Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2005
Моей дорогой маме.
Дорогим моим одесситам
Магазин, где всю жизнь проработал мой дядя Мика — сначала мальчиком на побегушках, потом учеником продавца, продавцом, старшим продавцом, а потом уж долгие годы, почти до самой смерти, — директором, назывался еврейским. И больница напротив — еврейская. В детстве не задумывалась — почему, просто запомнила, и все. Есть же в Одессе Французский бульвар, Греческая площадь, Еврейская улица, есть Молдаванка, Ланжерон, Куяльник, Аркадия, Лузановка, Люсдорф.
От этих слов в душе у меня и сейчас звучит моя главная песня, моя “Песнь песней” — в ней все: начало, любовь, скандалы, смертельные ссоры, отчаянные перемирия, непоправимость расставаний, исход. Здесь родилась моя мама, здесь впервые одиннадцати месяцев от роду я увидела море и, потрясенная, произнесла первую в жизни осмысленную фразу: “Море, море, иди ко мне”, здесь я познакомилась со своей бабушкой, маминой мамой, и многочисленными родственниками. Степень родства не имела значения — все дяди и тети, все братья и сестры, все свои, всех надо любить. И помнить по именам: Шмулик, Додик, Исайчик, Берта Моисеевна, Ривка, Манечка, Монька, Дора, Додик, Дод. И не путать: Милечка, Голдин сын, — мужчина, а Миля, чья-то дальняя родственница, всем и всюду своя, — тетушка. Суффиксы, конечно, не были случайностью — все имело глубокий подтекст. Ребенком я никаких тайных смыслов не знала, просто усвоила, как “жи”, “ши” — пиши через “и”.
Мужа бабушкиной сестры Голды дядю Израиля никогда не называли дядей или просто Изей — только Израилем, даже сама Голда, а Ривкиного мужа Изю — никто и никогда не назвал Израилем, ни разу в жизни, даже по ошибке, только уменьшительно-снисходительно, всяк на свой лад: Изя, Ицик, Зюня, Зюся, и он радостно и добродушно отзывался на любое. Мешигэнэр — подумали вы и ошиблись. Изя вовсе не был сумасшедшим, совсем наоборот — был одним из самых образованных в большой нашей одесской мишпухе1 — книгочей и инженер, и не просто инженер, а главный инженер проекта. При случае им гордились, он был козырной картой для всех. Но Израилем не называли — Зюня, Зюся, Ицик… Другая игра — другие правила.
1 С е м ь я (здесь и далее — идиш).
Вот Берту Моисеевну, к примеру, будто от рождения нарекли по отчеству, и все знают, почему: да не родной он отец ей, Мойша-слепенький. Тоже неспроста ярлычок прилепили — не заприметил, дескать, что Бронька почти на сносях была от Другого, когда Мойша с ней свадьбу затеял, а вскоре и на кладбище отвез, похоронил, как положено по обряду, и всю жизнь крутился, как волчок заводной, вокруг ненаглядной своей Берты Моисеевны, которую несчастная Бронька с Другим нажила, за что и была наказана. А Берта Моисеевна папулечку своего Мойшу-слепенького любила до беспамятства, старой девой при нем прожила, ни разу мужчину не познала и вся светилась от счастья, даже в гробу. Мойша и ее похоронил по всем правилам, в пустой дом вернулся и понял, что жить больше незачем — через семь дней по дурному запаху из приоткрытой двери его сараюшки на задворках Привоза нашли обсиженный мухами и обгрызанный крысами труп. Оплакали Мойшу-слепенького от души, никто дурного слова не сказал ни про него самого, ни про Броньку бесстыжую, ни про Берту Моисеевну. Ни, что примечательно, про Другого, теперь уж от кого, казалось, таиться, тем более — этот секрет знал каждый, но никто не выдал вслух, при всех.
Это про дальних-предальних родственников такие истории в уме засели невесть откуда, стоит имени шелохнуться. Что уж про своих говорить.
Мою двоюродную бабушку Голду тоже следовало величать только по имени и на “ты”, вечно зеленый побег, елочка, никогда не ставшая елью, даже в глубокой старости. Причуда постаревшей красавицы, думала я всегда, ведь я ее знала только старушкой. Какое счастье, Господи, что Голда никогда не узнает, какое кощунство позволила я себе, без всякого злого умысла произнеся в ее адрес два непотребных слова — “бабушка” и “старушка”. Прости, Голда, прости, я не хотела тебя обидеть — так, объективности ради сорвалось.
Но ведь и моя зловредная бабушка Дора, родная Голдина кровиночка, не упускала случая укорить сестрицу:
— Вэй из мир1, Вольф! Ну что ты опять нацепила эти рюшечки, Голда? У тебя не показывает зеркало? Так я тебе дам свое.
1 Эмоциональное восклицание с оттенком горечи (букв. “горе мне”).
И с переигранным сочувствием подносила зеркало прямо к Голдиным пурпурным губкам-бантикам, будто хотела убедиться, что та умерла. На зеркале расползался помадный оттиск, будто кровь на лабораторном стеклышке, затем оно запотевало от Голдиного возмущенного выдоха-всхлипа. Она жива, еще как жива — все признаки налицо! И сейчас закатит моей зловредной бабушке Доре такой скандал, что заставит открыть глаза даже ничейного деда Мотла, который за два года не оправился от мозгового удара.
Лежит себе, будто отдых от всех забот получил навеки, но все же ест, пьет и другие нужды справляет заботами сердобольных соседей. Я видела несколько раз, как он наблюдал дворовые ссоры — веки подергивались, руки подрагивали, ноги подпрыгивали, того и гляди, подскочит и в самую бучу раздора ринется — разнимать или подначивать. Скорее — последнее. Он был самым заядлым задирой во дворе, одинокий Мотэле, всю родню потерявший в войну — кто в одесском гетто сгинул, кто на фронте погиб. Мотэле пил водку большими глотками из помятой алюминиевой кружки, пел высоким, срывающимся голосом печальные песни, мешая еврейские и украинские слова, размазывал по лицу слезы и выискивал очередную жертву для ссоры — больше он не знал, чем занять себя и как еще привлечь к себе внимание. Мозговой удар решил сразу все проблемы — Мотл больше не пел, не пил и не чувствовал себя одиноким, если, конечно, он вообще что-нибудь чувствовал. Зимой соседи по очереди заходили в его каморку-чулан с кривым оконцем под потолком, мужчины обтирали его мокрыми полотенцами, переворачивали, вытаскивали из-под него простыни и пеленки, женщины стирали, кормили. Дети тоже забегали, им было страшно и любопытно одновременно — дышит или не дышит. А если не дышит — значит мертвец! И я тоже заглядывала в каморку к Мотлу, но мне было страшнее в два раза — я уже дважды видела мертвых в гробу: нашего московского дворника дедушку Седова и одноклас-сницу моей сестры Таню Лаушкину, которая умерла от желтухи.
Летом Мотла выносили во двор, в общественный палисадник, подкладывали на топчаны матрасы и тряпки-пеленки, и Мотл жил себе припеваючи, как на шикарной даче, которой у него отродясь не было и быть не могло. Конечно, “припеваючи” и “как на шикарной даче” — такое про Мотла могла сказать только моя зловредная бабушка Дора. И сравнить маленький коммунальный дворик в “итальянском” квартале с наружными деревянными лестницами, с шаткими переходами между квартирами и этажами, с гирляндами бельевых веревок, на которых никогда не просыхали линялые голубые кальсоны и надутые пузырем розовые или салатовые, невообразимых размеров женские трико — о, сравнить все это великолепие с богатыми, музейной архитектуры и интерьеров дачами 10-й Станции Большого Фонтана, где у нас не было ни одного родственника, на такое кощунство, да еще имея в виду несчастного парализованного Мотла, способна была лишь моя зловредная бабушка Дора.
Прости, мамочка, прости!
Даже сейчас, десятилетия спустя, не могу покривить душой и приказать себе — о мертвых только хорошо. Или никак. Лучше — никак. Но без нее, без бабушки Доры, — не получится, ее некем заменить. У нее были сольная партия и неповторимая маска. Одни только тонкие губы, сжатые так, будто ее насильно пытаются напоить касторкой, не предвещали ничего хорошего, а если добавить к этому укоризненный прищур небесно-голубых глаз с легкой косиной к переносице и нацеленные на объект недовольства тонкие костлявые пальцы, сложенные щепоткой, — делается страшно и сейчас.
Нет, она меня никогда не била, даже не помню, чтобы ругала, — да и с какой бы это стати: мы никогда не жили вместе, ни одного дня, и к нам в Москву за всю свою жизнь она ни разу не приехала, ни помочь младшей дочке, ни просто погостить. Номинальная бабушка — по штатному расписанию. Но тем не менее — стоило ей произнести сквозь стиснутые зубы: “Вэй из мир, Вольф…” — екало сердце и бежать хотелось безоглядно и навсегда. Почему — не могу понять до сих пор.
Вольф — мой дедушка, давно уже покойный к тому времени, был, по свидетельствам всех очевидцев, очень добрым, терпеливым и справедливым человеком, обожал свою “куколку” Дору и, умирая, повторял: прости, прости — и плакал. Мама говорила, что дедушку Вольфа любили все. Зловредную бабушку Дору — после смерти деда, по-моему, только моя мама, потому что она любила всех.
Что означало бабушкино “Вэй из мир, Вольф…”, осталось загадкой по сей день. То ли она просто призывала деда в свидетели каждый раз, когда что-то нарушало ее равновесие, то ли назначила его своим Богом и обращалась только к нему как к высшему разуму. В другом контексте она деда никогда не вспоминала, на могилу к нему не ездила. Сказала после похорон: “Вэй из мир, Вольф (произнесла впервые)… Он умер, таки это конец”, — и как отрезала.
А пальцы, сложенные щепоткой, — это та еще штучка. Не для устрашения — для наказания, изощренного и очень индивидуального. Если бы я придумывала, каким образом моя зловредная бабушка Дора наказывала своих пятерых детей — трех сыновей и двух дочек, — когда злилась на них за что-то, а злилась она постоянно, потому что была злюкой, я бы не смогла придумать то, что придумала она. Слишком просто, обидно и больно — она их щипала: оттянет тремя пальцами кожу, впиваясь в нее ноготками, повернет и не отпускает, пока даже у самого сильного и терпеливого Мики слезы не потекут. Этого она и добивалась. Отпустит, руки потрет одну о другую — то ли от удовлетворения, то ли стряхивает что-то — и улыбнется, слегка растянув плотно сжатые губы. Слегка — чтобы морщины не обострялись.
Морщины! Резкий поворот в сюжете, который петляет неверными стежками по чистому полю канвы, нащупывая главный рисунок.
От морщин — прямая дорога к лицу бабушки Доры, к ее внешнему облику. Иначе не скажешь — высокопарно и сухо, ибо высокопарна и суха была эта старуха. Ничуть не походила на толстых, дородных и мягких одесских тетушек и бабушек, способных прижать к своей пышной груди весь мир, всю мишпуху Вселенной — и удушить неуемной своей нежностью, прорывающейся песней неугасимой любви: “Рыбонька моя золотая! Любонька моя драгоценная! Чтоб ты мне была здоровенькая, богатенькая и веселенькая до самой смерти!” Мне при этом обычно доставалась приставка: “И чтобы кушала много, нормальной толстушкой стала, замуж никто не возьмет, таки сил нет никаких глядеть на тебя — глаза плачут…” Некоторые, особо чувствительные, натурально смахивали слезы.
А как ругались — вдохновенно, азартно, на весь двор, на всю Одессу! Это был ритуал, звуковое сопровождение будней, ежедневный дворовый и уличный театр. Но если ссорились всерьез — то насмерть. Вчерашнюю рыбоньку и любоньку безжалостно хоронили заживо. И баста. Ничего в реальной жизни не менялось — запасы любви и ненависти были неисчерпаемы и перетекали из одного кармана в другой.
Я всех своих одесских тетушек-бабушек обожала. Почти всех. Категорическим исключением была моя родная зловредная бабушка Дора.
Невысокая, сухонькая, стерильная, в накрахмаленных белых кружевных воротничках и неизменных газовых косыночках на тонкой пергаментной шейке, с хлипким седым венчиком волос, тщательно уложенных вокруг маленькой головки. Помню, в детстве меня не просто удивляло, а завораживало то, что я никогда, ни разу не видела ее непричесанной, растрепанной, с выбившейся прядью — как кукла, с которой никто не играет: волосок к волоску, складочка к складочке. Неодушевленный предмет. Никогда не видела ее раздетой, не видела, как она одевается. Самое интимное, что удалось мне подсмотреть, — это как она макает маленький кусочек ватки в круглую красную коробочку с золотой кисточкой на крышке и пудрит белой рассыпчатой пудрой “Красная Москва” маленький носик на белом морщинистом личике и, мазнув мизинцем по помаде, размазывает бледно-розовую краску по тонким, плотно сжатым губам. Клоунская маска. Ужас! И смех.
И слезы — добавила бы я сейчас, не потому что изменилось мое отношение к бабушке Доре, нет, просто теперь я понимаю — старая женщина, некогда очень привлекательная, все еще хотела выглядеть.
Отсюда и болезненное раздражение на Голду, тоже бывшую красавицу. “У тебя что, не показывает зеркало, Голда?” — всякий раз взвизгивала она, почти с мистиче-ским ужасом, глядя на Голдины розовые волосы с широкой белой проплешиной посередине, там, где должен быть пробор, и салатовым атласным бантом на жидком хвостике или шляпку, обшитую висюльками из разноцветного стекляруса, выполнявшими роль вуали, ее длинные, черт знает на что похожие накидки с кружевами. А Голдино черное шелковое кимоно с золотым драконом на верхней поле, из-под которой бесстыже выглядывали тощие обвислые груди, тощий, обвислый, как груди, живот и тонкие, не тронутые временем стройные девичьи ножки с изящными щиколотками и узкими ступнями? Она носила обувь тридцать третьего размера и очень этим гордилась. Но почему она всегда ходила дома голая, до глубокой старости — для кого? Израиль давно почил, да при нем она себе такого не позволяла. Для кого тогда? Остается предположить одно — для бесценной сестрички Дорочки, чтобы лопнула наконец от злости или окаменела!
О, Голда была большая придумщица, надо отдать ей должное. И, видимо, хорошо понимала, что делает, — уж очень выставлялась. Игру такую затеяла на старости лет, чтобы веселее жилось, наверное. И главное — Дору повергала в припадки глубокого ужаса-столбняка.
Что ж, со стороны таки виднее.
Впрочем, соперничество двух сестер уходило корнями в раннее детство в местечке Григориополь, где с середины Х1Х века до сороковых годов ХХ жила большая семья Погориллеров. Потом разметало всех, никого не осталось — кого убили фашисты, кого свои, кто уехал в тыл, немногие умерли своей смертью у себя дома. Таких, правда, меньшинство, но о каждом точно неизвестно. Известно только, что после войны из живых в родное местечко никто не вернулся.
Один Шайя Погориллер, от рождения глухонемой, незрячий в старости, никуда не уезжал, каким-то чудом уцелел, сидел за большим деревянным столом в темной комнате, медленно листал пожелтевшие, завахренные по краям страницы Торы и шевелил губами, будто хотел, чтобы кто-нибудь запомнил слова, которые он говорит перед смертью. Но никого не было рядом, и, как Шайя умер, никто не знает, и кто хоронил его — неизвестно. Это потом стали говорить, что немой Шайя отмолил грехи всех Погориллеров.
Родственников, правда, было так много, что все — от прадедов до правнуков, может, и не были так близко знакомы, чтобы помнить имена и непременно узнавать при встрече в лавке или на улице. Но все же это была настоящая мишпуха — свадьбы, похороны проходили на зависть всем: многолюдно, шумно, с большими смачными скандалами, с совместным многочасовым пением еврейских песен, с танцами, молитвами и неизбежными драками. Все мужчины Погориллеры были, как на подбор, красавцы и отчаянные забияки. И выпить были не прочь — это мало сказать.
Вот в таком окружении росли и взрослели три девочки — Дора, Голда и Фрида.
О Фриде никто ничего интересного никогда не вспоминал — болезненная, почти бессловесная тихоня с большими печальными карими глазами. И я ее такой помню, только не девочкой, а старушкой — с большими печальными, полинявшими от слез глазами. Муж и сын на фронте погибли, младшая дочка, миловидная и мягкосердная Ривочка, от туберкулеза угасла, как свечечка, совсем юной девушкой, девятнадцати лет, а старшая, Мара, Маруша, своенравная и сумасбродная красавица писаная и умница, мать свою разнесчастную, может, и любила, да некогда ей было на такие сантименты время растрачивать: мужья, любовники, порознь и вместе, дети, свои, чужие, — круговорот страстей и гордыня мотали ее по жизни. Некогда было на мать оглядываться, некогда о будущем задумываться.
И хорошо, что Фрида никогда не узнает, до чего домоталась тайная гордость ее Маруша, которой сулила она все счастье земли, сама ни разу его не встретила, но верой своей Марушу вослед осеняла — чтобы у той сбылось.
Хорошо, что Фрида померла к тому времени, когда аукнулось Маруше горькое Фридино одиночество: всеми покинутая, забытая, мучительно расставалась с жизнью старшенькая, красавица, ее бесценная Маруша, погибала от злого, изглодавшего ее внутренности рака в бедном вонючем приюте, кожа да кости, пронизанные болью, а из глубокого провала беззубого рта прерывисто, сипло рвалось: “Мамулечка! Помоги, родненькая! Спаси, мамулечка!” Не слышала ее зова Фрида, будто в другую сторону ветром крик уносило, разминулись они с Марушей давно и навсегда. А то примчалась бы, приползла, из преисподней выкарабкалась бы, зубами и ногтями землю разгребая, — чтобы взять Марушу на руки, прижать к своей впалой от чахотки груди и укачать в последний раз, колыбельную напевая: “Закрой глазки, детонька, любонька моя ненаглядная, закрой, усни навсегда, не бойся — мама тебя не оставит, усни, засыпай, рыбонька моя золотая… вместе уплывем далеко-далеко, там красиво, легко и совсем не страшно… засыпай, дочечка… наконец-таки станешь счастливой…”
Не помню, откуда пришли ко мне эти воспоминания, вроде бы никто не рассказывал, но точно знаю — так все было. А когда увидела на старом еврейском кладбище в Одессе несколько портретов на большом камне из серого гранита, вздрогнула от неожиданности — одна и та же женщина смотрела на меня из двух овальных рамочек большими печальными глазами, одинаково улыбаясь ямочками в уголках губ, даже ажурные тени на лбу от крутых темных локонов, напоминающие вуальку, были неотличимы. Обернулась к Марушиному сыну Гоше с немым укором — небрежность? Ошибка? “Я тоже подумал, что это одна и та же фотография, но там на обороте даты стоят и дарственные: бабушка деду подарила, а мать — Ханану. — Помолчал и уточнил: — Своему первому мужу”. Думает, я не знаю этой неправдоподобной романтической истории. Да я перестала читать Чарскую, когда мама рассказала мне о Марушиной с Хананом необыкновенной любви. Ладно, сейчас — не об этом. И еще он добавил: “Между прочим, Муська моя тоже на них похожа. Вылитая”. И достал из кармана еще одну фотокарточку. У меня мурашки по спине побежали — все повторяется, Боже мой, с мистическим каким-то волнением подумала я. Все повторяется — надежда и тревога перекрикивали друг друга. Зачем? Почему? Кто так повелел?
Вспомнила — почти такое же волнение пронзило меня, когда впервые взглянула на фотографию прабабушки Леи и узнала в ней свою родную сестру Вику. Переселение душ? Продолжение жизни? Игра генов и хромосом — случайное сходство?
Может быть, и случайное.
Но вот ведь пишу о них, которых не знала, не видела, а если и видела, то как бы мельком, ненароком. И кажется мне — что не только пишу.
Суббота, шабес. Прадед мой Мендель Погориллер пришел из синагоги домой, как обычно, навеселе, тут же велел жене Лее принести рюмку водки. Выпил, не закусывая, крякнул довольно, вытер тыльной стороной ладони рот, хлопнул себя руками по коленям. Настроение было отличное, велел налить еще, взял рюмку двумя пальцами за ножку, оттопырив мизинец, хитро улыбаясь, прищурил один глаз и посмотрел сквозь рюмку в окно. “Да-а-а, — произнес многозначительно, выпил, крякнул, посмотрел еще раз сквозь пустую рюмку — широкую, граненую, мутного стекла. — Да-а-а, — повторил удовлетворенно и велел жене: — Зови Дорушку и Голдушку!” — “А Фейгу?” — “Не надо”.
И вот он играет с любимыми дочками: на одной коленке — голубоглазая злючка Дорушка больно тремя пальчиками щиплет его за мочку уха, на другой — хохочет-заливается ни пойми с чего кареглазая веселушка Голдушка. Мендель качает, подбрасывает на коленках и гладит неловкими большими руками две маленькие курчавые головки — беленькую и черненькую. Им весело.
И мне с ними весело, и его шершавые пальцы цепляют мои тонкие волосы, и я тихо пищу, потому что больно, и смеюсь, откидывая голову, потому что и страшно и радостно — дед никогда не качал меня на коленях. У меня никогда не было деда, ни одного. То есть они были, конечно, дедушка Арон и дедушка Вольф, иначе откуда бы я взялась на этом свете, но умерли оба задолго до моего рождения. А этот, прадед Мендель, — подавно.
Тогда что я делаю субботним утром в чужом доме, где все кажется мне знакомым до мелочей? И почему мне так страшно за приоткрытой дверью чулана, где мягкая полутьма, пахнет чесноком, сухими дровами и чем-то еще, горьким, полынным? Меня никто не запирал в этом чулане, и Фейгу, печальную тетю Фриду, сестру моей зловредной бабушки Доры и хохотушки Голды, раскачивающихся на отцовских коленях, как на качелях, — Фейгу тоже никто не запирал. Ее просто опять не позвали, они снова играют без нее. И она тихо, беззвучно плачет от обиды, и я плачу вместе с ней, мне ее жалко, я хочу сказать ей об этом. Но почему-то это невозможно.
Она прижимает меня к себе, истово целует в лоб, в глаза, в щеки, говорит без умолку по-еврейски, забыв, наверное, что я ничего не понимаю. Потом порывисто обнимает маму, шепчет ей что-то на ухо. Паровозный гудок настойчиво напоминает о неизбежном расставании. Мама начинает плакать, мы взбираемся по высоким ступеням в вагон и машем, машем в окно. На перроне толпятся, улыбаются, что-то кричат, резко жестикулируют, как в немом кино, наши одесские родственники. Но я почему-то вижу одну тетю Фриду, прямую, как столб, с окаменевшим лицом и плотно прижатыми к бокам руками. Как статуя на кладбище. У мамы глаза покраснели от слез, она всегда плачет, когда мы уезжаем из Одессы домой, но в этот раз как-то особенно безутешно, как будто никогда сюда не вернемся.
