Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2005
Когда мне предложили написать закадровый текст к документальному фильму о Ленинградской блокаде (с уклоном в детскую тему), я был скорее смущен, чем польщен. Что я в ней понимаю, в блокаде? Но мой будущий режиссер, молодая женщина в очках с тонированными стеклами, была так изящна и умна, что я не устоял. Особенно меня тронуло, что интересуют ее именно мои, лично мои мысли и чувства, а уж этого-то добра у меня хоть отбавляй. “Чем черт не шутит, — зашевелились самодовольные мыслишки, — а вдруг мне и впрямь удастся высказать что-то небанальное?”
Я пересмотрел часа полтора кинохроники, но почти ничего нового не увидел. Я перечитал блокадную классику — Гранина—Адамовича, Лидию Гинзбург, Лихачева, еще несколько так называемых свидетельств очевидцев, и прочел их с совершенно новым чувством. А именно — с раздражением. С раздражением на всех нас — за то, что нам это надоело. С раздражением на советскую
пропаганду — за то, что она любой подвиг и любой ужас умела превратить в скуку. С раздражением на унылых мемуаристов, в тысячный раз бубнящих одно и то же. И, наконец, с нешуточным раздражением против разоблачителей всего высокого, коих в постперестроечное время развелось просто комариные тучи — этих умников, пронзительно взирающих на мир всевидящим и всепонимающим оком пошляка.
В итоге воображению моему представился некий закадровый голос, исполненный горечи и сарказма. “Дети тьмы” — он бы и произнес название фильма.
А потом продолжил…
“Что, опять Ленинградская блокада? Опять сто двадцать пять блокадных грамм, опять зашитые в простыни мумии на связанных детских саночках? Увы — унылая череда тусклых воспоминателей сумеет даже самый адский ужас обратить во что-то приевшееся и монотонное. Но это еще что: советская пропаганда все на свете — и подвиги, и бедствия — ухитрилась представить мало того что скучным, это бы еще полбеды — нет, неправдоподобным. Нам столько лгали, что теперь нас не проведешь не только на мякине, но и на самой беспримесной правде. Теперь-то мы знаем, что почем, — как знаменитый фельдшер из старого анекдота, мы знаем, что никакого пульса нет, что люди если иногда и совершают что-то похожее на подвиги, то исключительно под страхом еще более ужасной расправы. А вся эта пропагандистская муть — долг, честь, совесть, — мы, трезвые прагматики, знаем ей цену: уж мы-то знаем, что человек не более чем марионетка, управляемая обстоятельствами; если он голоден, он, конечно же, украдет, если он испуган, он, конечно же, убежит. Если только — конечно же — власть не противопоставит одному ужасу другой, еще более неотвратимый и ужасный.
А посему люди, пережившие и не пережившие блокаду, вовсе не герои, ибо героев вообще не бывает, а бывают лишь жертвы. Причем в данном случае жертвы не столько фашизма, сколько собственной власти: нам, свободомыслящим людям, положено видеть врага в первую очередь в собственном правительстве, а в последнюю — в собственных согражданах, оделяя врагов своего государства ненавистью лишь по остаточному принципу.
Ну ладно, не будем впадать в неприличный пафос — что взять с недальнего ума пошляков, если сверхученые властители дум вот уж сколько десятилетий внушают нам, что все человеческое в человеке — только бумажная надстройка над гранитным базисом корысти, а то и вовсе тонюсенькая пленочка, еле-еле прикрывающая злобные инстинкты, стоит подуть страданиям, опасностям — и нет ее, звериный оскал человеческой сути являет себя без всяческих прикрас.
Впрочем, что я, у зверей бывает стадное чувство, готовность к жертвам во имя стада — человеку отказывают и в этом. Животные привязаны к детенышам — ну, и человеку в этом, пожалуй, тоже не отказывает почти никто. Животное в человеке пользуется доверием у самых трезвых и проницательных мудрецов. Высшая мудрость гуманистической цивилизации — человек — животное без чести и без совести, а потому все должно служить человеку.
Человеческое в человеке весьма сомнительно для всевидящего ока пошляка. Вот только что оно такое, человеческое? На мой непросвещенный взгляд, самое человеческое в людях — это готовность приносить жертвы тому, чего нельзя разглядеть даже самым вооруженным глазом, чего нельзя пощупать, лизнуть — ни съесть, ни выпить, ни поцеловать, — что живет лишь в людских умах. Человеческое в нас — это наши представления о достоинстве, справедливости, красоте, тысячу раз прошу извинить меня за эти безнадежно устаревшие напыщенные выражения.
Среди нас, к счастью, до сих пор живут люди, на себе, на своей коже, на своих костях, на своем мозге испытавшие все блокадные кошмары. И они помнят тот страшный экзамен, которому была подвергнута сила человеческого в людях — была она спасительной? Или убийственной? Или просто бесполезной? Незаметной среди сжигающего холода, голода и тьмы? Они это видели. Но решатся ли рассказать нам об этом?
Мы должны сделать так, чтобы они решились. Честность — спасала она или губила? Искусство — воодушевляло оно, отвлекало или становилось докучной ненужностью?”
А потом могли бы пойти женские голоса, сменяя, может быть, даже перебивая друг дpyгa.
“Рядом лежала девочка, моя дочка. Я чувствую, что в эту ночь я должна умереть. Но, поскольку я верующая, я это скрывать не буду, я стала на колени — а кругом тьма, мороз — и говорю: “Господи! Пошли мне, чтобы ребенок меня не увидел мертвую! Потом ее заберут в детдом, а ты только дай, чтобы она меня мертвой не увидела”. Пошла на кухню и — откуда силы взялись — отодвинула стол. И за столом нахожу — вот перед богом клянусь! — бумагу из-под масла сливочного, три горошины и шелуху от картошки. Я все это с такой жадностью хватаю — я из этого завтра суп сварю! А бумагу себе запихиваю в рот. И мне кажется, я из-за этой бумаги дожила”.
“Думала, не дойду. Где-то лежала, где-то сидела и думала: как же мне дойти? Но надо же, надо! У меня ребенок на Моховой сидел один. И вот ребенок меня подгонял все время, ребенок. Если бы не ребенок, я бы пала духом. У меня хорошенькая девочка такая была. И вот я шла, шла. Иду по Марсову полю и вдруг вижу: мужчина наклонился, что-то из снега выковырнул в рот — красные какие-то, малиновые пятнышки. Я нагнулась — оказывается, кто-то сироп пролил какой-то.
Я выковырнула этот сироп, немножко, и в рот. Иду, иду, иду. Побегу. Остановлюсь. Нет, нельзя останавливаться — упаду. Надо идти — там же дочка. И вот дошла”.
Вклинивается мужской голос, простоватый: “Вот тут, на Тракторной улице снаряд не разорвался в квартире. Ну, послал туда пиротехника. Звонит оттуда: “Не могу снаряд отобрать”. Оказалось, женщина закутала снаряд в шаль — он теплый еще — и не отдает, баюкает его, как грудного ребенка. Ну, то есть человек в ненормальном состоянии”.
Снова женские голоса: “Мне Толик предлагал не раз: “Мама, давай сделаем опять угар и умрем. Будет вначале больно головке, а потом и уснем”. Слышать это от ребенка было невыносимо. Мне уже умные люди говорили: ты выбери, кого спасать, двоих тебе не вытянуть; а я не могла: лучше, думаю, вместе умрем, чем вот так-то своей рукой…”
“А снег пойду чистить, сынок дома один, посмотрю в окно, а он плачет. Сердце мое разрывается, но работать-то надо! Приду домой, он весь зареванный, а стенка калом перемазана, и он перемазан. Он, наверно, и ел этот кал”.
