Воспоминания о Ю.Суровцеве. Рубрику ведет Лев Аннинский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2004
“Сказать о ней больше”
От раздевалки до выхода — по коридору вдоль стены — длинная ватманская лента: легендарная факультетская стенгазета “Комсомолия”. Двадцать шагов.
На десятом шагу замираю, как вкопанный: в центре газеты — статья.
“К вопросу о проблеме типического”.
Может, формулировка чуть иная, не помню точно (“к вопросу о проблеме” — это мы так в разговорах высмеиваем академическую ученость), но суть именно та.
Еще года не прошло с момента, когда на Девятнадцатом съезде партии докладчик целый абзац посвятил этому самому вопросу и этой самой проблеме. Злые языки перешептываются: будто бы абзац списан у теоретика, который оказался врагом народа. Но к нашим курсовым сочинениям это обстоятельство отношения не имеет, а вот проблема приобретает такую актуальность, что мы без конца обсуждаем на семинарах, что такое “сущность социальной силы” и как ее увязать с “типическим”.
Во всяком случае, в курсовом сочинении мне предстоит эту проблему, как мы выражаемся, раздраконить.
Это не так просто. Где кончается сущность и начинаются всякие несущественные стороны, которые, стало быть, вне типизма? Где кончается сила социальная и начинается сила психологическая — она что, тоже вне типизма? Или так: если это сила — значит, типична… А что, если данный тип олицетворяет слабость?
Ища ответы на эти вопросы, я впиваюсь в статью, подписанную каким-то дипломником. Он систематично излагает основополагающие идеи, а потом задает вопрос, по которому основополагающих идей нет: как, собственно, писатель должен эту самую типичность воплощать в словах? Как, например, в тексте отделить черту типичную от черты нетипичной?
Простота, с какой дипломник решает эту проблему, меня обезоруживает:
“Сказать о ней больше”.
И все дела?
Я впиваюсь фамилию дипломника, нашедшего такой гениально простой проход по минному полю. “Ю.Суровцев”.
“Покажи мне его”
Конец учебного года. На факультете назначена большая (кажется, международная) научная конференция по ключевым вопросам марксистского литературоведения. В порядке поощрения на конференцию приглашены с выступлениями два лучших дипломника. Одного я знаю как комсомольского факультетского деятеля — это Игорь Виноградов. Другой — Юрий Суровцев. Тот самый?
Я являюсь в Коммунистическую аудиторию и сажусь в верхнем ряду. На трибуне, сверкая учеными очками, Виноградов балансирует между категориями “метода” и “мировоззрения”: старается разрешить противоречие, столь часто фиксируемое у гениев ранга Бальзака и Достоевского под абсурдным ярлыком “вопрекизма”…
Тут через мои ноги лезет к проходу какой-то нещуплый малый в лыжном костюме. В таких костюмах ходили тогда многие студенты, и я в том числе. Так что по виду парень “свой”. Но то, как он бесцеремонно перелез через мои ноги, меня задевает. К тому же, все это отвлекает меня от оратора, а оратор, меж тем, выдвигает замечательно простую формулу, способную навсегда снять дурацкое мнение, будто писательский метод срабатывает “вопреки” мировоззрению. Если ввести метод в состав мировоззрения, противоречие исчезнет.
Если ввести мировоззрение в состав метода, оно тоже исчезнет, — соображаю я. Вот здорово! Умеют же наши дипломники находить ясные ответы на хитрые вопросы! “Сказать о ней больше”.
— Ты знаешь Суровцева? — спрашиваю я парня, который перелез через мои ноги и теперь сидит рядом, видимо, собираясь сойти вниз.
— А тебе зачем? — косится он.
— Я жду его выступления.
— Это я, — щеки парня расцветают ярким румянцем.
Его выступление как-то не задержалось у меня в памяти. Но алые пятна смущения на улыбающемся круглом лице запомнились навсегда.
“У нас тоже есть, что сказать”
Прошел год. Оба героя научной конференции стали аспирантами и, по неписаной традиции, вошли в факультетское бюро комсомола. Игорь Виноградов — секретарем, Юра Суровцев — заместителем по агитработе.
Я в ту осень сделался редактором курсовой стенгазеты. На размеры “Комсомолии” она, понятно, не тянула, но на своем месте в коридоре вывешивалась регулярно и, как я скоро убедился, таила в себе немало сюрпризов.
