Вариации
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2005
…познай самое себя и намели кофе на семь недель.
Евгений Шварц. Золушка
Почему говорят: “Утро вечера мудренее”? Ведь, засыпая, получаешь индульгенцию на целую ночь, зато, проснувшись, ощущаешь груз заметно потяжелевшим. Почему бывает так: идешь по улице и все тебе в радость, и вдруг, безо всякой причины, белый свет разом меркнет, а иногда — ровно наоборот? Почему…
“Земную жизнь пройдя до половины” — это уже не про меня, ста лет человеку не отпущено. Черновик окончен, все уже не “понарошку”. И тем сильнее тянет оглядеться: каковы ее, жизни, отличительные признаки.
Пишу я, главным образом, о себе, что, как мне кажется, всего лишь естественно, а вовсе не эгоцентрично. В конечном счете, даже строго научное исследование должно опираться на примеры. И мой личный опыт годится не хуже и не лучше других. Попытка самовивисекции, правда, принесла неожиданности: посыпались одно за другим детские воспоминания и то и дело стали приходить на ум книжные образы.
Музыка же — для меня не фон, а воздух — неведомым образом не уложилась в слова, зато определила жанр: ведь “вариации” позволяют произвольно и лукаво выбрать и расположить фрагменты, из которых, нанизывая ноту за нотой, жизнь плетет свою партитуру.
Семейство вьюрковых, отряд воробьиных
Страсть
…будучи в душе игрок, никогда не брал он карты в руки, ибо рассчитал, что его состояние не позволяло ему (как сказывал он) жертвовать необходимым в надежде приобрести излишнее, — а между тем, целые ночи просиживал за карточными столами и следовал с лихорадочным трепетом за различными оборотами игры.
А.С.Пушкин. Пиковая дама
Мне было, наверное, лет пять-шесть, когда я впервые попала на симфонический концерт. Музыка была со мной с рождения: я росла в квартире моего дяди — замечательного пианиста, профессора Московской консерватории, проводя долгие часы в его комнате, где два огромных рояля скалились друг на друга открытыми клавиатурами и тихо шелестел бобинами громоздкий, с меня тогдашнюю ростом студийный магнитофон. Но мощь живого оркестра поразила меня. Мы сидели в одном из первых рядов партера, и я ясно видела бег пальцев по грифам скрипок, плавный полет виолончельных смычков, дрожание медного гонга после удара, а главное — руки дирижера, как бы отделившиеся от остального тела и совершавшие ритуальный танец. Собственно, они и прокладывали путь звукам, дивная же палочка мгновенно была идентифицирована мною как волшебная.
До самого конца я, естественно, не видела лица дирижера, потому что, завороженная разглядыванием инструментов, пропустила приветственный поклон публике. И это делало его фигуру, спину, закованную в невиданный доселе хвостатый пиджак, еще более загадочной. Но нервные взмахи палочки и пасы левой руки сопровождались еще одним движением, как мне казалось, диссонирующим с его священнодействием: он то и дело откидывал прядь волос со лба.
В антракте (а в первом отделении давали — не знаю, как удержалось в
памяти! — Прокофьева “Подпоручик Киже”) нас обступили консерваторские преподаватели, желая выразить дяде свои чувства по поводу его маленькой спутницы, то есть меня. Был, конечно же, задан и вопрос, как мне нравится концерт. И, заставив всех на миг замереть в поисках верной реакции, я четко и с нажимом произнесла:
— Дирижер должен быть лысым!!!
Когда прошел первый шок, я мотивировала свое требование, чем, наверное, немало потешила музыкантов. Кстати сказать, дирижировал тогда Кирилл Кондрашин, и не знаю, донес ли кто-нибудь до него мнение профессорской племянницы.
Но рассказываю я это лишь для того, чтобы вспомнить главное. Когда замолк последний аккорд и дирижер, откинув уже рукой пресловутую прядь волос, повернул к залу еще не остывшее от музыки лицо, я увидела в его глазах нечто запомнившееся навсегда, не побоюсь штампа, врезавшееся в память. Это была страсть…
Ненависть бывает жгучая. Таково устойчивое словосочетание, она всегда сжигает, разрушает. А любовь — страстная. Страсть двулика: и губит, и возвышает.
Я всегда боялась страстных увлечений. Несколько раз еще в ранней молодости я была с друзьями на ипподроме. И запомнились мне не дивные лошадиные шеи, выгнувшиеся в полете, не изысканный, почти крылатый взлет перед барьером, а руки человека, стоявшего перед нами у окошечка кассы. Мы дурачились, делая какие-то крошечные ставки на лошадей, клички которых казались нам особенно смешными и нелепыми, ничего не понимая ни в их достоинствах, ни в шансах, ни в тонкостях ставок. А тот человек, одетый в чистое, но явственно потертое пальто, раз за разом пересчитывал деньги, видно, никак у него итог не сходился, а руки дрожали так, что отделить одну купюру от другой требовало большого искусства. Странно, но мы в тот день даже какие-то крохи выиграли. Но больше я не ходила на ипподром никогда.
Да, я боялась страстных увлечений. Но и завидовала людям, отравленным ими. Самый серьезный соблазн для меня был связан с фотографией. Пощелкав обычной “мыльницей” деревенские пейзажи, жанровые сценки наших нехитрых застолий и кота с собакой в умилительных позах, я вдруг стала ловить себя на том, что утратила часть бокового зрения, что вижу мир вправленным в четкую прямоугольную рамку и все вокруг не течет, как в кино, а застывает отдельными кадрами. Некоторое количество действительно удачных снимков и похвалы со всех сторон уже напугали меня не на шутку. Страх попасть в рабство оказался сильнее страсти. Быть может, пока.
Однажды я шла по Садовому кольцу и краем глаза увидела яркий плакат “Московскому обществу любителей канареек — 100 лет! Юбилейный конкурс на лучшее пение канареек овсяночного напева”. Приоткрылась щелочка в неведомый мир, где люди уже целый век обучают невзрачных желтовато-зеленых птичек семейства вьюрковых, отряда воробьиных премудростям “правильного порядка пропевания колен в четко определенной последовательности”. Это я прочитала у входа на выставку. В это время рядом остановилась машина, из нее вышел человек средних лет. Он бережно нес небольшую клетку с желтым комочком внутри. Когда он открывал дверь, наши взгляды встретились.
В его глазах была страсть…
Парный портрет
Комплексы
Комплекс неполноценности — комплекс черт личности, выражающийся в представлениях о собственной никчемности, ненужности, один из наиболее существенных факторов, препятствующих личностному развитию.
Справочник по психиатрии
Мне не выпало босоногого деревенского детства, когда зимой выходят на улицу по очереди, потому что валенки одни на всех, я не знала жизни в бараке за отделяющей от соседей занавеской, фабричных труб и по крохам добытой провинциальной культурной жизни. Даже коммунальной кухни и московской окраины не было. В моем пути нет никакой моей заслуги: я все получила по рождению. И очень рано меня начал давить груз ответственности.
Сейчас, когда таким привычным стало понятие “семейный бизнес”, даже странно вспоминать, что “семейственность” еще недавно была понятием ругательным и чуть ли не преследовалась в судебном порядке. В советские времена сын мог наследовать место отца только у мартеновской печи — это даже было почетно, а в сфере культуры родство часто стыдливо прикрывалось, скажем, материнской фамилией. Доподлинно известен случай, когда глава ТВ вычеркнул из довольно длинного списка распределяемых в Останкино выпускников журфака дочь одного из телеведущих. Начальственная резолюция в левом верхнем углу была категорична: “Династии будем создавать на “Серпе и молоте!”.
Но независимо от официоза разнообразные таланты старших родственников: музыкальные, живописные, литературные — прочно сформировали у меня комплекс неполноценности. Так я и росла: бесталанная.
Конечно же, я не могу никого упрекнуть. Более того, уверена, что взрослые понятия не имели о моих мучениях: детство прошло в любви и даже признании некоей моей незаурядности. Я не подозревала взрослых в лицемерии, но сама-то знала горькую правду… Приходилось отыскивать утешение.
И здесь опять, в который раз, хочется пропеть гимн великому слову зато. Потому что я точно знала, что зато я добрая, не ленивая и обаятельная — муравей, рабочая пчела. Я научилась гордиться этим и успокоилась, что не прославлю свой род, но и не посрамлю его.
Вопреки тому, что гласит справочник по психиатрии, моему развитию, как мне кажется, комплексы не столько мешали, сколько поворачивали интересы в ином направлении, так, чтобы они возможно меньше пересекались с недостижимыми идеалами, чтобы меньше было аналогий и, соответственно, материала для сравнений.
Но другие комплексы, быть может, и не столь глобальные, ежедневно грызут душу и отравляют мне жизнь. И нет большей радости, чем узнать, что ты не одинока в подобных мучениях.
