Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2005
Баллада о мерине
Снежным февральским утром мерина вывели из конюшни.
Пока ходили в сарай за упряжью, он стоял на твердых ногах, согреваясь нутряным воздухом, и пускал его из ноздрей помаленьку. Ноги обманули, не так болели. И левая, что вовсе не слушалась, покорилась.
Был он не на износе, не старый, а неладно стало с передними норами, захромали обе враз. Был коротконог, теперь вот и косоног.
Сумерки в конюшне зимой не расходились, потому что снегу высоко насыпало за окошками. Открывались ворота, шумно входили с метели и уводили лошадей, какие надобились. А то и его выгоняли. Он был покорен, только ступал осторожно на передние копыта, как бы ленился, и за это доставалось. Как и все, возил навоз из коровника на поля, а снега были глубокие, а по дороге идти не давали — беда была для него!
Молодые мужики и бабы у конюшни весело поталкивали друг дружку. Старых совсем не было в деревне. Желтые светлячки порхали, кружились, засевали белую землю. И поля волнистые, и далекий лес, дугой выгнутый, золотились, как осенью…
Стоял мерин, как оставили его, между лежавших на снегу санных оглобель, мордой к саням. Возле них топтался человек в бабьем кожушке. Ноги человека были в тепле просторных валенок, кожушок пах избой. Ногам же мерина было непокойно. Он вытянул левую из снега и переступил, колыхнув брюхом.
Вернулся с хомутом, с косою дугой на плече ходивший в сарай парень. И позади мерина тотчас заиграли шибкие полозья — молодой бег почуял мерин. Сани встали, с них тяжело слез тучный мужик.
— Эт-то куда запрягаешь? За каким делом? — начальственно крикнул приехавший.
— Родственник объявился из самой Москвы! — грубовато и весело ответил парень и тоже закричал на кого-то: лошаку этому дохлому, который в конюшне сено на говно переводит, в самый раз брюхо растрясти.
Тот, на кого ругался парень, был конюх. Он никак не хотел отдавать мерина.
А парень сбрую вывалил себе под сапоги, набросил мерину за уши ремень обороти. Мерин, слабо задумавшийся, повиновался по привычке.
Теперь мордой к морде стоял он с белой кобылкой. Ветерки от их ноздрей смешались. Мерин вознес и опустил бока. Прикатившая санки, разгоряченная свежестью утра и бегом кобылка не узнала его. Понуро стоял перед ней мерин, челка свисала на полузакрытые глаза…
Ах, не так все было когда-то!
Было начало апреля. Жидкое солнце горело на молодой холодной траве. По утрам дивно морозило, а под вечер воздух был сытен и пах сухо и пресно, как пахнет он робкой весной.
От белой кобылки был как шальной, когда выгоняли на волю в тесном табунке; все носилась она по ветреной роще, светлая гривка вскидывалась на скоке, все подбрасывала она легким крупом. Была далека ему статью, а так хороша! У него сердце стучало от нежности и печали.
Апрельский лес был просторен, из глубины его было видно конюху, как изумрудно, влажно и черно стояли озими и пары. Высокий ельник позади озимей вдруг загорался в солнце. Собирался дождь в облаках, тени скользили…
Много ли, мало с той весны проходил по свету стригунок безгривый — один конюх помнил, был он памяти аккуратной. Предзимняя стояла пора, когда родился жеребенок. Конюху не прибыло заботы. Смирная молодость лошади прошла, словно день от зари до заката; солнца поутру ясно светят, полдень томит, а к вечеру туча зайдет и опустится хмарь на землю… Но хороша жизнь!
Конюх был здешний, добрый и медленный человек. Разговаривал — дослушать не хотели, так неспешно он думал. Он глядел маленькими глазами ненастойчиво.
И все считали его простаком. Лет ему было возле пятидесяти, Жил один, у чужой старухи — семьи не было. Когда-то была она, только в прежней его жизни. В войну он служил в армейском обозе, летом жил-спал в телеге, а в ненастье — под ней на земле. Зимой же бог знает как обходился… С лошадьми и доехал военными дорогами до своей родины. Да жены и детей не застал: расстреляли каратели.