— Что тебе сказала Фрида? — пристаю я.
— Она сказала, что скоро умрет, что мы больше никогда не увидимся. — И, протяжно всхлипнув, добавила: — Бедная Фейга, это правда.
Бедная Фейга действительно скоро умерла.
Боже, скольких одесских родственников мне пришлось похоронить. Почему-то это была моя миссия — самой младшей внучки, племянницы, самой молодой тетушки и просто дальней родственницы. Длинная вереница гробов, въезжающих в ворота старого еврейского кладбища, — увы, неотъемлемая часть моих одесских впечатлений. Увы.
А Фейгу мы не хоронили. Такая уж она невезучая оказалась — делегации из Москвы на ее похоронах не было ни в каком составе. Мама только что перенесла тяжелый гипертонический криз, она бы все равно полетела, но из больницы ее не выпустили. Сестра моя лежала в Институте акушерства и гинекологии на сохранении, и это было так важно для нас для всех, что ей даже ничего не сказали про Фейгу. А у меня, как назло, случился грипп с температурой сорок, я была почти невменяема, но папа поделился со мной постигшим нас горем, и я, конечно, рвалась в Одессу, но больше в бреду. Так что папа один оставался бессменным регулировщиком на этом напряженном перекрестке. Он тоже не мог покинуть свой пост и отправил Фейге подробную телеграмму, все решил объяснить ей — больше это никого не волновало, а в конце совсем уж неожиданным образом написал: “Скорбим твоем уходе, дорогая Фейга, любим тебя и будем скучать”. Странный, что и говорить, получился текст, особенно если учесть, что в те годы папа мой был стопроцентным атеистом. Вот и телеграфистка, принимая телеграмму, рассказывал нам папа, взглянула на него пристальным глазом и подозрительно спросила, будто уличила в каком-то злоумышлении: “Если эта Фейга, как вы ее называете, умерла, зачем ей все ваши подробности?”
Папа коротко ответил: “Так надо”. Она приняла телеграмму и сразу же стала звонить куда-то, не спуская глаз с папы. В психушку, подумал он, или в КГБ, может быть, решила, что это шифровка, и проявила бдительность, достойную советской служащей.
Но за папой никого не прислали — ни “перевозку”, ни “воронок”. Фейгу похоронили без нас, и, хоть для нее это уже не имело никакого значения, мы долго еще переживали свое невольное невнимание к последнему значительному событию в Фейгиной жизни — к ее смерти.
Да ведь и Маруша не хоронила ее. И телеграммы не прислала. Вообще проигнорировала полным молчанием смерть матери — еще один грех на душу взяла, не побоялась.
Впрочем, не судите, да не судимы будете…
Мы и не судили. Тем более Маруша была всеобщей любимицей. Откровенно — и живую и мертвую не одобряли ее только Голда и Дора, тетки родные, кровные. Маруша, наверное, была единственным островком согласия в бурном потоке их противоречий. За то ли не одобряли, что Фейгина дочка, по наследству от Фейги перепало неблагорасположение и сама Маруша была как бы ни при чем, или же за то, что она одинаково индифферентно и снисходительно относилась к ним обеим, не делая никакой разницы между вечными соперницами, — тетки и тетки, каждая со своим поворотом, пусть себе живут и будут здоровы. Почему нет? Родные сестры матери все ж, не чужие. Да и мать их любила горькой какой-то и неразделенной любовью, что почему-то задевало Марушу и вызывало дополнительную жалость к матери и раздражение к теткам.
Все. Этим Марушино к теткам отношение исчерпывалось полностью.
А им того было мало. Интриги не хватало, страстей. У нее, у Маруши, все это вдали от них происходило, даже когда жили в одном доме, в одной огромной квартире, огибающей по периметру большой серый, типично одесский дом с темным гулким двором-колодцем на Успенской, в нижней части улицы, ближе к Ланжерону. Жили-то рядом, по одному длинному туннелю-коридору ходили из одной комнаты в другую, в кухню, в уборную и обратно, а в свой мир Маруша никого не допускала. И даже они, зловредная, вечно всем недовольная молчунья Дора и оставшаяся до старости беспричинной веселушкой неумолчная болтушка Голда, не задевали Марушу — ни вопросами своими, ни нравоучениями. Фейгу трясли время от времени, как грушу, чтобы узнать какие-то подробности и уж если не саму Марушу, то хоть Фейгу поучить уму-разуму, душу отвести. Но и это было пустым занятием, добивались от Фейги лишь жестокого приступа чахоточного кашля с кровью и обмороком. Приходилось отпаивать, откачивать, врача вызывать — одна морока то есть. Никакого интереса.
Тогда они начинали судачить между собой. Фантазии строить, как говорила Голда.
— Давай построим фантазию, — азартно шептала она и загибала маленький пухлый мизинец на левой руке, придерживая его указательным пальцем правой, иначе не держался. — Слушай сюда: ну, допустим, бросила она Фридриха-бедолагу и сына годовалого и помчалась за своим возлюбленным в Суздаль, где он иконы в церкви ремонтировал. Я своими ушами от нее слышала — Маньке, подружке, рассказывала. Нет, слушай — это таки фантазия: еврей! Иконы! В церкви! С ума сойти! Ну, что ты молчишь, как мумия? А Лев — подозрительная, скажи-ка, фамилия, нормальных людей так по имени называют, а тут — кличка на месте фамилии, а на месте имени — таки вообще не поймешь что. Ханан. Это, по твоему разумению, нормальное имя нормального человека? По-моему, все должно быть наоборот.
Голда напряженно задумалась, будто решала задачу жизненной важности, но, видно, ответа разумного найти не могла и сокрушенно сказала:
— Был бы жив мой Израиль, все бы разъяснил, такая большая голова была, как у министра.
— Вэй из мир, Вольф! — Дора ожесточенно терла виски. — У меня от твоего фантазерства, Голда, мозги кувыркаются. При чем здесь Израиль и его голова? Она таки у него была большая на коротких ногах. Но министром он все равно никогда не стал бы с такой фигурой.
И, безошибочно ожидая бурного всплеска Голдиных эмоций, моя зловредная бабушка Дора прищуривала глаза так, что их аквамариновый блеск исчезал, будто она уснула. Только часто подрагивающие ресницы выдавали состояние бодрствования — она просто-напросто подсматривала, боясь пропустить начало. Глаза же прищурила потому, что не переносила папиросного дыма, а то, что Голда сейчас закурит длинную пахитоску, — она знала доподлинно.
И Голда закурила, судорожно затянулась несколько раз, широко всплеснула руками, прихлопнув три раза ладошками прямо перед Дориным носом, выпустила густое облако дыма ей в лицо и, перекрикивая Дорин спорадический чих, затараторила:
— Какая такая фигура, не подходящая для министра? У него вся бухгалтерия во лбу помещалась — дебет, кредит, сальто-мортале. Или нет, сальто — это из цирка, ты меня вечно путаешь своими придирками. При чем здесь короткие ноги? Вольф твой был всю жизнь худенький, как мальчик… — Тут голос ее дрогнул, лицо просветлело привычной нежностью, она опасливо посмотрела на Дору, боднула ее лбом в плечо и твердо сказала: — А я его любила, не то что ты моего Израиля.
— Любиииила? — тут же подхватила Дора, того только и ждала. — Как же — любила! Брат он тебе или сын? Влюблена была без памяти, без совести тоже, отбить его хотела до самой смерти. Дура ты, Голда, и Вольф так говорил, он души во мне не чаял, пылинки сдувал во сне, в глаза заглядывал, дотронуться до руки лишний раз боялся. Не то, что твой Израиль, бабник-разбабник, тут ему ни голова, ни ноги не мешали, таки да — если бы за это министра давали, он был бы первым министром всей Одессы, без заместителей.
Голдино лицо расплылось от удовольствия — щеки, брови, глаза, рот, даже розовые мочки ушей подрагивали розовыми лепестками под редкими кудельками хитроумной прически.
— Завидуешь, скумбрия вяленая? — сочувственно спросила она и ненароком выпростала из-под дракона левую ножку, пошевелила пальчиками, потянулась медленно, тягуче, и томной печалью заволокло глаза. — Да у тебя, Голда, сеструшка моя, рыбонька золотая, понятия никакого нет, для чего супружеская кровать в доме стоит. — И подмигнула развязно, как девка портовая, и кончиком языка облизнула пухлые губки-бантики, криво перемазанные красной помадой. — Ох, как мы целовались с Израилем, ох! А какие сальто-мортале выделывали! О!
Она вскинула вверх указательный палец, довольная тем, что нашла-таки применение красивому слову. И не могла остановиться, торжествуя победу над сестрицей:
— Вольфеле, мальчик бедный, тебе всех пятерых детей с перепугу понаделал, второпях, сама говоришь: до руки боялся дотронуться, а в этом деле главное не рука, нет, Дорочка, не рука. — И, подбоченившись, пошла на Дору, шлепая босыми ступнями по полу. — И дурой он меня никогда не называл, он о такой женщине, как я, в тяжелом бреду маялся, ненаглядная моя Дорочка.
“Дорочка” — как укус змеи — знак полной победы. Восклицательный знак. Конец спора. И не важно, что начали фантазии строить про Марушу и Ханана, а заехали совсем не туда. Главное — победа. И на этот раз победила Голда.
А я, как рефери на ковре — руку победителя поднимаю и жду формального рукопожатия соперников. В данном случае — соперниц. И слово это, надо сказать, как нельзя более точно передает суть отношений Доры и Голды от рождения до самой смерти. Откуда мне все эти тонкости известны, понятия не имею, но за достоверность — ручаюсь. Голову даю на отсечение — так все и было, будто своими глазами все видела и своими ушами слышала.
— Фу, бесстыжая, — процедила сквозь стиснутые губы моя зловредная бабушка Дора и, повернувшись спиной к Голде, стала без нужды расправлять белоснежную салфетку с кружевной каймой, которой был накрыт сундук с углем для растопки печи.
Она почему-то всегда держала его в комнате, хотя в коридорах этих коммунальных хором разместилось бы сто или двести сундуков в ряд. Неужели боялась, что кто-то из родственников будет красть у нее уголь? Не знаю, но факт остается фактом — сундук с углем всегда стоял в комнате, в кривом углу, наискосок от двери. Салфетка хрустела, как снег на тридцатиградусном морозе. Ее идеальная белизна и отутюженность вызывали почти священный ужас у каждого, кто хоть однажды это видел. Будто к таинству какому-то приобщился, смысл которого постичь не дано. Именно — к таинству, а не к тайне, потому что про Дорин угольный сундук с кружевной салфеткой знали все и всем мерещился в этой невинной, в общем-то, старушечьей причуде какой-то скрытый смысл или умысел. И всех это дико раздражало.
И на самом примитивном бытовом уровне — тоже. Радивым хозяйкам и чистюлям, а таких было немало в родне, казалось, будто их уличили в чем-то, будто какой-то изъян обнаружили, будто Дора пальцем своим тонким указательным целилась и звала всех — глядите, глядите! Этих, конечно, гордыня заедала, Дорин сундук торчал у них поперек горла, наискосок, как в кривом углу ее комнатенки. Чтобы не поперхнуться, рвали отношения с Дорой раз и навсегда и в ее стерильную шестиугольную комнату — ни ногой, ни по какому поводу. Празднолюбивые неряхи, которые покрывали стол белой скатертью только по большим праздникам, да и не шла эта скатерть ни в какое сравнение с Дориной стерильной салфеткой, — эти просто “Тьфу!” в сердцах говорили и почему-то через левое плечо. “Мешигэнэ!” — добавляли и пальцем у виска крутили и хохотали до слез, особенно когда все вместе собирались. Конечно, высмеять старуху дружным коллективом легко, сумасшедшей обозвать — того проще. Никто их укорять не будет: с сумасшедшей пример брать — что самим из ума выжить. Нетушки, пусть уж старые липкие и рваные клеенки лежат, не графья, чем добровольно в психи записаться.
Конечно же, про Дорин сундук с углем и белоснежной салфеткой было известно и детям — от мала до велика: к чистоте и порядку чада свои все приучить мечтали, а на чужих примерах, известное дело, учить проще, вот и тыкали Дорин сундук, вызывая отвращение в первую очередь к Доре. Да надоело же слушать, сколько можно. И в гости к ней под любым предлогом норовили не попасть — хоть мороженого объесться до ангины, хоть разбить мамину любимую вазу или закурить папиросу прямо на глазах у отца, — словом, чтоб уж наказали по полной программе, с поркой и категорическим запретом целую неделю до субботы выходить из дома. А у Доры — день рождения в среду!
Знали бы все они, насколько безразлична была Дора ко всем их реакциям — на сто процентов, если по точному счету. Ей вообще никто не нужен был. Гостей терпеть не могла, родственников, в большом количестве собравшихся вместе, переносила с трудом — мигрень была неизбежна. А чужие дети, даже если отпрыски Погориллеров, — для нее хуже клопов и тараканов. То есть хуже не может быть — она бы умерла, увидев омерзительную тварь, ползущую по стене, по полу или, упаси Боже, по столу. Умерла бы! Что может быть хуже? Так что дети понапрасну подвергали себя испытаниям, чтобы не попасть в гости к Доре, — она вовсе их не ждала.
Она бы и своих детей отправила с малолетства подальше от себя, к кому угодно, кто проявил бы желание, — если бы не Вольф, она так бы и сделала. Но он детей обожал, дня без них прожить не мог, в тоску впадал, даже свою “куколку” Дору переставал замечать, все оглядывался по углам, без конца дверь на лестницу открывал — весь в ожидании.
А после его смерти дети, взрослые уже, “выпорхнули” из дома кто куда. Из пятерых двое с ней остались — старший сын Хаим и младшая дочь Ида. Но Хаим вскоре умер от туберкулеза. Как вернулся с Гражданской войны с этим невыносимым кашлем, который не прекращался ни на миг, так от кашля и умер — кровавой мокротой во сне захлебнулся. И хорошо, что так. Смерть ему предрекали мучительную и долгую. Дора помнит, какое испытала облегчение, когда вдруг поняла, что Хаим никогда больше не будет кашлять, то есть она этого больше не услышит, — уши закладывало, голова разламывалась на куски, и не жалость, а раздражение разъедало душу. И беспричинная злоба на Фейгу, которая, из последних сил превозмогая свою хворобу, не отходила от Хаима — то грудь и спину натирала нутряным салом и обматывала шерстяными платками, то примочки делала, то отваром специальным поила, то просто держала свою прохладную ладонь на его пылающем лбу. И что-то тихо и ласково говорила без умолку — тихоня и молчунья Фейга. Никто так преданно за ним не ухаживал, как Фейга.
Лора, жена молодая, красавица — глаз не отвести, четыре года верно ждала его после недельного замужества и сбежала, зажав руками уши, через неделю ровно после его возвращения.
— Не могу больше, не могу! Не могу слышать этот кашель, — кричала в истерическом припадке, не глядя на него, чтобы не видеть протянутые к ней с мольбой руки. — Люблю тебя, — кричала, — люблю! Но не могу слышать этот кашель.
И убежала. И не вернулась. Только над гробом рыдала, ломая руки, и “прости” шептала безостановочно, “прости”, “прости”, “прости”. И в губы целовала. А живого с тех пор, как с войны вернулся чахоточным, не поцеловала ни разу — боялась заразиться и этот животный страх пересилить не смогла. А тут припала к его губам и застыла, насилу оторвали.
— Не хочу без него жить, не буду, — сказала спокойно, ни к кому не обращаясь, и ушла, не дожидаясь обряда, до погребения.
И отравилась в тот же день, легла на кровать Хаима, откуда только что унесли его тело, и выпила все лекарства, что остались у него, все разом — чтоб наверняка.
Смерть Хаима задела Дору. Да и что тут странного — сын, первенец, родов боялась панически и в самом деле чуть не умерла, двое суток мучилась, крови много потеряла и обессилела совсем. Мальчик родился большой, красивый, а она даже взглянуть на него не пожелала. Никто в ее жизни до той поры не причинил ей столько мучений и боли — она почти возненавидела его. Много усилий и времени, терпения и упорства понадобилось Вольфу, чтобы примирить ее с младенцем. Примирить — не более.
Что такое любовь, моя зловредная бабушка Дора вообще не знала. И как бы это сказать поточнее — не знала, что не знает. То есть — полный провал в этой области, пустота, вокруг которой — злость, раздражение, ревность, себялюбие, изредка — жалость, коротко, мимоходом. Словно утонуть боялась, как в Черном море: восемьдесят шесть лет прожила в Одессе, а плавать не умела и не желала. “Водные процедуры” ранней молодости вспоминала с упоением и укором всем, надругавшимся над святым целомудрием ее юности, когда, приподняв подол юбки, в закрытой от посторонних глаз купальне касалась ступнями теплой мутной прибрежной водицы. И все! Закрывшись зонтиком от солнца, уходила прочь, в прохладу и тень приморских парков, белокожая, холодная, неприступная. Никаких голых тел, вперемешку мужских и женских, совместных купаний с чужими людьми на виду у всех и непристойных визгов. Она не то что сгорела бы — умерла от стыда, случись с ней такое даже не наяву, а в ночном кошмаре.
Бедная моя зловредная бабушка Дора — ледышка, которая растаять боялась от южного зноя и жарких чувств. Одинокая Снежная королева. Из трех сыновей один лишь Хаим любил ее и жалел — заботлив был, терпелив, снисходителен. Это даже она, себялюбка, не могла не видеть.
Конечно, смерть Хаима задела ее. Но Лорин поступок потряс до глубины души. Она даже заболела впервые в жизни — ее знобило, рвало, ломало, ни пить, ни есть, ни глаз сомкнуть не могла. Голда и младшая дочка Ида круглосуточно сидели возле ее постели, ни на минуту не оставляя одну, — тень Лориного трагического ухода витала над всеми. Ида, наивная, как дитя, характером — вся в отца, терпеливая, преданная, одно желание имела: всех примирить, объединить, чтобы все друг друга любили. Она, конечно, была уверена, что мать так тяжело, на грани жизни и смерти переживает уход сына, а тут еще Лора в страшных дебрях тропинку протоптала… Упаси Боже додумать эту мысль до конца.
Разумеется, Голда все про Дору понимала, как есть, и ничего подобного ей даже в голову не приходило — что Дора может от горя наложить на себя руки, что болеет так тяжело непонятной врачам болезнью из-за смерти Хаима. И не отходила она от сестрицы своей ни днем, ни ночью просто потому, что пожалела. Впервые в жизни. И была потрясена этим обстоятельством, пожалуй, сильнее, чем всеми предшествовавшими и сопутствующими ему событиями.
Да нет, что и говорить — Хаима она оплакала от души, бедный мальчик так мучился перед смертью, на себя не похож стал. Не знай она точно, что это он лежит в гробу, ни за что не признала бы в высохшем пожелтевшем трупе красавца Хаима. Они с ее старшеньким сыночкой Эмилем на всю Одессу завидными женихами были. Ой, вэй из мир, ой! За что так суров Господь милосердный?
Хаим и Милечка — два сапога пара, только Милечка ростом пониже, поплотнее и чуть заикается от рождения, зато усы носит красивые, черные, густые — очень эффектно смотрятся над красной пухлой, как у матери, верхней губой. А так: два сапога пара, это факт, и дружили — не разлей вода, по-настоящему, по-мужски.
Она видела, как Эмиль плакал на похоронах. Семь дней шиву1 отсидел, из комнаты выходил только в уборную, не брился, слезы неловко по щекам размусоливал. Она следила за ним, в дверной просвет подглядывала — беспокоилась. Милечка никогда не был набожным, скорее — циником, насмешником, бузотером. Она и не сразу поняла про шиву — не тронулся ли умом мальчик от горя, заволновалась. Но и догадавшись наконец, в чем дело, не успокоилась и, оставляя Дору на время вдвоем с Идочкой, бежала по коридору в дальний конец, к двери Милечкиной комнаты — посмотреть, как он там. И столик на колесиках с едой и питьем тихонько вкатывала к нему. А он почти ни до чего не дотрагивался, только водку просил и всю из графина выцеживал, до последней капельки. И это Голду повергало в полное отчаяние — не пил Милечка водку, раньше — не пил. Они, когда еще до болезни Хаима вместе обедать садились, два графина на стол ставили: один с водкой — для Хаима, второй с красным терпким виноградным вином самодельным — для Милечки. А тут — водку! Целый графин! Один! Без закуски! Голда хлопала в ладоши в такт беспокойным своим мыслям и с тревогой ожидала — чем это все закончится.
На восьмой день Милечка вышел из своей комнаты, спросил:
— Где дедов талес2? В синагогу пойду.
1 Семидневный траур по умершему родственнику.
2 Ритуальная накидка, которой покрывают себя мужчины во время молитвы.
У нее от изумления нижняя челюсть отвалилась, пришлось к Зюне-доктору в соседнюю квартиру бежать, чтобы вправил. А Милечка, вернувшись, отдал талес и потребовал:
— Принеси дедову рюмку граненую, из которой Хаим водку пил, на верхней полке буфета в правом углу стоит за штофом. Дору не спрашивай, не отдаст.
И Голда принесла ему граненую, мутного стекла рюмку на короткой ножке, через которую отец все что-то разглядеть хотел. Или разглядел? Вспомнила его хитроватую улыбку, и почему-то слезы на глаза навернулись.
В синагогу Милечка больше не ходил, а водку пил ежедневно, помногу, и однажды Голда подглядела, как он, хитро прищурив один глаз, смотрел сквозь мутное стекло рюмки в окно. “Да-а-а”, — произнес многозначительно, выпил, крякнул, посмотрел еще раз сквозь пустую рюмку. “Да-а-а”, — повторил удовлетворенно. Точь-в-точь как дед Мендель, а они и не виделись ни разу, Милечка сразу после смерти деда родился, в день погребения, немного преждевременно — от ее сильных переживаний, наверное. Но какую-то тайну дед все же сумел ему передать — это Голда видит через узкую щелку своими глазами и ощущение такое испытывает, будто в потусторонний мир заглядывает.
Нет, все же смерть Хаима что-то сдвинула в их жизни, какой-то перелом случился со смещением в разные стороны. Хаима жалко, конечно. Но он умер, его больше нет нигде — не слышно его кашля, уходит густой лекарственный дух, перемешанный с тошнотворным запахом больной плоти. В комнате, где стоит изголовьем к окну его широкая деревянная кровать с высокими резными спинками, на которой отравилась красавица Лора, — прохладно, пусто, чисто, тихо. О нем почти никто не говорит, то ли оберегая себя от новой нервной встряски, то ли от легкой забывчивости. Живое живет, с этим не поспоришь. И это правильно.