“Особенно страшно было ходить через Тучков мост — трупы обрезанные валялись. Домой приходила, дети сидели, забившись под стол в кухне, и играли.
А играли они в ботинки, кукол у них не было”.
Основной голос: “Чтобы дети перестали играть, нужно было очень хорошо над ними потрудиться…”
Женский старческий голос: “Мы уже были в глубоком тылу, а они все сидели, как старички, и говорили только о еде — кто что ел, когда, где… И вдруг выбегает девочка со скакалочкой — и все ребята так недоуменно на нее посмотрели: что она, мол, такое делает?..”
Другой, похожий голос: “Эта девочка сидела, как мышка, ни на что не реагировала. Пытаешься ей что-то рассказать — ничего. Наконец я собрала какие-то пестрые лоскутки — и вдруг она к ним потянулась!”
Мужской голос с канцелярскими интонациями: “В одном из домов Куйбышевского района 12 марта весь персонал собрался в комнате мальчиков, чтобы посмотреть на мальчишескую драку. Раньше схватки были только словесные и только из-за хлеба. А тут драка по принципиальному вопросу. И воспитатели смотрели и радовались”.
Женский голос словно кому-то возражает: “Это неправда, что она, работая на станке, еще играла в куклы! Она просто брала на работу из дома самую дорогую вещь. На случай, если дом разбомбят”.
Мужской голос: “Никогда не забуду стук метронома. Я все время его уговаривал: “Палочки, палочки, стучите потише!” — чтобы скорей был отбой воздушной тревоги”.
Старческий мужской голос, очень интеллигентный и, так сказать, объективный: “С детьми мы разучивали стихи. Учили наизусть сон Татьяны, бал у Лариных, учили стихи Плещеева: “Из школы дети воротились, как разрумянил их мороз…”, учили стихи Ахматовой: “Мне от бабушки-татарки…” — и другие. Детям было четыре года, они уже много знали. Еды они не просили. Только когда садились за стол, ревниво следили, чтобы всем было поровну. Садились дети за стол за час, за полтора — как только мама начинала готовить. Я толок в ступке кости. Кости мы варили по многу раз. Кашу делали совсем жидкой, жиже нормального супа, и в нее для густоты подбалтывали картофельную муку, крахмал, найденный нами вместе с “отработанной” манной крупой, которой когда-то чистили беленькие кроличьи шубки детей. Крупа эта была серая от грязи, полная шерсти, но мы и ей были чрезвычайно рады. Дети сами накрывали на стол и молча усаживались. Сидели смирно и следили за тем, как готовится еда. Ни разу они не заплакали, ни разу не попросили еще: ведь все делилось поровну”.
Простонародный женский голос: “А моя дочка прямо тронулась на справедливости: сидит и считает в супе каждую крупинку — одну мне, одну ей. Суп остывает, я уже плачу, мне с улицы горяченького хочется, а она все считает: тебе — мне, тебе — мне… Все должно быть поровну!”
Детский голос читает дневник: “Двадцать четвертого марта одна тысяча девятьсот сорок второго года. В десять часов утра умер дядя Саша. Через два дня умер сын дяди Коли Игорь. Ему было семь лет. Теперь мы еще больше беспокоимся за маму. Мы ничего не желаем, только бы спасти ее жизнь. Она очень слаба, все время лежит, говорит вяло. Во что бы то ни стало мы решили спасти маму. Лиля у знакомой девушки покупает булку для мамы. Мы размачиваем маленькие кусочки хлеба и насильно кормим ее из ложечки. Лиля по этому поводу сочинила стихотворение:
Нет, не забыты трудные года,
Когда мы жили в осажденном Ленинграде.
Голодными работали тогда,
Но верили, придет конец блокаде.
Мы получаем скудный свой паек
В декаду раз по 200 грамм в мешочек —
Крупы немного, сахарный песок
И норму хлеба — маленький кусочек.
Ослабла мама, странный взгляд —
Глаза на нас как будто не смотрели.
В соседнем доме прогремел снаряд,
А мы ревели у ее постели.
Собрав все крохи, стали мы толкать,
Разжав с трудом синеющие губы,
Ее просили мы не умирать,
Об ложку лишь стучали зубы.
Ты ожила вдруг, руки потеплели,
Глоток, еще глоток. Не верится — жива.
Нас было пятеро, и как мы все хотели,
Чтоб вместе с нами ты жила.
Но странно, ни бомбежка, гул обстрела,
Ни холод, об отце плохая весть
Так не пугали, но как ты робела,
Когда мы все вдруг у тебя просили есть”.
Голос немолодой женщины, не слишком культурной, но вкладывающей в слова всю душу, правда, не без резонерства: “Смерть с неба днем и ночью. Смерть на земле от голода, если нечего есть, смерть от холода, если нечем топить. Смерть от воды, если не можешь дойти до Невы. Ярко-красное ночное небо от пожаров, от прожекторов, державших самолеты в скрещивающихся лучах, и от чего-то еще, сброшенного с самолетов и горящего в воздухе, чтобы осветить город. Каждое
утро — надежда услышать по радио, что наши пошли в наступление и мы победили.
С трудом вдвоем, втроем открываешь парадную дверь на улицу из-за того, что кто-то не дошел до квартиры и упал. Гора тел в пальто, валенках, шапках или платьях около арки напротив. Слез не помню. Страха не было. Помню и вижу людей, город, дома, тропы среди сугробов почти до первого этажа. Черные окна, снег; снег и скрипучий, трескучий мороз.
Очень добрых людей рядом со мной и мамочкой помню. Чужие по крови, они нам стали роднее родных.
Дожили до весны с солнцем, хвоей и крапивой! Летом 1942 года участвовала в концерте для раненых в госпиталях с девочками из девятого и десятого классов, я одна была из 3-го класса. Танцевала, читала стихи, пела все песни тех лет.
Нашего военрука вспоминаю с уважением. Римму Зиновьевну, учительницу немецкого языка. Александру Федоровну Дворцову — математика. Ревекку Давыдовну — преподавателя литературы. Константина Матусовича — математика. Григория Израилевича — географа. Все эти люди мне награда за блокаду. Их поддержка, вера в меня дали мне любовь к людям и жизни. Какие у них были сильные, чистые и приятные голоса! Скромная одежда им шла, их украшало достоинство.
У нас не было стремления сиюминутного обогащения любой ценой: обманом, грабежом, насилием, развратом. Мы не тянули на себя с миру по нитке и не считали, что все средства хороши в достижении цели. Из блокады я вынесла свое понимание смысла жизни, он заключается в продолжении жизни и ее совершенствовании”.
Еще одна женщина, рассказывает очень ответственно, словно отчитывается. “В начале июня у меня начался голодный понос и появилась слабость. Выслушав меня и посмотрев анализы, врач сказала: “Тебе поможет только мясо”. — “А где его взять?” — спросила я. Врач пожала плечами.
Больше всего я боялась, что из-за дистрофии я не смогу закончить восьмой класс. Моя соседка по парте рассказала обо мне своей маме-врачу и передала мне, что надо по утрам жевать сухой чай. Придя из школы домой, я вновь жевала чай, съедала хлеб и садилась за уроки. Вечером чай я не употребляла, так как очень колотилось сердце и не давало уснуть. Но спать все равно не приходилось, именно ночью каждый час я бегала в то самое заведение.