Один из таких сюрпризов вскоре обнаружился в стихотворении нашей студентки, которое я доверчиво напечатал. Стихотворение было о любви, и я бы не запомнил из него ни строки, но когда вокруг него закрутился скандал, одну строку я таки-запомнил: “Боль, обида, слезы, свет”. Мне объявили, что это — эротика и порнография, что по распоряжению парткома газету со стены сняли, и что мне предстоит идти на расправу в факультетское бюро.
Меня повела туда бледная от волнения девушка, которая отвечала за агитработу в нашем курсовом бюро (теперь эта девушка — авторитетный киновед с мировым именем). Мне было страшно не меньше, чем ей, но, в отличие от нее, меня этот страх не сковал немотой, а зарядил красноречием не хуже, чем у Остапа Бендера. Пока Ира Рубанова молча вела меня по коридору, я сочинял феерическую речь в свою защиту. Это был поток иезуитской демагогии, из которого я впоследствии, то есть в нормальном состоянии, не смог воспроизвести ни одного пассажа, но, представ перед синклитом, во главе которого сидел Виноградов, а праворучь от него — Суровцев, я выдал такой нервно-паралитический спич, что они разинули рты. Я связал общие задачи стенгазеты с ситуацией в стране и мире, обрисовал все тонкости и трудности воспитания советского студенчества, рассказал о том, каким образом следует исправлять неизбежные в таком деле ошибки…
Повисла пауза. Вроде бы я покаялся, но так, что добивать меня моими же словами было глупо.
Наконец Виноградов разъял уста:
— Ну, ты тут очень правильно все нам объяснил… Но и у нас тоже есть что сказать! — и, глянув на своего зама, буркнул: — Суровец, давай.
На мгновение у меня мелькнула мысль, что они не ладят… Но додумывать ее было некогда: я с почтительной готовностью стал внимать Суровцеву, который поднялся и, румянясь от удовольствия, принялся объяснять мне ситуацию в стране и мире, а также тонкости и трудности воспитания советского студенчества.
Его круглый глаз все время держал меня на прицеле, и я готов был побиться об заклад, что в этом глазу плясали веселые черти.
Меня отпустили с миром. Как тогда формулировали, “ограничились разговором”. Ира вывела меня из комнаты бюро, глядя на меня так, как глядят на внезапно ожившего покойника.
Через пару дней Суровцев остановил меня в коридоре:
— Ты что делаешь на летние каникулы? Хочешь месяц-другой поработать в “Литературной газете”? Я там стажируюсь и подбираю сотрудников.
“Паспорт при тебе?”
В те летние каникулы я постажироваться в “Литгазете” не смог — соблазнительнее показался турпоход в Карпаты (позвал меня туда неотразимый Игорь Мельчук, в будущем — светило мировой лингвистики, а тогда — пламенно-рыжий остроумец, факультетское диво и неукротимый полиглот).
А следующие каникулы у меня вообще пропали: защитив диплом и получив распределение в аспирантуру, я засел готовиться к вступительным экзаменам.
Осенью я их сдал, а потом получил документы обратно: в связи с будапештским восстанием, застрельщиками которого выступили, как известно, венгерские писатели, решено было срочно оздоровить интеллигенцию и у нас, то есть без рабочего стажа никого в аспирантуру отныне не брать.
Одновременно со мной документы вернули и Мельчуку.
Я стал безработным.
И тут — телефонный звонок. Суровцев!
Выслушал он мою захлебывающуюся исповедь и сказал:
— Взять тебя в штат мы пока не можем, а внештатную работу дадим. Зайдешь ко мне в редакцию “Литгазеты”, возьмешь альманах “Крым” за все годы, прочтешь эти пятнадцать томов, сообразишь, что там для нас интересно, и напишешь разработку.
Я ожил — это было занятие на два месяца. А через два месяца и безработица моя кончилась: меня устроили литсотрудником в журнал “Советский Союз”. Велели написать очерк о советских профсоюзах. Я написал. Мне объявили, что я уволен за профнепригодность.
И тут — телефонный звонок. Суровцев!
