Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2005
Когда мир твой заснежен и единственный тебе приют — в уголке тесного продуваемого барака посреди тайги, ты становишься философом и безоговорочно принимаешь постулат: бытие промораживает сознание. К середине дня ничего больше не пожелаешь, как только добраться до барака, выпить выданные бугром полкружки неразведенного спирта, “зажрать” и упасть на нары поближе к гудящей буржуйке.
На тех, кто является к нам из теплого мира, мы смотрим как на носителей чужой цивилизации — в их глазах отсветы тех благ, о которых мы мечтаем… да, мы мечтаем о них денно и нощно, но так не мечтают о чем-то доступном, так, наверное, мальчишки грезят о полете на Марс.
Над нашими головами посланец Марса неспешно бороздит морозную лазурь. Он выписывает круг, в центре которого мы — горсть человеческих пятен на снегу.
И, наверное, каждому из нас приходит в голову: вот самолет, лазейка в тот теплый, добрый, желанный мир; что же фантастичного в том, если я психану и скажусь больным или просто забунтую, заявлю, что в гробу я видел эту каторжную работу и эти сомнительные заработки, я хочу к людям, к женщинам, хочу в баньку? Пожалуй, я так и сделаю. Да… Но эти рожи вокруг, что скажут они? А позор, который будет мне обеспечен до конца дней? Это все равно что опустить самого себя… Да, пожалуй, что совершенно дурная фантазия.
Посланец Марса — древний ящер, он летает, дребезжа шкурой, уже, наверное, лет пятьдесят. Громоздкий, двукрылый, он медленно движется в густой атмосфере, а иногда, кажется, зависает, будто подвязанный на невидимых тросиках. Но он все-таки летит — мы понимаем это, — и его стрекот переливается по воздушным туннелям, меняется от приглушенного до рокочущего и звонкого, вдруг раскрывается, гудит в полную силу. И тогда мы начинаем шевелиться. “Ну ты, Михрютка, давай двигай”, — подпихивает один другого.
Мы тянемся к штабелям ящиков с мороженой корюшкой, сдергиваем брезент и принимаемся грузить ящики в широкие и длинные сани на ручной тяге. Самолет тем временем снижается, зависает над самым горизонтом, затихает совершенно, и наконец лыжи его касаются лагуны — ровной ледово-снежной поверхности.
Нас, копошащихся у саней, семеро, и хотя все мы считаемся свободными людьми, от нас несет зоной, мы пропитаны зоной, из нас семерых — четверо ветераны отечественной каторги. Блатных среди них нет — все “мужики”, блатные в наших краях никогда не оседают, но эти четверо до последней клеточки отравили наше пространство лагерным духом, так что мы живем, “варежку не разевая” и “следя за базаром”, потому что “обществу нужен порядок”. Северный Сахалин, он весь пропитан таким духом: еще с дочеховских времен тяжелая рука Николаев и Александров окропляла нашу землю каплями рабства. Но особый поклон батюшке Иосифу Виссарионовичу. Северный Сахалин — сталинская земля, сталинство — не сталинизм, не то красно-ситцевое, с маразматическими физиономиями сталинство престарелых демонстрантов, а настоящее, смороженное, воняющее прелой ватой телогреек, копотью сырых костров и спиртовым перегаром, — оно въелось в наши тела, в нашу суть и въелось в тайгу, кажется, навсегда — будут меняться где-то там, далеко-далеко, люди, будут преображаться города, а здесь ничто не тронется, ничто не оттает, и усатый во френче будет миражом летать над этой землей и двадцать, и пятьдесят, и сто лет спустя, — уж мы-то знаем, что именно здесь поселилась не допущенная ни в одну из потусторонних сущностей душа, отрыгнутая в 53-м году.
— Михрютка, чмо, взял сани и попер! И ты, Саня, чего спишь!..
Самолет подруливает к нам, но не шибко близко, чтобы не баловать, чтобы оставить расстояние для пробежек с тяжело груженными санями — в общем-то, мелочь, и если что раздражает, так это высокомерие летуна. Мы впрягаемся.
Впрочем, если поразмыслить, пренебрежение летуна к нам — небеспочвенно. Кто мы есть? Наши судьбы размазаны по прошлому и будущему, по этим полустертым в нашем представлении субстанциям времени. Кто ты был и кто ты будешь, и было ли с тобой, что было, или только приснилось — никому не нужны такие подробности, они не нужны самому тебе. Твоя обесцененная жизнь в твоих собственных глазах — тускла и скомкана, и любой из нас настолько не ценит ее, что даже не на риск идет, а так, запросто поигрывает жизнишкой. Скажи, что на дне проруби лежит бутылка спирта, и при полном ящике полезем доставать. Или есть среди нас любители сыграть в ножички, не открыть нож на человека — эка невидаль, — а пойти с голыми кулаками на нож или топор — вот что тешит.
