Сентиментальное путешествие
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2004
Четвертого апреля я отправился в Рязань со двора издательского дома “Ясная Поляна”, что в Туле. Зима задержалась. По утрам с неба сыпал сухой секущий снег, ветер знобил, как в декабре. К тому же я был тяжело и неудачно влюблен в бывшую русскую манекенщицу из города Тель-Авива. Перед самым моим выходом из дома эта Галя позвонила из-за границы, хрипло ворковала своим роковым смехом, отдающимся сатанинским эхом спутниковой связи, и у меня до сих пор дрожали поджилки.
Работа предстояла сложная, но неинтересная. Я подрядился писать для очередного номера журнала “Мир и музей” — органа музейных работников, шипуче именующих себя “музейщиками”. Неприятность заключалась в том, что мне, почти как Довлатову, было глубоко наплевать на музеи. Ну, может, не так уж глубоко, но достаточно, чтобы не интересоваться их насущными проблемами, сводящимися к одному слову: “Денег”. Мне предстояло семь дней кряду часами расспрашивать так называемых музейщиков о чем-то, когда я и минуты не мог поддержать музейного разговора. Действительно, на кой это нужно? Единственное, что пока приходило в голову, это перфоманс какого-то немецкого авангардиста под названием “В музеях можно жить”. Этот чудила нарядился в пижаму и лег спать на ступеньках какого-то большого музея типа Лувра.
Я не мог себе позволить подобных шуточек. Мне на двоих с Теткой (начальницей экспедиции) положено было исписать целый толстенный журнал скучнейшими статьями фактически ни о чем. Вот до чего доходит нищенствующая интеллигенция в тщетных попытках скрыться от безденежья и любовных мук.
Надо было еще привыкнуть к своим попутчикам. Людмилу Евсеевну, прозванную Теткой, я знал давненько. Она периодически заманивала меня в какие-то прожекты, обещая широчайшую творческую свободу практически бесплатно. А в результате получалось то, что на газетном жаргоне называется “сюсю” — риторика о том, как нам ловчее спасать бедствующую культуру. Такая же риторика, но насчет музеев, очевидно, требовалась и теперь.
Когда надо было уговорить человека, Тетка становилась искательной до подхалимства, но потом, заманив жертву в свою доилку, не выпускала ее до тех пор, пока не вытянет все соки. Она была, что называется, душевная женщина, особенно по отношению к мужчинам, но после ее задушевностей ты вдруг понимал, что тебе наговорили гадостей. По должности она была чем-то вроде редактора “Ясной Поляны”, когда здесь затевали очередной альманах. Парадокс ее положения заключался в том, что этой еврейке, которую корежило от одного вида православной церкви, приходилось постоянно воспевать русские березки, полянки, ручейки, ну и церквушки. Чудо чудное, диво дивное, ах ты, гой-еси, терем-теремок. У нас сложились милые отношения.
Фамилия Тетки Долгина. А Теткой ее прозвал фотограф Паша, который над ней постоянно подтрунивал. Этот Паша вначале меня напрягал. У него был тонкий, пронзительный голос, которым он любил поучать кого угодно по какому угодно поводу. Все-то он знал — от устройства компьютера до подробностей Куликовского побоища, и по любому поводу рассуждал с непререкаемой самоуверенностью. Порой хотелось послать его куда подальше, но собачиться на замкнутом пространстве мини-автобуса в самом начале недельного пути — это было безумие. Я перетерпел, и правильно сделал, потому что к концу поездки Паша раскрылся отличным фотографом и товарищем. К тому же он действительно очень много знал, объездил собкором весь Советский Союз — от Камчатки до Прибалтики, не говоря о российской глубинке, знал каждую грунтовую дорогу, каждую деревню и служил нам отличным лоцманом.
Характер же его подпортился из-за болезней. Проще было сказать, что у него не болело от постоянных разъездов, сквозняков и обедов всухомятку. Днем Паша не выказывал страданий, а по ночам в гостинице стонал во сне.
Отношения Паши и Тетки были самые фамильярные, почти родственные. Забавно, но утомительно было наблюдать, как они дискутируют вечерами после ужина. Славянофил, евразиец, поклонник Льва Гумилева, Паша защищал все русское, наше, а космополитичная Тетка, наоборот, кляла все почвенное обычными диссидентскими штампами. Хороша же у нас подобралась компания воспевать Святую Русь: еврейка, татарин и славянофил.
Четвертым участником экспедиции был шофер с выспренним именем Альберт (можно — Алик). Этот татуированный рыжий верзила лет тридцати рулил исключительно в морковном пиджаке и отутюженных в день выезда черных брюках, непрерывно курил зловонную “Приму” и слушал на страшной громкости то, что называют шоферскими песнями. Альберт среди нас имел наиболее презентабельный вид, именно он и казался со стороны самым важным господином.
Последний тульский город на границе с Рязанской областью — Новомосковск, в девичестве Сталиногорск. В его окрестностях берет начало река Дон, и здесь же находятся очистные сооружения, сбрасывающие нечистоты в священные воды мифического Танаиса. По этому поводу, как и по любому другому, Паша обладал любопытными сведениями и даже личным опытом.
Конечно, он не раз бывал у истоков Дона и путешествовал от них то ли на плоту, то ли на байдарке. В начале такого путешествия, едва взбаламутив веслами речную гладь, Паша почувствовал невыносимый смрад. И тут же с берега к нему обратился некий новомосковский абориген.
— А знаете, ребяты, по чему вы плывете? — спросил абориген.
— По Дону, — с достоинством отвечал Паша.
— По говну вы плывете, а не по Дону, — был ответ.
Впрочем, новомосковское дерьмо отнюдь не умаляет величия Дона в более низком течении.
По пути в Рязань меня поразило множество шоферских обелисков на обочинах дороги. Кажется, ни в одной другой области я их столько не замечал. Здесь были и капитальные каменные памятники с оградкой, и вкопанные в землю кабины, и рули, и гирлянды розовых бумажных цветов, просто накинутые на сук дерева, и даже маленькие часовенки. Почему эти памятники в чистом поле, без присмотра, не разоряют, не выкорчевывают, не оскверняют, когда вандалы вовсю орудуют на городских кладбищах, не оставляя ни единой детали, годной в утиль? Неужели здесь действует что-то вроде общечеловеческой солидарности?
И еще: неужели под этими памятниками лежат настоящие покойники в гробах? Последний вопрос, скорее, риторический. Одного человека невозможно похоронить сразу в нескольких местах, если это не святой. Святого же обычно растаскивают по кусочкам.
От делать нечего я пытался считать надгробия и хотя бы приблизительно систематизировать их расположение. Выходило иногда десяток на один километр, иногда ни одного, а иногда три-четыре на злосчастную сотню метров. Очевидно, их никто никогда не сносил и, очевидно, рано или поздно все российские дороги должны превратиться в одну непрерывную братскую могилу. Как и планета вообще. Тогда вся земная поверхность будет состоять из перегнивших мертвецов. И отходов того, что они успели произвести своей жизнью.
Позднее я заметил, что мертвых шоферов в Рязани не больше, чем в других областях. Этот трогательный обычай существует по всей России. И дело тут не в их количестве, а в настроении наблюдателя.
На первый взгляд Россия кажется очень однородной страной. Едешь, едешь целые сутки, а вокруг все так же пусто, плоско, серенько, все такие же домишки, дрова, развалины церквей, похожие люди в темной одежде, бетонные заборы, брошенные цеха. Все одинаково, но не совсем. В Рязани, например, почти все колодцы снабжены журавлями, а не воротами, как у соседей. Развороченных церквей здесь еще больше, и они древнее. Великое княжество как-никак. Возле дороги я увидел огромную настоящую рогатку величиной с телеграфный столб, возле которой лежала пулька из полена — прямо-таки Царь-рогатку. Как и ее московская сестра Царь-пушка, эта циклопическая катапульта просто не могла выстрелить по причине отсутствия такого колоссального дитяти.
Ближе к городу все пустующие рекламные щиты и иные плоские поверхности были размалеваны из баллончика надписью “ЛДПР”. В этом как раз не было ничего оригинального, кроме огромного количества истраченных баллончиков и титанических усилий наемных опрыскивателей, изгадивших рекордное количество чистого места. Приближались какие-то выборы.