Например, телефон. Это — мой злейший враг. Телефонофобия доходит у меня до того, что мне невыносимо тяжело не только совершить реально неприятный звонок, но даже набрать номер любой справочной службы и, что самое удивительное, позвонить близкому человеку по радостному поводу. За последние годы я выяснила, что от такой же беды страдают огромное количество моих знакомых. И, надо сказать, почти успокоилась и в известной мере свой комплекс задавила.
Или другое. У меня плохая зрительная память. Очень часто, раскланиваясь на улице или на каком-нибудь литературном вечере, я потом мучительно пытаюсь вспомнить, кто это. Однажды после такого вечера я стояла в очереди в гардероб. За мной оказалась женщина с очень знакомым лицом, которая не только обратилась ко мне по имени, но и на “ты”, была в курсе всех моих дел, в том числе последних. Я вяло кивала ей в ответ, кляня нерасторопную гардеробщицу. До сих пор я не знаю, кто была эта достойная дама. Соответственно, мне кажется, что меня не помнят и не узнают, и от этого я то и дело попадаю в дурацкие положения, пытаясь представляться людям, которым известно далеко не только мое имя. Но если кто-то спрашивает меня: “Ты не знаешь, кто это стоит у окна? Такое знакомое лицо, а вспомнить не могу. И самое скверное, что он со мной поздоровался”, — а, думаю, ты тоже!
Современная психология знает методы борьбы с комплексами. Но я боюсь излишнего рвения в этой борьбе. Человек без комплексов — машина.
Когда я была девочкой, в нашем доме жили мама с дочкой. Мама — стройная блондинка с голубыми глазами и немного кукольным лицом, что мне тогда чрезвычайно нравилось. Дочь — похожая на мать, но все черты крупнее и оттого несколько расплывшиеся, ширококостная и лишенная материнской грациозности. Почему-то они попадались на глаза чаще, чем другие соседи, и я была уверена в неслучайности наших пересечений. Эта пара служила мне постоянным напоминанием, что я — некрасивая дочь признанной красавицы, и каждая встреча бередила постоянно ноющую болячку. Мучило не подтверждение безусловного факта, а то, что все меня жалеют так же, как я до слез жалела незнакомую девочку. Я не любила выходить на улицу вместе с мамой.
Прошло не просто много лет, несколько десятилетий. И случилось так, что я познакомилась с той девочкой. Ее мамы уже не было в живых, а сама она оказалась слегка увядающей красавицей.
Гуси-лебеди
Угасание
Наша жизнь — росинка.
Пусть лишь капелька росы
Наша жизнь — и все же…
Исса
Перевод с японского Веры Марковой
У моей няни, по несчастью так и оставшейся в девках, было приданое, из которого в Москву привезла она три предмета: полотенце с мережкой и красными петухами, вышитыми крестиком (домотканое, разумеется), шаль с узорчатой каймой, связанная монашками специально для девичьих сундуков с приданым, и знаменитая перина. Уж как она приволокла эту перину из деревни — не представляю, но в детстве не было слаще забавы, чем скакать по этой настоящей пуховой перине, утопая при каждом приземлении. Я обожала вытаскивать белоснежные пушистые веточки, стараясь сначала сквозь ткань нащупать очин, а потом с трудом протиснуть перышко между плотно пригнанными нитками. Тетя Паня говорила, что пух этот “гусиный, не то лебединый”, и мне казалось естественным, что такое оперение имеют сказочные гуси-лебеди, которых не увидишь ни в каком зоопарке. Полотенце с петухами висело много лет у мамы на кухне, не знаю, где теперь, а шаль по сию пору у меня, я оборачиваю ею поясницу, когда схватывает радикулит.
С периной пришлось мне встретиться много десятилетий спустя, в тети-Паниной старости. Физически она была еще крепка, но что-то в сознании сдвинулось, и любимым занятием стало просить подаяние. Я всего однажды наткнулась на нее и с тех пор избегаю этого места, у “Макдоналдса” на Пушкинской площади. Она ходила туда не потому что денег не хватало: и сбережения были, и пенсия, и родители мои подбрасывали, а так — для развлечения. И эти вот деньги она складывала в полиэтиленовые мешочки, намертво затягивая каждодневную добычу тугим узлом, и прятала под перину. Собственно говоря, это уже была не перина и даже не матрас — грязный полосатый мешок, в котором перекатывались свалявшиеся комья некогда дивного невесомого пуха.
А бабушка моя была в трезвом уме и твердой памяти до последнего дня. Я поняла, что она собирается в последнее путешествие, когда однажды бабушка назвала меня мамой. Я пришла к ней, она, по обыкновению, тут же отправилась на кухню ставить чайник, чтобы угостить меня — от нее у меня фамильная тяга к сладкому, — и позвала: “Мама, иди, чай готов!” А потом, уже в комнате, где царил безупречный порядок, долго рылась на журнальном столике, пока с облегчением не вытащила из стопки газету. “Вот, записала, чтобы не вылетело из головы. — На белой кайме газеты крупно и немного коряво было написано — ОБУЗА. — Не хочу быть обузой”.
Тетя Паня тихо окончила свои дни в клинике Ганнушкина, в полном беспамятстве, меня не узнавала, однако была неизменно ласкова со мной при каждом свидании. У нее странным образом смягчились черты лица, и она глядела на мир, казалось, не различая отдельных предметов, а вбирая картинку целиком.
Но иногда взгляд у нее становился не просто осмысленным, а будто она на время обретала иное, сверхчеловеческое зрение. Так смотрят только люди, готовящиеся к перелету в неведомые края, где — как знать — обитают и гуси-лебеди…
“Травка зеленеет, солнышко блестит…”
Воспоминания
Я тело в кресло уроню,
Я свет руками заслоню
И буду плакать долго-долго,
Припоминая вечера,
Когда не мучило “вчера”
И не томило чувство долга.
Николай Гумилев
Самые ранние воспоминания. Их два. Помню раскрытое окно и на нем ажурную белую занавеску (теперь полагаю — тюлевую). Она волнами ходит туда-сюда, то надуваясь парусом, то опадая. Главное — ощущение опасности, что она улетит (сейчас понимаю — на улицу). А за окном звуки, причем не обычный фоновый шум, а чуть дребезжащий звон. Отчетливо вижу дырочки на занавеске, которым постоянное движение не дает сложиться в узор. Это, несомненно, квартира родителей моей
мамы — под окнами ходил трамвай. Помню стол, на котором разложены карты ромбовидным рисунком вверх (до сих пор не понимаю, почему оборотная сторона карт называется рубашкой), ясно отпечаталось, что переплеты косых клеточек были сине-красными. Чьи-то руки перебирают карты и ставят две “домиком”, а под
ними — флакончик с красной крышечкой. Это наверняка играла со мной моя бабушка, мама отца, которая очень любила пасьянсы. Больше я ничего о ней не помню, она умерла, когда мне не было и трех лет.
Завидую людям с ранней памятью. Думаю: если эти ничтожные мгновения, застрявшие в моем сознании, так важны для меня, как же богаты те, у кого младенчество навсегда осталось частью жизни, а не рассказами старших.
Никакие фотографии и любительские фильмы, конечно же, не могут заменить внутренней памяти, а способны лишь пробудить ее. Хотя куда чаще толчок дают не прямые напоминания, а самые неожиданные и парадоксальные ассоциации.
В ранней юности послали меня в Кисловодск лечить таинственные боли в суставах, которые потом столь же таинственным образом прекратились. Случилось так, что по сей день этот опыт для меня уникален — никогда больше не доводилось мне провести целый срок в санатории. Среди множества назначенных процедур, включавших на равных правах и прогулки по горам с их целебным воздухом, и разнообразные массажи и ванны, была новинка — аутогенная тренировка. Тогда это было что-то странное и мистическое, волнующе связанное с запрещенным Фрейдом, которым, конечно же, страстно увлекались многие мои друзья, передавая из рук в руки потрепанные дореволюционные издания или же едва читаемую пятую машинописную копию на папиросной бумаге. Я не могла причислить себя к адептам его теории, а все, связанное с толкованием сновидений, казалось мне откровенной подтасовкой. Но тем не менее любая щелочка в запретное была ценна, и я отправилась в довольно большой зал, уставленный казенными высокими топчанами, душно пахнущими новым дерматином. Все окна были намертво занавешены плотными шторами. При входе каждому выдавались подушка и колючее казарменное одеяло. Пациентам было предложено лечь на спину, и началось теперь уже такое известное: “Ваша правая рука теплая и тяжелая, ваша левая рука…” — и т.п. Музыка тихонько играет, такая мелодичная… “Представьте себе, — говорит неестественно сладким, тягучим голосом врач с явственным украинским акцентом, который меня отчаянно раздражает и рушит все надежды подчиниться ему, хотя кто-то слева уже сладко посапывает, — представьте себе что-нибудь очень приятное, вызовите какое-нибудь такое воспоминание, которое бы умиротворяюще на вас подействовало, вспомните любимый пейзаж, вот как у Пушкина “Травка зеленеет, солнышко блестит…”. Я ничего вообразить и без того не могла, а тут еще такое. Опять все вешают на Пушкина! Это же Плещеев, да к тому же рассмешившее меня когда-то указание, что нехитрый стишок про ласточку не оригинален, а публикуется в разделе переводов и означен как перевод Плещеева из неизвестного поэта с польского (под вопросом!). Так или иначе, я ничего не смогла воскресить в памяти и очень мучилась. И потом много раз, видя что-нибудь красивое, думала: “Это надо запомнить, чтобы было что в нужный момент себе представить”.