Только Идочка, младшая сестренка, святая душа, все плачет и плачет украдкой от всех, достанет из кармана своего домашнего платья фотографию Хаима, где он в форменном военном кителе и фуражке, красавец, и глаза сияют от счастья — Идочка улыбается ему и плачет, не вытирая слез. Они поблескивают на ее полной нежной шейке, как капли росы, стекают на грудь. И Голда, которая совсем закрутилась в те дни, бестолково бегая по квартире туда-сюда, едва успевая присмотреть за всеми, глядя на племянницу, вдруг вспомнила какое-то давнее пронзительно светлое раннее утро, солнечные блики в каплях росы, чей-то сдавленный плач, похожий на смех, приглушенный шепот, шаги, скрип дверей и половиц, себя в постели в кружевной ночной сорочке и свою беспричинную сладкую радость — ни от чего, просто так. А оказалось, что повода для радости не было никакого — в то утро на рассвете умерла мамина мама, бабушка Циля.
А в памяти осталась почему-то только эта беспричинная радость и вспомнилась не к месту.
“Ах, в жизни все так непонятно и всегда не вовремя”, — прошептала Голда, пытаясь успокоить себя, прогнать тревогу, которая гонит ее по коридору из комнаты в комнату, будто миссию какую-то выполняет, будто что-то должна предотвратить. А что — не знает.
Мягкие шелковистые волосы щекотят губы и нос, она вдыхает родной запах, невольно улыбается и шепчет в маленькое розовое ушко, касаясь его губами: “Не плачь, детонька, не плачь, рыбонька, все проходит, все пройдет. Все”. И убежденно трясет головой. Все. Вот ведь показалось ей сейчас на миг, что она целует дочурку свою Сонечку, а той уже пятьдесят с лишним лет нет на свете. А она, Голда, жива-здоровехонька и много разнообразных радостей пережила за долгую жизнь на этой земле. А тогда, обнимая спеленутое саваном тело Сонечки, глядела на всех обезумевшими глазами и выла диким звериным ревом: “И меня, и меня в могилу…”
Все проходит. Все. Кроме сомнений, которые скребут изнутри, привычно царапая душу.
Идочка нежно улыбнулась ей, спрятала в карман фотографию брата, поменяла холодную грелку на лбу у матери и перестала плакать, будто Голда ей лекарство от слез впрыснула. Спросила:
— Можно, я пойду погуляю?
Обрадовалась Голда:
— Иди, рыбонька моя, иди, молодая девушка должна жить, а не мертвых оплакивать и со стариками киснуть. Иди.
Голда осталась одна у кровати сестры. Милечка спит, снова пьяный. Идочка ушла на свидание со своим морячком. Пора поговорить с Дорой, пора. Голда придвинула стул поближе к кровати сестры, глубоко вздохнула и, шлепнув Дору пухлой ладошкой по неподвижной руке, лежащей поверх пикейного покрывала, строго сказала:
— Дора, слушай сюда, хватит придуриваться. Хватит.
Сестра тут же открыла глаза, будто только и ждала ее окрика. Приподнялась медленно, оперлась на острый локоток и впилась в Голдину руку тремя тонкими костлявыми пальцами, словно ущипнуть хотела.
— Голда, объясни мне: что это такое — любовь? Что? Ты это знала, Дора. Я тоже хочу знать. Имею я, наконец, право?
В ее словах, как всегда, слышались упрек и обида, даже — претензия. К кому, собственно говоря, претензия? Голда почувствовала, как на нее накатывают привычное раздражение и желание тут же вступить в ссору — иного выхода никогда не было. Все их общение — одна сплошная ссора — с детства до старости. Не спор, а именно — ссора, с издевками, криком, обидными словами, иногда до истерик. Бывало, так ссорились, что от накала страстей Голда в обморок падала, а у Доры от визга голос пропадал и по несколько месяцев не разговаривали, не замечали друг друга в упор.
И никогда не мирились. Просто начинали новую ссору без всяких прелюдий — с самой высокой ноты, когда очень сильно изголодались-соскучились. Но что интересно и необъяснимо, а со стороны, может быть, даже и дико: никогда в жизни они не расставались надолго и жили вместе — с мужьями, детьми, родителями-стариками с обеих сторон, то есть, точнее — со всех сторон, с мужних тоже, пока все были живы. И в мыслях не было никогда разъехаться. Никогда! Только перед самой почти Голдиной смертью, но там уж другие обстоятельства вступили в силу.
А так — на удивление всем Израиль и Вольф тоже хотели жить коммуной при всей несхожести характеров и внутрисемейных отношений. Вольф во всем потакал Доре, не перечил и, упаси Бог, не спорил с ней, его любовью, терпением и преданностью держались эти узы. А Израиль — все наоборот: всегда стоял на своем, какое бы сумасбродство ни надумал, никогда ни в чем не уступал Голде, не считался с ее привычками и желаниями, тиран и деспот, безоглядно обожаемый женой от первого дня до последнего.
И всегда жили вместе! Трижды меняли место жительства и переезжали всем кагалом. Даже взрослые дети, обзаведясь своими семьями, не всегда или не сразу покидали семейное общежитие. Голдины мальчики, оба — и старший Милечка с женой Сарой и сыном Давидиком, и младший сынуля Додик, холостяк и гуляка (весь в отца), стиляга, пижон и вообще сам по себе, — никуда и не думали уезжать. Дом есть дом. А их дом — здесь, под одной крышей с матерью. Ах, как гордилась этим бедная Голда, как гордилась. Если б она только знала, чем все закончится. Ой-е-е-ей, ой!
Но это пока еще за тридевятью замками. И она гордится, потому что от Доры, конечно, все дети разбежались. Кроме Идочки — ее Дора при себе мертвой хваткой держала долгие годы, чуть всю судьбу девочке не порушила. В самый последний момент вырвалась из материнского жестокого плена. Но это отдельная история. Даже Хаим от нее ушел. Конечно, Голда не винит Дору в его смерти, нет, не винит, но, может, другая мать смогла бы выходить свое дитя. Любовью осенить — и спасти. Нет, Голда не знает, что точно должна была делать Дора, чтобы спасти Хаима, ведь лучше Фейги никто бы не мог нянчить больного — не помогло, однако. Но все же она не матерью была Хаиму, а теткой.
А вот теперь старая старуха Дора требует, чтобы она, старая старуха Голда, разъяснила ей, что такое любовь.
У Голды гулко екнуло сердце от жалости. Разлила Дорины капли сердечные по двум стопочкам, и обе выпили молча. “Как на поминках”, — подумала Голда. И вспомнила, как они с Дорой дико поссорились из-за поминок, которые она устроила после похорон Израиля. Он так велел, и она не посмела его ослушаться — пили и ели до отвала. Фейга была жива, и Лора, Идочка и Сара — все вместе они наготовили, напекли всего, что при жизни обожал Израиль, большой любитель поесть и выпить, — как на добрую свадьбу наготовили. И все пришли — она объясняла каждому: Израиль просил пригласить на застолье. И никто не осудил ее за нарушение обычая. Никто. Кроме Доры. Ее одной и не было со всеми.
А Голда и без ее укора всю ночь напролет перед похоронами мучилась, всю ночь прощения просила у отца с матерью, у деда с бабкой, у всех далеких и близких предков, даже к Богу осмелилась за сочувствием обратиться — не положено поминок, знает, но Израиль ее попросил перед смертью: “Сделай, как я хочу”. И она сделала, потому что любила.
Как объяснить это Доре?
Не такая она умная, чтобы растолковать все, что в жизни происходит. Одно дело вместе с Дорой “фантазии строить” по разным поводам, чтобы в ссоре, в криках и слезах утопить все недоумение перед жизнью, все опасения, страхи и даже надежды, потому что это, последнее, пугало больше всего. Сбудется — не сбудется: одинаковую тревогу порождало и то, и другое. Сбудется — сулило перемены, вызывало импульс, побуждающий к какому-то действию, и оглушительный стук сердца в висках, будто новое, неизведанное будущее уже настало; не сбудется — означало, что все остается как было, ничего не произойдет и произойти не может и стук сердца в висках — как перестук колес проносящегося мимо поезда.
Одно дело — “фантазии строить” и совсем другое — понять и объяснить. До старости дожила Голда, а на самый главный вопрос так и не нашла ответа: “Почему так?” И две большие тайны: любовь и смерть — непостижимы остались. Сколько смертей пережила она! Самых близких только — четыре. Дочечка маленькая, каждый пальчик родной, каждый ноготок, каждый волосик, каждое слово, взгляд, последний стон, и длинное, застывшее тельце, и строгое личико, будто выросла на глазах и повзрослела, самостоятельность вдруг какую-то обрела и ушла одна в неведомое, не позвала с собой маму. Не пережить, казалось, нет. Мама, папа — без них осиротела душа, и дом опустел, и тяжелым камнем по скользкой глине упало в могилу прощальное: “Нет!” Не пережить, казалось. Израиль умер, прижав ее руку обеими руками к своей груди, прости, сказал, за все прости — и впал в долгое, на трое суток беспамятство. Она с трудом вытащила руку из его окоченевших рук и так и не смогла ответить ему, что простила, давно все простила, да и не трудно ей было простить — он был ее мужчина, единственный в жизни, с первого взгляда до предсмертного вздоха. Стеснялась его, на “вы” звала, уважала, побаивалась, ревновала и знает, знает, что не без причины, — вся Одесса об этом судачила, глухой бы услышал, близости с ним боялась и ждала, сгорая от стыда и нетерпения, даже в старости тоскует по его рукам, губам, жаркому телу. Не пережить, казалось.
А оказалось — все пережить можно. И жить. И радоваться. И бояться смерти. Выходит, все — иллюзии… Сплошной обман. Тебя обманывают. Ты обманываешь. Обманываешься сама. Теперь уж, конечно, какие иллюзии…
Голда вдруг споткнулась на этом слове. Воцарилось абсолютное молчание — ни внутреннего голоса, ни внешнего шороха. Она схватила Дорину руку — ладошка деревянная, холодная, неживая, тонкие ломкие пальцы плотно прижаты один к другому и мелко усыпаны коричневыми конопушками. Она помнит этот узор на-изусть. С закрытыми глазами прошлась бы без запинки по всем крапинкам угловатого в детстве, а теперь костлявого хрупкого плечика сестры и дальше — по шее, вниз по позвоночнику, отсчитывая пуговки-веснушки словами не позабытой с детства считалочки: “Куколка, балетница, воображала, сплетница…”
Куколка…
Кажется, мы с Голдой об одном и том же одновременно подумали, будто одной иглой пронзило. Я явственно слышу, как она шепчет сквозь слезы: “Ну, почему Дора — всегда куколка, почему она?”
И я снова стою рядом с дедом Менделем, качающим на коленках дочурок Дорушку и Голдушку. И Дора больно щиплет его за ухо, а он целует ее в лобик и нежно шепчет: “Куколка моя”. А Голда на другой коленке смеется, откинув голову, смеется, смеется — чтобы не заплакать от обиды, и губы кусает, потому что спросить хочет: “Ну, почему Дора всегда куколка, почему не я?” Я беру ее за руку, пухлая ладошка вспотела, сжимаю ее пальцы, чтобы она почувствовала — я рядом, и не знаю, как сказать ей, что одинокой Фейге в чулане еще хуже: ее вообще никто не любит.
Голда продолжает смеяться, красные, густо напомаженные губы растянуты так широко, что видны не только желтоватые от курева зубы, но и десны, подбородок подрагивает, подпрыгивает, она взвизгивает от смеха, смахивает слезы. Не выдержала — плачет, думаю я и отодвигаюсь в сторону, чтобы дедушке Вольфу было удобнее — он стоит на коленях перед моей зловредной бабушкой Дорой и надевает на нее высокие блестящие черные ботики, застегивает кнопки. А у нее на лице — недовольная гримаса, и она нетерпеливо щиплет его за ухо, как только что щипала прадеда моего Менделя. “Все, куколка моя, готово, пошли”, — нежно говорит Вольф и зачем-то целует руку стоящей рядом Голды. Та перестает смеяться и замирает, будто что-то важное должно произойти.
На что она надеется? Не понимаю. “Куколка моя” — это он Доре, они идут на бульвар, совершать ежевечерний променад перед сном. А Голда случайно вышла в уборную как раз в эту неподходящую минуту. И руку он ей поцеловал непонятно зачем, и Израиль в одних трусах выскочил в коридор и, от нетерпения пританцовывая на одном месте, прокричал так громко, что по коридору эхо покатилось, постукивая во все двери:
— Дорка, бекицер-бекицер, скоренько-скоренько в постель, мне срочно нужна женщина!
— Бесстыдник! — стряхнула с себя оцепенение Голда.
И в самом деле — бесстыдник. Не зря о нем по всей Одессе слухи и сплетни плетутся. Делается обидно за Голду, я бы ему влепила оплеуху, пусть на цыпочки привстать придется или подпрыгнуть, — он это заслужил. И злость в помощь. Кажется, она меня услышала. Не идет, а бежит к Израилю, причем уже на цыпочках и обе руки вверх и вперед вытянула. Странный какой-то маневр — не душить же она его собирается. Ничего такого особенного он не сделал и в трусах в коридор не первый выскочил.
Дед Шмуль, его отец, первый и третий муж его неподражаемой, умопомрачительной мачехи Гретты, всегда в линялых, обвисших на тощем заду кальсонах разгуливал, причем никакой такой уважительной, как у Израиля, причины у него не было — просто дурные манеры имел. И в чужие кастрюли заглядывал, и чужие котлеты ел, и вечно в чужие дела нос совал — подслушивал, подсматривал, всем все про всех рассказывал, перевирая, путая, нарочно присочиняя небылицы. Такие скандалы из-за него случались — вспоминать страшно.
Да и не могу я ничего этого помнить. Я деда Шмуля в глаза не видела, и никто мне о нем не рассказывал. Просто вдруг пожалела Израиля, решила заступиться за него, и невесть откуда выплыл дед Шмуль. И вслед за ним — знакомое уже ощущение абсолютной достоверности того, что вдруг увидела в старой одесской квартире, где давным-давно уже не живет никто из дорогих моих родичей.
Да большинство из них вообще нигде уже не живут.
Тем не менее, оставив деда Шмуля упоенно вдыхать противоречивые ароматы громадной фабрики-кухни, как называл это коммунальное хозяйство Израиль, быстро возвращаюсь в коридор к моей бедной Голде или к бедному Израилю. Не знаю, кому первому понадобится моя поддержка.
И что я вижу? Они целуются взасос. Голда, вытянувшись на цыпочках, обеими руками обхватила Израиля за шею, почти висит на нем. Израиль, неловко согнувшись, чтобы ей было удобнее, поддерживает ее за талию — ни упасть, ни вырваться Голде не грозит. Голдиных красных пухлых губок не видно, его огромный рот с большими мясистыми отвислыми губами закрыл пол Голдиного лица, и только выразительные звуки сопровождают эту немую сцену: шлеп-шлеп — звонко, цок-цок — весело, хлюп-хлюп — влажно, и Голдин затяжной стон, и Израилево удовлетворенное покряхтывание.
Ну, дают, дорогие мои старики! Натуральная порнуха получается, если вспомнить к тому же, что Израиль — в одних трусах, а Дора — в полупрозрачном капоте (в уборную перед сном направлялась). Слов нет! Посреди общественного коридора! При свидетелях!
Кстати, о них. Вольф, конечно, смущен, сдавленно покашливает и, полуотвернувшись, искоса посматривает в их сторону. Но Дора, моя зловредная бабушка Дора, открывает тяжелые замки и засовы, срывает цепочки и дергает входную дверь с таким яростным остервенением, будто за ней гонится сумасшедший маньяк с ножом и вот-вот настигнет. Ее спина выражает крайнюю степень отвращения, негодования, неприятия, выдержка — на последнем пределе, на волосок от срыва. Если эта проклятая дверь сейчас не откроется, настанет конец света — не меньше! Зажмуриваюсь от ужаса, но тут же открываю глаза — от грохота хлопнувшей двери все содрогнулось и раздался душераздирающий крик Доры. Она прихлопнула руку массивной дубовой дверью со множеством металлических нашлепок — замков, задвижек, цепочек, крючков.
Ааааааа!!!!!
Я однажды точно так же орала, прищемив палец металлической дверью лифта у себя дома, в Москве. Искры посыпались из глаз, и в их свете мелькнуло размытое слезами, перекошенное от боли лицо моей зловредной бабушки Доры. И откуда-то прорвался ласковый шепот — сейчас, сейчас, куколка моя, сейчас мы вылечим твои пальчики, сейчас — и нежное прикосновение теплых губ к самому больному месту. Меня тогда некому было так пожалеть, палец долго нарывал, медленно сходил ноготь, но все прошло без следа. А у Доры на указательном пальце левой руки остался шрам — кривой нарост на ногте.
Голда поглаживает этот ноготь, будто он болит у сестрицы до сих пор, морщит лоб от напряжения. Ищет ответ на Дорин вопрос. И я не ухожу, стою рядом и жду, что скажет Голда Доре. Почему-то мне очень важно это услышать. И никак понять не могу — я ей должна помочь? Или она мне поможет?
Ох, что-то я изрядно устала от них. Прямо голова кругом.
Так бывало не раз, когда одесские родственники, разной степени дальности, в полном составе своих семей обрушивались на нас, иногда без предупреждения, явочным порядком — здрасте вам! В Москву! В Москву! — вечный зов, неутолимая тяга к московским достопримечательностям, важнейшими из которых помимо Кремля, Царь-пушки, Царь-колокола, Грановитой палаты, Большого театра и Третьяковки были ЦУМ, ГУМ Петровский пассаж, “Власта”, “Лейпциг”, “Ядран”, “Прага”, другие крупные универмаги и рядовые, ничем с первого взгляда непримечательные торговые точки. Одесситы в Москве знали все. Где, что и почем — с точностью до рубля и других деликатных подробностей. К примеру, югославский бледно-голубой унитаз-компакт можно было “взять” в обыкновенном магазине хозяйственных товаров у Абрама Рувимовича, завскладом, а немецкие газовые плиты с грилем в духовке, двух-, трех- и четырехконфорные — у Нинели Кукушкиной на Соколе. Сапоги дамские на каблуке, на платформе, со “змейкой” и без, высокие, низкие, средние, белые, черные, зеленые, кожаные, замшевые, комбинированные; велосипеды на специальных шинах с ручным и ножным тормозом; дубленки, даже шестьдесят восьмого размера на нормальной упитанности одесситку; колготки в сеточку и с люрексом; фотообои с пальмами и мишками на севере; мохер всех цветов для вязания, мулине для вышивания… все можно было “достать” в Москве без проблем, если иметь специальные шифры и коды, телефоны, записочки и слова-пароли.
Ты одессит, друг мой, а это значит…
Даже моя мама в конце концов перестала удивляться, и если бы однажды ей позвонили из Одессы и сказали, что в Филипповской булочной можно “достать” говорящего слона, — поверила бы! Спросила бы обреченно, потому что никому не могла отказать в просьбе: к кому подойти и от кого, и пошла бы, смущаясь, нервничая и недоумевая, почему слон — в булочной. А для чего в Одессе кому-то понадобился говорящий слон — понятно же и так: чтоб все лопнули от зависти.
О, нет — тошнота накатила от воспоминаний. А тогда — рябило в глазах от знакомых и незнакомых лиц, снующих по нашей двадцатидвухметровой комнате в двухкомнатной квартире с соседями, причем в любое время года, в любой час дня или ночи. И под ногами — множество тюков, коробок, свертков, чемоданов, чьи-то туфли, тапки, ноги, как на вокзале в зале ожидания, где отменили все поезда. Правда, девственно-непорочного голубого унитаза-компакта просто так, без всякого предна-значения, посреди пространства, — я не встречала нигде: ни в чьей квартире, ни на улице, ни на вокзале.
Этот пресловутый унитаз выделил нашу ночлежку в спецзаведение с особой приметой. А так бы — ночлежка и ночлежка: спали кто где — стационарных спальных мест на всех не хватало, включая и раскладушки, взятые у соседей в бессрочный прокат. Поэтому спали и на полу на привезенных с собой надувных матрацах, а иногда и просто так на наших жидких байковых одеяльцах, которых тоже всем не доставалось. Мама всегда жутко переживала, что люди спят почти на голом полу, — не на вокзале же, в самом деле. Но кто спрашивал согласия моей бедной мамы? Мамино безоговорочное гостеприимство обрекало нас быть постояльцами в собственном доме — и, казалось, конца этому не будет.
Но гостевой поток как-то неожиданно иссяк — поумирали, поразъехались на ПМЖ в разные страны. И не звонят, не пишут, будто у всех разом провал в памяти случился, — раньше наш адрес и телефон как нечто самое сокровенное семейное из уст в уста, от поколения к поколению передавали. И никто ни разу не заблудился, и телефон наизусть помнили даже малые дети, как стишок заучивали.
И вдруг — тишина.
Ни шума, ни шороха, ни тени случайной, ни привета, невнятного, отголоском былых воспоминаний о гостеприимной московской ночлежке, для всех распахнутой настежь, — ни из Лос-Анджелеса, ни из Бостона, ни из Чикаго, ни даже с Брайтон-Бич, где, наверное, каждый четвертый одессит хоть раз спал на моем расчлененном на две неравные половины диване. Узкая жестка спинка, с усилием загнанная одной стороной под стол, доставалась мне, а гостю — почти нормальное спальное место с пружинным матрасом, после того как дырку от вынутой спинки закладывали валиками и подушками.
Да не нужны мне их диваны — ни в Америке, ни в Канаде, ни даже в Израиле, на исторической родине. Я себе давно уже купила замечательную угловую тахту, которую разделить на две части можно только с помощью пилы и топора, — никаких гостей не боюсь и спать хочу на своем месте.
Но дело-то не в этом. Дело в абсолютной тишине. Я ее долго слышала так же отчетливо, как сейчас возле постели моей зловредной бабушки Доры. И глаз не спускаю с Голды — я тоже хочу знать, что такое любовь. Одно сплошное притворство, предательство и потребительство? Да нет же, знаю, что нет, и не аргументами, а именами подтверждаю — мама моя и мой папа, бедная Фейга, Маруша и Ханан, сама Голда, в конце концов. Они умели любить по-настоящему, бескорыстно и преданно. Их, правда, никого уже нет в живых. Но я же слышу, как Голда судорожно вздохнула, будто всхлипнула, и проговорила медленно, раздумчиво:
— Все можно пережить, Дорочка. Все. — И поглаживала неподвижную руку сестры, не глядя на нее, как бы в прострации. — Все, — повторила еще раз, а головой покачала из стороны в сторону, словно сама с собой спорила.