Как конюху в его днях человеческих, и мерину выпало недолго порадоваться.
Он еще не был мерином. Кобылка была с ним игрива, подходила и укладывала голову ему на спину. Их покуда не закладывали в упряжь, тогда как другие лошади знали кнут и дорогу. Тех и держали на добрых кормах. Пахло от них потом. Но быстро отошла воля!
В первый раз запрягли его, коротконогого, покорного, до времени.
Был сенокос, на дальние луга ездили. Старые рабочие лошади обозом пылили впереди, синел лес верхушками. Жеребец гремел пустой телегой. В ней только конюх сидел да еще баба молодая. У бабы тряслись колени под юбкой, временами она запевала резким равнодушным голосом. А конюх полегоньку правил да посматривал на жеребца; его бесхитростному нраву он удивлялся. Иные молодые лошади ходили под седлом или вихрем носили пыльную бричку с начальством. Жеребец же сразу попал к старым конягам!
Мерина толкали, защемили гриву хомутом. Взялся за упряжь и человек незнакомый в кожушке. Да ничего не вышло с гужом. А парень в два счета туго запихнул в гуж оглоблю и дугу, поймав ее задравшийся кверху конец.
Дурным скоком пошел мерин и зацепил полозом какую-то жердину.
— Скис ты! — закричал парень и на бегу подхватил легкие санки.
Мерин был недогадлив. Он потащился было на ферму, а не туда следовало. Сегодня другая была ему работа. И за недогадливость поучили кнутом, заставили забыть хромоту. Тепло, в брюхе колыхавшееся, помогало мерину одолевать снежное пространство.
Оно открывалось человеку в кожушке белой сверкающей пустотой. А то он видел только, как порошило на трудно бежавшего мерина — в правый, в левый бок. И самому летело в мокрые глаза… Мерин был весь белый, на заносах утопал, изо всех сил трудился. Доброй упряжи не знал, лишь хомут и дуга на нем висели — и так сходило. В уважении был кнут.
Ехали в другую деревню в гости. Этот — Михайло, а к кому ехали, Иван, родные братья. На работу Михайло не пошел: день только ломать! Зерно сортировать да возить клевера со стогов — там и там дел до обеда. Поднявшись наране, двор вымел, потом и коровник выскреб. Доделал птице клетушку и подвесил в сарае под потолок — от хоря: ночью двум курам отгрыз головы.
Кожушок смотрел на снега рассеянно. Вчера привез его трактор, таскавший в район молоко, и улетели из памяти поезда, ночевки в попутных городках — трехдневная его дорога. Он впервые был на отцовой родине, и ему было печально.
А мерин тащил себя и сани и был уже не белый, а мокрый. Снегом все замело, и ладно бы лошади были кормленые — так не ладно. Гнилое лето, считай, виновато, говорил Михайло.
Кожушок лежал за его широкой спиной. Еще не приноровился к санкам, когда накренялись, душа замирала. Тут шибко покатили. Был легкий изволок мимо сосенок, они оберегали дорогу от ветра, стоя в сугробах.
Вдруг Михайло натянул вожжи. Вылез из саней и пошел в поле. И увяз, и кнутовище увязло в снегу.
— Здесь на болоте лежат забитые немцем.
Согнали к буртам, рассказывал он, и было приказано лечь и не поднимать головы. Но до пяти раз поднимал, глядел на немецкий строй у сосенок… То ли и впрямь был зеленый пацан или уж так велела судьба — поглядеть напоследок на белый свет несчастный, только-то ослушание и спасло от пули. Подошел полицай, ударил сапогом в бок, потребовал аусвайс. И засмеялся: пусть покамест поживет, побегает… А при панах жили небедно, три коровы да шесть лошадей держал батька и выгон
имел — от братьев-беженцев в пятнадцатом году достались. В тридцать девятом отдал в колхоз, не пожалел. Нагрянули немцы — жизнью поплатился. Всю мужицкую деревню расстреляли летом сорок второго. Будто за связь с партизанами…
Кожушок слушал подавленно, глядел в лицо Михайлу, в его твердые глаза.