С определенного (для каждого своего) возраста начинаешь фиксировать внимание на каких-то моментах, копить их и иногда даже пересчитывать, как Скупой рыцарь заветные монеты. Как деньги “под старость” или “на черный день”. Постепенно это занятие становится частью жизни, отвоевывая новые и новые пространства. Банальное “чтобы было, что вспомнить”, своего рода “запас на будущее” — наверное, естественный страх перед старостью с ее сужающейся палитрой впечатлений.
Быть может, медицина и знает ответ, но мне всегда кажется мистикой, что старики отлично помнят бывшее с ними много-много лет назад, но напрочь забывают произошедшее вчера либо только-только. Можно грешить на защитные механизмы, сохраняющие случившееся с человеком, бывшим в расцвете сил, но отчего же тогда не пропадают бесследно, а часто даже становятся навязчивыми неприятные воспоминания?
Когда депрессия цепко хватает за горло и не нашептывает, а прямо-таки вопит, что никогда уже не будет ничего хорошего, да и было ли оно вообще, пресловутая сила воли противостоять ей неспособна. Одни лишь воспоминания могут вернуть утраченное равновесие и надежду. Многое повторяется, многое поправимо, многое зависит от тебя самого.
… Я терпеть не могу зиму, всегда мерзну и каждый год переживаю страх, что снег никогда не растает, а деревья не покроются листьями. Несколько лет назад я “запомнила” дивный вид на высокий берег Волги, куда за березовую рощу падает каждый вечер огненный шар солнца. Я теперь всегда могу закрыть глаза и представить, как “травка зеленеет”…
Почему?
Любовь
Любви моей ты боялся зря,
Не так я страшно люблю…
Новелла Матвеева
У нас дома петь как-то не было принято. Наверное, именно поэтому те две песни, которые время от времени даже не пела — напевала мама, так врезались мне в память. Первая — “Случайный вальс”. Долгие годы ничего более пронзительного, чем двое, молча танцующие вальс в пустом зале, я себе не могла вообразить. А просьба “скажите хоть слово”, где мольба, подчеркнутая скупым, но таким выразительным “хоть”, дополнена трогательным “сам не знаю о чем”, неизменно выжимала из меня слезы. Ни с какой войной у меня эта песня не связывалась, просто двое, сведенные судьбой в маленьком городке. Но это еще была не главная песня. А главная, кто-то говорил, что это чуть ли не народная мексиканская, то ли испанская песня, — вот она:
Миленький ты мой,
Возьми меня с собой,
И в том краю далеком
Буду тебе женой…
Дальше выяснялось, что она готова быть сестрой, если у него есть жена, согласна даже быть чужой, лишь бы оказаться в том “далеком краю”, рядом с любимым. И за слова “чужая мне не нужна” хотелось растоптать, разорвать в клочья неведомого его. Было мне лет восемь, может быть, десять, отношения полов волновали меня мало, но предательство рвало душу на части, казалось крушением мира, катастрофой, всем, чем угодно, только почему-то не казалось несправедливым, ведь так непреложно важно было любить и так второстепенно — быть любимой.
Откуда произрос этот безоглядный романтизм?
И почему он остался на всю жизнь?..
Хороший человек
Совесть
Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать.
И.А.Крылов
Хорош белый свет. Одно только не хорошо: мы.
А.П.Чехов
В моем детстве почти у всех девочек были косы. На фотографии нашего 1“Б” только еще у одной ученицы, кроме меня, волосы короткие. Я не знаю точно, но могу предположить, что таким образом берегли мои кудри, что жалко было туго их стягивать. Впервые волосы до плеч я отрастила к концу школы, но к тому времени косы перестали быть единственной допущенной в школу длинной прической, поэтому был у меня “хвост”, было что-то вроде пучка, а вот кос не было никогда. Не было, впрочем, и никаких мучений по этому поводу, кроме разве что двух-трех школьных спектаклей из красивой сказочной жизни, когда подругам в дополнение к бальным платьям делали роскошные, совершенно преображавшие их прически, а мне приходилось довольствоваться каким-нибудь накинутым на голову шарфом.
Потом я прочитала легенду о леди Годиве и ее жестоком муже графе Леофрике, притеснявшем народ изуверскими налогами и не внимавшем просьбам сердобольной супруги уменьшить размер дани. И наконец это чудовище согласилось, но при условии, что леди Годива проедет обнаженной по улицам города. Граф был уверен, что выставит жену на стыд и осмеяние, но побледневшая леди выехала верхом на лошади, распустив до пят великолепные рыжие волосы. Жители же, решив поддержать свою заступницу, оставались в домах с закрытыми ставнями. Граф был вынужден сдержать свое обещание. А потом я увидела в альбоме о Дрезденской галерее картину Риберы “Святая Инесса”, где приведенная на казнь юная мученица за христианскую веру тоже была прикрыта только своими волосами и покрывалом, которое подал ей спустившийся с небес ангел.
Не знаю, какое отношение все это имеет к предмету разговора, и сама удивляюсь, почему в ответ на слово “стыд” всплыли такие странные ассоциации. Вот говорят: ни стыда, ни совести. Но понятие “совесть” — это не только “стыд”, но еще и “вина”. Когда-то пятилетний сын моей подруги в пылу игры ударил в детском саду мальчика, и у того из губы пошла кровь. Как он потом плакал и сквозь слезы повторял: “Я — преступник, меня надо посадить в тюрьму!” Сейчас у него самого двое детей. И он вырос хорошим человеком.
С годами я все меньше обижаюсь на окружающих, все больше пытаюсь оправдывать их, потому что всех становится жаль (обстоятельства, увы, всегда позволяют находить повод), но главное — я чувствую себя перед всеми виноватой. Перед мамой за то, что моложе, перед одной подругой за то, что красивее, перед другой — за то, что здоровее, перед третьей — что у меня муж есть…
Мне нравится быть такой. Наверное, это гордыня. А те, что по-настоящему хороши, добры, бескорыстны, руководит ли ими что-то, кроме внутреннего чувства, что иначе нельзя, что иначе совесть замучит, сожжет? Или это тот самый “страх Божий” и есть? С некоторых пор мне стало очень легко просить прощения и совершенно невыносимо не только находиться в состоянии ссоры, но даже выдерживать неизбежные мелкие стычки, независимо от того, на чьей стороне была правота. Можно, наверное, сказать, что в угоду собственному спокойствию я поступаюсь чем-то важным, и это меня постоянно мучает. Но стоит посмотреть вокруг и сопоставить масштабы иных серьезных в наших глазах конфликтов с вечными ценностями или с тем, что принято именовать “вызовами времени”, и только тогда судить себя и других. Если судить вообще.
Спешу оговориться: я рассуждаю всего лишь в категориях житейских, никоим образом не претендуя на философский взгляд. Но даже самый случайный набор признаков жизни не может обойтись без совести.
Доктор, пропишите мне сказку!
Болезни
Я — маленький, горло в ангине,
За окнами падает снег.
И папа поет мне: “Как ныне
Сбирается вещий Олег…”
Давид Самойлов
Больше всех лекарств я любила горчичники, потому что эта процедура сопровождалась непременным ритуалом: отец садился на край моей постели и широкой рукой с короткими толстыми пальцами (форму которой я, увы, унаследовала) прижимал прикрытые китайским полотенчиком с райскими птицами в центре мокрые прямо-угольники к моей груди. Тут-то и начинался очередной рассказ из жизни удивительного семейства, являвшегося только вместе с простудой. Его звали Дядя Толстый, ее — Тетя Толстая, детей у них не было, зато имелась домработница, привычный персонаж тех лет, тоже с несколько странным именем Лисичка. Дядя Толстый (это было имя, а вовсе не кличка, и не факт, что он был толстым) работал в Министерстве, что звучало для меня таинственно, и часто ездил в командировки, где с ним случались разнообразные курьезы. Сейчас трудно сказать, почему наибольший восторг у меня вызывала история, как Дядя Толстый послал очень важную телеграмму самому министру и в конце, как положено в телеграмме, написал “целую”, вызвав праведный гнев начальства и чуть не вылетев с работы. Грудь уже нещадно жгло, горчичный запах щипал ноздри, но я терпела — запросишь пощады, и жди конца сказки невесть сколько…
Малодушны радости легкой болезни: неотложное становится несрочным, домашние ласковы и предупредительны сверх меры, а ты сам — центр мира, тебе все дозволено, и сладкая временная безответственность убаюкивает и нежит, если, конечно, не мучают водопад из носа или огнем горящее горло. Ни при каких болезнях, удивляя близких, я не теряла аппетита, но набор гастрономических желаний сужался до странного стандарта: жареная картошка, квашеная капуста, докторская колбаса.