И напряженно смотрела куда-то вперед, сквозь стену. Я подошла поближе и встала у нее за спиной — то ли подстраховать, то ли подсмотреть хотела. Может, и то, и другое. У нее был жутко испуганный вид. И потом это — “Дорочка”, ни с того ни с сего и совсем в другом звучании, чем обычно: никакой же ссоры не было. И, похоже, не будет, во всяком случае, не сейчас.
Сейчас она переживает какое-то сильное потрясение, и я вдруг абсолютно отчетливо понимаю, что это не имеет никакого отношения ни к прошлому, ни к тому, что происходит сегодня, — она боится того, что случится в будущем. Или может случиться.
Голда сидит возле бездыханного тела сестры — на нее страшно смотреть. Да я бы ее никогда не узнала: ни розовых кудряшек, ни красных, в пол-лица пухлых губ, ощеренных в чуть глуповатой улыбке, всегда напоказ, ни рюшечек-оборочек, ни золотого дракона, никаких излишеств в стиле рококо — маленькая старушка с напряженно прямой спиной, аккуратным венчиком седых волос вокруг головы, в чем-то черном от горла до пят, и газовая косыночка на шее, черная в мелкую белую крапинку. Вылитая Дора, только слезы по щекам и не от пудры белое как мел лицо, и скорбно трясущаяся голова.
Ничего не понимаю.
Моя зловредная бабушка Дора умерла?.. Но это произойдет через тридцать семь лет после смерти Хаима. И Голда давно уже будет покоиться рядом с Израилем на большом участке старого еврейского кладбища, где гниют останки всех умерших в Одессе Погориллеров с домочадцами. О, Голдины жалкие похороны я запомнила навсегда и все, что было до и после, — тоже.
До — любимые Голдины чада: старший сын Милечка с женой Сарой и сынулей Давидиком и младшенький Додик, вечный холостяк, пижон и себялюбец уехали из Одессы, из СССР навсегда. Первые — на историческую родину в Израиль, второй — в Канаду. Уехали, продав огромные Голдины апартаменты в общей семейной коммуне и все, что можно было продать из отчего дома, перессорились-пересудились между собой не на жизнь, а на смерть. Голда чуть не рехнулась от горя, сначала все вмешивалась, пыталась унять, уговорить, даже отговорить: куда, дети мои, мальчики дорогие, бесценные! Куда?! Кудахтала, по обыкновению, хлопала в ладоши и путалась у всех под ногами.
Нет, она не мешала им, они ее просто не замечали. Паковали вещи, отправляли контейнеры, посылки, бандероли, передавали с чужими людьми чемоданы, набитые добром, что они с Израилем нажили, ни о чем ее не спрашивали: можно ли? — к примеру, и ничего не предлагали — возьми, мол, мать, себе что хочешь. А она взяла бы — не от жадности, конечно, она бы им не вещи, жизнь свою отдала, да только не нужна им ни жизнь ее, ни она сама. А так взяла бы что-нибудь, чтобы совсем не осиротеть: много было памятного в доме, и от отца, и от мамы, от бабушки с дедушкой, что с Дорой и Фейгой разделили, и от Израиля, конечно, он ее одаривал щедро и разнообразно, никогда не спрашивал, чего она хочет, все сам придумывал. И полно было в доме всякого: ширмы японские, золотом вышитые, китайские болванчики, целая коллекция, жардиньерки, бонбоньерки, столики и стульчики, низкорослые, на гнутых ножках, веера, дорогая посуда, столовое серебро с позолотой, белье, халаты, ковры, золотые безделушки — “на Голдины пальчики, на Голдины ушки”. Барахло, конечно, без всего этого можно прожить, и она бы жила, но привыкла и, вытирая пыль влажной фланелевой тряпкой, разговаривала с каждой вещицей, вспоминала, смеялась, иногда плакала — и вроде жизнь была наполнена прожитым, даже когда уже не с кем было поделиться воспоминаниями. Только с Дорой, хотя та терпеть не могла разговоры о прошлом.
— Фу, Голда, вечно тебя в могилу тянет. — Ее лицо перекашивала брезгливая гримаса. — Вэй из мир, Вольф, лечиться тебе надо. Все давно в прах превратилось, быльем поросло. Ах, Голда, ты всегда хочешь иметь вкусную пеночку с прокисшего варенья. Слушай сюда, я тебе говорю — так не бывает.
Не бывает, не бывает, а Голда говорит себе и говорит, что на ум лезет, а болванчики сердито покачивают головками, насупив брови, вечно они всех осуждают, а ширмы поскрипывают, будто японскую музыку напевают, а веера ветры нагоняют и с ними голоса, далекие, едва различимые, уже давно ничьи. Но все это было, и она научилась радоваться этому.
А среди голых стен нового жилища, куда, покидая родину, засунули ее чада дорогие, возлюбленные, она и впрямь почувствовала себя заживо погребенной. Типун на язык Доре, да уж поздно, и не ее это вина, а сыночков, в которых души не чаяла, Милечки и Додика, чтоб им скатертью была дорога и чтоб они жили долго и счастливо, как никакие другие дети во всем мире. Омейн. Больше она их никогда не увидит — это Голда знала наверняка. Не сразу смирилась, только выхода никакого не искала, не в ее это власти — она просто умереть хотела как можно скорее. Все ее желания и фантазии свелись к одному — умереть.
Того же хотели кривой Сруль и рябая Броха, которых Милечка определил опекунами над ней. Да, да, не помощниками, не домоправителями даже, хотя и это бы ни к чему, она благодаря Богу сама справлялась с жизнью. Но сыночки родные опекунов определили над ней — как припечатали, булавкой к стенке прилепили — не рыпайся, мол, мамулечка. Мы все за тебя решили. А по какому праву? Этого и Дора не выдержала, вмешалась, стала звонить своему стародавнему поклоннику Мотлу Шаевичу, известному на всю Одессу адвокату. Тот всегда твердил:
— Для вас, Дорочка, уважаемая, бесценная мадам, все сделаю, что невозможно будет.
И ручки целовал. И вот настал час — она ему позвонила за сестрицу похлопотать, — но невозможное осталось невозможным: Мотл Шаевич умер, не дождавшись Дориной единственной просьбы.
Она в сердцах сплюнула, забыв поскорбеть об усопшем.
— Так я и знала, что от него проку никакого не будет. Только руки слюнявить мог. “Все сделаю, все сделаю” — передразнила она покойника. — Хотела бы я знать, что он имел в виду?
Дора не скрывала своего отвращения к Мотлу за то, что так подвел ее в ответственный момент. Голде даже пришлось утешать ее:
— Успокойся, Дора, что ты так расходилась, он же не назло тебе умер. Что теперь сделаешь — так, видно, Богу угодно.
Это она уже о себе, потому что знала — Дорин эгоизм защитит ее от всяких переживаний, тем более — не за себя, за сестру: речь ведь шла о Голдиных обстоятельствах. Даже смерть Мотла Шаевича отвлекла ее от сестриных проблем, не вовремя умер да вовремя под руку попал: было на ком злость выместить. Это ее от всего отвлекало. Вскоре она и забыла о Голдиных бедах, отключилась.
А кривой Сруль и рябая Броха окружили Голду плотным кольцом опеки — шагу ступить самостоятельно не давали, даже ночью не оставляли одну, и возле двери уборной кто-то стоял на посту, пока она тужилась. У нее на нервной почве запор случился, и она мечтала умереть как можно скорее от заворота кишок.
Да, что и говорить — из всех злыдней самых злыдней сыночки для нее выбрали. Хуже во всей Одессе трудно было сыскать — вечно всем завидовали, у кого сколько чего есть, знали точно: вазы хрустальные, сервизы, дачи, золото в изделиях и во рту, деньги на сберкнижках и в кубышках — все у них было наперечет.
— В ОБХСС пойду, — сипел Сруль сдавленно и пальцем тыкал во все стороны. — Откуда такое богатство? Воры, воры, все воры!
— Ой, не говори, Срулик, разнещасный мой, — взвизгивала рябая Броха. — Трудисси, трудисси всю жисть, им набойки, рубчики подбиваешь, пальцы все молотком обломал, гвоздей сколько проглотил, кровью харкаешь, а где они, наши денежки, где???
Теперь, при этих словах, она изничижающе смотрела на Голду, будто схватила за руку — поймала-таки воровку.
— Еврейский Бог всех любить должен, а мы у него в пасынках, а эти — как сыр в масле.
И два заскорузлых пальца утыкались прямо в Голдину грудь.
— Да возьмите все, что вам нужно, я всю жизнь всем все раздавала. Возьмите, — говорила она, пересиливая боль в сердце.
И руку протягивала за сердечными каплями. Броха хватала пузырек и выливала на пол.
— Скорей подохнешь, чего зря лекарства переводить.
И продолжали измываться над беззащитной Голдой.
— Все возьмите?! — свистели и визжали Сруль и Броха. — Все?! Все богатство, Израилем твоим накраденное, выродки твои вывезли с родины, которая их учила, лечила, стипендию и премии давала, тайком, между прочим, вывезли. А что осталось, мы все приберем, без твоего благодетельства, не рыпайся. Сдохни уже ж поскорей.
— Не крал никогда Израиль… кристально честный был человек… трудился с девяти лет на ткацкой фабрике… всю семью многодетную кормил, братьев, сестер, родителей, бабушку и дедушку… — Она задыхалась на каждом слове, но защитить Израиля хотела во что бы то ни стало, хотя — перед кем? — Учился… книжки читал… каждую машину мог разобрать и собрать своими руками… голова была золотая…
Четыре алчных глаза вспыхнули прямо перед ее лицом, она поняла, что “золотая” — единственное, что они расслышали из ее сбивчивой речи. Все, больше — ни слова.
Нет, такое Голда не могла терпеть долго. Есть перестала, слегла, мысли стали путаться. Зовет кого-то, жалуется: “Ну, где она, куколка твоя ненаглядная, где? Режим соблюдает — обтирания, приседания, сон дневной, ночной, прием пищи по часам. А до меня никакого дела нет уродине твоей, куколке безобразной. Фейга бы меня никому не дала в обиду, а ты ее в чулане запер. Выпусти Фейгу… открой дверь, выпусти… И признай перед смертью, что настоящая куколка — я, я — куколка…”
“Куколка, куколка”, — напевает прадед мой Мендель. И Голда улыбается — хоть какая справедливость торжествует. “Дорушка, куколка моя ненаглядная, прыг, прыг, прыг”, — и подбрасывает обеих на коленях. И Голда горько плачет — нет, и перед смертью не пожалел ее отец.
А как просветлеет умом ненадолго — видит над собой перекошенные от злого нетерпения лица Сруля и Брохи. И Броха все норовит ей что-то в рот влить — нос зажимает, губы порвала, ложку засовывая. Гестаповка!
“Помогите, есть у меня хоть одна родная душа на свете?.. Помогите…” — про себя молится бедная Голда, вслух боится. Но: “Бог, всесильный, всемогущий, милостивый, милосердный и долготерпеливый, да покорит милосердие твое гнев твой на меня, Голду, дочь Леи, сбрось в пучину моря все мои прегрешения, прости и помоги, Господи…”
Душа моя разрывается — слышу каждое слово неловкой Голдиной молитвы. Сейчас слышу, долгие годы спустя, а тогда — ни я, никто другой, ни даже сам Господь Бог не услышал, не помог…
И моя зловредная бабушка Дора жила, как ни в чем не бывало, не отклоняясь от своего расписания, ни один пункт не исключила, чтобы для Голды хоть раз в неделю время выделить. И когда мама моя по телефону из Москвы спрашивала ее о Голде, недовольно поджимала губы (вижу это, будто рядом стою) и отвечала всегда одно и то же:
— Вэй из мир, Вольф, ну что без конца одно и то же спрашиваешь — живет…
А вот уже и не живет. Настало — после.
И я, прилетев в Одессу, прямо из аэропорта звоню моей зловредной бабушке Доре. Она дома, обедает и, когда предлагаю заехать за ней, чтобы вместе попрощаться с Голдой, спрашивает:
— Зачем это?
— Так ведь она умерла, бабушка, — осторожно напоминаю я, на миг испугавшись, что от горя у нее в мозгах помутилось.
Но она тут же привела меня в чувство:
— Я не люблю мертвых, Голда это всегда знала. Что я теперь могу для нее сделать, что? Все, это таки конец.
И я услышала короткие гудки…
А что вы раньше сделали?! — ору я, но не в телефонную трубку, а в лица случайным прохожим, которые идут мимо, без особого любопытства глядя в мою сторону — в Одессе много городских сумасшедших, они часть общего колорита. А что вы раньше сделали?! — это я не им ору, а моей зловредной бабушке Доре, я ведь с ней на “вы”.
Кривой Сруль и рябая Броха в Голдину комнату никого не пустили. Гроб стоял во дворе на двух колченогих табуретках, у Голды таких никогда не было — деревянный, неровно струганный, с кривыми гвоздями, вбитыми чьей-то неумелой рукой, будто сам Сруль сколачивал. Точь-в-точь так же торчали гвозди из набоек, которые он за всю свою трудовую жизнь так и не научился ставить — больше дня не держались, отлетали вместе с гвоздями, рантами и подметками. Горе-сапожником его называли, во всей Одессе знаменит был, обращались только по крайней нужде — рупь десять за любую операцию брал, проще прейскуранта не бывает, коэффициент при реформах сами клиенты в уме держали, Сруль себя и этим не утруждал. “Чтоооо, не нравится? — с издевкой сипел он, едва завидев хоть старого, хоть нового клиента на пороге своей будки. — Некрасиво?! Иди, иди отсюда, они тебе все красиво сделают и обдерут как липку”. А кого имел в виду, никто не знал. “Воры! Кровопийцы! Троглодиты!” — сипел, надрываясь, и молотком во все стороны размахивал, и гвозди изо рта сыпались. Иногда он заглатывал гвоздь, переставал сипеть, дергаться и даже дышать. Тут как из-под земли выскакивала Броха и давай колотить его кулаками по спине, пока вместе с кровью и слюной не выхаркивал он из горла погнутый гвоздочек. По этой части Броха была настоящим профессором, ни разу промашки не дала — сколько гвоздочков проглотил Сруль, столько она из него и выколачивала. А больше ничего и не умела: ни рыбу фаршированную сделать по всем правилам, ни борщ настоящий сварить, ни ребенка родить. Не баба — пустотень со злобной начинкой. А гвозди у Сруля почему-то всегда были гнутые, воровал, наверное, вместе с безнадежно загустевшим клеем и ни для чего не пригодными ошметками кожи, которые злобно пришпандоривал к обуви, почти не глядя.
Никак не могу отвлечься от этих ненужных подробностей, свалившихся на меня невесть откуда — ни Сруля, ни Броху я раньше никогда не видела и набойки у него отродясь не ставила. Откуда я все это знаю — тайна за семью замками. И ведь не просто знаю с чьих-то слов — я вижу сгустки кровавой мокроты с гнутым гвоздем посередине, вижу это на земляном полу накренившейся на бок, как Пизанская башня, сапожной будки на углу Чичерина и Энгельса, рядом с заправкой сифонов. Мало того — вижу, как он ночью сколотил наскоро уродливый гроб из ворованных досок. А Броха, пританцовывая вокруг, довольно послюнила пальцы и сказала: “Эх, еще пару рубличков сэкономили на этой дряни”.
Господи! Ну, что плохого им сделала несчастная Голда — обворовали же, обчистили до нитки, буквально, ну, да, немного осталось после отъезда Милечки и Додика, но кое-что все же осталось. А Голда лежит неодетая, непричесанная, неприбранная. Лицо — никакое: на месте пухлых, ярких, напомаженных красной помадой губок — дыра, провал, и глазницы запали, будто какой-то злодей выковырял оттуда ее большие голубые глаза и повыдергал густые рыжеватые ресницы. Бедная Голда, слава Богу, она этого никогда не узнает.
Стою у Голдиного гроба в пустом дворе под палящим солнцем, еще три-четыре соседки выползли из своих сараюшек — да что это за похороны, стыд смотреть. Развернулись и ушли, им что: они-то Голду и не знают, почти не видели, около полугода всего и прожила в этом дворе. Но и чужим людям стыдно. Что мне сказать — одна стою, из Москвы прилетела, зачем?
Сруль ходит вокруг гроба важный, будто при исполнении какой-то секретной миссии, на Голду посматривает подозрительно, словно боится, что умерла не по-настоящему. Время от времени кулаком гвозди подбивает, видно, не ошиблась я — сам гроб сколотил или украл по привычке, хотя где можно гроб украсть, вроде бы уже бывший в употреблении, — ума не приложу. Да я вообще не понимаю, что здесь происходит. Броха себе другую роль назначила: как только заходил во двор кто-нибудь — сюда ли, с Голдой проститься (все же несколько человек знакомых собрались — слухом земля полнится, а Одесса — подавно), в гости ли к кому-то не в добрый час или проходным двором на другую улицу выйти вознамерился, — Броха за руку хвать, к гробу тянет, плач похоронный заводит: “Ой, намыкались мы с нею, намучились, никого родных рядом не было, сестра родная не пришла ни одного разика, сыночки родину продали, мать старую бросили одну-одинешеньку, кормили-поили-лечили — все мы, из дома все продали, свои трудовые сбереженья потратили, хоронить надо, а денег-то нету…” И собрала-таки деньги, ни одного из рук не выпустила, пока не раскошелился, — и видно было, что не выпустит.
— Перестаньте побираться, Броха, стыдно, возьмите деньги, я на похороны привезла, — это я ей сразу сказала, как только во двор вошла и увидела спектакль, который она разыгрывает.
— Да рази ж это деньги… — Броха презрительно скривила рябое лицо на мой кошелек и — цап-цап все, что у меня было, и в мгновение ока глубоко-глубоко в свой бездонный бюстгальтер упрятала, грудь снизу подбила ладонью и, надменно отвернувшись от меня, схватила за руку очередную жертву.
Долго это все продолжалось на солнцепеке нещадном, у Голды на лице стали выступать черные пятна, будто следы от побоев. Наконец накрыли кривой гроб кривой крышкой, тут же Сруль заколотил его кривыми гвоздями. Некому было обряд исполнить, поминальную молитву почитать, некому было поцеловать Голду на прощание. И я в столбняке застыла. С места двинуться не могла, на кладбище не поехала, не помню, сколько одна посреди двора бестолково простояла, чуть солнечный удар не хватил, и — в аэропорт, билет обменяла на ближайший рейс в Москву.
Зловредную свою бабушку Дору я больше не видела. Даже в гробу. Мама была в Одессе, когда она болела и умерла.
Вот только сейчас вижу, когда Голда гладит ее по руке и что-то важное сказать хочет. Все сдвинулось непостижимым каким-то образом. И я при сем присутствую. Это — вне всяких сомнений.
И какой-то смысл, должно быть, во всем этом есть — не я придумала этот сюжет, события мне не подвластны, исправить ничего не могу или хоть приукрасить слегка — не смогла убрать даже черные пятна на мертвом Голдином лице, проступившие на палящем южном солнце. Будь моя воля — я бы это сделала для нее. Всего-то немного грима нужно было. Я же знаю — она всегда хотела быть куколкой, самой красивой девочкой на свете.
Не получилось. Куколкой для всех была Дора.
Даже Израиль невестку так называл, язвительно, грубовато, с какой-то двусмысленной улыбкой, которая вызывала у Голды неприятное ощущение в животе, будто неделю во рту ни крошки не было. Глупо подозревать в чем-то Израиля и Дору — не сомневалась, но приступ голодной тоски накатывал всякий раз, когда Израиль, шлепая губами, басил раскатисто: “Ну, что, невестушка, куколка моя — как?..” И начинал хохотать. Про что спрашивал или на что намекал — так и ушло с ним в могилу. А Голда и после помнила и его голос, и улыбку, и натужный хохот, и Дорин взгляд с прищуром через плечо — насмешливый и вызывающий. И ее молчание, тоже, казалось, двусмысленное.
Опять меня занесло куда-то в дебри непролазные. Ничего этого я не знаю, не видела никаких взглядов и усмешек, не слышала никаких намеков, и никто мне этих пикантных подробностей не рассказывал. Да и кто мог — кроме Доры, Голды и Израиля, больше и посвященных в эту игру не было, даже мой дедушка Вольф — вряд ли. Он был немного не от мира сего, чист и непорочен: и в помыслах, и в поступках — истинный цадик1. Это признавали все, и за советом к нему приходили и даже приезжали соседи из Григориополя, когда дед с семьей уже жил в Одессе. Мама мне рассказывала и дядя Мика, что дед нервничал, говорил: “Идите к ребе2, я простой человек, не судья никому”. Но говорить-то говорил, а помочь пытался всем — советом, делом, просто тем, что слушал долго, терпеливо, сочувственно.
1 Праведник.
2 Духовный наставник, глава еврейской общины.
Про это мне рассказывали, а про “куколку” и всякие двусмысленные смешочки и улыбочки — никто и никогда. Но я будто на блюдце с кофейной гущей гадаю и, к собственному моему удивлению, вижу то, чего увидеть нельзя.
Рисунок четкий — тройной портрет внутри каемочки. Не узнать невозможно: Голда, Дора и Израиль. Остальные — как бы с боку припека, даже Вольф. Что-то происходило внутри этого треугольника. Никого не осталось — ни подсказать мне, ни привлечь за клевету некому. Но я пробьюсь к правде, ничего придумывать не стану, нет у меня такой задачи. Не для того вовсе занесло так далеко, куда и не думала попасть.
Все ушли, все двери затворены. Может быть, и легко открываются — толкни только, но я этого пока не знаю. Так близко никогда не подходила.
Даже не по себе делается — с чего это вдруг?
— Что такое любовь, Дорочка, ты спрашиваешь? — донеслось издалека, и я напряглась, чтоб не пропустить ни слова. — Я знаю? Их вэйс?
Ничего себе ответ. Этого мы с моей зловредной бабушкой Дорой дожидались — как божьего откровения? Ей-то, впрочем, что — она в своем доме, в своей постели лежит, и, если взглянуть на отрывной календарь на стене над сундуком с углем, — число, месяц и год вполне соответствуют промежутку времени между началом и концом ее жизненного пути, ближе к концу.
Никакой мистики.
И Голда тогда еще была жива — тоже вполне исторический факт местного значения.
Но я в этой диспозиции как оказалась? По каким коридорам прошла, кто провел меня туда и как обратно выберусь, чтобы в свой сегодняшний день вернуться?