Я усыхала, кожа становилась все суше, все темней, а тело все невесомее.
“У тебя плечи острые, как углы треугольника”, — говорили мне в школе, а я отвечала: “У меня голодание из-за недостатка белков в пище”.
Ах, как не хочется умирать! Я жить хочу, я люблю учиться, ходить в школу!
Примерно в то же время в нашей парадной со мной стала здороваться незнакомая улыбчивая женщина, а потом и познакомились, ее звали Клавдия Николаевна. И однажды они с мужем пригласили нас к себе в гости. Мама удивилась — в такое время какие гости? Но Клавдия Николаевна говорила, что без нас домой не уйдет, что ее муж хочет познакомиться с нами.
Только мы переступили порог их квартиры, как в нос ударил запах вареного мяса, и я скорей прислонилась к стене, чтобы не упасть. А Клавдия Николаевна положила мне полную тарелку замечательных, сочных, ароматных кусков отварного мяса без единой косточки. Только когда я проглотила последний кусочек, я подняла глаза и увидела, что все смотрят на меня. Я стала извиняться, а муж Клавдии Николаевны, рыжий здоровый мужчина, рассмеялся и сказал, что незачем извиняться, если такой хороший аппетит, просто надо еще поесть. А моя мама охала и ахала — мол, зачем же это, зачем? Мы ведь не сможем устроить ответное угощение в такое время. “И не надо”, — басил муж Клавдии Николаевны. Я стала благодарить и скромно отказываться, но только после второй тарелки я заметила, что у мамы хватило выдержки спокойно есть мясо, разговаривать с гостеприимными хозяевами и продолжать охать, что мы у них в неоплатном долгу.
После такого ужина исчезли самые острые симптомы дистрофии. Конечно, странно было, что в доме у одних — пусто, а у других — густо. Но “другие” могли и не накормить, спасая жизнь малознакомой школьницы.
И все-таки не одно мясо спасло меня. Если бы я поддалась утренней слабости, когда стоило громадных усилий встать с постели, если бы я позволила себе остаться дома, лежать и не идти в школу, я бы просто не дожила до этого сказочного ужина. Моя тяга к знаниям, моя любовь к учебе вытягивали меня из объятий постели и гнали на уроки. Наверное, это можно назвать активной жизненной позицией, и такая позиция продлевала жизнь”.
Женский голос, словно не верящий сам себе: “…У этой сотрудницы был мальчик— Игорь, она со страшной любовью его опекала. Очаровательный мальчик, красавец! А потом этот Игорь потерял карточки. И вот уже в апреле месяце я иду как-то мимо Елисеевского магазина (тут уже стали на солнышко выползать дистрофики) и вижу — сидит мальчик, страшный, отечный скелетик. “Игорь? Что с тобой?” — говорю. “Мария Васильевна, мама меня выгнала. Мама мне сказала, что она мне больше ни куска хлеба не даст”. — “Как же так? Не может этого быть!” Он был в тяжелом состоянии. Мы еле взобрались с ним на мой пятый этаж, я его еле втащила. Мои дети к этому времени уже ходили в детский сад и еще держались. Он был так страшен, так жалок! И все время говорил: “Я маму не осуждаю. Она поступает правильно — это я виноват, это я потерял свою карточку”. — “Я тебя, — говорю, — устрою в школу” (которая должна была открыться). А мой сын шепчет: “Мама, дай ему то, что я принес из детского сада”. Я накормила его и пошла с ним на улицу Чехова. Входим. В комнате страшная грязь. Лежит эта дистрофировавшаяся, всклокоченная женщина. Увидев сына, она сразу закричала: “Игорь, я тебе не дам ни куска хлеба. Уходи вон!” В комнате смрад, грязь, темнота. Я говорю: “Что вы делаете?! Ведь осталось всего каких-нибудь три-четыре дня — он пойдет в школу, поправится”. — “Ничего! Вот вы стоите на ногах, а я не стою. Ничего ему не дам! Я лежу, я голодная…” Вот такое превращение из нежной матери в такого зверя! Но Игорь не ушел. Он остался у нее, а потом я узнала, что он умер.
Через несколько лет я встретила ее. Она была цветущей, уже здоровой. Она увидела меня, бросилась ко мне, закричала: “Что я наделала!” Я ей сказала: “Ну что же теперь говорить об этом”. — “Нет, я больше не могу! Все мысли только о нем”. А через некоторое время она покончила с собой”.
Женский голос, отчитывающийся: “Работала я недолго паспортисткой на Московском проспекте, дом двадцать. Помню, зашла к нам в контору жиличка и сказала: “Я съела ребенка”. Вид у нее был при этом виноватый и в то же время довольный. Что-то с головой у нее стало”.
Старческий интеллигентный голос, который мы уже слышали:
“В нашем доме вымерли семьи путиловских рабочих. Наш дворник Трофим Кондратьевич получал на них карточки и ходил вначале здоровым. На одной с нами площадке, в квартире Колосовских, как впоследствии узнали, произошел следующий случай. Женщина забирала к себе в комнату детей умерших путиловских рабочих (дети часто умирали позднее родителей, так как родители отдавали им свой хлеб), получала на них карточки, но… не кормила. Детей она запирала. Обессиленные дети не могли встать с постели; они лежали тихо и тихо умирали. Трупы их оставались тут же до начала следующего месяца, пока можно было на них получать еще карточки. Весной эта женщина уехала в Архангельск. Это была тоже форма людоедства, но людоедства самого страшного”.
Женский голос (женских голосов вообще больше среди уцелевших): “А вот еще такой случай был”.
“А вот еще случаи непонимания блокадников. В одной квартире занимались изготовлением мыла. И одна знакомая женщина послала туда своего сына, что-то надо было попросить. И сын ее — Вовочка — исчез, его украли. И когда муж этой женщины узнал об этом, он не стал с нею жить”.
Усталый мужской голос, в котором звучит горькая усмешка: “Начальство всегда останется начальством. Начальник и его зам не только обеспечены, но ведут себя просто вызывающе. Пьянство каждый день с девками, которые после кутежей уносят с собой по несколько коробок консервов, мясо, шпик и тому подобное. Слава по всей округе.
Передать мучительное состояние голода, мне кажется, не в состоянии никакие слова, никакое искусство. Это совершенно непередаваемый кошмар, особенно ужасный тем, что вы чувствуете, как вас покидают силы, а значит, и способность бороться, сопротивляться, что-то предпринимать. В таком состоянии однажды мне пришлось дежурить по штабу. Комната, где должен был сидеть дежурный, находилась, как это обычно принято, перед кабинетом начальника. Вечер. Сижу, читаю. Начальству понесли с кухни ужин. Через некоторое время из кабинета выставили грязную посуду, кто, не помню. Сверху, на стопке грязных тарелок, стоит тарелка, полная жирной, с мясом вермишели, видимо, почти нетронутой. Кто-то потерял аппетит иди попросту зажрался. Поковырял ложкой и бросил. Первое мое движение было наброситься и съесть это прекрасное блюдо, о каком я не мог и мечтать давно. Но вдруг стало стыдно. Неужели я так низко пал, что стану подъедать объедки после людей, не пользующихся у меня каплей уважения, жалких жуликов, прохвостов, нечистоплотных выскочек, просто хамов. Бороться с собой было ужасно трудно. Я протягивал руку и опять отдергивал ее, отходил, опять подходил, даже брал рукой кусочек мяса и подносил его ко рту, а затем опять убегал. Все-таки гордость взяла верх, и, воспользовавшись приходом уборщицы, я отправил посуду на кухню”.