В городке Михайлове нас остановил милиционер. В те дни в Москве и других городах взрывались дома, на мирных доселе дорогах появились не совсем привычные автоматчики, можно было встретить бэтээр, а то и настоящий танк. Нашу машинку тем не менее до сих пор не проверяли, потому что на ней было написано “Ассоциация музеев России”, а не “Всемирный синдикат мусульманских фундаменталистов”.
Повод придирки был классический — нужда. Милиционер обвинил Альберта в том, что его пассажиры не пристегнуты ремнями безопасности, и потребовал откупные — пятьдесят рублей с носа. Это требование было тем более возмутительно, что мы находились в автобусе, а не в самолете, где каждое кресло снабжено ремнем, единственное ременное кресло находилось рядом с водителем, в нем сидела Тетка, и она как раз была пристегнута.
Альберт в его морковном пиджаке выскочил из машины и вступил в изнурительные дебаты с михайловским коррупционером. Он периодически возвращался в машину, доставал из бардачка все новые документы и предъявлял их, без всякого успеха для следствия. Наконец он вернулся окончательно, взбешенный и удовлетворенный одновременно, и наше путешествие продолжилось.
Оказывается, встретившись с наглостью более своей собственной, милиционер постепенно опускал ставки, доведя их до пятидесяти рублей оптом, но не получил согласия от жестковыйного Альберта. Он пугал шофера отъемом документов, бессрочным задержанием автотранспортного средства, арестом пассажиров, но тщетно. В его мятущейся душе даже зародилось что-то вроде рыцарского уважения к достойному противнику, и он попросил хотя бы подбросить его на пару километров в сторону, к месту ближайшего ДТП. И опять отказ. Наконец сокрушенный страж порядка вынужден был нас отпустить.
Момент, что и говорить, был не из приятных. Не говоря о дополнительных расходах, наша поездка могла затянуться на несколько лишних часов. Проще было поддаться. Но Альберт своим дурацким упрямством поборол глупую жадность милиционера.
В Туле нет порядочной реки, но каждый туляк то и дело пересекает Оку по пути в Москву и обратно. Ока считается, так сказать, тульской народной рекой. Что и говорить, Ока — довольно приятная и красивая речка, хотя рыба в ней ловится неважно. Здесь можно насладиться природой, но вряд ли кому-то придет в голову обожествлять Оку, как Волгу, Дон или хотя бы Неву. Это все равно что воспевать какой-нибудь проспект Ленина наряду с Невским на том лишь основания, что
оба — центральные улицы.
И кто бы мог подумать, что Ока может быть столь грандиозной во время разлива в окрестностях Рязани? При виде этого кофейного моря, где между пенопластовыми льдинами и колокольнями затопленных церквей сновали семечки лодок, каждый раз в голове всплывало слово “Сиваш”. Даже не знаю, почему. Потому ли, что грязная пена воды напоминала солончак, или долгий путь по дамбе напоминал переезд в Крым?
Каждый день мы пересекали этот Сиваш по крайней мере дважды, по пути в очередной район и обратно, и дамба казалась мне бесконечной. Иногда я успевал задремать, очнуться, а за окном тянулся все тот же белесый “солончак” тающего льда. Наверное, Ока здесь простиралась километров на семь.
Затопленные колокольни, леса и дома напоминали мне о невидимом граде Китеже. Точно не знаю, ушел ли этот мифический город под воду или сделался невидимым, наверное, есть разные варианты легенды, но я по крайней мере понял, как могла возникнуть такая легенда. Вид затопленного города, торчащих из воды колоколен навевает сумрачную меланхолию, пускает целый рой поэтических фантазий насчет того, как могли люди жить и чувствовать в этом городе-призраке. Эта картина преследует вас по всей центральной России, и в рязанском кремле, под которым якобы плещется подземное озеро Быстрое, и в Ярославле, где под водой продолжает призрачную жизнь город Молога, и в Твери, где между чахлых полей возвышаются циклопические остатки усадеб и дворцов, и в Касимове, столице исчезнувшего татарского царства. И этот морок питает воображение гораздо больше, чем настоящий сусальный средневековый град с золотыми маковками, построенный турецкими мастерами на московские барыши.
Я чувствовал, что мое путешествие, начатое как побег, становится все более мистическим. Я попеременно впадал то в острую дорожную тоску, то в дикий восторг пилигрима, готового с одним посохом и холщовой сумой дойти до Святой земли, до обратной стороны Луны.
Наверное, я был не совсем здоров, потому что временами слышал голос Гали так явственно, как если бы он звучал по телефону. (А что может быть проще, чем услышать настоящий голос человека по телефону из любой части света?)
— Это ты? — спрашивал я.
— Да, милый, — отвечала Галя.
— Ты меня слышишь?
— Да, милый.
— Я где-то под Рязанью. Здесь торчат колокольни из-под воды, как в Китеже.
— Здорово. Уже завел себе рязанку косопузую?
— Косопузые рязанцы, а не рязанки. Они носили за поясом топоры.
— А рязанки носили рязанцев. Значит — косопузые.
— Не завел.
Я и в жизни, во время наших немногочисленных встреч и длительных разговоров, часами бредил вслух, а она все повторяла: “Да, милый, да, сладкий”. Потом все чаще: “Поживем — увидим. Не знаю. Нет”. Пока не сказала: “Перестаньте мне звонить. Вам что, там делать нечего?” Следовало понимать — в вашей России.
Подъезжая к Рязани, мы с Теткой распределяли, кто какой музей будет окучивать. Все темы были одинаково неинтересны, но из нескольких скук я выбрал музей академика Павлова. Согласитесь, что по сравнению с каким-нибудь музеем молодежных движений или Лизы Чайкиной это почти триллер.
Мне было известно об академике Павлове не слишком много. Во-первых, я слышал группу “Pavlov’s Dog”, довольно приличную вопреки идиотскому названию. Во-вторых, перед глазами стояла разрисованная картинка из учебника биологии, где была изображена собака в разрезе, из которой выделялся желудочный сок при включенной электрической лампочке. И наконец, в нашем городе, перед больницей скорой помощи имени Семашко, стоял (вернее — сидел) гипсовый Павлов, которому недавно отбили голову ни за что ни про что. О чем же я мог расспросить директора такого музея, по слухам, какую-то особенно ревностную музейщицу?
Это к концу командировки я понял, что мои опасения напрасны. В голове каждого музейного работника как бы встроен магнитофончик с информацией, более чем достаточной для популярной статейки. А поскольку журнал разжевывал профессиональные проблемы, то Тетка, например, всегда спрашивала, какой вид подчинения приятней — федеральный, областной или городской, где доставать деньги, как давит культурное начальство и т.д. Этих нехитрых вопросов было вполне достаточно, чтобы любая музейщица тарахтела три часа без остановки, а ты исписал две кассеты с обеих сторон. Мука начиналась по возвращении домой, когда эти кассеты приходилось расшифровывать, то есть списывать и отбирать информацию. На это уходило больше времени, чем на интервью и написание статейки, вместе взятые.
Однажды, застав меня за этим изнурительным занятием, секретарша сказала:
— Ты че, занимаешься сексом по диктофону?
Очевидно, со стороны это напоминало мастурбацию.
Музей Павлова оказался двухэтажным деревянным домишкой, директор — смешливой пышкой в расписной шали, а вовсе не сухой узкогубой фанатичкой, как представлялось, а сам Павлов — любопытнейшим персонажем, о котором стоило бы написать целый роман взамен тех, что уже написаны.
Помимо всего прочего, образ Павлова связывался с депутатом Балтики — этаким Дон Кишотом науки, сознательно принявшим нашу революцию вопреки злопыхательству интеллигентишек. Из Рязани я увозил образ другого Павлова — скорее, профессора Преображенского из “Собачьего сердца”. И как это я раньше не догадался? Ведь Преображенский тоже почем зря крыл советскую власть за чаем, но пользовался ее поблажками и даже якшался с неким долгополым большевистским вождем, как Павлов с Бухариным. А главное — тоже оперировал собаку.