По сю пору самой тяжелой болезнью в моей жизни была, как ни странно, корь. Впрочем, именно так и бывает, когда детские болезни настигают взрослых. Я подхватила ее в детском театре, через несколько дней заразила пятилетнюю дочь. У меня была очень высокая температура и устрашавшая даже видавших виды инфекционистов сыпь; молоденькая медсестра, присланная из поликлиники взять кровь на анализ, долго стояла у двери, боясь подойти, и все спрашивала: “А точно, не холера?” Болела голова, и было очень жалко себя, до слез. Я и плакала, а когда меня начинали успокаивать, сдерживать рыдания становилось невозможно. Подходила, тоже вся в коревой сыпи и ревущая в три ручья, дочка и, захлебываясь, умоляла: “Мамочка, милая, не умри, а то меня злая мачеха изжарит на сковородке…” Ясное дело, я уже причитала в голос, краешком сознания проклиная разом все страшные сказки.
А еще я плакала, когда упала на лестнице — ничего особенного, нога подвернулась. Но боль была такая, что встать я некоторое время не могла. Я сидела и плакала даже не от боли, но от досады, что вот — раз, и другая жизнь: никаких тебе вечерних прогулок по снежным дорожкам или зеленым лугам, никакой зарядки по утрам (я еще не знала, что зловредная ступенька навсегда разлучила меня с любимыми горными лыжами и узконосыми зимними сапожками на каблуках). Я сидела и плакала, потому что впервые поняла, как хрупок человек, что такое пресловутый “один неверный шаг”; новое знание с каждой минутой обретало все более расширительный смысл, и страшные картины могущих случиться мгновенных катастроф заслонили уже происшедшую беду. Конечно же, нельзя жить, все время затаившись в тревожном ожидании, но, каким бы смешным это ни казалось, именно на той злополучной лестнице я поверила и в то, что человек смертен.
Почему-то в семье считалось, что я хорошо ухаживаю за больными, причем эта репутация сложилась чуть ли не со школьных лет. Поэтому навидалась я всякого.
Но тяжелее и мучительнее всех болел отец. И сколько раз, сидя у казенных кроватей в бесчисленных больницах, тщилась я отвлечь его рассказами, понимая, что никогда не смогу сочинить историю, которая была бы сильнее боли.
Ах, если бы…
Прегрешения
Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья…
А.С.Пушкин
Хрущевская денежная реформа застигла меня в угаре накопительства.Предметом моих вожделений был набор цветных карандашей (сорок восемь оттенков!!!) в трехъярусной, размером с книжку картонной коробке, которая удерживалась в стоячем положении подставкой с шелковой тесемкой. Не помню, почему так уж нужны мне были эти карандаши — рисовать я любила акварелью, думаю, что просто волновало обилие возможностей передачи тонов. Зато точно знаю, что обратись я с этой просьбой к родителям — я получила бы ее в подарок. И сейчас уже не восстановить мне в памяти ни того, как в нашем доме появилась эта чудесная глиняная кошка, грубо покрашенная черной краской, с нарисованной хитрой мордой и красным бантиком на шее, ни того, как возникла идея засовывать мелкие монетки в аккуратную прорезь на кошкиной спинке. Так или иначе, я стала копить деньги на карандаши. Сначала монетки с глухим стуком падали на дно, затем стук перешел в легкий звон, и тут-то грянула реформа.
Конечно же, в свои девять лет я мало что могла понять в ее финансовом механизме, но уловила одно: если монетки немедленно не извлечь, труды пропадут даром. Мне уже не нужны были никакие карандаши, мне было только жаль кошку, которая так уютно прижилась на подоконнике. Оказалось, что до этого я не задумывалась о том, что ценой получения денег должна будет стать гибель безвинной копилки. Я плакала, взрослые меня утешали, обещали карандаши, уговаривали не трогать кошку, но я, рыдая, бросила ее на пол и убежала, оставив ворчащей няне собирать разлетевшиеся по полу монетки и глиняные черепки.
Я отказалась пересчитывать деньги, хотя меня уверили, что их как раз хватает на карандаши, они были торжественно куплены, но потеряли для меня всякую привлекательность.
С той поры, что бы ни случалось в жизни, я так и не смогла полюбить деньги.
Я не считаю это какой-то особой доблестью. Я просто по сей день плачу по кошке-копилке. Она освободила меня от греха сребролюбия.
Если бы так можно было сказать о других грехах!..
* * *
Стоп! Как говорила моя незабвенная няня, “от людей стыдно”! Что же это получается? Сладкий сироп вместо отвара полыни. Все благостно, плавно, умиротворенно, прямо рождественская сказка круглый год!
Пришла пора если не оправдаться — объясниться. Да, я намеренно пытаюсь выбирать светлые грани жизни, которые мы замечаем куда реже каждодневных невзгод. Мой реестр ни в коей мере не претендует на глубину и полноту, а композиция случайна.
Пусть и авторский произвол. Имею право!
Категория ускользающая
Счастье
Счастья бояться не надо: его нет.
Мишель Уэльбек
Горя бояться — счастья не видать.
Русская пословица
Мой дядя, пианист, был холост и бездетен. Стоит ли удивляться, что меня, маленькую, он обожал, заваливал какими-то немыслимыми подарками и, по воспоминаниям родных, держал разве что не за чудо природы. Мне рассказывали, что он любил подводить знакомых к забору нашей дачи и сквозь просветы в зарослях спиреи, почти скрывавшей сад от улицы, показывать на меня, пятилетнюю, игравшую с большим желтым медведем. “Это — счастье, — повторял он, — вот так я представляю себе рай!”
Счастье — одна из самых ускользающих категорий и уж наверняка чуть ли не самая субъективная.
Я спрашивала у многих, откуда происходит расхожая цитата: “Человек рожден для счастья, как птица для полета”. Почему-то большинству казалось, что это жизнеутверждающий Горький, кое-кто грешил конкретно на пьесу “На дне”, вполне могли эти слова вписаться в монолог Сатина рядом с “Человек — это звучит гордо!”. Но не зря, как выяснилось, искала я верный ответ. Те, кто его знает, пусть упрекнут меня в невежестве, зато остальные, я уверена, будут поражены не меньше моего. “Феномен, или, другими словами, чудо натуры” — человек, безрукий от рождения, потешая публику за деньги, пишет это изречение ногой на белом листке так, что выходит “ровная, красивая строчка”. “Афоризм сам по себе парадокс в устах феномена”, — комментирует это один из персонажей рассказа. Автор — Владимир Галактионович Короленко, название “Парадокс”. Никогда не приходило мне в голову, что слова эти не выспренни, а горьки, и суть их глубоко трагична. А заодно, что Короленко — замечательный писатель.
Здесь самое время пуститься в рассуждения о том, как люди бывали счастливы в самых внешне тяжелых обстоятельствах, приводить убедительные примеры, ссылаться на переписку и мемуары времен общественных катаклизмов и народных бедствий, на свидетельства смертельно больных.
Но я не стану этого делать, потому что каждый по себе знает, как, в сущности, мало надо для счастья. Лев Толстой выразил это, как водится, лучше всех. Проиграв в карты огромную сумму, Николай Ростов возвращается в отчаянии домой и слышит, как Наташа поет баркаролу. И вот они, неизменно трогающие до комка в горле банальности, высказанные с гениальным толстовским косноязычием: “О, как задрожала эта терция и как тронулось что-то лучшее, что было в душе Ростова. И это что-то было независимо от всего в мире и выше всего в мире. Какие тут проигрыши, и Долоховы, и честное слово!.. Все вздор! Можно зарезать, украсть и все-таки быть счастливым…”
Это ерунда, что счастье может познать только тот, кто изведал горе. Счастье настигает не только “законно”, но и без всякой явной причины и не нуждается в сравнении, его просто-напросто нельзя ни с чем спутать.
Я знаю стольких людей, не способных просеивать песок жизни, извлекая крупицы счастья. Этот песок просыпается у них между пальцев однородной струйкой, сливаясь в будничный поток дней.
Счастье ярко и кратко, а чем оно дольше, тем страшнее ожидание конца, именно так я понимаю ахматовское “…но длилась пытка счастьем”.