Не праздный, между прочим, вопрос, жизненно важный. Но, несмотря ни на какие опасности, чувствую, что никуда не уйду, не дослушав до конца этот невнятный пока разговор.
Голда мнется, терзается, нервничает, будто уже перед Богом последний экзамен держит и от того, что ответит сейчас, все зависит. Все — что было, что будет, чего не было и быть не должно. Все — от нее одной зависит.
И вглядывается куда-то, слезы смахивает — то ли рези в глазах от напряжения, то ли узрела что-то такое, на что без слез смотреть не может. И я вдруг отчетливо увидела ту же картину, и слезы не в три ручья — потоком потекли на Голдину согбенную спину, льются, по халату пятно темное расплывается. Но она не чувствует, и мне не до того. Ибо откуда-то из дальних глубин навстречу нам движется Голда, да, да, Голда — но, боже, как несовершенны слова, потому что нельзя сказать, что она “движется”, может быть — “тащится” или “ковыляет”, хотя и это не совсем точно. Да и вообще то, что это она, Голда, можно лишь догадаться по оборванной поле черного халата с золотым драконом. Только вместо прелестной ножки оттуда торчит бесформенная, уродливая культя. И вся она как культя — обрубок человека, причудливо обкромсанные чьей-то злодейской фантазией останки живого существа.
Весь ужас в том — что живого.
Совершает какие-то немыслимые перемещения из стороны в сторону, туда-сюда, туда-сюда, явно что-то или кого-то ищет и зовет. Голос — Голдин, хрипловатый от курева, и влажно покашливает, в горле мокрота хлюпает. Голдин голос, только дрожит и срывается на всхлипы, протяжные, безнадежные. Дорочка! — стонет сквозь слезы, сестричка! Вернись, не оставляй меня одну, погляди, во что я превратилась без тебя, из одного теста нас вылепили: тебя — из корочки, меня — из мякиша. Не получается врозь. Не получилось… Я без тебя калекой стала, нечеловеческим существом. Дорочка! Сестричка ненаглядная, вернись ко мне! Пусть ты будешь куколкой до самого моего конца. Если б ты вернулась, я все бы тебе отдала, Дорочка! Ой, вэй, что у меня есть теперь — тебе это надо? Но я бы тебе и Израиля отдала, готова была поделиться, он все примеривался — не рискнул, любил меня все же, жалел, а ты насмешничала, знала, как больно мне. Но отдала бы, отдала, все стерпела, и Вольфеле утешила бы, чтобы ему пережить такое горе. Ай-ай-ай! Не дожил, счастье какое. Израиль таки вообще в рубашке родился — счастливец. Ой-ей-ей! Мне одной это испытание выпало — без тебя тащиться по миру обрубком нежизнеспособным. Дорочка, сестричка моя ненавистная, не смогу я без тебя. Не смогла… И знала, что не смогу, сколько страшных снов пересмотрела, страшнее этого. А ты спрашиваешь, что такое любовь? Их вэйс, Дорочка, куколка моя? Вэй из мир, Господь Всемогущий, наверное, вот это таки она и есть — любовь. Ты никогда не поймешь. И я не пойму. Но если ты меня видишь оттуда — смотри! Это все, что могу для тебя сделать.
И покатилась-поковыляла дальше, золотой дракон рваным шлейфом волочится, след заметает. И голос затих. И все исчезло.
Сидит старая Голда у Дориной постели, головой качает: вверх-вниз, вверх-вниз, и шепчет с сомнением: — Их вэйс? Их вэйс? Я знаю?
— Ну, что ты ревешь, как маленькая, у меня от твоих слез весь халат мокрый. Шла бы ты лучше в Аркадию в твои годы.
О, это уже упрек в мою сторону. Вполне реалистический и конкретный.
Только отчего у нее халат намок и в руках комкает большой носовой платок драгоценного своего Израиля — тоже хоть отжимай. И у меня глаза на мокром месте и нос вспух отчего-то. Что тут вообще происходит, в конце концов?
“Шла бы ты лучше в Аркадию…” Ну, дает Голда — про Аркадию вдруг вспомнила. У меня сердце, кажется, разорвалось, уж не пойму — жива ли: такой спектакль она закатила — в театр ходить не надо. А я и не собиралась в театр. Во всяком случае, не сейчас и не в этих дебрях. И в Аркадию тоже не собиралась, я люблю Лузановку. А в Аркадию никогда не хожу, как моя мама после гибели Бориса.
— Что ты вообще здесь делаешь? — Голос закипает от раздражения.
Это моя зловредная бабушка Дора встревает в разговор. Не умерла, стало быть. И вопрос, между прочим, не праздный, не могу не признать. Что я здесь делаю — хотела бы и я знать.
Я уже почти двадцать лет не была в Одессе, если взять за точку отсчета реальный текущий момент, а не все эти бредовые видения. И дату точно помню — октябрь 1984 года. И повод — умер дядя Мика, последняя родная душа в родном опустевшем городе. Это воспоминание давнее, печальное, но объяснимое и до мелочей понятное. А то, что сейчас происходит, — просто сюрреализм какой-то.
Оставила я сестриц наедине, пусть себе сами разбираются. Я им не помощница, сама мало что понимаю в жизни. Спроси меня кто-нибудь: что такое любовь? — в глухой тупик загонит таким вопросом, не выбраться мне оттуда никогда.
Бог миловал — не спрашивают, с дурацкими вопросами не пристают. Хотя все равно: если не в тупик, то в лабиринт какой-то я все же попала и выхода пока не нахожу.
“Любовь, любовь, любовь, ля-ля”, — звонко заливается, безбожно перевирая мелодию, женский визгливый голосок.
Опять про любовь. На сей раз Гретта, первая и третья жена деда Шмуля. О, и она туда же — любовь, любовь. Впрочем, это как раз ее песня. Про нее такое рассказывают! Даже если половина этих легенд — обыкновенные байки из одесского фольклора, то другой половины на большой многотомный роман хватило бы, любители любовных приключений захлебнулись бы от восторга.
Нет, вы не глядите на то, что Шмуль, ее первый и третий муж, в кальсонах разгуливает, бесстыдно и нагло, и никаких чувств, кроме брезгливости и презрения, ни у кого не вызывает, даже у слабоумного Лазаря, который живет в бывшей привратницкой и достался семейству Погориллеров от старых хозяев квартиры. И тем — таким же путем, кто, когда и почему его в этой каморке бросил, давно запамятовали. Живет себе и живет. Кормят напребой, не скупятся, поочередно уборку производят беглую, как в собачьей конуре, и проветривают, чтобы вонь по всей квартире не расползалась. А так — его не замечают и в учет не берут ни при каких обстоятельствах.
Только Шмуль, изображая из себя то ли управдома, то ли ответственного квартиросъемщика, в общем, лицо, обличенное властью, является время от времени на пороге привратницкой и разглядывает Лазаря в упор с такой суровостью во взгляде, будто уже вынес ему беспощадный приговор и сам готов привести его в исполнение.
А слабоумный Лазарь, который всем и всегда добродушно улыбается, пуская, как младенец, слюни изо рта, и не понятно, что при этом имея на уме, как увидит Шмуля в линялых кальсонах с желтым пятном спереди на одном отвислом месте, отворачивается лицом к стене и стоит так истуканом, пока Шмуль не удалится восвояси, громко, со значением хлопнув дверью.
Нет, вы не глядите, что старый Шмуль так безобразно выглядит. Все хором утверждают, что в молодости он был неотразим, если иметь в виду как раз содержимое кальсон, которые он и тогда носил зимой и летом — высшим шиком казалась ему эта деталь туалета. И сохли по нему женщины и девицы, все хором утверждают — сохли. А Гретта — о! Стонет и закатывает глаза, будто в обморок падает, о! И облизывает губы ловким движением язычка, не утратила навык — о! Это надо было видеть! А в руки возьмешь — таки маешь вещь, о!
— Тьфу, шлюха бесстыжая! — Это у моей зловредной бабушки Доры, заслуженной моралистки, от Греттиных развратных речей такое непристойное слово с языка сорвалось.
— Скумбрия вяленая! — летит ей в спину. — Это я шлюха? А Цилька твоя, подружка-вертихвостка!? А Маруша ваша драгоценная!? А Голда с Израилем какие визги устраивают каждую ночь и по утрам в шабес? Это для тебя, скумбрия вяленая: что хер в кальсонах, что хрен на Привозе — не отличишь ни глазами, ни на ощупь. Ты живой-то его ни разу и не видела небось, а? Глаза от смущения закрывала, девственница ты наша непорочная!
Кошмар какой! Голда уже трет Доре виски нашатырным спиртом и ваткой в нос тычет, а другой рукой машет на Гретту — пошла, пошла вон со своими штучками, уймись. Кому это теперь интересно!
А раньше?
Я здесь лицо новое, лично мне все интересно.
Что раньше-то было?
Конечно, Гретта была главным возмутителем спокойствия в благопристойной семейной обители — это ясно даже и мне. Хотя я Гретту никогда не видела и мало что слышала о ней — это порочное пятно на светлом панно истории семьи Погориллеров вседа стремились затушевать, забелить, а то и вовсе сделать вид, что никакого пятна и не было. Причину я узнала позже.
А сначала все же само пятно увидела — просочилось как-то, поди ж ты. И вижу даже не мутное полустертое изображение, а живую сочную картину в звуковом сопровождении, почти кино.
Гретта лежит на тахте в своем розовом будуаре, изначально — кладовке, два на три метра площадью, с полками-антресолями для всякого хлама ненужного вверху под потолком. Но потолок высокий — четыре с половиной метра, что там, на верхотуре, — снизу не видно.
А внизу — розовый шелк на стенах, на тахте, подушках, абажуре, розовый атласный пеньюар и розовые атласные туфельки на розовом пушистом коврике в полметра шириной. И Гретта — как обнаженная Маха, ее розовое атласное тело светится и потрясает совершенством и откровенным бесстыдством. Хочется смотреть, не отрывая глаз, ощупывая каждую выпуклость, впадинку… и одновременно зажмуриться — от стыда. И провалиться сквозь землю от несовместимости желаний.
Дверь в коммунальный коридор приветливо распахнута настежь, Гретта лежит, обвевает себя веером, вроде никому не мешает.
Мальчики ходят туда-сюда без всякой надобности, шеи свернули — не в силах это зрелище пропустить. Им такое ни в каком кино не покажут. Шмуль постоянно околачивается неподалеку — остановится на пороге будуара как бы ненароком, стоит, потеет, руки потирает и старые непотребные анекдоты рассказывает, не на приличных дам рассчитанные, а на портовых биндюжников и блатарей. Гретта полна королев-ского достоинства, молчит, не реагирует, веером лениво помахивает и глядит прямо в глаза ему, долго глядит, пока он, поперхнувшись собственным натужным смехом, не уходит, плотно прикрывая дверь в будуар.
— Шмулик, Шмулик! Шмуличек!! — орет призывно Гретта, и тот мчится назад на всех парах, в полной боевой готовности, с приспущенными кальсонами. — Шмулик, последи, рыбонька, чтобы дверь в мою спальню была всегда открыта. Душно очень. И не смотри на меня так, детонька, я сейчас этого не хочу.
— Не хочешь?! — взвизгивает из-за спины бедного Шмулика моя зловредная бабушка Дора. — А голая разлеглась средь бела дня для чего?
— Мальчики мимо ходят. Срам! Разврат! — вторит Доре Голда, придерживая обеими руками на животе полы халата, руки дрожат от возмущения, и золотой дракон возбужденно вздрагивает.
Услышав про мальчиков, Гретта оживляется:
— Мальчики, Голдочка, люба моя, чтоб ты знала, должны получить первый урок от матери, из материнских рук. А я им, между прочим, как мать.
— Как мать?! — в один голос всхлипнули Голда и Дора.
— Ты, ты… ты им даже не бабушка, — задыхается от возмущения бедная Голда. — Ты им вообще никто. Но что ты называешь руками?.. Вот это???
Голда судорожно разевает рот, как выброшенная на берег селедка, хлопает ресницами и тычет пальцем в голую Гретту, бедра которой раздвинуты, и только веер, которым она интенсивно размахивает, заводясь от этой перепалки, мешает разглядеть все подробности каждому, кто толпится возле будуара-кладовки, привлеченный не столько криками, сколько как раз возможностью под шумок еще немного полюбоваться розовым и атласным Греттиным телом.
Прекращала весь этот бедлам сама же Гретта диким, безумным воплем взбесившейся мартовской кошки. Шмулик, услыхав этот зов, бросался вперед, расшвыривая родственников от стенки к стенке, и прямо перед носом у всех собравшихся защелкивал дверь на английский замок. Оргия длилась долго и сопровождалась нечеловеческими криками.
Даже слабоумный Лазарь принимал эти звуки как сигнал, тут же приступал к сеансу онанизма и прекращал его, как только Гретта и Шмулик замолкали.
А остальные — на время теряли покой и сон, ссоры волной прокатывались по квартире, захлестывая все уголки, раздражение носило характер эпидемии.
Содом и Гоморра!
В благопристойном нашем семействе такие страсти кипели, что через десятилетия дым стоит коромыслом и я, задыхаясь в этом чаду, протираю глаза — не обозналась ли? Не перепутала ли адрес?
Нет, ничего не перепутала. Так было. Из песни слова не выкинешь.
Никакого слова не выкинешь. А Гретта в этой песне не только розовой Махой была. Не только.
Кстати, слово “Маха” я впервые услышала от Додика, младшего Голдиного сына-стиляги. Как-то однажды, вспомнив Гретту, он восхищенно прошептал: “О, это была настоящая Маха!” Мне было пять лет, слово врезалось в память, но спросить постеснялась даже у мамы — почему-то было стыдно. Додик много такого говорил, отчего у всех уши вяли. И я решила тогда, что Маха, наверное, очень дурное слово, иначе бы я его еще от кого-нибудь услышала.
Позже неожиданно выплыло другое странное словосочетание: “Гретта-гетто”. И тоже сразу запомнилось. Потом уж все поняла по-настоящему. И почему почти не видно темного позорного пятна там, где на большом семейном портрете Погориллеров проступает изображение Махи-Гретты, — тоже поняла намного позже. Искупила она все свои грехи, кровью искупила. Настоящей кровью.
Брожу в потемках, а все-таки вижу. Война. Квартира опустела. Дедушка Вольф успел умереть от рака — спас его Бог от страшной участи многих. Голдин Израиль, два сына и зять моей зловредной бабушки Доры были на фронте. Изя, муж Фриды, — тоже воевал, сначала письма приходили часто, заботливые, нежные, потом писем не стало, через год пришло извещение — пропал без вести, и еще через несколько дней — похоронка на сына Рафика, а Фрида их до самой смерти ждала. Даже Шмуль попал в ряды защитников города. Все остальные домочадцы успели эвакуироваться, с последним пассажирским пароходом покинули Одессу.
По огромной опустевшей квартире скитались двое: неприкаянная Гретта и тенью за ней неотступно — слабоумный Лазарь. У Гретты было две причины не покидать квартиру. Первая — Шмуль в любую минуту мог вернуться домой, мало ли там что, она должна его встретить. Как бы ни складывались их отношения, а муж и жена — одна сатана, это она знала твердо. Не знала только, что Шмуль уже никогда не вернется, погиб в первый же день, еще даже на рытье окопов не выходили, сидел себе у каменоломни, подремывал, там его шальным снарядом и накрыло — ничего не осталось, будто никогда не было деда Шмуля, Шмулика, непутевого отца Голдиного Израиля.
Вторая причина, может, была для Гретты поважнее первой, только это она в себе таила — Зара, родная сестра, муж которой украинец Михась, вызвав всеобщее негодование, пошел при немцах в полицаи. Зара рвала на себе волосы и сутки напролет выла волчицей от горя и стыда, пока Михась не ударил ее наотмашь кулаком по лицу, а после, стоя на коленях, ноги целовал, языком слизывал кровь с ее губ и шептал — дурочка, родная, единственная моя, евреев же убивать станут, кто вас спасет, как не я. Золотой был парень Михась, самой высшей пробы.
Только Бог по-своему распорядился. По какому-то своему непостижимому промыслу.
Не было Михася рядом, когда немцы по домам за евреями охотились, и соседи выдали Зару и Зинушку, девочку трехгодовалую. Ясно, что выдали — к полицаю в дом не пошли бы, он на них и документы выправить успел на украинскую национальность. Но сей прекрасный мир полон доброхотов — выдали-таки Зару с Зинушкой немцам. Кто-то выдал, а кто-то другой кинулся искать Михася. Но не успел Михась. Опоздал. Лишь издали увидел в первых рядах колонны огромную копну Зариных курчавых волос и золотую Зинушкину головку. Солнышко и Тучка — два самых дорогих ему существа на белом свете.
Без них жить было не для чего. Сразу хотел застрелиться и вдруг — как кипятком обожгло: вспомнил про Гретту, которая не уехала без сестры, осталась, чтобы в случае чего до конца быть вместе. Господи, Всемогущий и Милосердный, неужто на то твоя была воля? Не успел и Гретту спасти Михась. Снова опоздал. Видел, как умирала, неотрывно глядел, будто окаменел, и жить остался, чтобы спасать евреев, жизни своей не щадя, спасать, не зная имени и фамилии. Спасать, чтобы жили и чтобы все узнали, кому рассказать смогут, что произошло в те черные дни.
Вот так и до меня дошло. Ни Михася, ни Гретту, обнаженную розовую Маху, ни Тучку Зару, ни Солнышко Зинушку — никого не знаю. А боль, когда вспомню о них, такая, будто вчера родных потеряла.
И слабоумный Лазарь среди них.
Жмется сзади к Гретте, прячется, дрожит от страха, икает. А офицер немецкий разглядел ее в толпе, подошел почти вплотную, ноги широко расставил, и улыбка похотливая кривит губы. Гретта с ненавистью глядит ему прямо в глаза, с лютой ненавистью. Он руку протянул и рванул платье у нее на груди — о-цо-цо! И языком зацокал, обнажив гнилые зубы. О-цо-цо! Грудь розовая, атласная, шея — как шелк. Порвал на ней платье и отшвырнул в сторону. Стоит Гретта почти голая, Лазарь обхватил ее сзади руками, ногтями впился в мягкий живот, скребет, царапает и прижимается к ней все плотнее — совсем обезумел от страха.
Немец дернул его за плечо, вперед вытянул и выстрелил прямо в сердце. Ой — выдохнул Лазарь и упал к Греттиным ногам. Она на колени опустилась, голову слабоумного Лазаря приподняла, по-матерински прижала к обнаженной груди, глаза ему ладонью закрыла, пошарила руками по земле, нашла два камушка и положила на прикрытые веки.
Поднялась полуголая, распутная, жаркая женщина и плюнула немецкому офицеру в лицо. Вздрогнул от неожиданности, достал из кармана кителя белоснежный платок, утерся и снова выстрелил несколько раз подряд. Красные струи потекли по розовой атласной коже, Гретта покачнулась, плюнула еще раз и, раскинув руки, как крылья, упала на слабоумного Лазаря, накрыв его своим телом, спасая от всех грядущих бед — навсегда. Мог ли когда-нибудь мечтать о таком счастье людьми и богом забытый Лазарь?
Счастье, оно ведь тоже разное обличье имеет.
И все это видел Михась, золотой украинский парень, самой высшей пробы. И окостенели пальцы, сжимающие приклад винтовки.
И я вижу. И плачу, и бормочу какую-то молитву, и одновременно думаю: “Господи, где же ты был, Всесильный, Всемогущий… где?”
Плачу и бреду куда глаза глядят — подальше от этого места, от большой еврейской могилы, где, как в коммунальной квартире после грандиозного скандала, — тишина и полный мир. На веки вечные. Лежат вповалку, в обнимку, не стыдясь ни своей, ни чужой наготы — будто одна мать родила всех. Одна нежная, добрая, многострадальная еврейская мама.
Ухожу все дальше, а вижу и слышу яснее: переплелись руки и кто-то шепчет — не бойся, я с тобой, обними меня крепче, закрой глаза… колыбельная оборвалась на полуслове… молитва вырвалась из ямы в поднебесье… одинокое холодеющее плечо обняла одинокая чья-то рука… Лиц уже не разобрать, но вместе не так страшно, и не стыдно спросить у Бога: за что? За что меня? — наверное, думал каждый. А столетнего старца, которого несли к могиле на руках, а он озирался по сторонам с виноватой улыбкой на лице и кивал всем головой: то ли прощался, то ли прощения просил, — за что? А нерожденное дитя, оцепеневшее от ужаса в материнской утробе за мгновение до выстрела, — за что? А всех вместе — за что, Господи?
Плачу и оглядываюсь назад, и обнимаю всех, и люблю. И никогда никого не забуду.
Ухожу все дальше… И тянутся шлейфом какие-то неотчетливые воспоминания-видения, голоса, размытые лица, как на испорченном фотоснимке.
И вдруг — яркая вспышка.
Пинхус-Лейб Кантор, двоюродный брат моего деда Вольфа. Правильнее называть его ребе Пинхус-Лейб Кантор. Пинхус-Лейб всегда носил ермолку и черный длиннополый сюртук — лапсердак. Лицо круглое, волосы рыжие, как медь, глаза — светлые, пронзительные, прямо в душу заглядывают. Если спросит о чем-то — соврать не удастся.
Слава Богу, видела я деда-ребе только на фотографии и соврать ему, даже неумышленно, не имела никакой возможности. Зато с раннего детства узнавала его безошибочно и от других родственников держала особняком, объяснить не смогла бы, но внутреннее чутье подсказывало — он не такой, как все. И я подолгу разглядывала его лицо, усы, бороду, косматые брови и лучистые глаза. Вглядывалась и даже как будто вслушивалась — всегда казалось, что он хочет что-то сказать мне. Или я должна его о чем-то спросить? Так или иначе, но ту страницу, где обнаруживался снимок деда-ребе Пинхуса-Лейба, я переворачивала с неохотой, словно прочитала интересную книгу, которую тут же начала бы читать сначала.
Вообще я листала альбомы почти машинально, потому что за долгие годы все фотоснимки запомнила досконально, только голых младенцев могла перепутать — кто чей. Ритуал этот входил в комплекс обязательных мероприятий наряду с посещением могил всех, почивших в бозе, кого знала, а больше — кого никогда не видела и довольно смутно представляла, кто есть кто, наряду с обильными воспоминаниями, потоками слез и, наконец, наряду с умопомрачительными застольями — настоящими, одесскими, от широй души, чтобы гость умер, но съел и выпил все, что было выставлено на стол ради него. Чтобы он умер от переедания и несварения желудка, но был здоров во веки веков на радость всем близким и дальним родственникам, их друзьям и соседям и даже случайным прохожим, заглянувшим с улицы в окно. О-хо-хо-хо-хо! — только и могли выговорить посторонние, чтобы не проглотить язык от восхищения и зависти.