Вся наша работа — подледный лов корюшки и наваги. Долби целый день лунки и тягай обмерзающий култышками подледный невод — если к концу дня не вымокнешь до поддевок, считай, повезло. Мокрые телогрейки, бушлаты и ватные штаны на морозе покрываются броней, но мы не рыцари, ей-богу.
Когда мы налавливаем несколько тонн рыбы, кличем по рации контору, и к нам из фантастического теплого мира, который маячит в нашем воображении чем-то мягким и желтовато-розовым, похожим на нежную кожу женщины, — к нам присылают гусеничный трактор с санным прицепом, забирают улов. А теперь второй раз прилетает “Ан-2”, по нашим скупердяистым временам совсем роскошь.
Бугор Гамаюнов, не рослый, а скорее, даже невысокий, но жесткий — ком закопченных черных жил, нервов и гнева, — иным ему быть нельзя, иной не удержит нас в упряжи. Он уходит вперед саней — ему хочется ругаться с летуном, чтобы тот подрулил ближе к штабелям ящиков, мы останавливаемся в ожидании. Но ругани не выходит. Летун в нарушение всяких инструкций, как и в прошлый раз, один в самолете — без второго пилота, но теперь это не молодой болтливый малый, а почти старик, может быть, уже переваливший предел летного возраста. По морде сразу видно — тертый калач, с таким не поспоришь. Открыв скругленную на углах дверцу и вывесив короткий ручной трап, он молча показывает перчаткой с крагой полукруг будущего разворота — ему было удобнее поставить машину там, где он ее поставил. Гамаюнов сдвигает ушанку на лоб и машет нам, мы послушно прем сани дальше.
Гамаюнов и Михрютка — две крайности в нашем обществе, два предела в маленькой злой иерархии. Но ложка и кружка у Михрютки все-таки не пробитые, его присутствие, его прикосновения не оскверняют, хотя, по лагерным понятиям, он все же чухан, чмо. Он из тех отрешившихся от жизни людей, которые живут-существуют подобно не растениям даже, а трухлявым крошащимся пням. Со всех сторон из него торчат грязные тряпки и высовываются поддевки — из-под драной телогрейки свисают обтрепанные края грязно-синего белья, нахлобученная на голову шапка-ушанка распустила из дыр почерневшую вату. Он худ и, кажется, должен быть высок, но этого не поймешь — он пришибленно согнут, и потому глаза его никогда не смотрят
вперед — только под ноги. На зов он, не поднимая головы, разлепляет тощие блеклые ресницы. Ноги его шваркают где-то глубоко в бахилах и сползших штанах, мотня болтается едва не на уровне колен. Лицо черно от угрей, нос соплив.
Вся жизнь Михрютки — пробудиться noyтpy в своем отдельном углу, съесть, что перепадет, сделать, что скажут, к вечеру выпить спирту, сколько нальют, и опять зарыться с головой в тряпье. Жизнь, впрочем, почти такая же, как наша, но с особенностью: Михрютка — все-таки признанный чухан, и он не разговаривает, совсем, он будто не знает слов. И мы даже не измываемся над ним — нет удовольствия. Но вот что удивительно: руки его сильны, он послушно делает все, что ему прикажут. Наверное, поэтому мы его терпим.
Летун выходит на лед, топает добротными унтами, снимает перчатки, разглаживает пальцами благородные седые усы, закуривает.
— Грузи к самой кабине, в хвосте ничего не ставь, — поучает он, хотя мы и без его указаний знаем, что делать.
Ухоженный мужик, сигарета его — не наша “Прима” и “Беломор” — пахнет южными курортами. Дымок вырывается из его уст, мчится с ветром, вырисовывая мгновенные миражи далекого мира. На такого взглянешь и сразу поймешь: человек в отличие от люмпена и бича существо общественное. За его широкой грудью, за раскрасневшимися щеками, в глубине вальяжных глаз — люди и люди, женщины с их заботой, дети с почтительностью, сослуживцы с уважительностью, начальство с терпением, — человек не идет, а парит по жизни, как на своем аэроплане парит по безмятежным небесам.