Кстати, о собаках. Из обрывков научно-популярной информации, которую я почерпнул в музее, а потом прилежно изложил в журнале, мне запомнилось несколько деталей. Павлов уволил одного сотрудника за то, что тот бессердечно держал впроголодь собак, все равно подлежащих закланию. Однажды Павлов написал собаке, обруганной им во время операции, сентиментальную записку: “Прости меня, Джим”, как будто собака была не только одушевленным, но и грамотным существом. А искромсанным собакам, уже не годным для опытов, Павлов назначал пожизненную пенсию в виде корма. Это что касается собак.
Что же касается людей, я почерпнул следующее. У его помощника, эдакого доктора Борменталя, умерла любимая жена. Помощник обратился за утешением к любимому учителю.
— Что будет там, за гробом, Иван? — спросил он Павлова.
— Ничего, кроме червей, — ответил Иван Петрович.
И доктор застрелился.
На прощание директор музея пригласила нас в кабинет на чашку чая, взглянула на портрет своего ушастого кумира на стене и воскликнула:
— Вот он, мой любимый Ванька!
Так я и назвал материал: “Мой любимый Ванька”.
Впрочем, Тетка лишила его даже такого жалкого проблеска оригинальности и злорадно переименовала: “Мой любимый Павлов”.
За время наших командировок я узнал, что в музеях, как правило, работают люди хорошие, часто интересные и редко озабоченные отрывом от так называемых культурных центров. Даже в захудалой деревне с музеем-избой они сами себе центр. Исключения можно пересчитать по пальцам одной руки, и одно из них встретилось в Рязани.
Тетка прослышала, что в городе открылась частная картинная галерея, преуспевающая в отличие от вечно стенающих государственных, и ею владеет какой-то шибко смекалистый мужик. Местные “культуристы” очень не советовали нам ходить к этому Захабову (настоящую фамилию которого я, к счастью, забыл), потому что он не интеллигент, а страшный хапуга, деляга и хам. Но Тетка, как нарочно, загорелась, поскольку считала: бюрократы из ревности таят от нас что-то передовое.
Мы позвонили этому Захабову, он долго ломался, уверял нас, что в рекламе не нуждается и устал от НТВ, которое только и умеет перевирать, но все-таки поддался. Впечатление было такое, что он жаждал встречи, но набивал себе цену перед москвичами, за которых нас везде принимали.
В фойе нас встретил охранник, почти как у настоящего олигарха, в костюме, но в кроссовках. А сам Захабов принимал нас в обширном кабинете, заставленном картинами, как музейная подсобка. С первого взгляда он показался мне похожим на Ломоносова — из фильма, а не с портрета, — такой же грубоватый напористый мужик с практичным народным умом. Вначале он мне, скорее, понравился.
Он начал беседу с того, чем закончил ее по телефону: что ему надоела пресса и особенно НТВ (а мне все не верилось, что какой-то рязанский деляга даром понадобился энтэвэшникам). Тетка принялась ему доказывать, что наш журнал пользуется огромным спросом во всех музеях России и ему (Захабову) пойдет только на пользу, если его уникальный опыт станет достоянием коллег. К тому же “Мир и музей”, подкрепленный мировым авторитетом Ясной Поляны, ложится на стол всем попечителям культуры — от районных глав до самого министра, и поверьте, что они его штудируют. Мы же не просим денег за рекламу.
— Мне такая статья и даром не нужна, — упрямился Захабов. — Я сам умею зарабатывать деньги и не нуждаюсь в рекламе. Скорее, наоборот. Дела мои и так идут блестяще, а ежели об этом прознают наверху…
После таких слов я сразу встал бы и ушел, но я был не один. И потянулся томительный диалог, который был не нужен хотя бы потому, что не приводил к материалу. Возможно, этому рязанскому меценату и действительно мешала огласка (и я позднее догадался, почему), но слушатели ему были нужны, как воздух. Потому что людям такого загребущего склада в один прекрасный день мало становится просто денег, им нужно внешнее подтверждение какого-никакого таланта. Одни для этого начинают печатать стишки за собственный счет, другие лезут в спорт, третьи поют песенки.
Постепенно я понял, что этот кулак, подмявший под себя какой-то прибыльный бизнес и ползущий во власть, вовсе не рязанский аналог Саввы Морозова. Путешествуя по Австрии, он разузнал, что на Западе теперь изменилась конъюнктура русского искусства. Тамошние коллекционеры вдоволь наелись наших модернистов и постмодернистов и вдруг вошли во вкус соцреализма. А что? Это крепкое земное искусство с корнями и нормальной моралью, сработанное, как правило, умелыми специалистами, знающими толк в своем ремесле. В общем, это был очередной виток западной моды, который Захабов якобы уловил.
Вернувшись в Рязань, он стал разыскивать по средней России нищенствующих старых соцреалистов и за гроши скупать у них пейзажи с березками, портреты доярок, натюрморты, церквушки и все такое прочее, а потом загонять в своем австрийском филиале. Вернее, даже не скупать и не за гроши… Из работ своей коллекции он составил роскошный альбом на толстой лакированной бумаге и выдавал по книжке каждому автору этого альбома — вместо гонорара. По его мнению, художники становились счастливы.
Он достал из ящика стола этот альбом, как величайшую драгоценность, и протянул его нам. Но, когда я попытался его взять, отдернул и разрешил смотреть только из рук. Хотя смотреть, откровенно говоря, было нечего. Не такие альбомчики листали.
От злости на этого болвана у меня разболелась голова. Я совершенно пренебрег своим долгом журналиста и перестал интересоваться его сложной человеческой судьбой, погрузившись в угрюмое молчание. “Только бы это скорее кончилось и мы оказались в общаге”, — думал я, поглядывая на стенные часы.
А разговор все тлел. Тетка все выпытывала у него какие-то данные, не нужные даром ни ей, ни ему. Это была ее главная и наименее приятная профессиональная черта — неспособность прекратить дрисню разговора в тот момент, когда все и так более чем ясно. Я был в бессильном бешенстве от этого мерзавца, от Тетки, от самого себя, клюнувшего на эту “познавательную” поездку. Прощались затемно, без рукопожатий.
У двери в гастрономический отдел магазина ко мне обратился подобостра-
стный алкоголик с просьбой о подаянии, и я обругал его с такой яростью, словно это он обирал рязанских художников и два часа терзал меня демагогией.
— Ну и сволочь, — высказался Паша по отношению к Захабову, попрошайке, а может, и ко мне.
Из окна машины я разглядывал скромные рязанские улицы с редкими прохожими, без ярких реклам и даже без цыган — что особенно удивило. Квартал, где находилась наша общага повышения квалификации учителей, чем-то напоминал Петербург. Так же через сквозные деревья голого сквера виднелись колонны какого-то желтого здания, так же было просторно и сиро.
— Ну-ка, тормозни, — попросил я Альберта, выскочил из машины и заметался в поисках пива. Киосков на улице не было.
Мы ночевали в одном отсеке пустующего общежития, состоящем из двух комнаток, общей прихожей и ванной. В одной комнатке поселилась Тетка, а в другой мы с Пашей. Шоферов в этой организации почему-то принято было отделять, как неприкасаемых. Наверное, чтобы они ложились пораньше и покрепче спали, избегая соблазнов, а может, из каких-то иерархических соображений, принятых в Ясной Поляне. Впрочем, ни с какими соблазнами за время командировок нам не посчастливилось, а выпивка была настолько умеренной, что лучше бы ее не было.
Мы возвращались в общагу затемно, полудохлые от усталости. Ужинали на мужской половине всякой дрянью быстрого приготовления, которую можно сварганить при помощи одного кипятильника: макаронами быстрого реагирования, картофельной пылью, пельменями, колбасой и йогуртами. В музеях нас ни разу не угостили обедом, разве только чаем с печеньями, а обедать в кафе было слишком накладно.