Ах, повторить бы все это сначала. Не сами застолья, конечно, нет, хотя и кушанья некоторые вспоминаю иногда ностальгически. Тоска по Одессе — это ведь и неповторимый холодный борщ тети Цили — свекольник, и запах копченой, вяленой и жареной скумбрии, которую собственноручно изготавливал Вильям, муж тети Цили, и прошу не путать одно с другим — совершенно разные кушанья из одной и той же рыбы, совершенно разные по совокупности всех признаков: запах, цвет, не говоря уже о вкусе. А фаршированная щука, как живая, будто только что в море плавала, сотворенная Фейгиными хлопотливыми, натруженными руками: вкус — это что-то особенное, а по внешнему виду — произведение искусства, музейный экспонат. А Голдин песочный штрудель — он таял на кончике языка, как снежинка, несмотря на множество изысканных ингредиентов, которые она подсыпала в тесто, пришептывая какие-то невнятные колдовские словечки. О, какую редкостную поваренную книгу можно было бы обнародовать сегодня, если бы в голову пришло записывать рецепты моих одесских родственников.
А может, думаю в оправдание себе, все было так вкусно, потому что готовили они, которых сегодня нет, и все их тайные штучки, по-современному называемые непонятным им иностранным словом “ноу-хау”, ушли с ними. К примеру, помню, как моя зловредная бабушка Дора учила меня делать икру из синеньких. Казалось бы, чего проще, но пальчики оближешь, так вкусно это у нее получалось, а главный секрет, как выяснилось, состоял в том, что обжаренные на листе (то бишь противне) и очищенные от шкурки синенькие надо тщательно сбить до однородной массы большой вилкой из нержавейки в обыкновенной стеклянной банке! То есть — ни ножом в миске, ни ложкой в кастрюльке, ни, конечно же, миксером, слава богу, их тогда еще не было и такое кощунство никому не могло взбрести в голову. И вы можете смеяться, но это единственный бабушкин урок, который я усвоила навсегда, — и только так делаю баклажаны, только так: сбиваю в стеклянной банке вилкой, которую подарила мне бабушка. Поверьте мне — это таки очень важно.
А вот, к примеру, Рахель, красавица Рахель, дочь деда-ребе Пинхуса-Лейба Кантора, делала такой бульон с клецками и фаршированную гусиную шейку — слов нет по сей день. Нет слов. Я, правда, никогда ничего не ела в доме Пинхуса-Лейба и Рахели по той простой причине, что в живых их не застала. Но хваленый бульон и гусиную шейку готовил Зиновий, сын Рахели, внук Пинхуса-Лейба Кантора, носивший, как и дед, ермолку, лапсердак и дедов сидур — молитвенник. Очевидцы утверждали, что Зиновий готовил так же вкусно, как сама Рахель, а внешне был — вылитый дед.
И это хорошо, потому что, от кого его Рахель родила, не знал никто. Даже сама Рахель.
И я бы не узнала никогда, если б судьба не столкнула меня со свидетелями этой трагической истории. Их, правда, было немного. В Одессе ведь после ухода немцев не осталось в живых ни одного еврея из тех, кто не уехал из города. После войны появились: кто из эвакуации возвратился домой, кто уцелевший с фронта вернулся, кто — из лагерей. Возвращенцами их звали и поначалу считали по пальцам: один еврей, три, тридцать три… Потом жизнь стала как-то понемногу входить в новую колею. В каждом доме — свои беды-радости жили, отвлеклись на время от евреев, считать перестали.
А Пинхус-Лейб, Рахель и Зиновий вернулись в родной город как раз перед самой войной — весной сорок первого. Почти семь лет их не видели, не знали, живы ли, в каких краях голодают-холодают, горе мыкают и чем вся эта эпопея кончится.
Начало-то на глазах у всех происходило: в тридцать четвертом году арестовали Пинхуса-Лейба по доносу за содержание тайного молельного дома. И это было сущей правдой. В Григориополе, где прежде жили братья Вольф и Пинхус-Лейб, Пинхус был кантором1 в синагоге, послушать его съезжались по праздникам из дальних местечек — божественный голос имел Пинхус, божественный. Это говорила даже моя зловредная бабушка Дора, а уж она доброго слова даром ни о ком не скажет.
1 Певец, ведущий молитву в синагоге.
Когда вся семья перебралась в Одессу, Пинхус-Лейб со своей красавицей дочерью Рахелью поселился в небольшой квартирке на Молдаванке. Дверь, занавешенная марлей от мух, выходила прямо в подворотню, в квартирке было сыро, темно, два окна единственной комнаты упирались в глухой каменный забор, огораживающий дворик. Рахель устроила крошечный садик в узком промежутке меж двух стен. И в доме уют навела, вкусно пахло какими-то пряностями, ванилью, корицей и медом, Рахель часто пекла в “чуде” на примусе.
Спаленка, где две кровати разделяла плотная гардина, закрепленная на круглой палке под потолком, кухонька с рукомойником, примусом и обеденным столом на двоих. И отдельно от всего за самодельной картонной стенкой-перегородкой — молельный дом ребе Пинхуса-Лейба, где, собрав миньян, то есть десять совершеннолетних мужчин, проводил он ежедневные, субботние, праздничные, поминальные, свадебные и другие ритуальные обряды. Средоточием еврейского духа был дом ребе Пинхуса-Лейба и его дочери-красавицы Рахели. Это знали все, но относились по-разному.
Про жену Пинхуса-Лейбе ни слова, ни намека не дошло, будто ее и не было, будто Пинхус-Лейб свою Рахель в капусте нашел. И любили отец и дочь друг друга больше жизни, что и доказали впоследствии беспримерным своим поведением.
Не было большего огорчения для Пинхуса-Лейба, если его сокровище, красавицу дочь, назовет кто-то не по небрежению даже, скорее, по привычке, как принято было во многих семьях, — кто Ралей, кто Ролей, а то и Ралькой или Ролькой. Сокрушенно вздыхал ребе, гордо вскидывал голову, устремлял глаза горе, борода при этом топорщилась сердито, укоризненно, любому не по себе делалось за неосторожно сорвавшееся слово, а ребе только скажет тихо:
— Мою дочку зовут Рахель, как праматерь нашу. Рахель.
Никто и не возражал — ни злобы, ни какого дурного умысла против Рахели ни у кого не было, слова неприязненного о ней ни разу не сказали даже самые злые языки. О Рахели, как о святой, — никогда.
А после ареста ребе Пинхуса-Лейба — подавно. Она же силой вынудила гэпэушников взять ее вместе с отцом, у них и ордера на нее не было.
— Я ему во всем помогала, — твердила упрямо и тихо, заслоняя собой отца. — Я свечи зажигала, я кидуш1 делала, я мацу и халу пекла, без меня у него ничего не получилось бы, не отдам его вам, вместе пойдем.
1 Молитва, которую произносят над вином на субботних и праздничных трапезах.
Сосед-выскочка гэпэушник Колька Пупко, влюбленный в Рахель с детства, долго отговаривал ее, орал, наганом грозил, умолял, на колени падал:
— Ну, куда ты, Ралька, рвешься, одумайся, Пинхус старый, его, может, и пощадят как-нибудь, а то и вовсе отпустят, что с него проку… но ты, Ралька, Ралечка, ты красавица такая, ты пропадешь там, они из тебя все соки выжмут… ты понимаешь меня? — И в глаза заглядывал, словно передать хотел без слов то страшное, что виделось ему про Рахелино будущее. — Сиди дома, Ралечка, ждать отца будешь, много ли старику за домашнюю синагогу дадут, Ралечка. Да и какая это синагога, смех один.
Тут Пинхус-Лейб шагнул вперед, прикрыл собою дочь, как только что она его прикрывала, и спокойно произнес:
— Не твое это дело, Николай, обсуждать нашу синагогу. Синагога — священный дом для еврея. Не суди о том, чего понять тебе не дано. И никогда ни перед кем не ползай на коленях, Николай. Поднимись и делай свое черное дело, раз совесть свою наказал. Богу не забудь помолиться, чтобы простил.
Тут ребе вскинул голову, глаза — горе, борода вздыбилась.
— А дочку мою зовут Рахель, как праматерь нашу. Рахель. Запомни раз и навсегда.
Так и пошли вдвоем, держась за руки. И гэпэушники во главе с Колькой Пупко — следом.
Соседи видели эту процессию, тайком сквозь занавески подглядывали.
Почти на семь лет пропали ребе Пинхус-Лейб и Рахель и вдруг объявились, как ушли, держась за руки. Только ушли вдвоем, а вернулись втроем: Пинхус-Лейб в ободранном ватнике и некоем подобии ермолки на голове, красавица Рахель, изнуренная, бледная, с безмерной скорбью в глазах, и мальчонка, маленький, чернявый и светлоглазый — вылитый ребе Пинхус-Лейб, с первого взгляда видно — не ошибешься. Зовут Зиновий-Пинхус, а откуда взялся, чей? Может, тоже в капусте нашли.
Потом уж, после возвращения святой этой троицы, Колька Пупко напился почти до белой горячки и, дико вращая сумасшедшими бельмами, рассказывал всем, кто рядом оказывался, о том, что насиловали красавицу Рахель все, как один, следователи, все тюремщики, все начальники на пересылках — все. И, кроме веры в Бога своего и чистоты непорочной, нечем было защититься красавице Рахели. Ходила гордая, растерзанная, непокоренная, пока не родила сына неизвестно от кого. Пинхус-Лейб сам роды принял, сам тайком от всех обрезание сделал — признал внука семенем иудейским. И лишился рассудка. Ничего не помнил, ничего не понимал, только Рахель узнавал и Зиновия. Держал их руки в своих, и лицо — спокойное, просветленное, не подумаешь, что из ума ребе выжил.
Господи, Всесильный, Всемогущий, в который уж раз пытаюсь вспомнить слова молитвы, которой никогда не знала. Господи! Как же ты допустил такое — в бессилии шепчу одними губами. А ребе Пинхус-Лейб, мой двоюродный дедушка, гладит меня по голове ослабевшей рукой и говорит:
— Никогда не сомневайся в Боге, дочечка, к нему с сомнением нельзя. Придешь к вере, все откроется, все станет на свои места.
А я плачу навзрыд, потому что знаю — не обрела веру, уж сколько лет с той поры прошло, а у меня все вопросы к Нему, все вопросы — зачем? За что? Почему? И целую старческую дрожащую руку за все его страдания, за стойкость, за веру, за святость. Будто с Богом в пустыне иудейской встретилась лицом к лицу. Один раз в жизни такое со мной случилось. Когда и где, не помню. Но было и навеки в сердце осталось.
А печальная история деда-ребе Пинхуса-Лейба, Рахели и Зиновия на этом не кончилась. Да и как могло быть иначе — лето сорок первого года на дворе, немцы вот-вот возьмут Одессу.
Но они никуда и не думали уезжать, только вернулись. Сосед-гэпэушник Колька Пупко сорвал печать с двери их квартиры и впустил в дом, пропахший пылью, плесенью, дохлыми крысами. Но родные стены приняли их в свои объятия, окружили, защищая от постороннего глаза их горькую тайну, изможденные тела, разбитые души. Только в счастливых снах долгие годы снилось, что снова будут жить в своем доме, в Одессе. Конечная станция — все мечты их были устремлены сюда, дальше никакие поезда не ходили.
Конечная станция.
Только и успели сшить Пинхусу-Лейбу новый лапсердак и ермолку, вымыть, вычистить все углы родного жилища, накачать как следует примус — Рахель коржики напекла. А тут как раз и Суббота настала, главный еврейский праздник. И пришли евреи к ребе, вместе с Зиновием с некоторой скидкой на возраст как раз миньян получился. Оказалось, что все молитвы ребе помнит, а чуть запнется, Рахель и Зиновий наготове — шепчут слова, напевают печальные напевы.
Конечная станция.
Вернулись домой. Жизнь продолжается. В своем городе, в своем доме, какой ни есть, с соседом-доносчиком во дворе, Бог ему судья, с евреями, которые не побоялись снова прийти к ребе, вернувшемуся из ссылки. Все не так уж и плохо, думает Рахель, все даже очень хорошо, думает она, зажигая субботние свечи, и Зиновий — такой славный мальчик, вылитый дед, настоящий еврей…
Я слышу, как она задыхается от рыданий, сотрясается спина, плечи, дрожат руки, веки опущены, сквозь густые ресницы сочатся слезы. Я слышу ее истошный крик, вижу избитое, в ссадинах и кровоподтеках тело, над которым надругались многократно дикие звери в обличье человеческом, чьи-то сыновья, мужья, отцы… Они еще не натешились, она возбуждает их красотой и непокорностью. Истерзанная, униженная, растоптанная ими, она чем-то уязвляет их, и они не могут успокоиться. Жидовка проклятая, за…м до смерти, орут, подначивают друг друга, потому что им вдруг сделалось страшно.
“Рахель, праматерь наша, помоги мне забыть этот кошмар ради отца, ради ни в чем не повинного Зиновия, я люблю его, люблю — только помоги мне все это забыть…”
Отчетливо слышу ее истошные крики и эту немую мольбу, не субботнюю молитву, извечную, общую, а мучительную просьбу о помощи исстрадавшейся, надорванной души.
Слышу, как она принимает роковое решение, сама за всю свою семью: “Мы из Одессы никуда не поедем. Что нам немцы? Хуже того, что было, быть не может. Даже смерть”.
И вот они уже почти слились с толпой странных пилигримов. Инородцы, чужеземцы — всем и всюду не свои. Желтые звезды на рукавах, на спинах, тележки, чемоданы, узлы — куда они тащат их, на что надеются, бедные мои сородичи, избранники божьи? Пинхус-Лейб, Рахель, Зиновий — уже почти слились с толпой, идут налегке, взявшись за руки, как пришли. Скоро исчезнут за поворотом, и я их больше никогда не увижу.
В бессмысленном каком-то порыве проталкиваюсь вперед, кто-то обгоняет меня, чуть не сбивает с ног, ломится сквозь толпу, размахивая наганом, настигает Рахель и жарко шепчет на ухо:
— Ралька, слушай сюда: одного могу спасти. Пойдем со мной, Ралечка, пойдем, старик в уме шизанулся, ему все равно, а малец — неизвестно какого кобеля отпрыск, черт с ним, Ралечка. Пойдем со мной, пойдем, нету у нас времени на раздумья. Виноват я перед тобой, до гроба простить себя не смогу…
В голосе его послышались мольба и что-то еще человеческое. Даже до меня донеслось. А Рахель остановилась как вкопанная, посмотрела в его налитые кровью пьяные бельма, увидела слезу, медленно ползущую сквозь заросли щетины, и сказала твердо:
— Ты спасешь Зиновия и будешь его беречь от всех опасностей. Ты не посмеешь меня обмануть, не посмеешь…
И оттолкнула от себя сына, резко, решительно, навсегда. Даже не поцеловала на прощание.
Ушла, не оглядываясь, держа за руку невменяемого старого ребе Пинхуса-Лейба.
— Ралька, — выл пьяный до бесчувствия Колька Пупко, бывший гэпэушник. — Ралька, любовь моя прекрасная. Те насиловали тебя, как потаскуху, эти сожгут в печи, как дрова. Ненавижу… — скрежетал он зубами. — Ралька, Ралечка, любовь моя, я сволочь, гнусная тварь, нет и не будет мне прощения…
Пил и выл, пил и выл. И крепко сжимал плечо чужого мальчишки Зиновия-Пинхуса, которого доверила ему Ралька в свой смертный час.
— Мою маму зовут Рахель, как праматерь нашу, — тихо и упрямо всякий раз поправлял его Зиновий-Пинхус.
— Ну да, ну да, Рахель, как праматерь, не сердись, сынок, — примирительно бормотал старик Пупко, сторож новой синагоги, запирая на ночь дверь.
И долго стоял на ступенях, с гордостью глядя вслед молодому раву1 Зиновию-Пинхусу, похожему на деда своего Пинхуса-Лейба как две капли воды, тоже в ермолке и лапсердаке.
1 Раввин, законоучитель.
Зиновий идет не спеша к себе домой на Молдаванку, где живет один в квартире матери и деда. А я бреду куда глаза глядят, долго бреду, сквозь соленый и горький туман невыплаканных слез.
Предвоенная Одесса. Еще не случилось непоправимое — еще не началась война. Уже скоро резко заскрежещут все тормоза, скоро. Скоро начнется хаос, все сдвинется с места и, минуя чистилище, прямо на небеса вознесутся миллионы душ, безвинных перед лицом страшного Зла, уже стоящего у порога.
А пока моя мама тайком от моей зловредной бабушки Доры бегает на свидания к своему любимому, к своему Борису, его только что призвали в армию из Одесского политехнического института, и он служит на Черноморском флоте. Еще дают увольнительные, и они бегут, взявшись за руки, к морю, в Аркадию, сидят на теплой гальке, едят мороженое, хохочут без всякой причины и целуются до потери сознания.
Так говорила мама — “до потери сознания”. И пыталась объяснить: все равно что украдкой есть холодное мороженое — сладко, язык прилипает к губам и к нёбу, ломит горло от холода — верная ангина. И манит запретное — под страхом смерти еще хочется, еще и еще. И не осознаешь, что творишь. Так объясняла мне моя мама. Мне было десять лет, и я все должна была знать, все. Отвертеться от моих вопросов не было никакой возможности. Мама и не пыталась.
И я на всю жизнь запомнила. И когда сама впервые целовалась “до потери сознания”, все совпало, один к одному, точь-в-точь как говорила мама. И острее всего ощущалось запретное, потому что мне еще не было пятнадцати. Мама с Борисом были намного старше, им было по двадцать шесть. Мама всегда говорила — моя первая поздняя любовь. Неужели можно влюбиться в двадцать шесть? — с сомнением думала я в детстве. Двадцать шесть — разве это поздняя любовь, думаю сейчас.
Они, как дети, все делали нелегально. Не потому что стыдились, а потому что моя зловредная бабушка Дора категорически не желала выдавать свою младшую дочь замуж. Не конкретно за Бориса, она с ним и знакомиться не стала, не интересовал он ее ни в каком смысле, — вообще ни за кого не собиралась она выдавать Иду. Она намеревалась всю жизнь держать ее при себе. Не от большой любви, упаси вас бог так подумать, а от непомерного эгоизма. Ей нужна была сиделка, няня, прислуга, объект для понукания, в конце концов.
Все родственники переживали за маму, единодушно стыдили и корили мою зловредную бабушку Дору, к месту и не к месту напоминая ей, что девушке уже двадцать шесть (!), не про Идочку (тьфу-тьфу!) будет сказано — натуральная старая дева, замуж срочно пора, свой дом иметь, детей рожать, пока не поздно. Отпусти, Идочку — шептали, шипели, кричали, а то и плакали.
Но бабушку Дору слезами не проймешь.
— Для чего ей дети? — вскидывалась она, брезгливо кривя свои тонкие губы, и, демонстративно отвернувшись, прекращала неприятный для нее разговор.
В самом деле, для чего дети? — продолжала она про себя. Пятерых родила: боль, кровь, на самом краю — каждый раз на волосок от смерти. И грудь сосут, как пиявки, — пытка нечеловеческая. Вольф потом языком все ранки зализывал, губами ласкал, примочки из разных отваров делал. Но все равно — кормила она только Хаима, дальше наотрез отказывалась после первого прикосновения, всех Вольф козьим молоком отпаивал, прикармливал кашами да овощными пюре, даже самую маленькую и слабую, недоношенную последнюю девочку Иду, которая уж вовсе неизвестно каким образом зачата была. Дора уверена была, что этого с ней больше никогда не случится. Во сне забеременела или в беспамятстве — понять не могла. И не любила Иду, раздражала ее младшая дочь неуместностью, даже бестактностью своего появления на свет. Зловредная моя бабушка Дора, как известно, никому никогда не прощала обиды, и хоть понимала, наверное, что девочка ни в чем перед ней не виновата, а простить ее так и не смогла до самой смерти. И не кормила грудью, как ни умолял ее Вольф, опасаясь за жизнь ребенка. Сказала “нет” — значит по-другому быть не могло.
Голда своих бугаев чуть ли не до двух лет от груди не отнимала, еле на руках удерживала, тонкие ножки подкашивались, но причмокивала вместе с ними и радовалась — сосут, хоть и искусали все соски зубами, избили кулачками грудь до синяков, истоптали ножками живот — сосут, растут здоровенькие, румяные, красивые. Она мать: терпеть и радоваться — ее удел. И взывала к сестре, понимая тщету любых слов и примеров:
— Ты, Дорка, не мать, ты вообще не женщина, у тебя девочка рахитом болеет, ножки кривенькие, ходит плохо, слабенькая, бледная, а ты щеки сметаной мажешь! Да кто твои морщины пересчитывать будет? Мне это надо? А Вольфеле — вовсе ни к чему. Для кого ты сметану переводишь, продукт драгоценный? Лицо выбелила — на смерть похожа, в темноте умрешь от страха. Лучше бы девочку кормила.
Последних слов моя зловредная бабушка Дора не расслышала, а вот “на смерть похожа” и “в темноте умрешь от страха” — это Голде аукнулось таким эхом, что, привычная к скандалам и ссорам с сестрицей, долго в себя приходила. И к теме, опасной для жизни, больше старалась не прикасаться. Идочку подкармливала, ножки массировала, вытягивала, ходить учила. Не только она одна, все маленькую девочку любили, и общими молитвами и усилиями выросла красивая, со стройными полными ножками, умница, хозяйственная, покладистая, родственная, что в Одессе особо ценили, — словом, девушка что надо, на зависть всем злыдням и ехиднам, на радость родным и близким и всем добрым людям.
Вольфеле до самой смерти души в ней не чаял. Только моя зловредная бабушка Дора холодна была и равнодушна.
Но блюла младшую дочь строго, бессовестно пользовалась ее покорностью и преданностью и особенно усилила бдительность, когда появился Борис и женским чутьем угадала бесчувственная Дора, что это серьезная угроза ее удобному и привычному существованию. Она не любила перемен. Не желала ничего переиначивать в своем обустроенном быте, распорядке, причудах, тем паче — подстраиваться под чьи-то потребности.
Таким образом, совместное проживание с зятем исключалось на корню, даже в мыслях своих не приближалась она к такому решению вопроса. Приговор был категоричен и не подлежал обжалованию: никогда! Ни при каких обстоятельствах! Никогда не впустит она в свой дом постороннего мужчину, который заранее вызывал у нее раздражение, отвращение, ее заранее тошнило от чужого запаха. Голова разламывалась, а мигрень была признаком наивысшего недовольства. Она терла виски смоченной нашатырем ваткой, подносила ватку к носу, закатывала глаза и шептала, как заговор: нет, нет, никогда. В ущерб счастью дочери, ее любви, ее будущему — никогда!