Полный жалости, растерянный женский голос: “И вдруг уже взвешенный хлеб у мамы прямо из рук вырвал мальчик — лет десяти—двенадцати. И начал его есть, есть, как затравленный волчонок, — с такой жадностью и такими безумными глазами. Все стали кричать, даже бить, а мы с мамой стояли и плакали, и смотрели, как он его проглотил в мгновение ока, и мы остались голодными”.
Голос, тоже женский, просто растерянный: “Прихожу я в булочную, а там дерутся.
Боже мой! Что же это дерутся? Говорят: бьют парня, который у кого-то отнял хлеб. Я, знаете, тоже начинаю его толкать — как же так ты, мы три дня хлеба не получали! И вы представляете себе, не знаю, как, но евонный хлеб попадает мне в руку, я кладу в рот — чудеса — и продолжаю того парня тискать. А потом говорю себе: “Господи! Что же я делаю? Хлеб-то уже у меня во рту!” Я отошла и ушла из булочной.
Правда, потом снова пришла. Мне стало стыдно, я опомнилась. Пришла домой и простить себе не могу. Потом пошла и получила хлеб. Я получала двести пятьдесят граммов, я была рабочая, и девочка сто двадцать пять”.
Голос растроганный, но и как будто чем-то оскорбленный: “Она мне говорит: съешь, пожалуйста, мой хлеб (ну сколько там? Норма — 125 граммов хлеба), я не доживу до завтра. Лежит она рядом со мной. Койки стояли очень близко, чтобы побольше можно было впихнуть.
Помню, как я всю ночь не могла спать, потому что думала: взять хлеб или не взять? Все знают, что она не может уже есть. Но если возьму этот хлеб, то подумают, что я его украла у нее. А страшно хотелось есть. Страшная борьба с собой: чужое же! Так я хлеба и не взяла. Вот сейчас, когда говорят: голодный может все сделать, и украсть, и прочее, прочее, — я вспоминаю чувства свои, ребенка, когда чужое, хотя мне и отдавали его, я взять все-таки не могла.
А девочка действительно умерла, и этот кусок хлеба остался у нее под подушкой”.
Голос торопящийся: “Нас, детей, было четверо: я (старшая) — 8 лет, сестра Дина — 4 года, а братья Витя и Юра — еще меньше. Папа был на фронте. Мама работала на фабрике “Веретено”. Мы быстро слабели, зима стояла холодная, но мама закутывала нас — одеяло на голову накинет и выводила гулять: “Постойте, дети, хоть немного, подышите воздухом!” Но мы быстро замерзали и просились домой.
Хотелось есть постоянно. Однажды, оставшись одни в комнате, мы достали конфеты-подушечки, сберегаемые мамой, и решили их съесть. Но я как старшая распорядилась: “Нельзя есть, мама не досчитается, будет ругать. Вы только пососите их и отдайте мне, я положу их на место”. Дети поспешно обсосали конфеты и вернули их мне. Но дети все же не проглотили их, а ведь как хотелось, знаю по себе, а те ж были совсем малышки…”
Ее перебивает другой голос: “Я все время просила есть, мама тысячи раз открывала буфет, кухонный стол, но нигде ничего не было, ни одной крошки. Однажды мама не выдержала: “Доченька, если ты будешь просить есть, я пойду на Неву и утоплюсь!” Неву я знала хорошо, мы туда ходили за водой. Я обвила шею мамы руками и сказала: “Мамочка, я никогда не попрошу есть, только не ходи топиться…” Я свое слово сдержала”.
Голос очень ответственный — отличница, отвечающая урок: “Потом мама стала брать меня в госпиталь, и, может быть, я поэтому и осталась жива. Я мотала бинты для раненых, плясала, рассказывала стихотворения. Когда мама привела меня в госпиталь, врач сказал нам (я там была не одна, нас было четыре девочки и один мальчик), что у раненых ничего брать нельзя. Когда мы уже ничего не могли делать от голода, раненые нам совали последние свои крохи, а мы со слезами говорили, что у раненых ничего брать нельзя.
Однажды я очень заболела, была отморожена нога, гнила рана, мучила цинга. Врач спас меня. Когда я стала ходить, то иногда брала сестренку Валю из садика домой. Однажды прихожу в садик, дети уже покушали и ползали под столом, собирали крошки. Сестра (ей было 4 года), увидела меня, протянула мне кулачок, а сама заливалась слезами. В кулачке был маленький кусочек хлеба, не кусочек, а крошка. Она давала его мне, а сама так хотела есть, что плакала… Я, конечно, не взяла у нее эту крошку, а сунула ей в ротик”.
Интеллигентный старческий голос: “Директор Пушкинского дома не спускался вниз. Его семья эвакуировалась, он переехал жить в Институт и то и дело требовал к себе в кабинет то тарелку супа, то порцию каши. В конце концов он захворал желудком, расспрашивал у меня о признаках язвы и попросил вызвать доктора. Доктор пришел из университетской поликлиники, вошел в комнату, где он лежал с раздутым животом, потянул носом отвратительный воздух в комнате и поморщился; уходя, доктор возмущался и бранился: голодающий врач был вызван к пережравшемуся директору?
Помню, как к нам пришли два спекулянта. Я лежал, дети тоже. В комнате было темно. Она освещалась электрическими батарейками с лампочками от карманного фонаря. Два молодых человека вошли и быстрой скороговоркой стали спрашивать: “Баккара, готовальни, фотоаппараты есть?” Спрашивали и еще что-то. В конце концов что-то у нас купили. Это было уже в феврале или марте. Они были страшны, как могильные черви. Мы еще шевелились в нашем темном склепе, а они уже приготовились нас жрать.
По улицам лежали трупы. Их никто не подбирал. Кто были умершие? Может быть, у той женщины еще жив ребенок, который ее ждет в пустой, холодной и темной квартире? Было очень много женщин, которые кормили своих детей, отнимая у себя необходимый им кусок. Матери эти умирали первыми, а ребенок оставался один. Так умерла наша сослуживица по издательству, помню ее фамилию — Давидович. Она все отдавала ребенку. Ее нашли мертвой в своей комнате. Она лежала на постели. Ребенок был с ней под одеялом, теребил мать за нос, пытаясь ее “разбудить”. А через несколько дней в комнату Давидович пришли ее “богатые” родственники, чтобы взять… но не ребенка, а несколько оставшихся от нее колец и брошек. Ребенок умер позже в детском саду.
У валявшихся на улицах трупов обрезали мягкие части. Началось людоедство! Сперва трупы раздевали, потом обрезали до костей, мяса на них почти не было, обрезанные и голые трупы были страшны.