Потому и не прав Мишель Уэльбек. Бояться счастья надо. Оно есть!
От “А” до “Я”
Утраты
Homo totiens moritur quotiens amittit suos1.
В нижнем ящике моего письменного стола пылится с десяток разномастных телефонных книжек. Каждая из них в течение какого-то времени была моей постоянной спутницей, соседкой ключей, кошелька и косметички по сумкам, которые, меняясь, повсюду кочевали на моем плече. Как ни странно, я помню историю каждой записной книжки: вот эта, под лаковой крышкой, привезена как сувенир из Суздаля, а эта — в кожаном футлярчике с кнопкой-застежкой — из Таллина, а вот зеленая коленкоровая была куплена в теперь уже снесенном магазине “Канцтовары” у Никитских ворот за дивную кошачью морду на обложке. Я храню их все, потому что имею привычку переписывать в новую книжку только те телефоны, которые, как мне кажется, бывают нужны более-менее часто, а если что-то понадобится из “прошлой” жизни, можно залезть в письменный стол. Переписывание телефонных книжек — занятие отвратительное. Во-первых, монотонно и уныло. Во-вторых — раздражает: так было привычно, что вот такой-то телефон записан по только мне понятной логике на совершенно неожиданную букву, и ясно помню, что ядовито-зеленой ручкой, а новая аккуратность, пока не нарушится (что, впрочем, происходит быстро) заметками поперек, сбоку, стрелочками и прочей тайнописью, делает собственную жизнь, расставленную в алфавитном порядке, чужой и неестественной.
Но главное — это занятие, неизменно вгоняющее меня в какую-то метафизиче-скую тоску. Выясняется, что многие телефоны, для звонков по которым в свое время не требовалось заглядывать в книжку — цифры автоматически были вбиты в
пальцы, — не имеет смысла переписывать в новую, так давно они не были востребованы. От номеров, естественно, мысль перескакивает к их владельцам: когда, почему была нарушена эта связь, что или кто тому виной… Иногда потери вполне объяснимы и не обидны: не нашедшее продолжения курортное знакомство, деловые контакты по однократному совместному проекту, а иногда загадка: так дружили, ничто между нами не встало, а просто по неведомому промыслу жизнь развела. Еще хуже, когда чувствуешь собственную вину.
С каждой новой книжкой растет число номеров, которые нет нужды переписывать, потому что хозяин уже никогда больше не поднимет телефонной трубки.
А вот в старые блокноты лучше без крайней нужды и вовсе не заглядывать. Здесь тоска сменяется ужасом. Выясняется, что решительно не можешь вспомнить довольно большое число персонажей. Ну не имеешь ни малейшего понятия, когда, где, зачем пересеклись ваши пути! А ведь было, было, и в судьбе обнаруживаются черные дыры.
В молодости характер утрат был иным. Терялись одноклассники, однокурсники, несмотря на все лицейские клятвы, что, впрочем, вполне нормально. Но тогда, именно в те годы, сколько мы пережили похорон заживо, провожая друзей в эмиграцию в полной уверенности, что навсегда и без всякой надежды на встречу. Как-то мы с моей лучшей подругой, живущей в Швеции, а потом с моим первым мужем, живущим во Франции, попытались вспомнить круг нашего общения в студенческие годы. В России не осталось почти никого. Наступающий 1971 год мы встречали очень весело и многолюдно, в квартиру нас набилось человек под тридцать. Сейчас в России живу одна я… Тогда мы не знали слов “единый мир”, а все билеты были one way.
Мы стали старше, и все больше стало настоящих похорон. Дедушки, бабушки, родители, друзья постарше, а потом и помоложе…
Но когда в храме я подаю записки о здравии и за упокой, о многих я не знаю, в какой список включить…
Берег лютых желтиков
Взросление
Только детские думы лелеять…
Осип Мандельштам
Родиться в один из последних дней лета — беда, особенно в детстве. Разумеется, для московской девочки из интеллигентной семьи, которая “держать ребенка летом в городе” считает невозможным и при отсутствии дачи найдет приличный пионерский лагерь, а при наличии бабушки снимет хоть сарайчик в Подмосковье. У нашей семьи дача была. Поэтому мое детство четко делится на “зимнее” и “летнее”.
Так вот, мой день рождения приходился как раз на последнюю неделю августа, когда кого-то уже увозили в город, а дома постепенно становились пустыми и чужими: упаковывались картонные ящики и узлы, что-то пряталось в “тайники”, доступные, конечно же, любому мало-мальски неленивому вору. Но важно здесь другое: мой праздник бывал скомкан. И все-таки однажды (исполнялось мне девять или десять лет) он удался. Друзья еще в полном сборе, был чай (ясно помню трубочки с вареньем, которые пекла домработница моей бабушки Лиза), а потом — самое главное.
И это главное — мой отец. Под его предводительством, нацепив самые немыслимые одеяния, шляпы и шали, разрисовав лица жженой пробкой, оглашая чинные улицы дачного поселка дикими воплями, мы обошли, потрясая палками с нацепленными яркими платками, всю округу. И не было большей радости, если наше торжественное шествие сопровождалось захлебывающимся лаем собаки, преследовавшей нас параллельным курсом вдоль забора, или же ревом соседских малолеток, рвущихся ринуться за нами следом под негодующие возгласы взрослых.
Отец, в “зимней” жизни не слишком общительный и всегда занятый работой, летом проводил со мной гораздо больше времени. У нас были “свои”, от всех отдельные дела. И прежде всего — велосипед. Мы создавали собственную географию окрестностей. Дорога в Ильинку, к Семену Израилевичу Липкину, пролегала через Козий брод — мимо болотца, на берегу которого бродили на веревке привязанные к колышкам козы. Мы слезали с велосипедов и кормили их травой. Я была уверена, что из моих рук им есть гораздо вкуснее, хотя целый день они щипали ту же самую траву. Семен Израилевич неизменно справлялся о моих школьных успехах и комментировал: “Двойка — это гадость, мерзость и фашизм, а тройка — очень приличная оценка”. Меня потрясало слово “фашизм” применительно к банальным “парам”, которых я, впрочем, никогда не получала.
Лес был неглубокий, но не затоптанный: огромные участки с высоченными соснами и елями делали походы в лес ненужными. Тропинки еле проглядывали сквозь траву, и несложно было вызвать у себя чувство первооткрывателя. У небольшой речушки, из тех, что у нас всюду и везде неизменно нарекают Переплюйками, открывалась большая поляна, сплошь заросшая желтыми цветами. “Берег Желтых Лютиков”, — торжественно провозгласил отец. “Берег Лютых Желтиков”, — откликнулась я. Так и назвали.
После поездки в Африку отец рассказывал, что самые черные негры живут в стране с дивным названием Берег слоновой кости. Потом такая страна с карты мира исчезла, став Кот-д’Ивуаром. Много лет спустя наш друг назвал своего кота Дивуар, и это кошачье имя уступает только одному: кот наших друзей в Стокгольме носит достоевское имя Мышкин.
У отца была оригинальная теория изучения иностранных языков, и я стала подопытным кроликом. Своим каллиграфическим почерком он писал мне, не знавшей ни слова по-немецки, стихи Гейне и Гете, читал вслух и велел учить наизусть, попутно объясняя всю встречавшуюся грамматику. Я помню по сей день от начала до конца волшебные: “Ich wеiss nicht was soll es bedeuten das ich so traurig bin…” и таящее неясную опасность “Wer reitet so spдt durch Nacht und Wind?..”, но не только музыка чужого языка, а вся его структура, грамматический скелет вошли в меня навсегда.
Отец, вероятно, считал, что я воспитываюсь в чересчур тепличных условиях, поэтому время от времени взламывал обычный порядок вещей. Чтобы научить меня зажигать спички, он бросал их горящими на пол, пытаясь перешибить внушенный мне няней страх перед пожаром. Но главное — отец стремился дать мне вкусить самостоятельности.
Мне было лет пять-шесть, когда мы поехали на электричке, кажется, в Люберцы. Я, как ни странно, даже помню, что поездка эта была связана с какими-то хлопотами о газовых баллонах. На обратном пути отцу пришла в голову идея отправить меня на электричке одну, а самому приехать на следующей. Предполагалось, что воспитательным целям будут служить несколько остановок, преодоленных мною в одиночестве, а встреча наша состоится на лавочке платформы. Электрички тогда ходили часто. Доехала я без приключений, была чрезвычайно горда собой и уверена, что все смотрят на меня и думают уважительно, мол, такая маленькая, а едет одна. Я вышла на правильной остановке, села на лавочку и стала ждать. Представляю себе, что испытал отец, увидев в расписании, что моя электричка была последней перед полуторачасовым перерывом, так называемым дневным окном. Мне же сначала стало просто скучно, а потом нестерпимо захотелось по-маленькому. Спасительные кусты были совсем близко, но между нами лежали рельсы с деревянным настилом и голос из динамика то и дело монотонно извещал: “Внимание! Идет поезд!.. Внимание! Идет поезд…”, делая пропасть непреодолимой. Кроме того, я боялась, что, как только я уйду, подоспеет электричка и мы потеряемся. К тому моменту, когда прибежал отец, добравшийся на какой-то попутной машине, мое отчаяние достигло пика. Но его призыв никому не рассказывать о случившемся я исполнила.