Но и другой расклад был столь же неприемлем для нее: отпустить от себя Иду она не намерена была так же решительно, как принять в дом зятя.
То есть ситуация сложилась тупиковая. Если б не война — как бы все обернулось? Как?
Впрочем, этот вопрос не требует ответа. И я не жду, что кто-нибудь расскажет мне новую увлекательную историю жизни моих родственников. Другую историю с другим концом.
Случилось то, что случилось: трагическое, непредсказуемое, нежданное. Оборвались разом сотни тысяч жизней. Но жизнь не оборвалась.
Случилось то, что случилось. Началась война. Немцы были на подступах к Одессе. У Бориса — последняя увольнительная. Мамина подруга Бэлла, работавшая в райсовете, договорилась со своей двоюродной сестрой — заведующей городским загсом, другая родственница с какого-то закрытого склада “достала” для жениха шикарный костюм из “чертовой кожи”, мамина племянница Бася тайком от прабабушки Доры вынесла из дома вместе с мусором Идочкины ни разу не надетые замшевые туфли-лодочки на высоком каблуке и файдешиновое, василькового цвета платье с рюшами вокруг декольте, приоткрывавшего не только полную грудь, но и нежные покатые плечи.
И они поженились — моя мама и Борис, и провели целую ночь вдвоем в малюсенькой служебной комнатушке маминого старшего брата Семы, призванного в армию. Целую ночь — вдвоем. Одну-единственную ночь — вдвоем. Когда прощались рано утром на углу Преображенской и Дерибасовской, глаза у Иды опухли от слез, губы от поцелуев.
Последний поцелуй — до потери сознания, и разошлись.
Она шла босиком, несла в руках новые замшевые лодочки, которые больше никогда не надела, слезы дрожали на рюшах василькового платья, как роса в поле поутру. И, кажется, впервые в жизни не боялась она плотно сжатых маминых губ, ее уничижительного взгляда, ее тонких, в оспинках пальцев, ее оскорбительных слов — нет, не боялась. И понимания не ждала, сочувствия, сопереживания.
Они завтра последним пароходом уезжают из Одессы, а Борис будет защищать город от врага. Костюм из “чертовой кожи” отдал ей — продашь, сказал, когда будет трудно, документ о регистрации брака оставили у подруги, чтобы мама не разорвала в гневе. А фотографию Бориса она спрячет так, что никто не найдет, и потом детям будет показывать, какой он был красивый в матросской форме, в бескозырке с надписью “Черноморский флот”.
Очень красивый. Мы с сестрой эту фотографию любим и храним долгие годы после маминой смерти. Даже папа смирился с тем, что она лежит в нашем семейном альбоме — ведь Борис погиб через несколько дней после той одной-единственной ночи.
Погиб. И мама никогда не рвалась после войны в Одессу, ездила только по необходимости — ухаживать за больной бабушкой, за кем-то из родственников, всегда на похороны, реже — на свадьбы и юбилеи. “Я люблю мою Одессу, довоенную”, — повторяла она печально. И никогда не ездила в Аркадию.
В довоенной Одессе остались первая “поздняя” любовь, тайные свидания, тайное и мимолетное, как сон, замужество длиною в одну ночь, о котором почти никто не знал. Не узнала и моя зловредная бабушка Дора. Ей, может, и так никто бы не рассказал, даже из доброхотов, которые всегда найдутся в такой щекотливой ситуации, — опасаясь вспышки гнева старой злюки не рассказали бы. Но и некому оказалось: из всех свидетелей и участников той брачной церемонии в живых остались только мама, ее брат Сема, подруга Бэлла и племянница Бася. Эти слишком хорошо знали мою зловредную бабушку Дору и Иду любили — так что секрет хранили намертво.
Да ведь и Борис погиб — утонул вместе с командой своего танкера и унес на дно Черного моря самую главную тайну своей жизни. И документ о регистрации брака навсегда затерялся в суматохе военных дней.
Лишь много лет спустя объявилась нежданно Бася, та самая Бася, которая шестьдесят с лишним лет назад украдкой от моей зловредной бабушки Доры вынесла из дома свадебный наряд моей мамы и была свидетелем на этой тайной церемонии. Уже весьма в преклонных годах нездоровая дама, прожившая больше четверти века на Брайтоне, решила вдруг посетить родную Одессу проездом через Москву и буквально свалилась на наши головы.
Визит престарелой родственницы — страница, которую не вырвешь из анналов. Есть что вспомнить. В аэропорту “Шереметьево” мы с трудом узнали ее — гора мяса, которая, по-видимому, подцепила где-то на долгом пути странствий бешенство заморских коров, она орала на носильщика, с трудом толкавшего аэрофлотскую тележку, груженную семью чемоданами немыслимых габаритов. Вертолет мог бы взлететь с такой площадки.
Она орала, как одесская торговка, вставляя одной ей понятные американизмы, на чистейшем молдаванском диалекте — иностранка таки, Боже ж мой! И размахивала руками, задыхалась, курила, пила какую-то жидкость из маленькой плоской бутылочки, вращала глазами во все стороны — по-видимому, искала нас. Шея была неподвижна, в левой руке — причудливой формы многоярусный металлический костыль, который тоже время от времени взлетал в воздух, близстоящие едва успевали пригнуть головы.
По телефону, за несколько дней предупредив о своем приезде, она успела сообщить, что недавно перенесла тяжелую операцию на позвоночнике, вся нашпигована металлическими штырями и поэтому едет налегке. Подарки, дескать, привезти не сможет, по-русски несколько раз сказала, уточнила, чтоб не было разнотолков, и на всякий случай добавила по-английски: “No souvenirs”.
Мы на обоих языках поняли — подарков не будет. И ничуть не огорчились: ведь ничего и не ждали еще позавчера — ни подарков от Баси, ни тем паче — самоё Басю в гости. Давненько ее здесь не бывало.
Это, кстати, ее голубой унитаз-компакт стоял посреди нашей комнаты и буквально врезался в память народную, в фольклор вошел. Когда хотели сказать про нечто из ряда вон, прыская от яркого воспоминания, говорили: “Как Басин голубой унитаз-компакт в центре залы”. Залой она называла нашу единственную в то время комнату в коммунальной квартире, а “унитаз-компакт” всегда произносили слитно, а не по частям, потому что именно так тогда восприняли это чудо цивилизации многие наши московские приятели, у которых дома не было даже обыкновенных унитазов с бачком наверху и пластмассовой ручкой на металлической цепочке. А тут: унитаз-компакт — невидальщина заморская.
И вот она перед нами, вроде бы не узнаваемая ни по каким внешним приметам, кроме пончо черного с золотыми кистями, о котором предупредила по телефону, как об опознавательном знаке, наподобие красной розы в петлице. Но и без золотых кистей и красной розы нетрудно было бы догадаться, что это Бася — семь чемоданов-гигантов, невероятной конструкции костыль, орет, как бешеная, волосы цвета чистого сусального золота для покрытия куполов православных храмов, брови черные сошлись на переносице, на груди — огромный малахитовый магендовид1 в золотой оправе на золотой цепи…
1 Шестиконечная звезда, один из символов иудаизма.
Ну что можно еще добавить? Это таки Бася, чтоб мы все были живы и здоровы до ста двадцати, как заповедано.
Очень своевременное, между прочим, пожелание — этот визит надо было пережить. Наш старенький папа, нежно любивший всех маминых родственников только за то, что они мамины родственники и одесситы, после отъезда Баси слег с инфарктом, но испытал при этом огромное облегчение.
— Какое счастье, доченьки, — слабо улыбаясь, повторял он, — какое счастье, что Бася не умерла у нас дома.
Это не было преувеличением, порожденным старческим бредом, — папа имел веские основания так говорить.
Бася весила, наверное, больше центнера и габариты имела выдающиеся. Стиснув папу в объятиях, она обрушила на его голову поток горячих, черных от туши слез, да, да, у них в Америке, оказывается, тушь тоже течет от слез. Это, правда, были не просто слезы, это был селевый поток, но все же — тушь у них течет. Испугало меня, правда, в тот момент не это тешащее мой едва тлеющий патриотизм обстоятельство — я со смертельной тоской подумала, что Бася сейчас задушит моего бедного папу, переполненная неподдельной любовью и радостью.
Обошлось, слава Богу. Оба едва отдышались. Папе — нитроглицерин под язык, адельфан и эуфилин. Басе — боржоми, бутылку за бутылкой (этот заказ тоже поступил по телефону из Брайтона — несколько ящиков боржоми). Непростая, между прочим, была задача в девяносто первом году, но достали. Итак — боржоми и сигареты, одну за одной, днем и ночью, даже во сне. Впрочем, мы не были уверены, что она спала: лежа на спине с закрытыми глазами, она курила, пила воду, тяжело дышала, вздымаясь всем телом над нашим диваном, не рассчитанным на подобные буйства, плюхалась вниз с оглушительным стоном — болел составленный из металлических штырей позвоночник. Затихала на некоторое время, переставала дышать и шевелиться. Тогда хватался за сердце папа, сосал один за другим нитроглицерин и стоял у изножия дивана, осунувшийся, бледный, напряженный.
— Надо что-то делать, она умирает, вызывайте “скорую”, — шептал он.
Я кидалась к телефону, но в этот момент Бася издавала протяжный всхлип, нашаривала рукой сигарету и зажигалку, глубоко затягивалась.
— Я не умерла, Фимочка, не волнуйся, — нежно говорила она и заходилась в безумном удушающем кашле, просила воды, и все повторялось сначала — по схеме.
Зачем она прикатила? В каком бредовом сне привиделся ей этот вояж? Она всегда была дама рисковая, но этот номер признал бы смертельным самый строгий и беспристрастный арбитр.
Причин было две.
Первая проста и прозрачна, как осколок бутылочного стекла, — она хотела еще раз увидеть Одессу. “Увидеть Париж и умереть”. Чем, собственно говоря, Париж лучше Одессы, скажите на милость? Для настоящего одессита так вопрос не стоит, чтобы мне не сойти с этого места: Одесса — лучший город земли. То есть — Бася хотела перед смертью увидеть Одессу, даже если и не думала о смерти. Все равно это так.
Вторая причина. Она мечтала накормить голодающих одесских родственников, соседей, может быть, даже случайного попутчика или прохожего. Все чемоданы были забиты едой — головки сыра, батоны колбас, паштеты в оболочках и коробках, какие-то консервы, джемы, чаи, кофе в банках, пакетиках, в зернах, с молоком, сливками, каппучино и бог знает, что еще. Во-первых, пусть покушают. А во-вторых, пусть лопнут от зависти — такой базар она им сделала: почти все содержимое Монькиного магазина рассовала по чемоданам. Пусть посмеет кто-нибудь повторить, что Бася вышла замуж за непутевого, неказистого, никчемного Моньку-пустышку. Пусть посмеют! Она этому смельчаку головку сыра в пасть заткнет. Чтоб подавился.
Она про своего Моньку сама все знает — то, что никому даже в голову взбрести не могло в самых буйных фантазиях ни раньше, ни сейчас. Неказистый толстый коротышка — да тьфу на это. У нее такие мужчины были — закачаешься. И качались, еще как, и падали от зависти — кто натурально ноги и шею ломал, кто грыз от злости ногти, локти и подушку, и посылали на Басину голову проклятия и всевозможные беды. Увы, многие таки преуспели в черном своем деле. Она покривила бы душой, если б не признала это. Что было — то было.
Но не любит Бася вспоминать свои несчастья. Говорит только о грандиозных победах и головокружительных успехах: как стала всемирно знаменитым экстрасенсом, предсказав Шестидневную войну в Израиле — начало и исход; как приезжали к ней после этого известные и сильные мира сего, в том числе принцесса Ди, и Бася описала ее кончину в мельчайших подробностях и посоветовала никогда не ездить в автомобиле красного цвета; как вдруг начала вышивать золотыми нитями гобелены в стиле старинной французской мануфактуры, открыла на Брайтон-Бич салон, разбогатела, купила роскошный дом на океанском побережье с бассейном, парком и прислугой; открыла элитарное кафе “Бася/ Basya” с русской и английской рекламами (элитарное же!). Переводы были вольными, но сути дела соответствовали на обоих языках. По-русски: “Бася с Молдаванки. Гобелены. Рыба. На все вкусы угождаю”. По-английски: строже, лаконичнее — “Basya’s Art from Odessa. То see. To eat. To buy”. Мне очень понравилось. Art — это и про гобелены и про рыбу, что истинная правда. То есть гобелены Басины я не видела и осмелюсь предположить, что их никогда и не было. А вот кафе у нее было, отголоски этого события до нас долетели намного раньше Басиного появления в Москве. И какой Монька классный повар, мы знали с самого детства, рыбу готовил — пальчики оближешь! Проглотишь язык! Таки да. Подлинное искусство.
Но я отвлеклась от Басиной умопомрачительной истории.
Итак, она покорила все вершины. Однако потом все сгорело — дотла… Она не говорила — от пожара сгорело или просто обанкротилась. Подробности этих печальных обстоятельств были сокрыты от нас. Но это не имело никакого значения — все же сплошное вранье: от А до Я, и от Алеф до Тав, и от Эй до Зет. Куда ни кинь. По-русски, по-еврейски и по-английски — сплошное вранье. Нет у меня, разумеется, никаких доказательств, но голову кладу на плаху — вранье.
Одна зацепка только была, которую можно было заявить как улику, чтобы уличить Басю во лжи, — прислуга в доме. Прислуга. А я гляжу на ее руки и чуть не плачу. Я помню эти руки с детства — узкая тонкая ладонь, чуть припухлая сверху, ломкие пальцы и ногти безукоризненной формы. Не рука — произведение искусства, изваяние гениального зодчего. Я глаз не могла оторвать от Басиных холеных рук и мечтала — когда вырасту, тоже буду покрывать ногти темно-вишневым лаком. А Бася великодушно позволяла мне лизнуть языком ноготки и смеялась, сверкая жемчужно-белыми зубами: “Вкусные конфетки?”
Боже! Какая прислуга! Басины изуродованные, потерявшие всякую форму, корявые синюшные руки с грубыми грибковыми наростами на ногтях выдавали всю ее судьбу. Не надо быть хиромантом и запоминать, какая линия — счастья, какая — любви, какая — богатства. Ничего этого у Баси не было.
Только обломки ногтей были, как и прежде, покрыты темно-вишневым лаком! Я не выдержала — лизнула краешек заскорузлого ногтя, поцарапала язык, почувствовала вкус крови и разревелась — накатило что-то из глубины времен: невыплаканная, невысказанная обида за все несостоявшееся, несбывшееся, отнятое судьбой.
Бася тоже плакала, черные слезы исполосовали ее мясистое, потерявшее очертания лицо, похожее на плохо вылепленный блин. Тут она и вспомнила мамину свадьбу — единственный живой свидетель. Мы слушали ее, не дыша, и у папы в руках треснула стеклянная капсула с нитроглицерином.
Все подробности этого события мы знали назубок: мама рассказывала, Бэлла, ее школьная подруга, посвященная во все перипетии маминой первой любви, дядя Сема, в чьей комнате на казенном матрасе без ножек, почти на полу, провели они свою единственную ночь вдвоем. Правда, на матрас постелили Греттины розовые атласные простыни, Голда выудила из своих закромов два шелковых китайских кимоно: большое с золотым драконом — для Бориса и маленькое с распластавшей широкие разноцветные крылья бабочкой — для Идочки. Они с Израилем эти кимоно не надевали — не дошла очередь, жизни не хватило. Ида с Борисом тоже не развязали подарочной ленты на пакете. Не до кимоно было. Борис поменял костюм из “чертовой кожи” на матросскую форму, а Идочка пошла домой в самом своем нарядном платье, васильковом, с рюшами вокруг выреза и юбкой-гофре “полусолнце”.
Больше она этого платья, как и замшевых лодочек, никогда не надевала. Перешила нам с сестрой из него платьица, потом что-то с чем-то скомбинировали и соорудили сестре моей к окончанию семилетки выпускной костюмчик, потом долго еще в наших нарядах присутствовали в разных видах лоскутки василькового файдешина. Один лоскут в виде банта мама сама долго носила, подхватывая им золотистые пряди волос на затылке.
И васильковые мамины глаза, и васильковый бант, обрывок свадебного платья, долго помнили давний летний вечер в Одессе на пороге войны и разлуки.
Бася рыдала безудержно, размазывая руками по лицу черные слезы, отчего руки сделались черными, а в глубокой впадине подбородка скопилась черная лужа, из которой в стакан с боржоми падали черные капли и, подхваченные пузырьками, тревожно метались, усиливая общую удрученность.
— Идочка всегда мечтала красиво одеваться, как принцесса. Кружится, бывало, в старенькой юбке-клеш, перешитой из Голдиных шелковых гардин, поет любимую “Карамболина, Карамболета”… И смеется…
Бася вдруг пропела, срывающимся голосом: “Моя любовь к тебе навек чиста”, закурила, закашлялась, выпила боржоми, перестала дышать, закатила глаза. Папа, сжимавший в кулаке осколки стекла и нитроглицерин, положил что-то под язык.
Бася снова воскресла:
— Любовь у нее была настоящая. Фимочка, любонька моя, это ты, конечно, ты. Борис ей приснился в сказочном сне. А ты был ее жизнью. Да ты сам знаешь. — И без всякого, казалось, логического перехода: — Я ведь почему за Моньку замуж пошла после всех своих выкрутасов? Потому что на тебя похож!
Мы переглянулись в полном недоумении: Моня похож на папу?! Чем это, интересно?
— Он меня называл “мамочка”, а я его — “папочка”. Как вы с Идочкой — “мамуся”, “папуся”… Я всегда завидовала.
И зарыдала еще сильнее, взахлеб. Мы снова переглянулись, теперь уже с сожалением — ну, сбрендила, должно быть, Бася, что поделаешь: возраст, многократный длительный наркоз, постоянные боли, лекарства пьет наркотического свойства. Да много чего и в прошлой ее жизни располагало к помешательству. К чему теперь анализировать.
А она вдруг заговорила внятно и почти спокойно:
— Непутевый, нерадивый, игрок и скандалист, сперма нежизнеспособная, так и не обрюхатил меня, хоть большой любитель этого дела был. Зато он жизнь за меня готов был отдать. И отдал! — Она откашлялась и стала загибать пальцы. — Почку отдал? Отдал. Кусок спинного мозга отдал? — Она широко развела руки, как рыбак, демонстрирующий пойманную рыбу, потом чуть свела их и решительно загнула еще один палец. — Отдал. А сколько его крови мне перелили, его лейкемия на моей совести. Я как вампир — его кровь выпила. И вот я здесь, а послезавтра буду в Одессе. А Монька с разжиженными мозгами и сиделкой из “Эзры”1 остался на Брайтоне, даже и не понял, что я еду домой. Он бы умер от зависти, просто бредил: в Одессу, в Одессу.
1 Помощь (здесь: еврейская благотворительная организация).
Бася вдруг рассмеялась, странно как-то — безрадостно и беззлобно. И добавила:
— Получилось: обманули дурака на четыре кулака. Слушайте, обманули-таки. Я и обманула. Бедный Монька, чтоб он так был здоров. Хотя какое уж тут здоровье…
Она бурно разрыдалась, закашлялась, а вновь отдышавшись, сурово погрозила кому-то пальцем и грозно прошипела сквозь зубы:
— Пусть только посмеют мне про Моньку дурное слово сказать. Пусть только посмеют!
В Одессу она улетала послезавтра, а назавтра с утра попросила нас с сестрой:
— Отвезите-ка, девоньки, любоньки, меня на Арбат.
Ах, Арбат, мой Арбат… Мы разом вспомнили давно позабытое: у Баси — свой Арбат, своя песня, своя роковая любовь.
Левон Шагал. Артист, пианист. Пианист — профессия, артист — свойство души, или, может быть, правильнее сказать — призвание. Почти совпало. Почти. Один малюсенький нюанс разделял профессию и призвание. Профессия требовала усидчивости, труда, систематических занятий, самоотдачи, наконец. А призвание — практически ничего, просто быть. Это ему давалось с легкостью. Другого имени и фамилии у такого мужчины быть не могло. А внешность! Сегодня его назвали бы секс-символом. Тогда говорили — сердцеед, волокита, а еще, конечно, — Дон Жуан.
Чистейшая правда. Но Левону даже мизинцем не приходилось шелохнуть, все происходило само собой — женщины разных возрастов лишались ума от любви к нему. Непоправимо, вплоть до смертельного исхода. Сколько неискупимых грехов на его совести — никто не считал. Всеобщий любимец, его и укорять никто не смел. И Бася в этот сонм влюбленных идиоток угодила. Это уж она гораздо позже о себе скажет: идиотка.
А тогда — угодила. Прилипла к нему, как муха к липучке. Бася! Приближаясь к которой, мужчины замирали от восхищения, по ниточке у нее бегали: гордые, высокомерные, сановные, обличенные деньгами и властью, едва оперившиеся птенцы и светские львы — всякие. Бася упивалась своим всесилием азартно, мстительно, безжалостно. За Гешку Зальцмана мстила, рыжего, беспутного, которому отдала в семнадцать лет свою девственность, внезапно проснувшуюся бешеную страсть и материнскую нежность. Все растоптал Гешка, уничтожил ее полностью, в граненом стакане с водкой утопил и не заметил: девочку-красавицу, что для него стала женщиной, изведенного ею его ребенка. Не заметил загубленных им двух жизней: пил до потери сознания, с бабами и девками путался без разбору лица и имени. И под паровоз попал насмерть — тоже, наверное, не заметил. Говорят, в гробу улыбался блаженно.
Бася этого не видела. Выкидыш у нее был — сама чуть не умерла от потери крови. Миловал ее Бог, за что — так и не сумела понять Бася. А вот сынок Гешкин рыжий погиб. Может, встретились там, думала иногда Бася, узнали друг друга, может, полюбили, только без нее. Всю жизнь снился Басе маленький рыжий Гешка, так и не ставший по ее вине ни мальчиком, ни мужчиной — убила она его, медленно, методично, осознанно. Никогда в жизни больше не пила она так исправно лекарства, как ту гнусную отраву, которую бабка Маля дала, пожалела девчушку семнадцатилетнюю. От позора спасла. Но долго еще мучилась своей виной Бася: лучше бы я сама от той отравы умерла, кричала каждую ночь, зажимая ладонями рот, чтобы никто не услышал.