Людоедство это нельзя осуждать огульно. По большей части оно не было сознательным. Тот, кто обрезал труп, редко ел это мясо сам. Он либо продавал это мясо, обманывая покупателей, либо кормил им своих близких, чтобы сохранить им жизнь. Ведь самое важное в еде белки. Добыть эти белки было неоткуда. Когда умирает ребенок и знаешь, что его может спасти только мясо, — отрежешь у трупа…
Но были и такие мерзавцы, которые убивали людей, чтобы добыть их мясо для продажи…
Нет! Голод несовместим ни с какой действительностью, ни с какой сытой жизнью. Они не могут существовать рядом. Одно из двух должно быть миражом: либо голод, либо сытая жизнь. Я думаю, что подлинная жизнь — это голод, все остальное мираж. В голод люди показали себя, обнажились, освободились от всяческой мишуры: одни оказались замечательные, беспримерные герои, другие — злодеи, мерзавцы, убийцы, людоеды. Середины не было. Все было настоящее. Разверзлись небеса, и в небесах был виден Бог. Его ясно видели хорошие. Совершались чудеса.
Человеческий мозг умирал последним. Когда переставали действовать руки и ноги, пальцы не застегивали пуговицы, не было сил закрыть рот, кожа темнела и обтягивала зубы и на лице ясно проступал череп с обнажающимися, смеющимися зубами, мозг продолжал работать. Люди писали дневники, философские сочинения, научные работы, искренне, “от души” мыслили, проявляли необыкновенную твердость, не уступая давлению, не поддаваясь суете и тщеславию”.
Мужской голос, беспощадно: “После блокады мир рисовался мне затаившимся зверем. Я ведь встретил блокаду одиннадцатилетним. В таком возрасте трудно противостоять натиску чрезвычайных обстоятельств. Они навязывали свои критерии и ценности как единственно возможные. Я стал подозрителен, ожесточен, несправедлив к людям, как и они ко мне. Глядя на них, я думал: “Да, сейчас вы притворяетесь добрыми, честными, но чуть что, отними от вас хлеб, тепло, свет — в каких двуногих зверей вы все тогда обратитесь”. Именно в первые послеблокадные годы я совершил несколько подлейших поступков, до сих пор отягчающих мою совесть.
Мне казалось, я не делаю ничего особенного: каков мир — таков и я”.
Девочка читает дневник: “Двадцать девятое декабря тысяча девятьсот сорок первого года. Близится новогодний праздник, но для меня уже сегодня день счастья. А почему? Рада смерти моего отчима. Я так ждала этой минуты! Я его страшно ненавидела. Голод раскрыл его грязную душу, и я его узнала. О, это жуткий подлец, каких мало. И вот сегодня он умер. Умер он вечером. Я была в другой комнате. Бабушка пришла и сказала: “Он умер!” А я сперва не поверила, потом мое лицо исказилось в ужасной улыбке. О! Если бы кто видел выражение моего лица в эту минуту, то сказал бы, что я умею жестоко ненавидеть. Он умер, а я смеялась. Я готова была прыгать от счастья, но силы у меня были слабы. Голод сделал свое дело. Я не могла даже хорошо двигаться”.
То захлебывающийся, то сникающий, то ненадолго твердеющий голос мальчика-подростка:
“Сегодня буду на коленях умолять маму отдать мне Ирину карточку на хлеб. Буду валяться на полу, а если она и тут откажет… Тогда мне уж не будет, с чего волочить ноги. Сегодня дневная тревога опять продолжается что-то около трех часов. Магазины закрыты, а где мне достать картофельной муки и повидла? Пойду по окончании тревоги порыскаю. Насчет эвакуации я потерял надежду. Все это одни лишь разговоры… В школе учиться брошу — не идет учеба в голову. Да и как ей пойти? Дома голод, холод, ругань, плач, рядом сытые соседи. Не только ни куска хлеба (хлеба дают теперь на человека 125 г. в день), но ни одной хлебной крошки, ничего, что можно съесть. И холод, стынут руки, замерзают ноги…
Сегодня придет мама, отнимет у меня хлебную Ирину карточку — ну ладно, пожертвую ею для Иры, пусть хоть она останется жива из всего этого ада, а я уж как-нибудь… Лишь бы вырваться отсюда… Лишь бы вырваться… Какой я эгоист!
Я очерствел, я… Кем я стал! Разве я похож на того, каким, был 3 месяца назад?.. Позавчера лазал ложкой в кастрюлю Анфисы Николаевны, я украдкой таскал из спрятанных запасов на декаду масло и капусту, с жадностью смотрел, как мама делит кусочек конфетки, поднимаю ругань из-за каждого кусочка, крошки съестного… Кем я стал? Я чувствую, чтобы стать таким, как прежде, требуется надежда, уверенность, что я с семьей завтра или послезавтра эвакуируюсь, хватило бы для меня, но этого не будет. Не будет эвакуации, и все же какая-то тайная надежда в глубине моей души. Если бы не она, я бы воровал, грабил, я не знаю, до чего дошел бы. Только до одного я бы не дошел — не изменил бы. Это я знаю твердо. А до всего остального…”
Пауза. Тот же голос, исповедь сквозь слезы:
“Кто хочет — тот добьется, кто ищет — тот всегда найдет!” Но когда Лебедев-Кумач составил слова к этой песенке, не думал он… Правильна народная мудрость: “Человек закаляется в несчастье”, “Весь характер человека проявляется у него полностью лишь в несчастье”. Таков и я. Несчастья не закалили, а только ослабили меня, а сам характер у меня оказался эгоистичным. Но я чувствую, что сломать мне сейчас свой характер не под силу. Только бы начать! Завтра, если — все будет, как сегодня утром, я должен был бы принести все пряники домой, но ведь я не утерплю и хотя бы четверть пряника да съем. Вот в чем проявляется мой эгоизм. Однако попробую принести все. Все! Все! Все!!! Все!!! Ладно, пусть уж если я скачусь к голодной смерти, к опухолям, к водянке, но будет у меня мысль, что я поступил честно, что у меня есть воля. Завтра я должен показать себе эту волю. Не взять ни кусочка из того, что я куплю! Ни кусочка! Если эвакуации не будет — у меня живет-таки надежда на эвакуацию,— я должен буду суметь продержать маму и Иру. Выход будет один — идти санитаром в госпиталь”.
Пауза.
Тот же голос, совсем упавший:
“…У меня такое скверное настроение и вчера и сегодня. Сегодня на самую малость не сдержал своего честного слова — взял полконфетки из купленных, а также граммов 40 из 200 кураги. Но насчет кураги я честного слова не давал, а вот насчет полконфеты… Съел я ее и такую боль в душе почувствовал, что выплюнул бы съеденную крошку, да не выплюнешь… Ну что я за человек!”
Решительно: “Пойти добровольцем в ополчение и хоть на фронте сделать доброе дело, погибнуть за родину”.
Растерянно: “Рядом мама с Ирой. Я не могу отбирать от них их кусок хлеба. Не могу, ибо знаю, что такое сейчас даже хлебная крошка. Но я вижу, что они делятся со мной, и я, сволочь, тяну у них исподтишка последнее. А до чего они доведены, если мама вчера со слезами на глазах говорила мне, что она искренне желала бы мне подавиться уворованным у нее с Ирой довеском хлеба в 10—
15 грамм. Какой страшный голод! Я чувствую, знаю, что, вот предложи мне кто-нибудь смертельный яд, смерть от которого приходит без мучений, во сне, я взял и принял бы его. Я хочу жить, но так жить я не могу! Но я хочу жить! Так что же?”