А “познавать жизнь” отец повез меня лет в десять. Он прочитал объявление, что в клубе в Малаховке состоится товарищеский суд над двумя соседями, и счел случай подходящим. Дело было нехитрым. По разные стороны забора затеялись стройки: один возвел летнюю кухню, второй — уборную. За всю последующую жизнь я едва ли слышала столько мата сразу. Этот опыт пополнил копилку наших общих секретов.
…Я точно знаю, когда кончилось мое детство: 25 апреля 1966 года. Мои родители на несколько дней улетели по делам в Ташкент и попали в знаменитое разрушительное землетрясение. По доброй традиции тогдашних советских времен о такого рода событиях если и сообщали, то далеко не сразу, вероятно, сначала “наверху” вырабатывалась по данному поводу “генеральная линия”. Но “вражеские голоса”, конечно же, мгновенно вынесли эту новость в первую строку, по неизбывному журналистскому обычаю нагромождая всевозможные ужасы. Пережив ряд звонков от родственников и друзей родителей, но не дождавшись весточки от них самих, спустя сутки я поняла, что отныне — сирота. И минута разговора с Москвой, которого еще через сутки с помощью какого-то большого местного начальства добились родители, чтобы сообщить, что они живы и здоровы, уже не могла вернуть меня в прежнее качество.
Кстати сказать, я не исключаю, что в тот день, в какой-то мере потеряв отрочество, ту эпоху в жизни, про которую Пастернак сказал, что она — “часть, превосходящая целое”, я сразу стала взрослой.
Рассказы про землетрясение, многократно повторявшиеся для всех, жаждавших узнать, как было на самом деле, демонстрация выключателя, разбитого пополам качавшимся в гостиничном номере шкафом, интересовали меня мало.
Прошло недели две, и как-то отец попросил меня принести ему чаю. Когда я поставила чашку на стол, он взглянул на нее и побледнел. На мой испуганный вопрос он, несколько смущаясь, объяснил, что на чашке была маленькая трещинка и он впервые за все это время осознал, в каком страшном переплете они побывали.
Вскоре, как всегда в конце учебного года, наша учительница литературы проводила уроки, на которых каждый должен был прочитать любимое стихотворение. От меня она услышала следующее:
Звенят, поют, забвению мешая,
В моей душе слова “пятнадцать лет”.
Ах, для чего я выросла большая?
Спасенья нет!
Том Марины Цветаевой только-только вышел в “Библиотеке поэта”, потому прямого криминала в таком выборе не было, но (“Что за упаднические настроения в таком возрасте!”) меня мягко попросили подготовить что-нибудь еще. Я решила не дразнить гусей и ограничиться проверенными классиками:
Молчи, скрывайся и таи
Все мысли и мечты свои…
Тютчев не помог. Отца вызвали в школу.
Та трещинка на чашке — пограничный столб моей жизни. Мне было тринадцать с половиной лет.
“Живые помощи”
Вера
…И смерть ему едва ли скажет,
Зачем он шел долиной чудной грез,
Страдал, рыдал, терпел, исчез…
Константин Батюшков
У нас с няней было немало секретов. Всегда строго исполнявшая приказы “хозяев”, в каких-то неожиданных вопросах тетя Паня вставала на мою сторону. Как я теперь предполагаю, чаще всего это касалось еды, потому что, наголодавшись всласть (как это ужасно написалось, но не стану поправлять), она с неким благоговением относилась к моим прихотям. Няня сквозь пальцы смотрела, как я таскала из родительских карманов мелочь, и разрешала есть мороженое на улице, когда нас отправляли надолго гулять и мы оказывались в безопасном отдалении от дома. Игнорируя распоряжения насчет возможной “заразы”, тетя Паня заходила со мной “погреться” в самые интересные магазины, каковыми, на мой тогдашний взгляд, являлись галантереи, нынче повсеместно исчезнувшие, а тогда попадавшиеся в центре Москвы на каждом шагу. Меня влекли туда изобилие и разнообразие мелких предметов не всегда понятного назначения, которые можно было разглядывать, попросить посмотреть поближе, взять в руки и придумывать, для чего они могут понадобиться в моем детском хозяйстве.
Под тем же предлогом “погреться” тетя Паня впервые привела меня в церковь, благо действующий храм — редкость в моем детстве — был в нашем Брюсовом переулке, буквально через два дома, знаменитая церковь Воскресения на Успенском Вражке, ныне модная и в праздничные дни как-то уменьшающаяся в размерах в кольце гигантских джипов. Я редко захожу туда (меня в ней давит избыток позолоты больше, чем в других церквях), хотя именно там отпевали моего отца, и это было прекрасно и утешительно. А тогда все было странно, немного боязно и нестерпимо хотелось поделиться впечатлениями с родителями. Но тетя Паня строго-настрого запретила говорить кому бы то ни было о нашем походе под угрозой больше никогда его не повторить. И я молчала. Конечно же, я знала об Иисусе Христе, но, главным образом, как о персонаже литературном и живописном. Бог был для меня абстрактным понятием: что-то несомненно всемогущее, но выдуманное, вроде джиннов из восточных легенд или волшебников и фей из сказок братьев Гримм. Тетя Паня немногое могла добавить к моим знаниям, но, когда мы ложились спать (а она укладывалась на раскладушке почти вплотную к моей кровати), я громким шепотом мучила ее вопросами, и наконец она пообещала, что ее подружка, служившая домработницей на пятом этаже, тетя Поля, принесет мне самую настоящую молитву, чтобы я ее выучила и могла прочитать наизусть в церкви.
Действительно, через какое-то время я получила листочек из школьной тетради в клеточку. Слова были написаны крупным, нетвердым, но разборчивым почерком. Улучив момент, я положила листочек на раскрытую тетрадь по арифметике и стала читать. Было загадочно, не очень складно и отчего-то жутко. Еще не успев уразуметь смысла, я испытала потрясение от безграмотности увиденного. Для меня, второклас-сницы, было непонятно, как это взрослая тетя Поля не знает правила “жи, ши” пиши через “и”! Потому что сверху, в середине строки крупно красовалось название “Жывые помощи”. Да и раздельное написание предлогов не составляло для меня тайны. Но текст меня чрезвычайно разочаровал. Ясно было, что он призван защитить от льва, змия, таинственного беса “полудневного” и летящей стрелы. Но это тонуло в вязких длинных предложениях, лишенных знаков препинания и падежных согласований.
О том, чтобы учить эту невнятицу наизусть, не могло быть и речи. Я расстроилась, но образ живых помощей, добрых невидимок, рисуемый детской фантазией, был необыкновенно ярким и зримым. “Прошу вас, живые помощи, сделайте так, чтобы меня отпустили кататься на санках с горки”, — вот все, что прошептала я в церкви.
К счастью, никто не стал меня экзаменовать, я, в свою очередь, прекратила расспросы, и мы опять стали заходить “погреться” в галантерею.
Прошло время, и я, повзрослевшая, обомлела над страницей еще запрещенного, “тамиздатского” “Доктора Живаго”. Поневоле оказавшийся в партизанском отряде Юрий Живаго вынужден участвовать едва ли не в единственном своем бою и старается, целясь в дерево, не задеть никого, но под его пулю случайно попадает молодой белогвардеец. И далее следует сцена, за которую Пастернаку досталось больше всего. Живаго рассматривает две ладанки: у нелепо убитого им юноши и у погибшего в том же бою красного телеграфиста.
Снятая с шеи красноармейца “истлевшая и стертая по краям сгибов бумажка… содержала извлечения из девяностого псалма с теми изменениями и отклонениями, которые вносит народ в молитвы, постепенно удаляющиеся от подлинника от повторения к повторению… В псалме говорится “Живый в помощи Вышнего”.
В грамотке это стало заглавием заговора: “Живые помощи”.
В памяти вспыхнули давно и прочно забытая детская история, листочек в клетку, корявый почерк тети Поли и невнятные слова молитвы…
А Пастернак дальше поясняет: “Текст псалма считался чудодейственным, оберегающим от пуль. Его в виде талисмана надевали на себя воины еще в прошлую империалистическую войну. Прошли десятилетия, и гораздо позднее его стали зашивать в платье арестованные и твердили про себя заключенные, когда их вызывали к следователям на ночные допросы”. У белогвардейца же в медальоне обнаружился “тот же девяностый псалом, но в печатном виде и во всей своей славянской подлинности”.