У Паши, как я уже говорил, болели все кости и внутренности, так что ему теперь нельзя было пить. Тетка была не любительница выпить и только поддерживала компанию для вида, как отличница, притворяющаяся свойской девчонкой. Альберту было нельзя. Так что я оказался в кругу непьющих, что принесло мне временную пользу после нервного срыва из-за алкоголя и манекенщицы. Я все-таки однажды взял на ужин мини-бутылочку водки в качестве транквилизатора и с неприятным удивлением обнаружил, что мои непьющие коллеги прикладываются к ней понемногу, но достаточно, чтобы мне не хватило вдоволь.
Я взял с собой книгу Глеба Успенского, которого раньше не читал и решил прочитать в поездке — а вдруг он окажется интереснее, чем подсказывала интуиция? Оказался именно такой, как подсказывала. Книга открывалась знаменитой “Растеряевой улицей”, списанной с Тулы. И сразу начались нарочитые “свинцовые мерзости” отсталой России: пьянство, мракобесие, униженное положение женщин. Наверное, тогда все обязаны были этим возмущаться, как сталинизмом в восьмидесятые годы, чтобы угодить публике.
Я открыл книгу в том месте, где у меня были заложены фотографии Гали, и стал их рассматривать под видом чтения. Тем временем Паша и Тетка продолжали свой диспут, не стихавший ни на минуту с тех пор, как российское общество разделилось на западников и славянофилов. Они все кипятились после Захабова.
На первой, любимой моей фотографии Галя стояла под космоногими пальмами, с букетиком желтых цветов, и улыбалась так же, как улыбалась мне, но кому-то еще, кто ее фотографировал. На ней были кожаный пиджачок, юбка до середины бедра, после которой еще оставалось полметра до колена, и те самые велюровые сапоги-чулки с прямоугольными носами, в которых она бегала по нашим сугробам. Ее журнальная физиономия, как обычно, лучилась юмором. Мне особенно нравилось, что на ней здесь не было боевой раскраски и виднелись морщинки тридцатичетырехлетней курящей женщины. Та Галя в вечерних туалетах, которая была изображена на контрольных кадрах какой-то рекламы, может, была и красивее, но ничем не отличалась от других гламурных блондинок. (А настоящая, по моему тогдашнему мнению, отличалась.)
— Это ты где? — спрашивал я.
— Это на Кипре, — отвечала Галя. — Я тут после вас сразу прилетела на Кипр, где меня ждал муж. Вообще-то здесь ужасно скучно, но мне нравится, как здесь танцуют. Мы здесь подружились с одним греческим моряком.
“Ага”, — подумал я.
— … Потому что он не заинтересован в развитии нашего искусства, — кричал Паша своим режущим фальцетом. — Он заинтересован, чтобы наши художники жили как можно хуже!
— По-твоему, лучше бы их картины сгнили на чердаке? — задорно вскрикивала Тетка.
— Они бы не сгнили, — настаивал Паша.
— А я все еще рядом с тобой, — продолжала Галя. — Разговариваю с кем-то и не понимаю, что мне говорят. Отвечаю даже по-русски. Ты что со мной сделал, заколдовал?
— Я тоже тебя слышу и чувствую рядом, — отвечал я. — Длинную и теплую.
— Я сейчас пыльная. Мы путешествуем по пустыне на джипах.
— Я тоже отмахал на джипе семьсот верст. Вся шея болит.
— У вас какой джип?
— Джип типа “Газель” с повышенной утряской.
— Это то же самое, как распродавать сырье. Оно уходит из страны и не приносит никакой пользы! — бушевал Паша.
— Пусть уходит, если мы не можем сами распорядиться. Как собаки на се-
не, — звенела Тетка.
— Мы — это кто? — язвил Паша.
— А почему ты не переедешь за границу? Не хочешь? — пробилась сквозь них Галя.
— Когда-то сильно хотел, но расхотел, — отвечал я. — Даже представить не могу, что буду там делать без русского языка. Приезжай лучше ты. Будем жить, конечно, не в Туле, но в Питере. Любишь Питер?
— Я бы могла приехать к тебе в Англию, — сказала Галя.
— Какой же он еврей? — возмущалась Тетка.
— А кто? — куражился Паша.
Связь с Галей оборвалась. Я понял, что в этот момент, в другом часовом поясе, на другом конце света, она не со мной.
Утром оказалось, что Рязань на самом деле не Рязань, а рязанский
кремль — не кремль. Жителям Рязани, наверное, покажется смехотворным такое открытие, а меня оно почему-то обескуражило.
Первоначальная, деревянная Рязань стояла пятьюдесятью километрами ниже по Оке и была сожжена Батыем в 1237 году, первой из русских городов. Нынешняя Рязань — это Переяславль-Рязанский, куда переселились с пепелища оставшиеся жители. Получилось, что нынешняя Рязань восприняла имя погибшей в младенчестве сестры-близняшки и прожила под ним долгую и временами славную чужую судьбу. То же относилось и к речкам, огибавшим рязанский кремль — Трубежу и Лыбедю (последний в наше время исчез). Реки под такими названиями протекали мимо южнорусского Переяславля, откуда явились князья-колонизаторы и поназывали все вокруг привычными именами, совсем как американцы, у которых есть и Москва, и Петербург, и Севастополь, и что угодно, кроме фантазии на новые слова.
Позднее, проезжая мимо еще одного Переяславля- (точнее — Переславля) Залесского, я обнаружил, что река Трубеж имеется и здесь, и это никак не может быть тот же приток Оки, что протекает по Переяславлю-Рязанскому, то бишь Рязани. Уверен, что подобные совпадения потешили бы самолюбие какого-нибудь украинского националиста и он со всем пылом южанина доказал бы, что всему хорошему, вплоть до географических названий, москали обязаны украинцам, у них нет ничего своего и проч. Возможно, его обличительная бандура загремела бы еще громче, если бы он узнал, что Рязань (впрочем, как и Тула, и другие окраины Руси) называлась Украиной. И действительно, здесь есть чем гордиться. Мне только не понятно, чем название Малой России унизительнее названия Окраины.
Стены рязанского кремля были сложены из бревен и до нашего времени, понятно, не сохранились. Башни тоже. От единственной каменной башни кремля, Глебовской, остался только замок — огромная ржавая железяка невообразимой конструкции, похожая на что угодно, кроме замка, которая… до сих пор работает. Ею только нечего больше запирать.
Кремль ликвидировали вместе с независимостью Рязани. Из его крепостных сооружений сохранился только высокий длинный вал, идущий вдоль монастырской стены. Вал сохранил свои правильные очертания, и с высоты кажется, что его слепил великан при помощи колоссальной формочки для песка.
На пешеходной тропинке, проложенной по гребню этого вала, да еще в такое пасмурное время, легко было себе вообразить сцену из романтического фильма эпохи Гражданской войны. Актер Кайдановский в роли офицера, в долгополой шинели с отпоротыми погонами, прогуливается с дамой в вуалетке и целует ей руки на прощание, а мимо топает патруль революционных матросов. И не надо никаких декораций. Тем более что мимо пробухал взвод бегущих курсантов-десантников, в матросских тельняшках, несмотря на мороз. Последний десантник, взбегая на вал, совсем умаялся и еле волочил ноги.
В кремле меня ждало продолжение легенды о Китеже. Согласно летописи, город был заложен рядом с озером под странным названием Быстрое. Со временем озеро куда-то исчезло, зато строения церковного комплекса на месте крепости периодически трескались и обрушивались, словно над ними тяготело проклятие. Только в наше время московские специалисты обследовали грунты кремля и обнаружили озеро Быстрое под землей. По двору теперь нанесены его контуры, и вы, если позволяет воображение, можете прогуляться по невидимым берегам. Или спрятаться в подземные воды от подлой действительности.
Мне в провожатые назначили изящную молоденькую научную сотрудницу Наташу. Меня особенно пленили ее крошечные тупоносые ботиночки. Как часто бывает с такими умненькими провинциальными девушками, через несколько минут мне показалось, что мы знакомы вечность. Записывая ее рассказ на диктофон, я стал грезить насчет того, как и где она живет и кто ее мужчина, если таковой имеется. Неожиданно я пришел к выводу, что таким мужчиной мог быть я. Но тогда Наташа, возможно, не казалась бы мне столь очаровательной.