И мстила мужикам напропалую, не одну душу загубила. Походя, пока не столкнулась лицом к лицу с Левоном Шагалом. И пропала. Сразу поняла, что пропала, — ни объяснить, ни осознать, ни сравнить не с чем. Непостижимо. Будто в капкан угодила. И вместо того, чтобы рваться на волю, из собственной шкуры — прочь, на свободу, затаилась в неосознанном каком-то ожидании, как в забытьи, будто уснула под гипнозом. А проснувшись, получила по полной программе.
Она тогда от Левона готова была принять все — изощренные ласки, стыдные, но желанные, не менее изощренное глумление, в кураже он не знал удержу. Не артист — дьявол. А она в рот ему смотрела, руки готова была целовать, ноги мыть. Да на все была готова ради него.
Ах, Бася, Баська, бедолага! Все было обманом, все. Квартира-музей на Арбате, где все надевали тапки, подбитые войлоком, чтобы не поцарапать паркет. Мамуся, папуся, бабуся и обожаемая сестричка Ликуся — странные персонажи в этом странном театре. В этих декорациях даже Левон походил на тень — хрупкие руки всегда в белых лайковых перчатках, даже летом, беззащитно подрагивающие ресницы, как будто боится чего, голос тихий, вкрадчивый, движения плавные, замедленные, словно бесплотен вообще: не передвигается — парит в пространстве.
А они его обожают — мамуся, папуся, бабуся, Ликуся, истинные аристократы, между собой то по-французски, то на итальянском — практика для Ликуси, чтоб в оперной студии арии легче разучивать было, то на древнееврейском. Бася не сразу и поняла, думала — тоже на иностранном, в Одессе же, кто может по-еврейски, на идише говорит. А здесь, на Арбате: день — так, день — так, семейная традиция. И музыканты в семье — традиция: оперный солист и пианист. И традиционные семейные выходы в Большой зал консерватории по воскресеньям. Басю тоже приобщили на время — девочка из народа, благородная миссия просвещения.
Недолго, правда, это длилось. Пока не грянул гром — Левона, их божество, их баловня и любимца, посадили на десять лет за шулерство и растление малолетних. Всей силой горя своего обрушились они на Басю: ее во всем обвинили — дескать, она его испортила, со святого пути служенья Муз в выгребную яму столкнула, девка портовая, простонародная. Чего только она тогда от них не услышала, представить не могла, что они такие слова произнести вслух могут.
И забыли, что принадлежат одному народу, забыли про традиции, религию иудейскую: один — за всех, все — за одного. Все на нее свалить хотели. И то правда — чужая она им, никто, а он, сатана, — родная кровинушка. Хоть и ушли из-за него на тот свет безвременно, один за другим, печальной вереницей, — не прокляли, не отреклись, любили и благословляли до последнего выдоха.
И Бася все им тогда простила. Всех обихаживала, утешала, хоронила. А когда осталась одна в чужой опустевшей квартире, помпезной, наполненной гулкой тишиной и оттого еще больше похожей на музей, собрала свои пожитки, заперла дверь на все запоры, отдала лифтерше ключи и стала ездить за Левоном по тюрьмам и высылкам. Пожалела — осиротел ведь совсем. И зря пожалела. “Дура беспросветная, дубина нецелесообразная”. Это она сейчас говорит, как будто и не о себе.
А тогда ездила, моталась, в каких только диких краях не побывала. А Левон вместо благодарности все глумился над ней и татуировку огромную с непристойной картинкой силой заставил сделать на видном месте — на предплечье правой руки. Ухмылялся, пока она орала от боли, мочи не было терпеть. “Будешь меня помнить всегда”, — прихохатывал, потирая руки.
А она бы его и так не забыла, чтоб ему вечно в аду гореть, — у нее прямо на сердце наколки остались. А эту после кислотой выжигала, и большой уродливый след остался — от ожога, всем объясняла. Монька один от нее правду узнал и целовал, целовал рубцы безобразные, приговаривая: “Бедная, бедная Басечка, бедная девочка моя маленькая”.
— Меня никто, никто так не жалел, как Монька-непутевый. И я его пожалела — замуж вышла в белом длинном свадебном платье с длинным рукавом и короной из цветов в волосах. Монька так хотел. — Бася сурово погрозила кому-то пальцем и горделиво вскинула голову. — И ни разу ему не изменила, клянусь, слушайте — ни единого раза. И не брошу, пока жив, хоть и дураком совсем стал и все равно ничего не понял бы. Нет, не брошу.
Она жутко закашлялась, словно завершая этим аккордом торжественную часть. А когда снова смогла говорить, заговорщически подмигнула нам с сестрой и сказала:
— А на Арбат, девоньки, вы меня отвезете. Чтоб я так жила.
Это надо было видеть! По пешеходному Арбату, останавливаясь через каждые три метра, потому что ходить Бася вообще не могла, мы раскладывали взятый напрокат у соседки стул и, привлекая на подмогу одного-двух дюжих молодых прохожих, усаживали ее, рискуя поломать и стул, и Басю — стул не был рассчитан на такой вес, а Басины кости — на еще одно падение.
И все же Богу было угодно, чтобы мы добрались до заветного парадного напротив Вахтанговского театра. Бася, смежив веки, слегка покачивалась и кланялась, как иудей во время молитвы, шевелила губами, а мы, почтительно стоя у нее за спиной, держали наготове уже изрядно расшатавшийся стул, Басин причудливый костыль и растопыренные руки, чтобы в случае чего попытаться удержать ее. Закончив молитву или что это было, не знаю, Бася открыла глаза и смачно плюнула на дубовую, с резной ручкой дверь парадного. Густая мутно-желтая слюна заядлого курильщика, медленно извиваясь, как червь, ползла вниз. Было в этом что-то необъяснимо отвратительное. Хотелось поскорее уйти.
Но Бася никуда не спешила. Не отрывая взгляда от заплеванной двери, она грязно выругалась с явным наслаждением, как заправский биндюжник, “будь ты проклят”, сказала и сделала кулаком в воздухе такое движение, будто гвоздь вбила в крышку гроба. Откашлявшись и выпив полбутылки боржоми залпом, Бася добавила трижды на чистейшем английском: “Fuck!” Иностранка таки, боже ж мой!
Когда после всего этого ритуала она повернулась к нам, лицо было просветленное, помолодевшее, и спина выпрямилась, и дыхание выровнялось.
— Ну, девоньки, любоньки, пошли!
И таки пошла, и раскладной стул не понадобился. Дошли до Смоленской, поймали машину и преспокойно доехали до нашего дома.
Хотите верьте, хотите нет, но мы с сестрой это чудо наблюдали воочию. И поняли, для чего Бася в Москву залетела по дороге в Одессу транзитом через нас.
Что ж, транзитом так транзитом. Все же и мамину с Борисом свадьбу вспомнили с последним живым свидетелем. Впрочем, не с последним, выяснилось нечаянно и вскорости после Басиного исторического визита на родину.
Кстати, что с ней сталось после, жива ли сама и Монька-непутевый — не ведаем. Телефон она нам оставила какой-то неправильный — с той стороны все время орали, коверкая русские, еврейские и английские слова, что отправят нас за решетку вместе с нашей ненормальной Басей. То ли знакомы были с Басей и потому говорили “ненормальная”, то ли так думали о каждом соотечественнике — осталось неразгаданной тайной. На письма наши Бася тоже ни разу не ответила. Как не знали о ней ничего двадцать с лишним лет до того, так и сейчас не знаем. Снова канула Бася в неизвестность, будто приснилась нам вся эта история.
Ах, Бася, Бася, чтоб ты была здорова до ста двадцати.
А еще один свидетель обнаружился в Израиле, на земле праотцев наших. Безногий Янкель, сын адвоката Мотла Шаевича, который своей несвоевременной кончиной подвел и разозлил однажды мою зловредную бабушку Дору. Помните, она позвонила адвокату, чтобы оградить Голду от жестокой опеки кривого Сруля и рябой Брохи, а тот уже год как усоп?
Янкель тоже был адвокатом и в те годы еще жил в Одессе. Но Дора о нем и не вспомнила. Мотл Шаевич был шишка, к нему весь город записывался на прием, только на его защиту уповали и воры в законе, и убийцы, и спекулянты, и злоумышленники, и без вины обвиненные — все. А Янкель, пока был жив отец, пропадал в его тени — тих, неприметен был всегда, а после войны еще и безног. Жалели, конечно, парня, но если и просили о чем, то помоги, мол, к отцу попасть, мол, очень нужно, жизнь на волоске висит. А что он сам адвокат — не вспоминали. Ясное дело, Мотл Шаевич — шишка, а он, Янкель, — никто. Страдал парень, но виду ни перед кем не показывал.
Когда отец умер, Янкель пропал совсем. Не сразу и хватились, что нет его в городе, а узнав, что навсегда переселился на Святую землю, пожимали плечами, удивлялись, возмущались, одобряли, помалкивали — кто как реагировал. Тогда еще вся Одесса не сидела на чемоданах, Янкель оказался одним из первых. Отъезд в Израиль навсегда — это было событие выдающееся, из ряда вон. Не на Привоз сходить в базарный день. Слухом земля полнится, и судачила про Янкеля безногого вся Одесса. Так неожиданно вышло, что и он стал знаменитостью.
Правда, ненадолго. Отъезды участились, тронулась с места Одесса. Многие решали для себя мучительный вопрос: ехать? Не ехать? Плакали безутешно, как на похоронах, прощаясь на причале, и махали, махали вслед отплывающему теплоходу, а с теплохода — тающей в густой пелене слез и зыбком морском тумане Одессе. Не до Янкеля стало: уехал и уехал. Зато мародеры осмелели — растащили под шумок до последней ниточки богатую, со вкусом и шиком обставленную квартиру Мотла Шаевича, дверь в которую Янкель не запер, а прикрыл за собой, будто погулять на Приморский бульвар поехал в своей инвалидной коляске. Ничего не взял из дома, даже на память об отце-матери, о родовом гнезде Шаевичей.
Почему так поступил — никому объяснять не стал, даже троюродной по матери сестре Лизе, которая его и вытащила в приморский город Ашдод. Звала, писала, красоты Земли обетованной расписывала. Кто знает, может, бедная Лиза и рассчитывала на лакомый кусочек от большого пирога мишпухи Шаевичей. Лама ло? — как говорят на исторической родине на древнем языке иудейском. В самом деле — почему нет?
Но надо отдать должное Лизе: не получив в конце концов от одесских усопших Шаевичей ничего, буквально ни-че-го-шеньки, кроме безногого Янкеля, она тем не менее не озлобилась, не изводила его упреками, не гнала назад в Одессу за оставленным без присмотра богатством. Вообще — словом не коснулась этой щекотливой проблемы. Воистину святая женщина на Святой земле. Повезло одинокому безногому Янкелю, повезло. Не сказать, что жили они душа в душу, но жили вдвоем — бедная Лиза, до шестидесяти лет безмужняя и бездетная, день за днем проживающая свое одиночество, смириться с которым труднее всего на свете, и Янкель, давно уже принявший как неизбежное — помирать ему бобылем, рано или поздно, без вариантов.
А пока сидит на берегу Средиземного моря, под палящим азиатским солнцем, отпивает маленькими глотками прямо из бутылки водку “Столичную”, ничуть не пьянеет и, напряженно вглядываясь в морскую даль, поет красивым низким голосом рвущие душу любимые одесские песни. Громко поет, вызывающе и, бегло осмотревшись по сторонам, примечает, как многие бывшие земляки утирают слезы, кто торопливо, стыдясь своей сентиментальности, кто долго сморкается и прячет в платок лицо и покрасневшие, припухшие глаза. Этим не стыдно, этим больно.
А Янкель ежедневно сыпет им соль на рану — чтобы не заживала.
Плещут о берег волны Средиземного моря, а он тянет: “…самое синее в мире Черное море мое, Черное море мое…” За спиной изнывает от жары израильский город Ашдод, а он поет о родной Одессе, защищая которую от немцев, двадцатилетним мальчишкой потерял обе ноги, да так, что и протезы крепить было не к чему.
Отец, правда, узнав, что в Москве, в Лефортове, живет немец, который за большие деньги на заказ хорошие инвалидные коляски делает, силой заставил Янкеля согласиться — наотрез отказывался: у немца, орал, не буду, лучше на деревянной повозке всю жизнь шкандыбать или на брюхе ползать. Янкель орал и страшно матерился, по-солдатски, тихий интеллигентный мальчик из добропорядочной еврейской семьи. Уговорил все же отец, долго про обрусевшего, ни в чем не повинного лефортовского немца растолковывал, успокаивал, водкой поил и тоже ругался матом. Янкель онемел от неожиданности — впервые в жизни от отца такое услышал.
Съездили в Москву, заказали коляску. Отличная была коляска. Одна на всю Одессу, на всех безногих инвалидов.
“Есть город, который я вижу во сне, о, если б вы знали, как дорог…” — поет Янкель об Одессе, сидя в своей коляске спиной к Ашдоду.
В другой коляске. У него теперь все другое. И протезы здесь, в Израиле, ему, старому еврею, участнику обороны города-героя Одессы, изготовили такие, что в них не то что ходить, наверное, и бегать можно было научиться. Только не стал Янкель носить протезы, не смог пересилить себя. К тому времени тридцать лет и три года не было у него ног, ни своих, ни искусственных, никаких. Он забыл ощущение ходьбы и не захотел вспоминать. И автомобиль с ручным управлением не захотел, не привык к такой роскоши.
Совсем другое дело — новая коляска: она вернула ему все — полную свободу, независимость, скорость, он был лихачом, как в детстве на самокате, позже — на велосипеде, никакого страха. Иногда так разгонялся — казалось, вот-вот взлетит, оторвется наконец от земли, от своей чудесной коляски и унесется за облака, в прозрачную бездонную синь. “Ах, Одесса, жемчужина у моря…” Там его жемчужина — предвоенный прекрасный город, там Идочка, голубоглазая принцесса, несбывшаяся любовь. Все, что было когда-то жизнью, все — там, за облаками. Даже иногда кажется, его ноги бродят-мечутся, ищут чего-то, бесхозные, ничьи, как и он здесь — ничей. Да простят его Бог и бедная Лиза. Не с ней он, нет, не с ней.
Единственная женщина в его жизни — голубоглазая, золотоволосая Идочка, Золушка при старой злюке Доре, которой его отец долгие годы после смерти матери оказывал церемонные и бесполезные знаки внимания. Сам Янкель любил Идочку тайно, не проявляя, как ему казалось, никаких внешних признаков влюбленности. И хоть сердце трепетало от смущения, смятения и страха, он наперекор себе дерзил ей, насмешничал. Все иное было бы бесполезно — решительно подсказало ему не мальчишеское чутье, а твердый взрослый голос, прорвавшийся из не наступившего еще завтра, из не обретенного еще опыта неслучившихся потерь, несбывшихся надежд.
Все правильно, говорил себе Янкель, думая о том, что его Идочка выйдет замуж за Бориса, несмотря на козни старой Доры. Все правильно, твердил он, едва сдерживая слезы. Я — кто? Пацан, шкет, на семь лет младше ее, рыжий, веснушчатый, вечно лохматый. Борис, ее жених, — мужчина, красавец, во флоте служит, в институте учится, инженером будет. А я, кем бы ни стал, навсегда останусь сыном Мотла Шаевича, думал Янкель, как в воду глядел.
Он шел за Баськой, которая вынесла из дома большой пакет с мусором, но, быстро пройдя мимо помойных баков, юркнула через подворотню на улицу. Янкель шел за ней, не в силах повернуть назад, неотступно, крадучись, как заправский агент сыскной полиции, и предчувствие близкого рокового события трепетало в горле.
Возле центрального загса, неподалеку от Оперного, Баську ждали трое — Идочка, Борис и Бэлла, закадычная Идочкина подружка. Зашли в подъезд за углом, и, когда снова подошли к загсу, он окончательно понял — они женятся. Тайком от злюки Доры, которая ни в грош не ставит его знаменитого отца, целующего ее усыпанные веснушками пальцы, едва прикасаясь к ним губами. Они оба в этом семействе оказались не в масть, да о нем, о Янкеле, что говорить, если сам Мотл Шаевич для старой Доры оказался не козырной картой.
Даже сегодня, спустя почти полвека, помнит Янкель тот летний вечер сорок первого года до мельчайших деталей. И после жизни тоже будет помнить. А что еще такое же значительное произошло с ним за семьдесят лет? Одни потери — люди, ноги, родной город. Одно лишь обретение — бедная Лиза, родственница — не родственница, сожительница — не сожительница. С ним ничего этого не было бы у нее, встреться они не сейчас, а годами, десятилетиями раньше, — все последствия того единственного ранения в первом же бою. Господи, всесильный, благослови, спаси и сохрани бедную Лизу. Только никто она ему — ничего тут не попишешь.
Вот Идочка — другое дело. Вспоминает ее давнишнюю свадьбу с другим, и сердце колотится, как бешеное, — вот-вот выскочит из груди на прибрежный жаркий песок средиземноморского пляжа.
“Ах, Одесса, жемчужина у моря…”
Кровь прихлынула к лицу — снова вспомнил свой гнусный порыв: скорее добежать до злюки Доры, проходными дворами и через заборы он минут за пять домчится — пусть помешает, пусть разрушит их счастье, пускай он, как и прежде, безнадежно мечтает об Идочке. Нет, не сделал этого Янкель, совсем наоборот — свидетелем оказался на этой недозволенной свадьбе, официальным, не тайным из-за угла. Сбегал-таки домой — за паспортом и рядом с Идочкой в книге регистрации браков расписался, прикрыл глаза на миг, чтобы представить, что он — жених, а Идочка — невеста. И тут она его поцеловала. Спасибо, сказала, Янкель, миленький, какое счастье, что ты случайно оказался рядом, без тебя пропали бы мы.
Поцеловала в щеку. Янкель опьянел, будто один бутылку шампанского выпил, на глазах у всех средь бела дня полез на клумбу прямо на Дерибасовской и нарвал для нее охапку цветов. У невесты на свадьбе должны быть цветы.
А потом каждую ночь умирал от горя, что Идочка, его принцесса, за другого замуж вышла. Днем твердил — все правильно, все правильно, так и должно быть. А ночью скрипел зубами от горя. Пока ног не лишился, жутко маялся, а когда очнулся после ампутации, первая мысль о ней, об Идочке, — какое счастье, что за Бориса вышла. Он и сейчас так думает: какое это счастье, ведь Борис просто погиб, и все, нет его, исчез на дне морском. А он, несчастный, безногий инвалид, — всем навеки обуза.
“Одесса, мой город родной…”
Тайну Идочкиной свадьбы Янкель хранил свято, его хоть каленым железом жги, не выдал бы никому. А недавно ни с того ни с сего рассказал всю эту историю чужой голубоглазой блондинке, москвичке. Присела рядом с ним на песок, послушала, как поет, подпела высоким волнующим голосом, не только мелодии знала, но и слова, потом спросила про Одессу, слово за слово — не заметил, как рассказал все, что долгими ночами снилось всю жизнь дома, в Одессе, и сюда с ним переехало. От себя нигде не спрячешься, прошлому все равно, какой твой почтовый адрес, оно своими путями в пространстве перемещается. Понадобишься — в любой норе отыщет.
Так и Янкеля безногого настигло одновременно и прошлое, и настоящее, и будущее: все в одной точке скрестилось — как лучи прожекторов.
— Я знаю дочку вашей Идочки, она в Москве живет. Всю эту историю от нее слышала.
— Бориса дочка? — только и спросил.
— Нет, ее отца зовут Ефим. Хотя после войны в Одессе многие думали, что это дочка Бориса. И его мать их долго доставала, чтобы внучку ей отдали. Но не сходится, по годам не совпадает. Борис в сорок первом погиб, а Викуся родилась через несколько лет.
— А Идочка, она жива?
Зря спросил, сердце пронзила такая тоска, какой он еще не знал. Допил “Столичную” до дна, не дожидаясь ответа, развернул коляску и покатил прочь, не попрощавшись.
До дома он в тот день не доехал. На крутом спуске отпустил тормоза и врезался в парапет. Умер мгновенно, не мучился, рассказывала всем бедная Лиза: сердце разорвалось.
“Одесса, мой город родной…”
Я слышу его надрывный голос, каждое слово и каждый всхлип — из Одессы? Из Ашдода? Или прямо из поднебесья?
Подпеваю, глотая слезы: “…ты в сердце моем, ты всюду со мной, Одесса, мой город родной…”
Пою громко, хочу, чтобы они меня услышали: моя зловредная бабушка Дора, добрый и мудрый дедушка Вольф; веселушка и хохотушка несчастная Голда в черном кимоно с золотым драконом и заядлый гуляка Израиль; прадед мой Мендель Погориллер и вся его многочисленная родня, дальняя, ближняя; прабабушка Лея, на которую как две капли воды похожа моя сестра; Идочка, мамочка моя дорогая, ее братья Мика, Хаим и Сема, мой папа; Борис, мамина поздняя любовь, ее муж на одну-единственную летнюю ночь первых дней войны; двоюродная бабушка Фрида-Фейга с большими печальными карими глазами, ее пропавший без вести на войне муж Изя, ее погибший под Харьковом сын Рафик, ее дочечки Ривочка и раскрасавица Маруша, Марушин навек возлюбленный Ханан, воскресший из мертвых годы спустя после войны, когда Маруша уже была замужем за другим; дед Шмуль и обнаженная розовая Маха — Гретта, гордая и непокоренная; слабоумный Лазарь; Солнышко Зинушка, Тучка Зара и Михась, золотой украинский парень, самой высшей пробы; все безвинные жертвы, чьи кости покоятся в большой еврейской могиле, неудобной и тесной, как коммунальная квартира; все, кто погиб на фронтах Отечественной войны; двоюродный дед ребе Пинхус-Лейб Кантор, нарекший свою красавицу дочь Рахелью, как праматерь нашу, и Зиновий-Пинхус, сын Рахели, внук ребе Пинхуса-Лейба, и бывший гэпэушник Колька Пупко, вырастивший Зиновия; двоюродная сестра Бася, нежданная гостья заокеанская транзитом через Москву в Одессу; мамина школьная подруга Бэлла; известный на всю Одессу адвокат Мотл Шаевич, неудачливый воздыхатель моей бабушки Доры, почтительно целовавший ее старческую руку с костлявыми пальцами, и сын его безногий Янкель, всю жизнь, до самой смерти любивший мою маму; Шмулик, Додик, Исайчик, Берта Моисеевна, Басин непутевый Монька, Ицик, Зюня, ничейный дед Мотл — все, все, все.
Давайте споем вместе, дорогие мои одесситы:
Есть город, который я вижу во сне,
О, если б вы знали, как дорог
У Черного моря явившийся мне
В цветущих акациях город…
Где бы вы ни были — давайте споем вместе.