В частности, за этот эпизод распинали Бориса Пастернака, уличая в симпатии к врагам советской власти. И расправа эта по времени почти совпала с тем, когда я призывала живых помощей посодействовать исполнению моих детских желаний.
Затем последовали годы сомнений. Не раз я могла повторить вслед за Мандельштамом:
“Господи”,— сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать, —
пока не пришла к тому, что говорю это осознанно.
И словосочетания “смысл жизни” и “мучительные поиски” навсегда утратили для меня устойчивую связь друг с другом.
“Хорошо-то ка-ак!”
Радости тела
Какой бы удар ни поразил человека, он в тот же день, много на другой — извините за грубость выражения — поест, и вот вам уже первое утешение.
И.С.Тургенев
Кружево — прекрасная вещь, но глоток свежей воды в жаркий день гораздо лучше.
И.С.Тургенев
Когда мне было тринадцать лет, я впервые увидела настоящую деревню. Сильно тронутые близостью столицы подмосковные поселения, конечно же, не в счет. Мне показалось, что я переместилась туда в машине времени, а не с помощью железной дороги, так мало она напоминала привычную, чинную, курортно-купейную. Вагон был даже не плацкартный, а общий, где на каждой полке по трое с вещами, а на ужасной ночной пересадке, когда на полустанке поезд буквально брали штурмом, я потеряла в давке свою городскую туфельку. Моя няня везла меня к себе на родину, в Брянскую область. Идея такой поездки владела мною давно: из рассказов тети Пани я знала едва ли не всех жителей небольшого села Юшино, династическую таблицу председателей колхоза им. 8 марта, все нехитрые достопримечательности, как то сельпо и клуб, умела петь любимые в селе застольные песни “Вот кто-то с горочки спустился…” и “Степь да степь кругом…”, теоретически неплохо разбиралась в стадиях копки и сушки торфа, знала кое-какие секреты заготовки сена и намертво затвердила, на какие вопросы ни в коем случае нельзя отвечать. Последнее касалось обстоятельств переселения тети Пани в Москву, в частности, “четверти самогона”, благодаря которой ей удалось добыть вожделенный, но по дохрущевским представлениям совершенно не нужный колхозникам паспорт.
О деревне надо подробно и не здесь. Сейчас скажу только, что именно там я познала, что существуют радости тела. Я вставала на заре вместе с семьей брата тети Пани, включалась в сельские тяготы и, к ее вящему изумлению, провела так все каникулы. Для меня полным открытием были отрада физического труда, ликование усталых мышц, честно завершивших дневной урок, торжество желудка, заслужившего “жаренку” с салом и разливающийся внутри дурман рюмки самогона, который почитался полезным девочке после тяжелой крестьянской работы…
В школе нам раз и навсегда объяснили, что Тургенев — певец природы. Остальное про его творчество пришлось узнавать в процессе чтения и перечитывания. Два эпиграфа к этой главке вовсе не унижают одного из любимых моих классиков, а просто говорят о том, что он менее других стыдился естественных потребностей человека. В “великом и могучем”, по его же определению, русском языке есть слова “натура”, “природа” и “естество” и соответствующие прилагательные, не стопроцентно совпадающие по своей семантике. В основных европейских языках (как подтвердили мою догадку специалисты) эти понятия происходят от латинского natura, и тонкая разница между “натуральным”, “природным” и “естественным” не просматривается. Здесь же речь идет о естественных человеческих проявлениях как учитывающих его эволюционное происхождение. Из школьного курса биологии известно, что люди и обезьяны входят в высший отряд млекопитающих — приматов. Впрочем, некоторые философские системы, в частности, учение Рудольфа Штайнера, утверждают, споря с теорией Дарвина, что не человек произошел от обезьяны, а наоборот — обезьяна произошла от человека, это просто отставшая в своем развитии часть человечества. Лично мне такое предположение кажется хоть и не вполне логичным, но, уж точно, высоко педагогичным: не будешь развиваться, не будешь работать над собой, бог весть куда можешь угодить при возможных последующих разделениях рода людского.
Я с детства терпеть не могла цирк и поражалась, когда все кругом им восхищались. Мне он казался насилием на потеху публике над зверями и людьми. Уже одно появление клоуна на арене вызывало у меня слезы стыда за всех, заполнивших огромный амфитеатр и готовых хохотать тем громче, чем унизительнее будет положение, в котором вот-вот окажется так старающийся быть смешным человек. И в то же время я как зритель очень любила и люблю спорт, где, казалось бы, человек тоже непонятно ради чего себя насилует. Разница по сей день остается для меня принципиальной, хотя внятного объяснения дать не берусь. Но что точно: спорт имеет прямое отношение к радостям тела. А животные, которые становятся членами семьи и показывают по команде разные кунштюки, тоже совсем не то, что в цирке. Кстати сказать, не исключено, что люди держат дома кошек и собак вовсе не из одиночества, а из подспудной боязни позабыть собственные корни, из признания того факта, что мы часть природы и все, что касается тела, — не стыдно.
Природа и есть та точка, где физическое переходит в духовное, где смыкаются радости тела и радости души. Я читала воспоминания человека, который долгое время провел в заключении. Он писал, как в тюрьме глаз тоскует по зелени. Одному из сокамерников в посылке из дома прислали тапочки ядовито-зеленого цвета. И вот эта яркая зелень, родственная окраске деревьев и травы, буквально притягивала взгляд.
И только когда он вышел на волю, то понял, как утишала тоску эта неживая бриллиантовая зелень грубой синтетической ткани.
Классическое “Хорошо-то ка-ак!”, слагающееся из черно-белого (зимой), желто-красного (осенью) и зеленого (весной и летом) при неизменной небесной синеве и сопровождающееся непременным воздеванием рук, — это зримый момент перехода физического в духовное.
И, может быть, как вершина — плотская любовь, которую мы, допускаю, что напрасно, так прочно связываем с высокими чувствами. Или, уж во всяком случае, с древности, с “Камасутры”, стремимся опоэтизировать, освятить искусством.
Когда в организме что-то разлаживается, ну, скажем, насморк какой-нибудь противный, то кажется, стоит ему пройти — ничего больше не надо. Мы не замечаем своего тела, пока оно здорово, мы просто живем в нем, как в оболочке, как в платье.
И все философствования становятся ненужными, когда ноги утопают в мягкой траве, когда плечи ласкает морская волна, когда рука любимого ложится тебе на бедро…
“Тоже мне Лев Толстой!..”
Творчество
На тебя любая строчка
Точит нож в стихах твоих.
Арсений Тарковский
Человек пишет стихи, сочиняет музыку, вырезает какие-то штучки из дерева, обжигает глиняные свистульки, составляет букеты — все это созидание, творчество. Когда я попала в Венецию, вместо того чтобы ходить по улочкам и упиваться этим дивным городом, потеряла драгоценный час, если не больше, в мастерской стекло-дува — оторваться от таинства рождения вазы было невозможно.
Но любое творчество — обоюдоострый процесс: без него человек, вставший на этот путь, уже существовать не может, оно навсегда остается для него другом-врагом. Объяснить про творчество нельзя ничего. Можно только без конца поражаться высоким примерам, понимая, что никогда не будешь им соответствовать, и, хоть вдохновляешься этими вершинами, ощущать бессмысленность того, чем занимаешься.
Да, высокие примеры одновременно вдохновляют и обезоруживают. Вот прочитала я когда-то у Чехова в “Степи” фразу, и, как только я ее вспоминаю, всякое желание писать враз пропадает, потому что такого не достичь никогда и, хоть вроде бы к тому и не стремишься, раз ты это знаешь, это будет мешать и тебя мучить. “До своей смерти она была жива и носила с базара мягкие бублики”. Ну как это можно сказать “До своей смерти она была жива”? Почему это гениально точно? Почему это так глубоко?
Да, творчество — загадка, а потому не поддается объяснению. Вот у Бунина в “Жизни Арсеньева” есть такой эпизод. Герой описывает своей любимой Лике, как поздней осенью ездил с братом покупать на сруб березу: “ Я говорил, как несказанно жаль было мне эту березу, сверху донизу осыпанную мелкой ржавой листвой, когда мужики косолапо и грубо обошли, оглядели ее кругом и потом, поплевав в рубчатые звериные ладони, взялись за топоры и дружно ударили в ее пестрый от белизны и черни ствол…” И заканчивает признанием, что хотел бы написать об этом рассказ. “Она пожала плечами: “Ну, миленький, о чем же тут писать! Что ж все погоду описывать!” И простая замена слова природа на прозаизм погода дает такой потрясающий эффект, что сразу воздвигает китайскую стену между героем и героиней.