Двое из нас лезут в самолет — принимать ящики, остальные снимают с саней и подают. Мы не особо спешим, но и не сразу останавливаемся, когда летун заговаривает с одним из нас. Мы сначала не понимаем, к кому он обращается. Он же вдруг говорит растерянно-вопросительно:
— Боря… Это ты, Боря? — Сигаретка клейко повисает на его нижней губе, он плюет ее под ноги. А мы продолжаем вирать следующий ящик. Нет среди нас Бори — это мы, кажется, помним точно. Обознался человек, бывает. Но летун не унимается, делает шаг-другой. — Боря, Осокин, ты?
— Да я, — сливая в одно “дая”, вяло отзывается Михрютка.
И мы выпрямляемся, ящики повисают в наших растерянных руках, смороженная комьями рыба вываливается на лед. А мы и не знали его имени, и голоса его, кажется, никогда не слышали. Однако вот же: было у Михрютки имя, и был сиплый голос, которым он будто и не знает теперь, как пользоваться. Но самое поразительное: было у него прошлое, и теперь оно вцепилось в его грязные плечи крепкими ручищами летуна и трясет так, что сыплется из Михрютки какая-то шелуха…
— Живой… Живой… Мать твою… — приговаривает летун. — Ничего, что так… Ничего, дружище… Живой… — Глаза его блестят, он нешуточно тискает-обнимает Михрютку. Но вот отстраняется. — Как же ты так? Как? — И опять встряхивает, и ответно что-то булькает в Михрютке, наверное, в животе его. Летун похлопывает по его плечам, смотрит на него, чуть не плача, опять похлопывает, но сказать что-то вразумительное уже не может, не знает, что сказать, и все бормочет: — Как же ты так?..
— Атак… — отвечает наконец Михрютка, не поднимая глаз, не разгибая шеи и спины.
— А я, а мы… — бормочет летун. — Помнишь Колю, помнишь нашего звеньевого?.. Нету Коли больше, разбился. На машине разбился, на “Жигулях”, такие дела… А ты как же, как ты?
— Дая… атак…
— А я… Меня списать хотели… А я не дался, нет, не дался. У меня же два внука уже, а я покажу сейчас…
Он вдруг срывается — слишком подвижно для своей забытой надменности, бежит, расталкивая нас, к раскрытому люку, ловко, почти не касаясь трапика, впрыгивает в самолет, мы слышим его тяжелую спешную поступь в салоне, он уже в кабине, но вот опять спешит на улицу, выпрыгивает на лед, придерживая шапку, и лицо его, добротное, в толстой красной солидной шкуре, сияет — сквозь шкуру светится ликование мальчишки. Он начинает совать под нос Михрютке фотографию. Тот стоит недвижно, согбенно, сонно помаргивая белесыми ресницами, сопливый нос его громко сопит — и в этом сопении совсем не слышно усердия.
И мы тоже молчим, мы в напряжении и растерянности, нам немного неловко — нет, не за Михрютку, — за летуна, за его нелепое мальчишество. Но летун вдруг замирает, будто поняв нашу неловкость, смотрит на Михрютку, и в его взгляде удивление и досада. Наконец касается — уже не хлопает — рукой его плеча.
— Я понимаю, Боря… Прости… Я понимаю… — И еще слегка ударяет в плечо кулаком. Он разворачивается к нам, вперяется в нас, как в пустое место, и о чем-то думает теперь, напряженно, лихорадочно что-то соображает. И вдруг опять поворачивается к Михрютке. — Хочешь уехать, Боря? Прямо сейчас… Собирайся, поедем со мной… Ко мне поедем. Я тебя устрою, работу хорошую найду, жилье какое-никакое выбью… Собирайся.
Но Михрютка вяло отодвигается от него, вяло, осторожно освобождает плечо от его руки — наклоняется, чтобы поднять опавшую с ладони рукавицу.
— Что же ты, Боря, поедем?..
И тогда Михрютка вновь раскрывает обмороженный рот и, слюнями наполняя звуки, коверкая, выдает целое предложение:
— Не, не надо, Слава…
— Что не надо! Что же ты, твою мать! Собирайся!..
Но Михрютка теперь молчит, кособоко жмет одним плечом и лыбится — растягивает потрескавшиеся губы.
— Оставь ты его, — говорит Гамаюнов беззлобно, но с улыбкой превосходства. — Не видишь: не поедет он никуда… Он наш кадр.
Летун долго — не презрительно, а больше удивленно — смотрит на Гамаюнова, на нас, и нам все ясно: ясна беспомощность летуна и ядовитость Гамаюнова, удовлетворенного местью “чистенькому”. И нам ясно другое: потуги летуна, его
порыв — все это игра неискренности, сиюминутного настроения, понтухи. Летун, и сам подспудно понимая это, понимает теперь и то, что для нас его понтуха — раскрытая карта. Он поворачивается к Михрютке.