Пауза. Раздавленно:
“Ну вот и все… Я потерял свою честность, веру в нее, я постиг свой удел. Два дня тому назад я был послан за конфетами. Мало того, что я вместо конфет купил какао с сахаром (расчет на то, что Ира его есть не станет и увеличится моя доля), я еще половину “всего” — каких-то 600 граммов полагалось нам на всю декаду — присвоил, выдумал рассказ, как у меня три пачки какао выхватили из рук, разыграл дома комедию со слезами и дал маме честное пионерское слово, что ни одной пачки какао себе я не брал… А затем, смотря зачерствелым сердцем на мамины слезы и горе, что она лишена сладкого, я потихоньку ел какао. Сегодня, возвращаясь из булочной, я отнял, взял довесок хлеба от мамы и Иры граммов
в 25 и также укромно съел. Сейчас в столовой я съел тарелку супа с крабами, биточки с гарниром и полторы порции киселя, а домой маме и Ире принес только полторы порции киселя и из них еще часть взял себе дома.
Я скатился в пропасть, названную распущенностью, полнейшим отсутствием совести, бесчестием и позором. Я недостойный сын своей матери и недостойный брат своей сестры. Я эгоист, человек, в тяжкую минуту забывающий всех своих близких и родных. И в то же время, когда я делаю так, мама выбивается из сил. С опухшими ногами, с больным сердцем, в легкой обуви по морозу, без кусочка хлеба за день она бегает по учреждениям, делает самые жалкие потуги, стараясь вырвать нас отсюда. Я потерял веру в эвакуацию. Она исчезла для меня. Весь мир для меня заменился едой. Все остальное создано для еды, для ее добывания, получения…
Я погибший человек. Жизнь для меня кончена. То, что предстоит мне впереди, то не жизнь, я хотел бы сейчас две вещи: умереть самому, сейчас, а этот дневник пусть прочла бы мама. Пусть она прокляла бы меня, грязное, бесчувственное и лицемерное животное, пусть бы отреклась от меня — я слишком пал, слишком…
Что будет дальше? Неужели смерть не возьмет меня? Но я хотел бы быстрой, не мучительной смерти, не голодной, что стала кровавым призраком так близко впереди.
Такая тоска, совестно, жалко смотреть на Иру…
Неужели я покончу с собой, неужели?
Есть! Еды!
24 декабря. Не писал я уже много дней. 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23. Целых 8 дней не брал в руку перо.
Со мной произошли перемены. Появилось что-то хорошее, как мне кажется, в моем характере. Поворот этому дала потеря мною Ириной карточки на сахар.
О, как я тогда подло поступил с мамой и Ирой. Зазевался в магазине и потерял 200 граммов сахару, 100 грамм шоколада для Иры и мамы и 150 грамм конфет. Я хочу перемениться, хочу выковать из себя иной характер, но я чувствую, что без поддержки мамы и Иры мне не протянуть на моей честной новой жизни. Пусть бы они как-нибудь сглаживали, ну, дальше я не могу просто выразиться. Сегодня я в первый раз за много уже дней принес домой полностью все конфеты, выкупленные в столовой, делюсь с Ирой и мамой хлебом, хотя иной раз еще украдкой стяну крошку. Но сегодня я почувствовал к себе такое теплое обращение от мамы и Иры, когда они взяли и отделили мне от своих конфеток: мама — четверть конфетки (впрочем, потом опять взяла себе), а Ира — половину конфетки за то, что я ходил за пряниками и конфетами и лепешками из дуранды в столовую, что я чуть было не расплакался. Это люди, те люди, которых я так обманывал раньше и которые знают теперь про мои прошлые обманы! Да, чего только не может сделать хорошее обращение! Но затем… та же мама у меня взяла пряник, пообещав лишнюю конфету (а лишнюю конфетку получила сама), а та же Ира плакала, что мама дала и ей и мне одинаково по конфетке, а я потом еще Ире от своей конфетки дал, так что конфеток-то Ира съела больше. Правда, сегодня мой грех: утаил от мамы и Иры один пряник… Ну… это вот плохо.
Кухня, одна кухня — место, где протекает наша домашняя жизнь. Здесь мы едим (если есть что положить на язык), здесь мы согреваемся (если есть чем топить плиту), здесь мы спим (когда немного меньше покусывают вши), здесь — наш уголок.
Квартира запустела. Жизнь в ней совсем затихла. Она как бы застыла, превратилась в сосульку, а таять ей только по весне…”
Пауза. Безжалостное монотонное перечисление:
“З января. Чуть ли не последняя запись в дневнике. Боюсь, что и она-то… и дневник-то этот не придется мне закончить, чтобы на последней странице написать слово “конец”. Уже кто-нибудь другой запишет его словами “смерть”. А я хочу так страстно жить, веровать, чувствовать! Но… эвакуация будет лишь весною, когда пойдут поезда по Северной дороге, а до весны мне не дожить. Я опух, каждая клетка моей ткани содержит воды больше, чем нужно. Распухли все, следовательно, внутренние органы. Мне лень передвинуться, лень встать со стула, пройти. Но это все от избытка воды, недостатка еды. Все жидкое, жидкое, жидкое… И опух. Мама порвала со мной, с Ирой. Они оставят меня, у мамы уж такая сейчас стала нервная система, что она готова позабыться, и тогда… Как это уже бывало, как она мне каждый день говорит, тогда она с Ирой как-нибудь выберутся отсюда, но не выбраться мне. Какой из меня работник? Какой из меня ученик? Ну проработаю я, проучусь неделю, а там и протяну ноги… Неужели это так и будет? Смерть, смерть прямо в глаза. И деться от нее некуда. В больницу идти — я весь обовшивел… что мне делать, о господи? Я ведь умру, умру, а так хочется жить, уехать, жить, жить!.. Но, быть может, хоть останется жить Ира. Ох, как нехорошо на сердце… Мама сейчас такая грубая, бьет порой меня, и ругань от нее я слышу на каждом шагу. Но я не сержусь на нее за это, я — паразит, висящий на ее и Ириной шее. Да, смерть, смерть впереди. И нет никакой надежды, лишь только страх, что заставишь погибнуть с собой и родную мать, и родную сестру”.
Снова пауза.
“Только бог, если такой есть, может дать нам избавление. Пусть он спасет нас теперь, никогда, никогда не придется мне уж обманывать мать, никогда не придется мне порочить свое чистое имя, оно опять станет у меня священным, о, только бы нам была дарована эвакуация, сейчас! А я клянусь всею своею жизнью, что навечно покончу со своей гнусной обманщицкой жизнью, начну честную и трудовую жизнь в какой-нибудь деревне, подарю маме счастливую золотую старость. Только вера в бога, только вера в то, что удача не оставит меня и нас троих завтра, “ехать” — только это ставит меня на ноги. Только завтрашний отъезд… Я сумею отплатить хорошим по отношению к Ире и к маме. Господи, только спаси меня, даруй мне эвакуацию, спаси всех нас троих, и маму, и Иру, и меня!..
6 января… Я совсем почти не могу ни ходить, ни работать. Почти полное отсутствие сил. Мама еле тоже ходит — я уж себе даже представить этого не могу, как она ходит. Теперь она часто меня бьет, ругает, кричит, с ней происходят бурные нервные припадки, она не может вынести моего никудышного вида — вида слабого от недостатка сил, голодающего, измученного человека, который еле передвигается с места на место, мешает и “притворяется” больным и бессильным. Но я ведь не симулирую свое бессилие. Нет! Это не притворство, силы из меня уходят, уходят, плывут… А время тянется, тянется, и длинно, долго!.. О господи, что со мной происходит?
И сейчас я, я, я…”
Тишина.