Наташа провела меня выставкой женских рязанских костюмов, и я еще раз убедился, что Россия не везде одинакова, даже такие ее соседские области, как Рязанская и Тульская. Рязань в отличие от Тулы многонациональна. Ее название иногда выводят из мордовского народа эрзя, здесь обитали касимовские татары.
— Говорили, что татарскую женщину сначала услышишь, а потом увидишь, — рассказывала Наташа перед роскошным платьем, обвешанным украшениями из монет. Все здесь было отделано с таким изяществом, таким дизайном, что и не верилось, будто это настоящее, столетней давности. Неужели это носили “отсталые” женщины-инородки? И не менее отсталые женщины из русских и мордовских деревень одевались так же стильно?
— Когда к девушке приходили свататься, ей устраивали обряд, который назывался “запрыгнуть в поньку”, — рассказывала Наташа. — Девушка залезала на лавку и должна была запрыгнуть в поставленную перед ней паневу. Если жених был ей мил, то, как правило, это ей удавалось. Если же нет, она кричала: “Хоцу — вскоцу, хоцу — не вскоцу”.
Вообще в костюме рязанской женщины преобладал образ птицы. Обратите внимание на эти крылья за спиной.
“Это верно”, — думал я, мечтая о чем-то неопределенном.
В зале с железяками к нам подошел курсант, отбившийся от группы.
— Вы ведь экскурсовод? — обратился он к Наташе.
— Ну да, научный сотрудник, — не совсем уверенно отвечала девушка, огля-
дываясь на меня. Я отошел к витрине, где был выставлен посох Пересвета — огромная яблоневая жердь с рукояткой, обгрызенной паломниками, считавшими, что она снимает зубную боль. Рядом висела еще одна реликвия — кольчужка князя Олега Рязанского. Пересвет, судя по его посоху, получался каким-то невероятным исполином, почти Кинг-Конгом, а Олег Иванович, напротив, выходил мелковат. Наверное, потому, что кольчуга в отличие от посоха была настоящая.
Олег Рязанский был возведен в святые, как и его главный противник — Дмитрий Донской. Два этих святых были, по сути, большими врагами, чем татары по отношению к ним. Как лидеры двух банд — гораздо большие враги друг для друга, чем для начальника милиции, обирающего обоих…
— Как называется стиль вон той церкви, которая самая старая? — выспрашивал курсант.
— Древнерусский, — смутилась Наташа.
— Это понятно, что древнерусский, — настаивал курсант. — Но ведь должен быть стиль, как бывает готический или какой-нибудь романский.
— Да нет, древнерусский, он и есть древнерусский, — отвечала Наташа. Очевидно, дотошный курсант поставил ее в тупик.
Наблюдая за этой сценкой со стороны, я пытался вообразить, для чего офицеру-десантнику знать точные стили каких-то древних церквей. Может, он оригинал, как один мой знакомый военный, который просто увлекался языками и читал в оригинале американских классиков? Или зубрила, который готовит реферат по древнерусской истории? Или ловелас, который клеится к симпатичному экскурсоводу?
Или просто это серьезный, умный, образованный мальчик, каких немало было среди офицеров до революции?
Понятно, что в музей воздушно-десантных войск пришлось идти мне, да мне и самому было интересно. Не Тетке же, на самом деле, писать об истории, да еще вооруженных сил, да еще России.
Музей находился по соседству со знаменитым десантным училищем, то бишь институтом, являясь как бы его наглядным приложением, и был закрыт на выходной, как статские музеи по понедельникам. После длительных переговоров с бестолковым солдатом, заменявшим здесь вахтершу, явился наконец седенький опрятный дедок с орденскими планками, жестоко оскорбившийся после того, как я назвал его директором. Не директор, а и.о. начальника музея, полковник запаса такой-то.
Несмотря на то что полковника упредили о моем приходе (или благодаря этому), он первым делом справился, не имею ли я отношения к НТВ, и потребовал документы. Так что, если бы у меня в кармане не завалялось удостоверение тульской областной газеты, он мог меня и выпроводить. Полковник стал внимательно изучать мой документ в надежде, что он не продлен на 1999 год, и за этим занятием упустил, что я представляю совсем другое издание. Наконец он несколько потеплел: ведь я был не москвич, а почти земляк генерала Лебедя по тульской дивизии. Он приказал двум дюжим солдатам-вахтерам включать свет в огромных гулких залах и повел меня по музею.
Бойцы были услужливые, предупредительные, холеные, совсем не похожие на того робкого, хилого мальчика с забинтованной рукой, который недавно стрелял у меня сигареты на празднике Тульского воздушно-десантного полка. И тем более — на тех недоразвитых пигмеев из войск МВД в послевоенных шинелях не по росту и кирзачах, которых в 96-м отправляли на заклание в Чечню.
Понятно, что служба в вечно пустующем музее должна быть блатной и эти солдаты попали сюда не случайно. Понятно, что бродить целый день по залам, читать газеты и дремать в закутке — не совсем то же самое, что бегать с полной выкладкой, стрелять из автомата и прыгать с парашютом. И все же для девятнадцатилетних парней такая скука должна была казаться пыткой — похуже, чем бегать и стрелять.
— Что же вы там про Василия Александровича понаписали? — проворчал дедок, заводя меня в просторный зал зарождения десантных войск, уставленный чучелами первых десантников в синих комбезах, украшенный панно с изображением первой массовой высадки советских десантников в чистом поле.
— Я не писал, — искренне ответил я.
— Но Сергей Ждакаев писал — разве он не ваш? Зачем он поливает грязью Василия Александровича?
Очевидно, полковник имел в виду ехидную статейку против тульского губернатора, написанную моим знакомым, собственным корреспондентом “Изве-
стий”.
— Ждакаев работает в другой газете, и я не отвечаю за то, что он напи-
сал, — сказал я, дабы не спугнуть ранимого дедушку, только начинавшего раскрывать створки своей душевной раковины.
— Как так — другой? — проворчал ветеран, очевидно, не удовлетворенный ответом.
Вообще я замечал, что отговорки о мнении автора, не всегда совпадающем с политикой редакции, редко впечатляли старых ворчунов. “Ври больше, все вы заодно”, — наверное, думали они.
Такая узость понятий поначалу выводила меня из терпения, но позднее я стал находить ее не лишенной справедливости. Действительно, хорош будет солдат, все время повторяющий: “Эта армия плохая, но я в ней служу и по вам стреляю, потому что нет другого выхода. Зато стреляю я плохо”. Нет уж, ты стреляй как следует или бросай такую армию.
— Это у вас что? — Дедушка шарахнулся от диктофона, как черт от ладана.
— Это у меня диктофон, чтобы мне за вами не записывать, а так удобнее, — ласково объяснил я.
— Ни в коем случае, — отрубил военный. — Я вам все готов рассказать, но только без записи.
“А на кой черт ты мне сдался без записи?” — подумал я. С собой у меня не оказалось даже блокнота, мне пришлось бежать за этим старовером по музею и помечать хоть что-то на вырванном тетрадном листе. Как тут не согласиться с ехидными либералами, которые так любят хулить людей в форме только за то, что они ходят строем? Нет, когда они бегают по грязи, ползут по снегу, стреляют и стоят под выстрелами, тут я снимаю шляпу перед их физической смелостью. Но как только их надо расшевелить на откровенный разговор, тут я свою шляпу надеваю обрат-
но — перед их умственной трусостью.
— Не надо это фотографировать, — нахмурился полковник, когда Паша наставлял свет на развороченную казенную часть самоходной пушки.
— Почему это? — взъелся Паша, не желавший потакать казенным нежностям.
— А чему может научить молодежь эта развороченная “Нона”? — упрямился старик. — Что они подумают о военной службе? Лучше вы сфотографируйте награды наших славных выпусников. Вот это будет поучительно.
Мне не хотелось связываться с упрямым дедом, пока он не запретил съемку, но Паша закусил удила.
— А в чем, по-вашему, героизм солдат, если на войне нет ничего опасно-
го?! — воскликнул Паша своим резким фальцетом. — В том, чтобы медали получать? Нет, я должен сфотографировать эту пушку.
Полковник поддался.
