились именно того, что хотели?”
Кстати, тот же каверзный вопрос могли бы задать себе и герои новеллы Ованеса Ераняна “День маминой смерти”, возвращающиеся домой на побывку после боев. Выдержали, выстояли, удостоились беседы с западной знаменитостью. Только чувство исполненного долга не слишком-то греет. Самое мучительное не позади, а впереди, когда шасси вертолета наконец коснутся земли. Как сообщить родителям Гаго, что их сына больше нет: “Вот и приехали. Ну, держитесь, мужики!”
Кому-то лежать неопознанным трупом (“Скоро осень” Д.Начкебиа), кого-то засыплют землей под медь оркестра, кого-то препроводят в пантеон, на аллею почетного захоронения (“Лягушка, или сценарий для неснятого фильма” О.Ераняна). Или на кладбище героев-шахидов (“Любящие классический стиль” Р.Таги). Величественное, помпезное, идеально ухоженное, оно все растет и растет, поглощая окрестные территории. Оно и награда, и приманка, и символ, поскольку отныне “заботы о доме, о семье — ничто перед мечтой о жертвенной смерти”. И по мере расширения кладбища “страна уменьшается — жить не остается места”.
Новелла Рафига Таги саркастична, однако в подтексте ее не ерничество, а нескрываемая тревога, матевосяновская, хечояновская тревога о надежности самого фундамента бытия, об истинных, а не иллюзорных, химерических ценностях.
Власть автомата, прельстившая на время героя новеллы Даура Начкебиа “Скоро осень” своей впечатляющей весомостью, обманчива, мнима. Она восходит к прошлому, к упованиям на оружие. Она, может быть, и защищает соплеменника, но обрекает его на саморастрату, уводит от созидания. Те ли виноваты или другие, но за годы смут уже сформировалось целое поколение, забывшее дорогу в заводские корпуса, в институт, в научные лаборатории или на фермы, пробавляющееся случайными заработками, куплей-продажей, превратившееся в шабашников, в бесприютных сезонников-мигрантов. И пустеют библиотеки, и падают тиражи книг. И не востребованы ставшие за пределами своего этноса зарубежными, иностранными Исаакян и Чаренц, Думбадзе и Гамсахурдиа, Вургун и Мушфик, Гамзатов и Кулиев. Не до них теперь, не до всяческой лирики. Перебиться бы, продержаться, коммунальные счета оплатить, детям одежку справить.
Только все взаимосвязано: если сдают свои позиции наука или культура, то распоясывается толпа и пробуждаются дремлющие в ней варварские инстинкты.
Кто-то берет верх в пограничных, территориальных спорах, кто-то пакует чемоданы, становясь изгнанником, изгоем. Сегодня одолевают одни, завтра берут реванш другие. А в проигрыше и человечность, и человечество.
“Время жить” — так озаглавлена книга, на страницах которой встретились писатели Абхазии, Грузии, Армении, Южной Осетии, Азербайджана. Озаглавлена программно, полемически, с вызовом. Жить, а не умирать, собирать, а не разбрасывать камни. Соединять, а не увязать в раздорах. Это попытка вновь услышать друг друга, восстановить, если не чувство общности, то чувство совместной ответственности за будущее.
А история, как древняя, так и новейшая, творящаяся на глазах, тут и фон, и полноправный участник диалога. Она напоминает, подсказывает, провоцирует, короче — влияет. И подсказки эти разные. Суть в том, кого слушать. Можно Тамерлана, а можно его гениального внука, астронома Улугбека. Можно завоевателей, фанатиков, террористов, вплоть до Басаева и бен Ладена, а можно и Толстого с его бессмертным “Хаджи-Муратом”. Или Комитаса, чья музыка пресеклась на полувздохе, на полуфразе, потому что темная толпа погромщиков начала ХХ века бесчинствовала в Западной Армении. Внимать Комитасу или яснополянскому старцу, понятно, труднее. Приходится что-то преодолевать. И в самом себе тоже. Но если время — жить, то иначе нельзя. Гуманизм не абстрактен — он предполагает работу души.
Книга, послужившая катализатором этих заметок, если честно признать, осталась вне критического резонанса. Ни статей, ни рецензий — полный штиль. Тоже симптоматично. Разразился бы скандал, запахло бы модной художественной провокацией, возможным Букером, глядишь, и пошло-поехало бы обсуждение.
А так — мимо. Ну, воюют, ну, взрывы, жертвы, последствия разрухи — читали, слышали, надоело уже. Мало ли людей полегло в Чечне, в Дагестане, в Косово, в Багдаде, в том же лондонском метро.
К тому же сами тексты, собранные под общей обложкой, явно неравноценны. Кто во что горазд. Психологические новеллы, отточенный гротеск, восходящая к библейским мотивам символика — и бок о бок почти репортажные зарисовки. А уж стилевых небрежностей, опечаток просто навалом. Но что толку сетовать? Это у футбола, у эстрадных див покровители, спонсоры, меценаты. А здесь чистый энтузиазм, экономия на редакторах, на корректуре. Однако взятая в целом, эта книга не просто сборник, но поступок. Потребовавший от авторов, от составителей мужества, гражданственности, решимости не потакать той или иной стороне, а осмыслять происходящее с обществом, с народами, со всеми нами. Литература словно бы возвращается к своему исконному предназначению — постигать и защищать человека.
А то, что книга издана не в Москве, а на Северном Кавказе, в Майкопе, тоже по-своему закономерно. Ближе к источнику боли, острее ее восприятие. Да и совесть там не периферийное, а пока еще коренное, опорное понятие.