По деревне навстречу шли школьники-первоклашки. Мерин обежал их насилу. И собрался дальше бежать по легкому снегу. Но начала подергивать левая вожжа, мерин сбился с хромой рыси и боком вкатил санки на подметенный двор. Мимо утонувшего во льду колодезного сруба и погребка белокаменного, мимо крыльца к раскрытым воротам, к сараю подвели его ноги… Вышел хозяин двора. Куце сидел на нем плотный пиджак на вате, крытый немецким шинельным сукном. Поздоровался с братом и почтительно с Кожушком, вяло и размашисто стянул с саней вожжи и накрутил на жердину изгороди.
Пока приезжие и хозяин топтались у крыльца, надышавшийся ветром и снегом мерин ловил храпом теплый сенной дух: в глубине сарая стояла большая белорогая корова. Мерин слышал хруст сена на ее зубах.
Люди ушли в дом.
Мерин уронил голову и подобрал несколько былинок в снегу. Вкус железа он ощутил. Бока повело длинным вздохом. Кто-то набросил ему на спину толстый половик самотканый, вытащив из саней, и пошел запирать сарай, да раздумался: дать ли еще сенца корове, несыто глядела сквозь деревянную решетку.
И остался мерин один.
Поигрывали под стеной сарая снежные струйки, с крыши сыпало на голову. Мерин уснул тихо. Желтые привидения лета ожили перед ним: знойная дорога в спелых овсах, потом и оконце воды с рыжей конской мордой среди облаков… А однажды что-то сделали с ним за конюшней на горячей траве, веревками всего опутали, на круп и на ноги навалились — и стал он рабочей лошадью. Запрягали, как светало, он шел и бежал под метелью или дождем в санных или тележных оглоблях, и некуда было уйти от тяжести, громыхавшей позади и бившей по ногам, когда под горку падала дорога, и что было сил тащившей за хомут, когда словно к самому небу взбирались… С годами и эту тяжесть перестал чувствовать. Стала она его жизнью.
Конюх приходил в старом пальто, засунув за пояс полы, задавал корму, поил и медленно говорил с мерином, хватавшим губами его руки. Так они друг другу про свою жизнь рассказывали…
А в доме о войне шли разговоры. Тяжело было уходить памятью в горе, сердце людей жило прошлым, и оттого странные были у них лица.
Хозяйка то корове, то свиньям носила, и подолгу ее не видел Кожушок.
— Дома сидишь, за домом и глядишь, понимать надо крестьянскую жизнь!
И сказала о мерине: чего-то он кислый какой-то.
Февральский день поднимался, светлел. По сугробам перебегали сороки. Мерин пошатнул оглобли, стоя в своем желтом сне. Человеческая рука легла ему на холку. Мерин закатил глаза Тогда выпрягли его, санки оттащили на улицу, и та же рука потянула за недоуздок.
Мерин пошел на косых ногах: он все еще служил людям.
Далеко, далеко за морем
На пятьдесят шестом году его жизни, нерусской весной, близ селения Антиб.
Южная грязная теснота известняковых домов — что-то, пожалуй, крымское, гурзуфское, если бы не эти мертвые, посбитые мистралем лозины, зеленью все лето прикрывавшие стены до плоских крыш. Как худой парус, с треском отдувало их и колотило о камень.
Он сидел, криво разбросав под столом тяжелые боты, смотрел на булыжник мостовой сквозь еще зимние рамы. Он чувствовал положение ног и тепло грубого меха. На столе и на комнатных стенах разрасталось, сникало солнце, блеск лежал полосами с рыжими подпалинами по краям — Бунин косил строгое веко.
Крепкую небольшую сухую голову он держал, однако, высоко и твердо и в ожидании внятного звука в себе старчески раздраженно следил за суетностью теней на холмах в облачном беге: ощущение небрежного несоответствия позы со строгостью его ежеутренней мысли, казалось, отдаляло удар, эту ясную жуть первого слова.
Он встал ото сна с внушением: гостит человек на земле. Сон был длителен. Но помнилось только чувство, с которым проснулся: мизерны и банальны радости наши! Бога нет, стало быть, ничего не обещано человеку, а время его скудно. Жизнь есть рай, но во веки веков не будет этого знать человек…
Печальным Бунин поднялся из-за стола.