Мы перешли в самый интересный зал, где были вывешены униформы десантников разных государств, когда-либо посещавших училище. Кого здесь только не было: и Куба, и Америка, и Чехия, и Израиль, и даже ЮАР. Мундирчики с подстежками, молниями, кармашками, чуть ли не с электрическим подогревом. Бойцы-вахтеры, выучившие это великолепие наизусть, тем не менее рассматривали его с нескрываемой завистью. Более того, и у сердитого дедушки витрины вражеского благополучия не вызывали досады.
— Это подарки от делегаций дружественных армий. Вот Куба, а вот, понимаешь, ЮАР.
Заметив мое недоумение, он уточнил:
— Ныне дружественных.
Маленький зал перед самым выходом был заставлен каким-то допотопными орудиями и ядрами. Я было принял его за историческую экспозицию. А что, ведь при желании происхождение десантников можно вывести хоть от Вещего Олега. Но эти железки доставили сюда из гораздо более близкого прошлого. Французскую пушку XVIII века с революционной надписью “Liberte, Egalite, Fraternite” возили на верблюде моджахеды. Не она ли выпустила ядро, которое разворотило нашу “Нону”? Другая горная пушка без щитка, на клепаных колесах, выглядела не менее старинной, но была изготовлена в Англии в 1940 году. Тоже из Афгана.
Получалось совсем по Льву Толстому. Дело не в том, чем воюют люди — скорострельной винтовкой или дубиной. А в том, за что они воюют и готовы умереть.
Полковник не мешал нам фотографировать этот антиквариат, доказывающий превосходство советской техники.
Как-то я увидел в “Новостях” захват бандитской шайки. В нем не было ничего особенного: дюжие камуфляжники в трикотажных намордниках валят на землю парней в спортивных костюмах, пинают их для профилактики по бокам, тычут лицом в грязь… Удивило меня место оперативной съемки: город Касимов Рязанской области. Я-то считал это место сонным провинциальным омутом. Затем я вспомнил, что в Касимове, по ту сторону Оки, нам показывали завод по переработке золота, вокруг которого бушевали преступные страсти. И рассказывали, что здесь зарождается ночная жизнь на столичный лад, с рулетками, проститутками и прочим. Так что ничего удивительного.
Признаюсь, я с любопытством вглядывался в лица прохожих на улицах этого городишки, ожидая увидеть на них азиатские черты или хоть какие-то татарские рудименты. Увы. Это был самый обычный приокский городок, каких немало и в Тульской области. Такие же крутые спуски и подъемы, такие же косые избы, разбросанные по холмам, такие же желтые купеческие дома в центре, где начинается реставрация, и поруганные церкви… Только церкви древнее и грандиозней. А на центральной площади, рядом с поставленным на землю церковным куполом, совсем уже античная руина — некогда белокаменная колоннада торговых рядов. Словно Мамай прошел по Афинам, если бы это сравнение было уместно именно здесь.
Собственно татарской оказалась только мечеть со средневековым циклопическим минаретом, в которой расположен, натурально, краеведческий музей. По поводу этой мечети и минарета директор музея рассказал нам любопытный анекдот. Направляясь в поход по Оке, Петр Первый с корабля увидел вдали какое-то высокое сооружение, принял его за церковь и решил перекреститься. Присмотревшись, он заметил вокруг “церкви” множество людей в халатах и чалмах. Он был настолько разгневан засильем магометан в исконно русской провинции, что приказал выпустить по минарету ядро из корабельного орудия. И, судя по тому, что минарет целехонек до сих пор, не попал.
Конечно, Петр Первый мог позволить себе и не такую выходку, особенно в пьяном виде, но существование касимовских татар вряд ли было для него сюрпризом. Этот смешанный народец пользовался некоторыми привилегиями относительно своих казанских собратьев, как видно по документам на стендах музея и исторической неприязни со стороны “обычных” татар. А в русском фольклоре осталось выражение “касимовский бухарец”, обозначавшее проходимцев из Касимова, которые выдавали местный товар за изделия бухарских мастеров.
Все-таки любопытное явление этот татарский островок среди рязанской Руси. Когда православные миссионеры времен Никона пытались ненасильственно обратить касимовцев в христианскую веру, они заказывали для местных храмов статуи с татарскими лицами. В музее сохранился “татарский Христос” с четырьмя “татарскими евангелистами”, наверное, единственный в своем роде. На одном из клинков с надписью арабской вязью “Аллах даровал нам явную победу” изображена птица, что, как известно, противоречит запрету воспроизводить образы Божьих тварей. В “татарском” отделе музея на фотографиях XIX века интеллигент-
ные господа более чем среднего достатка, в модной европейской одежде, с единственной уступкой татарству — элегантными фесками на головах. Расшитые шелковые халаты, тюбетейки и сказочные туфли без пяток, с задранными острыми носами, словно позаимствованные из “1001 ночи”, отделаны с таким изыском, которому позавидует от-кутюр. Где это все? Действительно ли мир движется вперед и вперед, хотя бы и в отношении швейной промышленности?
Касимов стал совершенно русским городом еще в середине XIX века. К нашему времени его татарское население растворилось примерно до одного процента. Из них человек пятнадцать — верующих стариков. И когда эти последние из магометан попытались вернуть себе музейную мечеть, им было отказано — хватит с них и того молельного дома, что у них есть. Пути Господни неисповедимы, но поучительны, когда их наблюдаешь на руинах нескольких царств, погребенных друг другом в Касимове. На улочках подобных городов, где отродясь не видели орлиных носов и жгучих взглядов, все чаще появляются вывески “У Артура” или “У Магомеда”, а под ними галдят, сидя на корточках, парни далеко не славянского вида. Не настанет ли день, когда вымирающим русским старикам придется доказывать, что они тоже касимовцы и имеют право хоть на один православный храм, перестроенный под боулинг-клуб?
Пока что-то вроде такого богатого клуба пытались устроить на той самой площади, где зияет черным кариесом опоганенная античная руина торговых рядов и стоит прямо на земле усекновенная глава храма. Среди всего этого сюрреалистического безобразия возвышается свеженький дом, вернее, дворец дореволюционной архитектуры и новорусской отделки. Если бы над ним реял трехцветный флаг, его можно было принять за райадминистрацию. Но для “белого дома” дворец имеет слишком столичный вид: сияющие ручки, пластиковые окна, лакированные двери. Скорее, банк, или торговый дом, или бизнес-центр, что бы это ни значило.
Оказывается, современные касимовские воротилы решили восстановить дворец своего дореволюционного предшественника и устроить в нем что-то вроде ДК работников крупного бизнеса. Размах был нешуточный, не зря же здесь велись бандитские войны и люди гибли за металл местной переработки. Засверкали евро-туалеты, на стенах появилось то, что, по мнению заказчиков, являлось живописью, начали завозить стандартную мебель… Но денежное кровообращение отчего-то пресеклось, и светская жизнь не успела завязаться.
Говорят, что прежний хозяин дворца специально не достраивал его до конца, получив предсказание, что умрет по окончании строительства. Понятно, что он все равно умер, но заклятие словно передалось перестройщикам. Сознательно или нет, они тоже бросили отделку перед самым окончанием.
Директор музея, обладавший здесь правами смотрителя, снял дворец с сигнализации и стал отпирать парадный вход. Тем временем из дворовых построек, напоминающих развалины Сталинграда, появился выводок цыган: мамка, аксакал, который, впрочем, мог быть моложе меня, и несколько детишек. Очевидно, они здесь жили.
Мальчик лет восьми, одетый довольно прилично, хотя и по-летнему, подбежал выпрашивать у меня сигарету, и я отказал ему вполне прилично, будучи представителем Ассоциации музеев России. Мой вежливый отказ прозвучал неубедительно, потому что сорванец продолжал цепляться до самых дверей, пытался пролезть за нами во доврец и даже стучался в окно, как исчадие семьи вурдалаков, учуявшее свежую кровь. Поскольку я отвернулся, цыганенок апеллировал к директору, как посреднику.
— Позови того дядю! Того! — вопил он.
Мы поспешили подняться наверх.
— У нас здесь цыганский табор, — рассказывал директор, не без гордости ведя нас шикарными лестницами. — Так вот, чтобы они все не разграбили, я принял сторожем их главного старика, барона. Они его боятся до смерти и не посмеют ослушаться.