Основной голос: “Мы слышали все — клятвы, проклятия… Мы не слышали только оправданий. Этот мальчик, Юра Рябинкин, так ни разу и не сказал себе: мне голодно, мне холодно, мне страшно — значит я имею право на кражу, на предательство. Этого права он так и не дал себе даже перед лицом самой ужасной смерти. Чего он так и не сдал — это критериев добра и зла. Следовать им он не смог, но и отказаться не пожелал…”
Пауза.
“А город был ужасающе, издевательски прекрасен”.
Женский голос, с недоумением: “Почему-то нам всегда казалось, что это на дне моря, потому что он был весь в огромном инее, все провода были в инее, толстые, вот такие, как когда в холодильнике намерзает. Такой был каждый провод. Трамваи стояли мертвые, застывшие. Это было застывшее царство какого-то морского царя. И кто-то пришел с земли и вот ходит…”
Голоса, голоса, голоса… Они спорят, жалуются, негодуют, но слов уже не разобрать.
Основной голос: “Нам уже никогда не увидеть того, что видели они: самое страшное снимать запрещалось. Но, пряча ужасы, советская власть отнимала у людей и подвиг. В кинохронике, на фотографиях мы не видим самых страшных лиц”.
Старческий интеллигентный голос: “Особенно страшна была кожа у рта. Она становилась тонкой-тонкой и не прикрывала зубов, которые торчали и придавали голове сходство с черепом”.
Основной голос: “Мы не увидим и этих улиц”.
Прежний старческий голос: “Трупы на машины грузили “с верхом”. Чтобы больше могло уместиться трупов, часть из них у бортов ставили стоймя: так грузили когда-то непиленые дрова. Машина, которую я запомнил, была нагружена трупами, оледеневшими в самых фантастических положениях. Они, казалось, застыли, когда ораторствовали, кричали, гримасничали, скакали. Поднятые руки, открытые стеклянные глаза. Некоторые из трупов голые. Мне запомнился труп женщины, она была голая, коричневая, худая, стояла стояком в машине, поддерживая другие трупы, не давая им скатиться с машины. Машина неслась полным ходом, и волосы женщины развевались на ветру, а трупы за ее спиной скакали, подпрыгивали на ухабах. Женщина ораторствовала, призывала, размахивала руками: ужасный, оскверненный труп с остекленевшими открытыми глазами!”
Ведущий голос: “Эти люди видели мир в его последней наготе. И что же они вынесли из ада? Что им больше заполнилось — непроглядный мрак или проблески света? Лучше или хуже они стали думать о том, что такое человек? Чего в нем больше — святости или мерзости, высоты или низости? Суд благополучных мизантропов мало чего стоит, они видели не больше нашего — им просто хочется позлее отомстить миру за недостаток ласки да посвободнее распустить вожжи собственных подлостей. А эти люди действительно кое-куда заглянули…”
И тут идут рассказы бывших блокадных детей. И в них ужасное снова смешивается с человеческим, почти сверхчеловеческим.
А закончить можно снова саркастической нотой — недавно я слышал, как упитанный мужчина, выбирая фрукты, со вкусом рассуждал: “Нам всем полагаются блокадные льготы. Жизнь в сегодняшней России хуже любой блoкaды…”
— Нет, — сказала мне невероятно изящная молодая женщина в очках с тонированными стеклами, — пафос сегодня не пойдет. Прежде всего у зрителя возникает вопрос: а кто такой сам автор, чем он лучше нас?
И я поник головой: ничем не лучше. Я всего только хочу быть лучше и верю, что есть люди, которым это удается. Я хочу, чтобы они были. И радуюсь, когда их нахожу. В этом мое единственное отличие от пошляков: они не хотят, чтобы были люди лучше, чем они, не верят, что таковые бывают, а когда на них все же натыкаются, стараются оплевать.
— И потом, — прибавила обаятельнейшая молодая женщина, обратившая мои глаза мне прямо в душу, — мне нужен не монтаж, а именно ваш голос: что значила Ленинградская блокада именно в вашей жизни.
Ну, коли так…
Хорошо. Будут вам и черная магия, и ее разоблачение.
И я в два присеста накатал примерно следующее:
“В целинных и залежных степях, где я безмятежно расцветал когда-то, слово “Ленинград” звучало еще более заоблачно, чем “Москва”, — хотя неподалеку от нашего райцентра ленинградская комсомолия отгрохала целый совхоз “Ленинградский”. Однако всем было хорошо известно, что москвичи — народ надменный, а ленинградцы, наоборот, — очень вежливый и культурный. Блокада же в ленинградскую сказку почему-то не входила, хотя наш земляк Джамбул Джамбаев и обращался к ним с призывом: “Ленинградцы, дети мои!” — этот призыв акына как-то миновал наши уши.
Зато со временем Ленинград сделался мечтой каждого начинающего стиляги: побывавшие там счастливчики взахлеб рассказывали о ленинградских кафешках — мороженое с коньяком, мороженое с сиропом, додуматься же! — и танцульках, где вовсю гремела полузапретная у нас джазуха и отплясывался совсем уж запретный буги-вуги.
Тем не менее к моменту моего поступления в Ленинградский университет я уже был достаточно умен для того, чтобы с ореолом ленинградских кафешек и танцулек мог успешно соперничать ореол науки, a затем и искусства — как же, Эрмитаж, слыхали. Но ореол блокады в этом коктейле, увы, не фигурировал.
Разумеется, я знал, что была такая Ленинградская блокада — равно как Курская битва, Сталинградская битва, Куликовская битва, — и узнал я обо всех о них в ту прекрасную пору, когда считалось, что совершать подвиги — самое плевое дело: когда страна прикажет быть героем, у нас героем становится любой. Так что восхищаться в нашем светлом мире особенно нечем: им выпал случай совершить подвиг — совершили они; а выпал бы мне — героем сделался бы я.
В университете я погрузился в дифференциалы, интегралы, определители, ряды, но тем не менее понемногу все-таки, кажется, умнел. Однако ненаучные мысли мои были заняты чем угодно, только не блокадой — капитализм против социализма, Ленин против Сталина, Сахаров против Брежнева, Солженицын против всex. Война, впрочем, тоже относилась к тем предметам, к которым следовало относиться серьезно (“Застава Ильича”). Я и относился серьезно, только спорить там было не о чем, все было и так ясно.
А уж блокада и вовсе не выделялась из войны. Разумеется, в Ленинграде ежегодно отмечались разнообразные блокадные годовщины, устанавливались памятники, даже и хорошие, но — советская власть обладала совершенно волшебным свойством обращать в скуку и нечто сильно напоминающее вранье даже то, что было чистой правдой. А если учесть, что и чистую правду она говорила лишь по очень большим праздникам…
И я ходил по ленинградским улицам, напоминавшим мне о чем угодно — о Пушкине, о Достоевском, о Блоке, — только не о блокаде. А ведь у меня даже было несколько знакомых, хлебнувших этой самой блокады по горло и выше, но я ни о чем таком никогда их не расспрашивал, а сами они тоже почему-то ничего не рассказывали. Или хвастаться было нечем, или опасались, что их рассказы сочтут попыткой выцарапать ложечку сочувствия, на которое окружающие были не то что даже скуповаты, а прямо-таки не помнили, что перед ними люди, в какой-то мере имеющие право на сочувствие.