— Что же так, Боря?.. И все?..
— Так…
И летун говорит ему спокойно, почти тихо, почти высокомерно:
— Я сейчас улечу, но я что-то могу сделать для тебя. Возьми денег, у меня есть немного, возьми куртку. — Он порывается расстегнуть молнию на теплой, овчиной подшитой, кожаной куртке, и теперь мы верим ему — что ж, в такое мы готовы поверить. Но Михрютка удерживает его:
— Не надо…
Летун поникает, делает какое-то отчаянное движение головой, так что бравая ушанка едва не сваливается. Отворачивается, пряча ото всех лицо, начинает прикуривать новую сигарету — руки его трясутся. Наконец, совладав с собой, спрашивает:
— Что же я могу сделать для тебя, я не могу так просто улететь…
И мы слышим заплетающийся слюнявый лепет Михрютки:
— Дай прокатиться.
— Что? — не сразу понимает летун.
— Чтобы я один… Хочу один…
Летун смотрит на него внимательно, и тогда всем нам становится слышен ветер, его слабый посвист в закрылках, и уголком зрения мы видим, как тонко и змеисто движется поземка по замороженной лагуне.
* * *
Самолет отбегает от нас неспешно, но в лица выметывает настоящий снежный буран. Мы не отворачиваемся. Самолет удаляется так, будто щупает перед собой лед. Потом он бежит быстрее, но еще не верится, что мы можем увидеть синюю полоску между ним и землей. Этого не может произойти, это не укладывается в наших головах. Но он все-таки отрывается от лагуны — легко вписывается в атмосферу, в ее не видимые нашими воспаленными глазами слои. Он летит. Это потрясающе для нас и не перевариваемо нашим разумом: Михрютка летит. Самолет набирает высоту, гудит. И вот он делает осторожный поворот, наклонившись на левое сдвоенное крыло, солнце блестит в его круглых стеклах на борту. Мы стоим и завороженно смотрим на него снизу вверх, задрав неприкаянные головы и раскрыв рты. И слушаем летуна, который опустился на краешек рыбных саней, снял шапку, обнажив красивую седину, разметываемую ветром, сидит согбенно и говорит:
— Я ведь обязан ему жизнью…
Самолет делает медленный круг, в центре которого мы — горсть черных человеческих точек на заснеженном ледовом поле.
— Какой был летчик, парни, если бы вы знали… Ас. Он на своем “Мигаре” такое выделывал… Он… Такие, как он, сделали войну за желтопузых в семьдесят третьем году…
Самолет легким серебристым ангелом napит вокруг нас, но серебро его вдруг тускнеет, он подлетает к солнцу, совсем темнеет и на секунду исчезает, сливаясь с огненным шаром…
— Почему же он стал тем, чем стал? — спрашиваем мы.
Летун поднимает растерянное бледное лицо со слезой возле широкого крыла носа.
— Почему?.. Когда мы вернулись в Россию… Да, мы вернулись домой, и он все узнал о своей жене… Он специально выбрал день — заступил на дежурство и получил оружие. В обед пришел домой и застрелил ее… Вот сюда, в сердце. Он на суде все твердил, как заведенный, что не смог выстрелить ей в лицо. Судья его спрашивает: осознаете ли вы тяжесть содеянного, а он отвечает: я хотел выстрелить в лицо, но не смог, она такая красивая… А кому это нужно: в лицо или в сердце… Какая разница, что так, что так — десять лет.
Летун подавленно замолкает, и тогда один из нас говорит:
— Айда к нам, чайковского замутим, а то и чего покрепче… Или тебе нельзя — ты за рулем?
Летун улыбается, кивает, и всем, конечно, понятно, что не пойдет он к нам пить чай и спирт.
Через час все возвращается на круги своя: кому положено топтать землю, тот ее топчет, кому назначено парить в небесах, тот улетает. Михрютка с нами и на своем месте. Но мы все делаемся осоловевшие, словно после тяжелого сна или массовой галлюцинации. И мы мало что понимающими глазами смотрим на удаляющийся самолет, покачивающий крыльями. Самолет становится все меньше, его не слышно, и он окончательно уходит за сопки, за голубую кромку тайги. Он уходит, но нам ясно, что в наших душах остается посеянным что-то неуютное, смутное и тревожное, что уже никак не захочет и не сможет умещаться в промороженном панцире той жизни, что стискивает нас.