У меня такая стратагема вызвала недоумение. А что, если директор только упростил задачу грабителей?
Мы зашли в мансарду с низким потолком, предназначенную для “людей”, куда-то нырнули и попали в круглое помещение — ротонду, с которой открывался вид сразу на все стороны Касимова. За окнами ступенями спускались шиферные крыши, изогнутая Ока сверкала тускло, как татарский клинок. И без того обшарпанные улицы казались сплошной свалкой после сошедшего снега. Даже жилые дома набережной имели какой-то сюрреалистический вид, как будто людей здесь давно не было и, скорее всего, больше не будет. Я попытался представить себе, как все это могло выглядеть, скажем, в 1899 году, когда все сияло золотом и белизной, и не смог. Мне больше нравилось, как есть. Я хотел бы поставить посреди ротонды железную койку и провести здесь всю свою жизнь, часами глядя на разруху города и пронзительную кротость природы. Пусть я буду последним человеком этого вымершего царства, и буду один бродить среди этих загаженных камней, и находить обломки игрушек, и заржавленные клинки, и дырявые монеты, и осколки кувшинов… Какое это сладостное чувство — быть последним.
Рязань дала миру не меньше имен, чем другие среднерусские города, но не в литературе. Здесь не было ни Пушкина, ни Лермонтова, ни Толстого, ни Достоевского. А главный литературный идол Рязани — Есенин, и его при желании можно поставить рядом с перечисленными. Показательно, что рязанские молодожены после загса торжественным кортежем посещают памятник Есенину, точно так же как тульские поклоняются Ясной Поляне. В первом случае они, очевидно, ищут благословения на пьянку с мордобоем, а во втором — на моральное тиранство. И, судя по статистике разводов, получают его.
К тому времени, когда мы добрались до Константинова, музеи обрыдли мне до такой степени, что я остался дремать в машине. Тем более что Тетка перехватила тему Есенина в тщетной надежде доказать, что златоглавый поэт был внебрачным сыном своего наставника — сельского попа. А как еще, по ее мнению, можно было объяснить внимание священника к талантливому мальчику?
Я пренебрег музеем вовсе не оттого, что не люблю Есенина. Скорее, люблю, за вычетом ранней сусальности. А сусальность для него, как для успешного человека, была такой же данью конъюнктуре, как лапти или фрак. Как имажинизм, обозначающий вообще неизвестно что. Просто меня сморили разговоры о высоком.
Сидя в автобусе, надолго не заснешь. Я забылся на какие-то несколько минут, а затем сквозь палевые облака пробрызнуло хрустальное солнышко, и я встрепенулся освеженный. К тому же во мне засвербело что-то вроде раскаяния: совсем не побывать в музее Есенина, будучи в Константинове, это было уж чересчур.
На асфальтированной площадке перед входом в музей ко мне прицепились два мальчугана лет восьми. Они попросили сигарету, но я им по-отцовски отказал, поскольку в пачке осталось всего несколько штук. Тогда они попросили на хлебушко, но и здесь получили отказ из-за своего откормленного вида. Эти мальчики даже отдаленно не напоминали нищих, и их ранняя причастность к туристическому промыслу, на мой взгляд, указывала не столько на бедность константиновцев, сколько на их цивилизованность. Вообще количество и квалификация нищих прямо пропорциональны популярности культурного центра.
Я пошел помочиться за угол литературного музея и оторопел перед раскинувшимся видом. Рассеянные лучи солнца сквозь жемчужные тучки бледно золотили крутой спуск и широкий изгиб Оки с белым домиком причала. Все было так округло, так плавно и просторно — и так кротко, — как стихи Есенина. Что-то подобное я чувствовал в Ясной Поляне, которая казалась мне бессловной душой Толстого.
— Здесь недавно работал художник N, — заговорил у меня за плечом работник музея, называющий себя “Константин из Константинова”.
К счастью, я успел застегнуться.
— Так вот, он вышел с этюдником на это самое место, где мы с вами стоим, и пришел в такой дикий восторг, что тут же бросился в сельмаг за шампанским. А потом вернулся и сказал: “Не пить, не писать, не сочинять стихи здесь невозможно”. И напился.
— Божественно! — воскликнула Тетка.
Она фиксировала на диктофон все, вплоть до журчания моей струйки. Меня, напротив, история экзальтированного художника не очень впечатлила. Она слишком живо напоминала поведение записных фанатиков Есенина, Высоцкого и Венедикта Ерофеева, ритуально бухающих перед памятником на Ваганьковском кладбище, или в электричке “Москва—Петушки”, или просто так.
Я зашел в музей и прошелся вдоль стендов. Табели и тетрадки ученика Сережи Есенина оказались слишком примерными и грамотными для того дремучего самородка, каким его выставляли. Рукопись поэмы “Черный человек”, напротив, слишком уж безграмотной и неразборчивой. Вот так, накорябанная от руки, она казалась мне не шедевром, от которого столько раз бежали мурашки по спине, а пачкотней какого-то непризнанного гения из моих маргинальных знакомых. Сходство с перестроечной тусовкой усилилось при виде плакатов о выступлениях имажинистов. Они выглядели так доморощенно, так знакомо. Точно как зазывалки моих друзей-неформалов конца 80-х на выступление в каком-нибудь ДК. Только среди моих друзей не было Есенина.
Я посмотрел газету 1914 года с подхалимским стихотворением о призыве мужиков на “отечественную” войну, с тальянками, лазоревыми далями и прочим реквизитом. Похвальный лист императрицы, подарившей поэту, кажется, перстень. Нет, я не был разочарован. Наоборот, я убедился лишний раз: поэт может любить награды и искренне преклоняться перед властью — то одной, то другой. Он может разменивать себя “измами” среди пустых эпигонов. Он может даже неправильно ставить запятые. И все это мелочи, пока идут стихи. А когда они не идут, то можешь хоть в святые записаться. Но лучше вообще не жить.
По моим подсчетам, после нашей поездки в Константиново Галя с мужем должна была вернуться из Гонконга. Муж ее полетел в Гонконг, чтобы обделывать какие-то свои махинации, а она, как всегда, чтобы избавиться от скуки. Я вообще заметил, что люди, не знающие, чего бы еще пожелать, начинают суетиться по миру. Но не замечал, чтобы им от этого легчало. Итак, я прилег на койку, закрыл глаза и стал разговаривать с Галей. По тому, как она быстро и явственно мне ответила, я догадался, что она дома и одна.
— Я бы тоже хотел с тобой в Гонконг, — сказал я. — Мне кажется, там азиатская экзотика с европейским комфортом как раз в нужном сочетании. А чистую Европу и грязную Азию не хочу.
— Ничего там такого нет, — отвечала Галя. — И вообще мне интересно не само место, а что там делаешь. В Нью-Йорке, например, мне дискотеки понравились.
Я попытался представить себе, как выглядят дискотеки Нью-Йорка и как они могут понравиться, но не смог. Если верить кино, то это должно быть что-то вроде ангара, где в лучах и вспышках дергается густая толпа, а под потолком извиваются девки в клетках. Меньше всего на свете я бы хотел попасть на такую дискотеку и футбольный стадион.
— А что читаешь? — спросил я.
— Я Джойса читаю на английском языке, третий месяц на одном месте. Любишь “Улисса”?
— По-английски не читал. Но он мне кажется огромной свалкой литературных приемов, из которых современные авангардисты понастроили картонных домиков. А литературоведы копаются в этой свалке, как бомжи, и обеспечивают себе жизнь. Чем бы они занимались без Джойса?
— А ты что прочитал?
— Довлатова. Мне кажется, он пишет почти про меня, когда рассказывает про газетчиков. Хотя он пишет про советскую газетчину, а суть заметно изменилась.
Галя неожиданно рассердилась.
— Не хочу, чтобы ты уподоблялся Довлатову. Не хочу читать про эту убогую жизнь с этой водкой и кухней, где герои занимаются сексом в хрущевке, на кривой раскладушке под облупленным потолком. А потом трендят, трендят…
Я тоже рассердился, усмотрев в ее словах намек на мои собственные рассказы.