Степень таланта для человека, вкусившего искуса творчества, второстепенна. Мой старинный знакомый, скромного дарования прозаик, в одночасье расстался с женой. Случилось это так. Осенним утром, напившись кофе, он сел за письменный стол, но не успел закончить и первую фразу, как дверь в комнату распахнулась и жена раздраженно бросила: “Чеснока нет, а я борщ варить поставила. Давай-ка бегом в овощной!” — “Но я только-только сел работать”, — попытался отбиться поймавший вдохновение сочинитель. “Тоже мне Лев Толстой, подумаешь, полчасика не попишешь!” — было ему ответом. Он молча собрал чемодан и ушел навсегда. Потому что лекарство, точнее, противоядие от высокой болезни, благодарение Богу, пока еще не изобретено.
Солнечный ветер
Среда обитания
За ночь вьюнок обвился
Вкруг бадьи моего колодца…
У соседа воды возьму!
Тиё
Перевод с японского Веры Марковой
Вообще говоря, красивого в этих птицах ничего нет, обыкновенные черно-серые, без особых примет, а голос и вовсе противный — визгливый, резкий. Сначала я различаю разговор двоих, потом в застрехах начинают обсуждать проблемы наступившего сезона несколько голосов… Скоро собака перестает резко вскидываться и поднимать уши при каждом их вскрике, а кот прекращает по-жирафьи вытягивать шею и хищно выпускать когти, когда сверху доносится шуршание крыльев о доски. Галки становятся частью нашей семьи, мы живем под одной крышей.
Птенцы появляются в конце мая. Они будят нас пискливым хором на рассвете, и, кляня свое раннее пробуждение, мы замираем, угадывая, что происходит там, на чердаке: идет ли борьба за принесенного родителем в клюве червяка или наступила пора тихого послеобеденного часа. Потом начинается волнение первых полетов.
В середине лета птицы покидают наш дом, а ближе к осени, перед отлетом в теплые края, собираются на деревьях, и удивительно смотреть, как они внезапно разом взмывают вверх, на миг накрывая землю огромной тенью.
Видя, как тщательно вколоченная между бревен пакля начинает развеваться на ветру, соседские хозяйственные мужчины качают головами и в который раз терпеливо объясняют, что надо проконопатить избу как следует, а сверху непременно промазать олифой, тогда птицы паклю не тронут. Я согласно киваю головой, а сама знаю точно, что совету их не последую.
Я родилась в Москве и люблю ее с детства. Тихие переулки центра и шумная Тверская для меня естественная среда обитания. Честно говоря, я не чувствую загазованности воздуха, меня не удручает еле-еле ползущий поток машин и не раздражают натыкающиеся на меня вечно спешащие люди. Бывает, конечно, посетуешь на все это, но, скорее, от дурного настроения. Я люблю московские закаты, украшенные урбанистическими приметами: высотными домами, приземистыми круглыми трубами ТЭЦ и устремленными вверх стройными заводскими трубами, закаты, припорошенные всеми мыслимыми дымами, для чего-то нужными человеку.
Но чистота линий природы, открывающаяся вне города, захватывает дух. Поразительно, что к этой красоте невозможно привыкнуть, она не способна наскучить.
И остается только повторять, что не бывает двух одинаковых рассветов и закатов, что грациозные кошачьи позы и преданный взгляд собаки выводят из самого мрачного состояния.
Природу, живущую своей таинственной и, конечно же, совершенно не познанной нами жизнью, редко кому удается описать. Хотя иногда великим писателям приходят такие слова, которые способны вызвать физические переживания. Я знаю, что в науке есть понятие “солнечный ветер”, не имеющее никакого отношения к ветру, качающему верхушки деревьев. Среди зимы прочитала у Гоголя: “День был жарок, воздух сух и переливался струями”, — почувствовала волны теплого воздуха, обтекающие тело, и не нашла для них иного названия, как “солнечный ветер”.
Я не спутаю только голоса кукушки, вороны, соловья, дятла, чайки, может быть, различу в хоре синицу, но ни знаменитой малиновки, ни жаворонка, никого больше не узнаю. Мне, увы, неведомы имена большинства лесных и луговых трав, как, впрочем, и цветов. Я никогда не понимала удовольствия копаться в земле и клялась, что ни за какие блага в мире не разведу огорода. Но когда впервые зацвела посаженная моими руками вишня, в который раз сказала себе: “Не зарекайся…”
* * *
“Вариации, — как гласит “Словарь музыкальных терминов”, — должны раскрывать ряд сторон одного образа… могут менять даже тональность темы, ее тактовый размер и вообще ничем не ограничены, лишь бы так или иначе сохраняли связь с темой”. Утратить связь с такой темой, как жизнь, как ни старайся, не получится, а в остальном я, похоже, потерпела фиаско: оркестранты давят зевоту и разве что не фальшивят, публика освистает мое сочинение при первом же исполнении, а критик вволю порассуждает о приукрашивании действительности, и вся надежда на то, что заметит иронию и хотя бы не станет громить за самолюбование и ложный пафос.
Мне нечем оправдаться. Может быть, в следующий раз исправлюсь. А нет, так у других прочитаете. Я же приступаю к последней главе.
“Ненужное зачеркнуть…”
Будущее
Быть по-настоящему живым — значит быть приговоренным к постоянному развитию, бесконечному изменению.
Джеймс Бьюдженталь. Наука быть живым
Будущее уже не то, что было раньше.
Приписывается Полю Валери
Терпеть не могу своих фотографий. Все они исторгают у меня жалобный стон: “Неужели я на самом деле такая?” — и вызывают желание немедленно мчаться к зеркалу, чтобы убедиться, что в действительности дело обстоит не так катастрофично. От любительских съемок я по возможности ускользаю, а необходимость время от времени фотографироваться на разные документы требует серьезной мобилизации внутренних ресурсов. И вот однажды, исчерпав запас портретов для пропуска в бассейн, я пошла на эту муку, успокаивая себя ничтожностью и малозначимостью цели: лишь бы узнали в окошечке раздевалки. Перед входом в занавешенную черной тряпкой студию я увидела объявление, поразившее меня в самое сердце: “Мастер не несет ответственности за выражение лица клиента”. Конечно же, я спросила фотографа, является ли он автором замечательного предупреждения. “Разумеется, — ответил он, — а то надоело, через одного, забирая заказы, изумляются, неужели они и в самом деле такие”. Я успокоилась, перестала чувствовать одиночество в этом горе, а на следующий день получила свои лучшие в жизни фотографии.
Не знаю, что там говорит восточная философия насчет возраста, с какого человек сам отвечает за свое лицо, но урок я получила хороший. Очередной, признаюсь, урок. Далеко не первый и, уж точно, не последний. И подумала, что “век живи, век учись” — истинная правда.
В ранней молодости, лет этак в восемнадцать, мы полны уверенности, что уже взрослые и знаем самих себя. Чем дальше, тем больше нас ждет открытий. Даже гастрономические пристрастия и те по ходу жизни меняются, а уж характер…
(И, кстати сказать, вопреки общепринятому мнению далеко не всегда портится. Как и здоровье, которое с возрастом у многих парадоксально крепнет.) Мои наблюдения показывают, что ровность, логичность, линейность или же резкие смены течения жизни зависят прежде всего, конечно, от внешних обстоятельств, но не в последнюю очередь от типа личности. Хотя не все здесь просто и логично. Ни авантюрностью, ни охотой к перемене мест и занятий я никогда не отличалась. Но открытием, совершенным недавно, не могу не поделиться.
Представим себе, что лет десять назад (не стану скрывать, что мне к тому времени уже стукнуло сорок и, уж точно, я имела основания считать себя как минимум взрослым и сформировавшимся человеком) мне дали бы список из, скажем, ста пунктов и попросили вычеркнуть то, чего со мной не может произойти (естественно, имелись бы в виду вещи, зависящие от самого человека, находящиеся в его власти).
Честно и пристально вглядевшись в перемены, случившиеся в отчетные десять лет, я с невероятным изумлением констатировала, что жизнь моя изменилась круто и непредсказуемо и что есть пункты, которые я вычеркнула бы как на сто процентов невозможные, ставшие сегодня реальностью. Перечисляю. Я категорически отвергла бы следующее:
1. Что я буду водить машину.
2. Что я куплю дом за двести пятьдесят километров от Москвы и буду на этой самой машине ездить пять месяцев в году туда и обратно каждые три дня.
3. Что у меня будет большая собака.
4. Что я стану писать прозу.
И — самое интересное: именно эти пункты, немыслимые десять лет назад, теперь составляют едва ли не главное содержание моей жизни.
Нужны ли дополнительные доказательства прихотливости судьбы?
С тех пор я не устаю проповедовать, что каждый не так уж много знает о себе и просто обязан, полагаясь на Промысл Божий, верить, что у него многое впереди, быть может, лучшее. И следовать не помню кем сформулированному девизу: “Сегодня — первый день твоей оставшейся жизни”.
Пока человек жив, у него есть будущее. Будущее — это главный признак жизни.