А теперь все они умерли, и умерли до срока — не знаю уж, случайно или нет. И уже ничего у них не спросишь. А я, как назло, за это время невероятно поумнел, теперь я отлично понимаю, что совершать подвиги до ужаса трудно, и упаси меня бог когда-нибудь их совершать. Теперь я отлично разобрался, что простоять в очереди три часа — мучение, простоять сутки — пытка, а если на морозе да в течение, ну, скажем, недели подряд, — это уже невообразимый кошмар; в сущности говоря, не империалистические ракеты, а очереди погубили советскую державу.
А если еще довообразить, что в квартире среди зимы отключили отопление — пускай за окнами даже не блокадные минус тридцать пять, а скромные минус пятнадцать? А потом отключили еще и воду, таскай откуда знаешь. Плюс сортир — ходи в парашу…
Про голод и бомбежки можно уже не добавлять — картина ада и без того получится достаточно выразительной.
И когда во все это вдумаешься, начинаешь понимать: этого быть не могло. Потому что это слишком ужасно. Это именно что невообразимо. Вот потому-то мы почтительно склоняем головы, делаем понимающую скорбную мину, а в глубине души пережидаем, когда можно будет обратиться к реальным делам, — черствость наша (по крайней мере моя) происходит из-за того, что ужас этот именно запределен, не поддается воображению. А чего не вообразишь, тому не ужаснешься.
Потому-то на наших улицах легче вообразить Пушкина и Лермонтова, чем грузовик со стоячими трупами, оледеневшими в самых диковинных позах, чтобы они, часто голые, с отрезанными мягкими частями, с развевающимися волосами скакали, ораторствовали, призывали — с остекленевшими открытыми глазами…
Не знаю, как вы, а лично я такого вообразить не могу. Но если мы увидим это на фото, на кинопленке — своим-то глазам мы, может, все-таки поверим?
Всмотримся в кинохронику, заглянем еще куда-нибудь… Но нет, ничего подобного мы не находим…
И тех лиц, на которых плоть у рта становилась тонкой, как бумага, так что сквозь нее проступали зубы, — этих лиц мы тоже не находим. Что-что, а цензура, похоже, работала и впрямь безупречно: самое ужасное она снимать не разрешала. Если что-то и попадает на пленку, то исключительно по недосмотру. И своего таки добилась: самое ужасное ей удалось уничтожить. Ну, а что вместе с ужасным она отнимала у людей и героическое — так воспевание подвигов проходит по другому ведомству.
Да, это было царство лжи — пленумы ЦК, плакаты, типографские потоки “Правды”. Но вот наконец повеяло правдой. Гласность, гласность! Царству лжи пришел конец, настало царство правды! Теперь каждый может сказать все, что он думает!
Ну, теперь-то мы все про все узнаем!
И узнали. Уж на что был умен лично я, но нашлись умники еще гораздо поумнее. Я понял, что совершать подвиги невероятно трудно — а они поняли, что их никто никогда и не совершал, никаких подвигов и не было, а была одна только сплошная пропаганда. Все, кто мог, только и делали, что рвали последние куски друг у друга изо рта, а если кто не рвал, то исключительно потому, что не хватало силы либо храбрости. Да, да, именно храбрости: советская власть умела внушить своим гражданам такой смертный ужас, за которым куда было угнаться каким-то там фашистам, только благодаря этому ужасу, ужасу перед своими, Ленинград и выстоял. Но уж если кому удавалось укрыться от всевидящего глаза власти, те и крали, и грабили, и ели человечину. Так, что за ушами трещало.
Что тут скажешь, и впрямь черт его знает, своими глазами я не видел ни блокадных подвигов, ни блокадных мерзостей. Правда, люди, самые уважаемые, рассказывают другое, что голод и холод выжигали середину — люди становились либо мерзавцами, либо героями — и что даже в людях заурядных торжествовал социальный стереотип: трусом быть позорно, а Гитлер — гад и сволочь. Но, может быть, они тоже были идеалистами, а скептики и мизантропы лучше понимают человеческую природу?
Да что говорить о скептиках самоучках, если величайшие умы двадцатого века, начиная с самого херра Фрейда, учат нас, что все человеческое в человеке — только тонкая пленка над не ведающими ни чести, ни совести инстинктами: стоит подуть страданиям, опасностям — и пленочки уже нет, вместо хороших манер и возвышенных увлечений обнажается звериный оскал человеческой сути.
И все же… Эти пессимисты и мизантропы — что уж такого они видели в сравнении хотя бы и со мной? А вот те, кто прошел через всю эту невообразимость, — вот они (по экрану идут лица пожилых людей — где угодно, на улицах, домах, в магазинах, в очередях, лица интеллигентные и простецкие, злые и
добрые — годится почти все) кое-что и впрямь повидали. Они самолично присутствовали на том — уж серьезнее некуда! — экзамене, который показал, прочной или непрочной была сила человеческого в людях. И что оно делало, человеческое, — спасало или губило? Кто погибал раньше — лучшие или худшие?
А искусство — воодушевляло оно или отвлекало? Или, может быть, расслабляло? Или о нем вообще напрочь забывали?
Что же все-таки видели эти люди? Что они вынесли из той невообразимой тьмы? Тайную уверенность, что люди страшнее любых зверей, а потому и с ними все дозволено? Или удивление, какая высота доступна человеку? Может быть, этого пожилого мужчину когда-то выгнала на улицу собственная мать за то, что он потерял карточки? А может быть, наоборот, его мать спаслась благодаря тому, что не могла оставить его без помощи?
А какое знание о себе им открылось? Дает оно им больше поводов для гордости или поводов для стыда? Таскали они кусочки из общего кулька? Или, наоборот, не взяли чужой крошки, хотя это было можно?”
Я уже присмотрел и бывших блокадных детей, готовых рассказать и о низком, и о высоком, но…
Ведь все слова, в сущности, уже были сказаны. И кто не захотел поверить, не поверит и сейчас. Максимум, что удастся, — чуточку расширить корпус блокадных воспоминаний да перевести какую-то их крупицу в зрительный ряд, вот и все. Увидеть лица тех, кто рассказывает.
Достаточно ли мне этого?
Конечно, нет.
А чего бы я хотел?
Я бы хотел, чтобы Ленинградская блокада осталась в веках как один из мировых легендарных подвигов, как какие-нибудь Триста спартанцев, защищавших Фермопилы.
Но это же заведомо невозможно. Если бы эти спартанцы совершили свой подвиг в наши дни, наверняка уже назавтра в газетах мы прочли бы, что они не отступили единственно потому, что сзади стояли заградотряды, а вообще-то никаких ни спартанцев, ни Фермопил и вовсе не было, все это один пиар. Да к тому же спартанский политический строй был тоталитарным, а персидский намного более демократичным и прогрессивным, и если бы не эти чертовы спартанцы, единственное оправдание которых в том, что их не было, мы бы уже давно пили персидское пиво.
Понимаете, в чем разница? В былые времена людям нравилось, что какие-то их соотечественники оказались храбрее их, самоотверженнее, бескорыстнее. А нам это не нравится. Тем более что храбростью, самоотверженностью каких-то наших сограждан всегда может воспользоваться наш главный враг — наше правительство, по отношению к которому мы обязаны придерживаться тактики выжженной земли: ни единой ему корочки хлеба, ни единого глотка воды, ни единого рекрута — пусть земля горит под ногами оккупантов!
Будем лучше творить легенды исключительно о подвигах гражданских, ставить памятники только тем, кто боролся с собственным правительством. Может, и правда, пришла пора для этого?
Но ведь настоящим, бескомпромиссным пошлякам нужно другое, им нужно, чтобы памятников не было вообще…