Выслушал мою исповедь. Сказал:
— Взять тебя в штат пока не получается. Но я заказываю тебе уже не разработку, а статью на полосу. О карельском журнале “На рубеже”…
Тем временем главному художнику журнала “Советский Союз” Александру Житомирскому показали мои фотоработы… Громко сказано! Это были отпечатанные в ванной маленькие контрольки: я снимал мою невесту и похвастался снимками перед одним из литсотрудников, а тот — проявил инициативу. Житомирский глянул отпечатки и попросил принести негативы. Я принес. Он посмотрел, покачал головой (“Вы их нарочно царапаете?”), однако отправил пару отрезков в фотолабораторию, где их отпечатали так, что я их не узнал. Эти новые отпечатки положили на стол главному редактору, Николаю Грибачеву. Тот глянул, покачал головой (“Надо же, подсмотрел!”), велел один снимок напечатать, а сам собрал фоторепортеров и сказал, чтобы брали с меня пример.
После этого фоторепортеры меня, естественно, возненавидели, но вопрос о профнепригодности отпал; мне вручили под расписку дорогую камеру и сказали: “Снимай!” Я не знал, как быть: одно дело снимать невесту фотоаппаратом “Любитель” и другое дело — “решать фототему” в профессиональном иллюстрированном журнале.
После первой же попытки я понял, что конец комедии близок.
И тут — телефонный звонок. Суровцев!
— У нас появилась вакансия. Оформляем немедленно. Можешь сейчас приехать? Паспорт при тебе?
Легко представить себе, как я летел с улицы Москвина на Цветной бульвар.
Пару месяцев спустя мне передали следующий апокриф: будто бы главный редактор “Литературной газеты” Кочетов, встретившись по своим делам с главным редактором журнала “Советский Союз” Грибачевым, между прочим спросил, что это за кадр тот ему подсунул. Я думаю, выяснив этот вопрос, оба они покачали головами.
Но к этому времени я уже так самозабвенно врубился в литературу карелов, удмуртов, молдаван, башкир, якутов, марийцев, что меня зачислили в штат.
Руководителем моим — официальным и неофициальным — стал Суровцев. Юрий Иванович.
“Плохо дело…”
“Ереваныч”, — зову я его про себя, а в глаза — не решаюсь. В ходу инициалы: П.Н. — заведующий отделом Петр Никитич, В.Р. — Всеволод Ревич,
В.П. — Валентина Панкина… Ну, и, конечно, Ю.С., или, чаще, Ю.И.
Обрисовывается ситуация. В литературном мире идет борьба за выживание, партия искореняет клеветников, вправляет мозги ревизионистам. На верхнем этаже редакции, в отделе русской советской литературы, громят Дудинцева, Яшина, Гранина, Эренбурга; все это увенчивается грандиозной травлей Пастернака.
А у нас, в тихой заводи отдела братских литератур, под сенью многонационального древа, можно более или менее спокойно редактировать удмуртов и успокаивать молдаван, которые рвутся устроить у себя чистку по московскому образцу.
Работаем.
Я прохожу школу правки. Сначала Ю.И. правит тексты при мне. Потом я правлю тексты при нем. Потом он доверяет мне править самостоятельно и при контрольном чтении ставит на вид упущения и огрехи. Чаще — со смехом и никогда — с гневом. Сказывается студенческий стиль общения.
Ю.И. считает, что текстов, которые не надо править, не существует в природе. Моя жизнь превращается в сплошной поток правки. Однако постепенно обнаруживаются и камни преткновения: править себя я не даю, это мне — как ножом по живому. Мою неуступчивость Ю.И. квалифицирует как фанаберию, но постепенно привыкает.
В отделе все литературы поделены: Украину и Белорусию курирует В.Р., Казахстан и Среднюю Азию — В.П., Закавказье и Прибалтику — Ю.И. Я, как сотрудник рядовой необученный, получаю в ведение только одну, сравнительно небольшую союзную республику — Молдавию, плюс — все российские автономии. Постепенно мой круг расширяется. Расту. Ю.И. начинает брать меня в поездки.
Никогда не забуду командировки в Закавказье, на писательские съезды, заседания которых перемежаются шумными встречами и ритуальными застольями. Все это я получаю, что называется, непосредственно из рук Ю.И. Уроки межнационального общения и навыки журналистской хватки.
И еще — то, чего я никогда не узнал бы сам. Например, какие-то экзотические варианты карточной игры: участников двое, а играть можно часами. Изобрели эти игры, как мне объяснил Ю.И., ссыльнопоселенцы царских еще времен, а мы, крепя советскую литературу, коротаем с их помощью долгие часы железнодорожных переездов в треугольнике Тбилиси — Ереван — Баку.