И когда он, думая сойти к заливу, оделся с тщательным обыкновением в свежую сорочку с отогнутыми на стороны концами тугого стоячего ворота, повязав новомодным вялым узлом галстук, ощупывая при этом горло, обтянутое все еще молодой крепкой кожей, — утренняя его печаль, заметил, хороша и к лицу.
Сырая дорога в холмах была открыта блеску залива. Редкие встречные, катившие свои ручные тележки с рыбного базара, как в русских деревнях, кланялись: “Доброе утро, сударь”. Бунин кивал. Пригревало солнце сквозь тонкий реглан, пружинила отличная кожа ботинок, приятно было ее скользкое соприкосновение с замшей калош. “Боже, какое это чудо — весна! Даже надеждой и навеки чужой земле… А в России о сию пору метели уездные!” — сердито и рассеянно твердил он, но глаза его были влажны.
Полгода, шесть зимних месяцев, прошло со дня, когда он завершил писание “Митиной любви”, и на том кончилось его прибежище в мире, где были “наступающее лето, небо, облака, солнце, теплый ветер, хлеба в полях, села, деревни, девки… стихи в старых журналах”, как кончилось оно и для Мити…
Писал он легко, несколько даже презрительно по отношению к собственному удивлению: откуда что приходило, откуда бралась в нем жестокая ясность? А вот-таки бралась! Он жил постоянством горького удовлетворения собой и сейчас, в пути, думал о себе…
Он обедал в полдень в портовой таверне, где снова неплохо готовили из-за ожидаемого наплыва туристов.
Высотою разделенных арками узких зальцев, бедной тишиной таверна напоминала сельскую церковь. Но пахло здесь морем, аптекой. Окна, проветривая, открывали на залив, и йодистый запах держался свежие утренние часы. Как раз в полдень — всегда странно точно — появлялась за окном пара: больной старик, в пальто, с тростью, в соломенном нелепом канотье, сопровождаемый дочерью, тоже очень немолодой. Передвигался он мелкими и поразительно быстрыми шажками, все время будто падая. Иногда дочь оставляла его, и, освободившись, старик далеко убегал вперед на своих стремительных шаркающих ножках — совсем как заведенный. А дочь шла позади, наблюдая… Бунин смотрел на них, как на привидения.
Он долго курил, выпил безо всякого, впрочем, вкуса бутылку сухого сицилий-ского вина.
Потом он гулял по набережной, поглядывая на качание теней под боками старых лодок, думая, вспоминая о Волге, о собственной молодости… Ему были слышны голоса где-то внизу и порожний, деревянный звук при ударе лодок борт о борт. Погода была на переломе: небо и яснело, и мглилось.
Обычно в дни большой работы он сейчас же направлялся домой, не позволяя себе отвлечений. И каменной дорогой шел быстро. Вид его был нелюдим, взгляд высок и достоин, словно предстояла ему некая миссия. И войдя о каменных ступеней в свое временное каменное жилье, садился к столу, чтобы напасать положенную раз и навсегда дневную страницу.
Но сегодня день казался особым. Должно было приступить к размышлениям тяжелым: что есть жизнь человека? Уже очень давно, в пору, “когда была Россия”, Бунин завещал себе этот срок. Но не был готов — в той мере, в какой надлежало. Вновь убеждал себя: нечто от разума не дает ни покоя, ни простоты, нужных человеку для ощущения своей принадлежности природе. Это телесное чувство! Разум его оскорбляет…
В сущности, он не любил и избегал самовнушений такого рода, они были не в его духе. Да и не утешали. Это был снова день бегства: когда в тусклое утро разглядел полуденную приветливость неба, представил себя в дороге и у рыбачьих причалов, в ванном возбуждении, вызвавшем предвкушение свободы.