Правда, в самолете карты не идут — они сваливаются. Зато хорошо идут шахматы, кожаный комплект которых (“доска” с кармашками и целлулоидные квадратики фигур) Ю.И. всегда возит с собой.
С шахматами связан забавный эпизод, которым я, пожалуй, завершу рассказ о трех литгазетовских годах.
Два слова о соотношении сил. Я вообще играю плохо, просто двигаю фигуры по правилам. Ю.И. играет в силу первого разряда (обычно он после работы гоняет блицы с другими корифеями этого жанра: с Разговоровым, Ханютиным…). Меня он разделывает в десять-двадцать ходов. Но поскольку результатом партии я совершенно не интересуюсь, мы спокойно проводим время.
И вот однажды (в воздухе над Кавказским хребтом) на доске возникает положение, когда фигуры сбиты в общую кучу, и не остается ни одной свободной клеточки. Почему так получилось, я не знаю, я ничего не имел в виду, просто двигал пешки и прочую офицерню на свободные места.
Вижу: Ю.И. задумался. Засопел. Потом говорит:
— Плохо дело.
— Что плохо? — не понимаю я.
— Я сдаюсь.
— Как?! — Я даже испугался. — Твой ход! Игра же не кончена! — а сам решительно не представляю, как играть дальше.
— Кончена. — И он захлопнул доску.
Не знаю, кому и как он проговорился об этом поединке, но на следующей неделе мне нанесли визиты все сколько-нибудь видные шахматисты нашей редакции.
— Это правда, что ты выиграл у Суровцева? А ну, садись! — и вынимали доску.
И пока каждый из них не поставил мне мат, они не оставили меня в покое.
“Когда пришла пора жениться”
Весной 1960 года я ушел из “Литературной газеты” в толстый журнал “Знамя”, и жизнь моя капитально переменилась: ритм работы, жанр публикаций, круг общения.
По поводу первой же моей большой журнальной статьи Ю.И. прислал мне огромное письмо, растрогавшее меня уже тем, что оно было написано от руки — его аккуратным убористым почерком. Приводить здесь текст письма я не нахожу уместным по причине постыдной для меня наивности статьи, послужившей объектом разбора. Возможно, все это приобретет смысл в каких-то будущих публикациях “литературного наследства”, посвященных поколению так называемых “шестидесятников” и месту Ю.И.Суровцева в их ряду, — но сейчас я все эти сюжеты сознательно обхожу и сосредоточиваюсь на сугубо личных отношениях.
Так вот: в наступившем десятилетии либеральной “оттепели” мы друг от друга как-то отдалились. Не разошлись, нет, но попали как бы на разные орбиты.
Ю.И. через некоторое время тоже ушел из газеты и стал работать в толстом журнале — в “Дружбе народов”, а я как раз вынужден был (в связи с делом Синявского—Даниэля) журнальную ниву покинуть. Два года я кантовался в Институте социологии, а когда вернулся “в литературу” (между прочим, в тот же журнал “Дружба народов”), Ю.И. там уже не было: он стал главным редактором нового журнала “Литературное обозрение”.
Как автора он меня привлек немедленно. Помню момент, когда, выложив перед собой мою первую принесенную ему в журнал статью, он занес над нею свое редакторское перо, — я похолодел: сейчас начнет править… А он, взглянув на меня и понимающе улыбнувшись, расписался в верхнем углу: “В набор!”
И все же тесного сотрудничества не получилось: Ю.И. вскоре покинул редакторское кресло и взлетел в сферы, которые я считал для себя абсолютно недоступными: он сделался секретарем Союза писателей СССР.
Мы встречались на всяких официальных литературных мероприятиях, но, по въевшейся привычке гнилого интеллигента, я не мог переступить грань и позволить себе во взаимоотношениях с начальством никакого личного оттенка. По-моему, он это чувствовал. Хотя вряд ли одобрял.
Личный оттенок вновь ощутился, когда он пригласил меня на свой первый круглый юбилей. Все было торжественно: Указ о награждении орденом, пышные приветствия гостей из республик, проникновенные воспоминания однокашников юбиляра, уже перешедших в весьма солидный возраст.
Какой-то бес дернул меня добавить в эту симфонию матримониальную ноту. Тоном наивного дитяти я заметил, что университетский выпуск, к которому имеет счастье принадлежать Юрий Иванович, конечно, дал русской словесности много замечательных фигур, однако когда четверть века назад нынешнему юбиляру и патриарху приспела пора жениться, он выбрал себе невесту не на своем, а на нашем курсе!
Выпускники 1956 года бурно приветствовали выпускников 1953-го. Мы уже научились ценить такие маленькие радости.
“Спорим о политике”
Нашему возобновившемуся общению действительно способствовало то, что жены наши, те самые студентки 50-х годов, отлично знали друг друга с университетских времен.
Только все дальше отдалялись те времена. Каждый юбилей напоминал о том, что он может оказаться последним.
Из разговоров, которые мы вели в эту новую пору, приведу один, хорошо показывающий, что такое смена эпох.
Дело было в гостях у Суровцевых, Марина позвала всех к столу, и тут кто-то из нас в шутку произнес, тщетно пошарив глазами в пустом красном углу:
— Отче наш, иже еси… — и забыл продолжение.
И тут хозяин дома подхватил и, ни на одном слове не запнувшись, спокойно довел молитву до финального аминя.
Я несколько опешил от такой осведомленности одного из самых подкованных марксистов нашего поколения.
— Юра… — Я стал подыскивать выражение. — Откуда ты знаешь…
— С детства знаю, — ответил он.
— А… от кого?
— От мамы.
— И ты… все эти годы… пребывая в комсомоле, а потом в партии и занимая руководящие посты… никак не сопрягал… эти системы? Ты не ощущал…э-э-э…
— Распада личности? Нет, не ощущал.
— Но ты… ты ведь должен был отказаться от веры, которую дала тебе мама… Ты не чувствовал, что этой вере… изменяешь?
— Никакой измены не было. Просто я понял, что та система верований не работает. Она бесполезна. И я ее сдвинул в своем сознании на другое место.
Марина, остановив на мне широко распахнутые глаза, заметила с темпераментом, памятным мне еще по нашим студенческим семинарам:
— Не думай, что все это так тихо обходится. Однажды соседи прибежали к нам на крик. Думали, что тут смертоубийство. Я им говорю: “Ничего, это мы спорим о политике”.
“Я не могу громче…”
Еще пара юбилеев, и стало однокашникам переваливать за семьдесят.
Все эти годы Юрий Суровцев оставался автором “Дружбы народов”. Мы как бы поменялись ролями: теперь я отдавал в печать его тексты.
Однажды он провел беседу с одним из видных российских губернаторов. Разговор вышел далеко за рамки межнациональных литературных проблем и по объему зашкалил за все заранее оговоренные рамки. Материал надо было сокращать вчетверо. Никто в редакции не хотел идти с этим решением к уважаемому автору, и сию непопулярную миссию возложили на меня.
Я сделал следующее. Ту четверть беседы, которая подходила для “ДН”, подготовил к печати, а те три четверти, которые не подходили, показал в журнале “Родина”, где тоже был в редколлегии. По проблематике там все укладывалось в профиль: экономика региона, федеральные связи, зарубежные инвестиции — и материал был принят.
Автору я сообщил о своих манипуляциях в следующей формулировке: журнал “Родина” узнал, что есть такой материал, и просит его себе, я же хочу напечатать часть его в “Дружбе народов”…
Автор не возражал, но сказал, что должен в верстке посмотреть обе части. Сразу после операции…
О том, что ему предстоит операция, я знал, но в медицинские подробности посвящен не был и касаться этого опасался.
Мы договорились, что он все посмотрит.
Через неделю раздался телефонный звонок. Чей-то слабый голос что-то спросил о судьбе статьи. Поскольку вопросы такого рода я слышу довольно часто, да еще по двум редакционным адресам, то решил уточнить, кто говорит и о чем речь. Голос в трубке был едва различим.
— Говорите громче! — отчеканил я. — Я ничего не слышу!
— Я не могу громче, — чуть слышно отозвалась трубка. — Я после операции…
Кровь бросилась мне в голову.
— Прости, Юрочка… — проговорил я, а потом, собравшись с силами, объявил ему, что все идет успешно и через две недели в обеих редакциях будет верстка.
Через две недели мы его хоронили.
И теперь, думая о том, как много хорошего всю жизнь делал мне этот человек — совершенно бескорыстно, из одного только теплого отношения, — я повторяю: прости, Юрочка.