Набережная сворачивала, забирая круто вверх, — уже и не набережная, просто улица над заливом. К воде вели обрушенные, истертые ступени, не такой уж, верно, давней кладки, но восхитительно запущенные. Залив был то ультрамариновым, то делало серо-зеленым и вдали горбился, как под луной. Нечто неправдоподобное…
И вот, спускаясь к воде, услышал он быстрые каблучки и остро почувствовал что-то нездешнее в них, в их энергичном, легком взбегании со ступени на ступень, скосил глаза и увидел женщину почти рядом с собой. Молода, в ловкой жакетке, крупные уверенные колени, лицо явно русского типа… светло-карие раскрытые глаза — как она глянула ими!
Бунин брел по сырому и плотному, как камень, песку. Он был взволнован. Удивленно время от времени качал головой: в глазах живость, внезапно откуда-то появилась… Кто она? И мысленно произносил с силой и горечью: “Видение, видение!”
Ах, женская молодость, беспечное изящество, каблучки так летят! Куда, чему навстречу? И это карее зеркало глаз… Словно русское лето, облака, косо размытые ветром, речной песок…
Соединение печали и вольных мечтаний в стареющем страннике! И “божьей милостью” писательство его живо нынче воспоминаниями только, воображением.
Все виделись ему жаркий песок и сиреневые дали с воздушной зыбью лесов, с колоколенками церквей, кружевом облаков… виделась она среди пестрой игры отражений, на камне: вся облита загаром, с отжатыми волосами, босая…
Но какая далекая даль — жизни и лет — между ними! Холодно и иронично Бунин прислушался, приостановившись, к затихавшему сердцу. “И чувством молодости странной, как будто после похорон, кончается мой сон туманный!” — подумал он стихами, сочиненными им где-то и когда-то.
За полдень все-таки стало моросить, бросать ветром в окна, в мостовую; запахло пресностью мокрой пыли, скоро сметавшейся в воздухе с солью моря.
Бунин сидел в тесном рыбачьем кабачке. Он изредка бывал здесь — заходил из-за ненастья, непонятно, зачем, несмотря на грубую толкотню и с годами все возраставшее в нем недружелюбие к этой так называемой простонародной непосредственности, выражавшейся, как и везде, одинаково. Было дымно; в помещении с разноцветными шаткими столиками, прожженными пеплом сигарет, тоже казалось сыро — от дождевых лужиц на низеньких подоконниках. Шелкал бильярд, в глубине стоял табачный туман. Одолевая зевоту, Бунин переводил взгляд с окон на дверь, которая, впуская или выпуская, отскакивала и захлопывалась, грохоча тяжелой блочной гирей…
Кончалось всегда одним и тем же — скукой, сидением до какой-то урочной минуты.
Господин в лиловых штиблетах прошел мимо с маленькой тугощекой девицей — скованно и с достоинством. Устраивались с двиганьем, переставлением табуретов, оглядыванием. Наконец тесно склонились над столиком… Поднимаясь, Бунин взглянул еще раз. Нет, восхитительно, какая скромная банальность: зелень намокшей шляпки и этот отсвет желтого крашеного стола на девичьем румянце! Почему бы господину не обращаться к ней с ласковым: “Яблочко мое!” Имени ее, конечно, не знает.
Да и зачем знать? Вот ему, например, — все, что составляет жизнь молодой женщины, в полдень им встреченной, ему, человеку как бы без роду, без племени, вечному узнику собственных чувств?.. Слова, каторжное придумывание обстоятельств, волнений! Есть лишь счастье мига, счастье быть застигнутым хотя бы вот
этим — стуком каблучков, мелькнувшим широким раскрытием глаз… и продлить в воображении уже корыстно, с неким намерением…
И она, уличная девица, живет жизнью как бы поддельной, поддельной молодостью, красотой. И — тоже жизнь, пусть ее трагическая изнанка, способ обмана, но жизнь! Подлинное же редко. Миг, в сущности.
Утром он пил кофе за письменным столом, думал о “даме у моря”, стал писать с привычной внезапностью… И закончил “Солнечный удар” близко к вечеру.
Он долго смотрел в окно, за которым было пустынно и по-прежнему текла мглистая сырость, и чувствовал, что у самого “разрывается сердце”: чем-то безмерным представлялась Россия… словно бы и не существовавшим никогда!