— Между прочим, одна моя знакомая родилась в такой хрущевке и только о ней и вспоминает. А в Гонконге изнывает от скуки. А я в этой самой хрущевке, на кривой кровати под облупленным потолком, провел лучшую ночь в моей жизни.
— Не помню, — сказала она.
Весна все-таки наступила в последний день командировки. И в этот же день мы поехали не в очередной музей, а в заповедник Брыкин Бор. При желании его можно было квалифицировать как “музей живой природы”. Что и сделала Тетка.
По пути в заповедник Тетка болтала о том, как ей хочется машину — все равно, какую — старенькую, побитую, лишь бы она ехала и на ней можно было путешествовать по любимым местам. И хорошо бы кто-нибудь подарил ей такую машину. Эта мечта настолько слилась в ее стриженой головенке с образом заповедника, что с нее она и начала свой опус.
“Первый раз в жизни мне вдруг нестерпимо захотелось иметь машину — для того, чтобы сесть за руль и вновь приехать в Брыкин Бор… С благодарностью приму в подарок подержанный автомобиль”.
Эта лирическая шутка, очевидно, была предназначена для оживления обычной скудости ее текстов, но также не исключала того, что некий читатель действительно откликнется и подарит ей ненужную колымагу. А в Брыкин Бор она, разумеется, не поедет.
Во время командировок нас не раз приглашали приехать еще раз, просто так, в приливе взаимной симпатии. Обещали поселить в избе, устроить баньку, лодку, рыбалку и прочее. Предлагалось это совершенно искренне, но все отлично понимали, что по здравом рассуждении никто не отправится за тридевять земель и лишние хлопоты никому не грозят. А жаль. Мы слишком мало увидели и еще меньше почувствовали, бегая по верхушкам с диктофоном и фотоаппаратом. На самом деле наших десяти дней едва хватило бы на один Брыкин Бор. И тогда о нем можно было бы написать что-то осмысленное, прочувствованное.
Свое странное название поселок получил по имени Ваньки Брыки — окского Стеньки Разина, который пиратствовал в этих краях и, по преданию, закопал где-то здесь полную лодку награбленного золота. В эту легенду легко поверить, глядя с обрыва на изгиб реки и косу, из-за которой вот-вот выскользнет черный струг с косматыми разбойниками.
Конечно, заповедник придуман для сохранения живности, но по-своему не менее интересны и обитающие здесь люди. Эти люди, как и редкие звери, не имеют места в нормальной среде, они там не нужны и практически не встречаются. На самом деле, кому и для чего в мегаполисе может понадобиться бородатый умник в резиновых чоботах и телогрейке с инвентарным номером, годами не вылезающий из леса и флиртующий с журавлями под видом самца-стерха? Такой уникум на человеческом рынке выглядел бы столь же дико, как его питомец стерх на птицефабрике. Его так же бесполезно было бы использовать вместо нормального человека, как журавля вместо курицы. Ведь журавлиха приносит всего два яйца, из них одно оплодотворенное, и самая общипанная курица по сравнению с этой благородной дамой кажется просто матерью-героиней.
Правление заповедника находилось в длинном двухэтажном строении барачного типа с деревянным крыльцом. Пока мы ожидали провожатого, сюда по хозяйственным вопросам, грохая сапожищами заходили какие-то бородачи хмурого вида, которые могли оказаться и чернорабочими, и кандидатами природоведческих наук. На стенде под шапкой “Календарь весны” я прочитал:
“21 января. Вид — поползень. Явление — первый свист. Место встречи — Брыкин Бор.
26 марта. Жаворонок — песня.
28 марта. Зеленый дятел — брачные крики.
1 апреля. Глухари — начало весеннего погулькивания.
10 апреля. Серая гадюка — встреча”.
В этой констатации было что-то глубокомысленное. Вот что, очевидно, ожидало литературу в конце ее пути. Когда все приемы словесного творчества будут исчерпаны и пережеваны бесчисленное количество раз, последний летописец человечества станет просто фиксировать события и явления одно за другим, без всякой системы, по мере их восприятия:
“Вид — человек. Явление — последний танец. Место — Большой театр.
Вид — крыса. Явление — размножение. Место — церковь.
Вид — птица. Явление — смерть. Место — свалка”.
Дальше — безмолвие.
Журавли жили в круглой беседке за металлической сеткой и разгуливали перед своим домом по насту, высоко вышагивая шарнирными ногами. Журавли были двух видов: в жемчужно-серых фраках с темной оторочкой и белые, с черным носом и краями фалд. Один из журавлей, увидев меня из-за сетки, захлопал крыльями и побежал в атаку, принявши меня за соперника. Учитывая размеры этого северного страуса, его нападение впечатляло. Но в двух шагах от сетки белоснежный Отелло замер на одной ноге и начал охорашиваться. Он распушил сначала одно крыло, потом другое и превратился в пару роскошных вееров. Затем точными мгновенными движениями он клюнул себя поочередно под правое крыло и под левое. Смысл этого грациозного действа был прозаичен: птица ловила паразитов.
Насмотревшись на журавлей, мы поехали искать зубров. Дорога к вольеру, огороженная с двух сторон стальной сеткой, напоминала декорацию фильма “Парк Юрского периода” — и неспроста. Я понял это, когда увидел на пригорке среди сосен, шагах в пятидесяти, первое чудовище, меланхолически жующее свою жвачку и провожающее нашу машину взглядом исподлобья, не сулящим ничего хорошего. Чуть поодаль прогуливалась еще парочка таких же клочковатых монстров.
Мы остановились возле быка, глодающего кору обломленного дерева возле самой изгороди. С расстояния вытянутой руки я мог рассматривать зверя сколько угодно и убедиться, что железная сетка для этой свирепой рогатой махины — довольно смехотворное препятствие. Тем более что наш гид очень кстати рассказал о том, как один теленок нечаянно впился рогами в пенек и бродил с ним по лесу целую неделю, пока не изнемог. Тогда пенек удалось снять с рогов и взвесить. Вес пенька — восемьдесят килограммов.
Вблизи бык казался еще грандиозней. Рыжая и черная шерсть торчала из его боков клоками, нос с горбинкой и пламенные черные глаза наводили на мысли о семитском происхождении, а замшевые бежевые ноздри так и хотелось потрогать. К поваленному дереву подошел теленок с пушистой беличьей кисточкой на хвосте. Удивительно, как при сходной внешности ребенок такого страшного зверя вызывает умиление. Весь он был такой пушистик, такой лапа, такой дурачок. И хотя смотрел, как папаша, исподлобья, взгляд его выражал не свирепость, а наивную доверчивость.
Паша со своей фотокамерой залез под самый нос зубра и щелкал до тех пор, пока старшему быку это не надоело и он не направился в нашу сторону с самым решительным видом. Зубр даже стал пробовать рогами прочность загородки напротив Паши, но если вы думаете, что фотографа это смутило, то вы ничего не знаете о фотографах. Паша продолжал щелкать затвором, как последний раз в жизни, и не прекратил бы съемку, даже вися на рогах. Я же, не обладая подобным героизмом, ретировался в теплую машину.
На прощание мы сделали снимок на песчаном обрыве под древней сосной с красноватым шершавым стволом. Внизу разветвляется синий лед реки, растаявший возле топких берегов. Между черных деревьев залежались островки грязного снежного пенопласта. Плавные холмы усыпаны сосновыми иглами так мягко, что на них хочется прилечь. Небо звенит синевой, какая бывает только в первые дни апреля. Голова кружится от хвойных и земляных паров. Тишина так осязательна, что ее видно даже на фотографии. А по извилистой тропинке из леса сбегает бородатый человек в красном кафтане и заломленной бараньей шапке — страшный хозяин этих мест Иван Брыка.
Латиняне называли эту страну красивым словом Ruthenia. Сначала здесь жили дремучие лесовики, называемые финноугорскими племенами. От них не осталось ничего, кроме таких необъяснимых “исконно русских” географических названий как Москва. Потом по притоку Оки из Мурома приплыл святитель Василий Рязанский с иконой Богоматери и пришли с дружиной южные колонизаторы — братья Олег и Ярослав. На берегу Оки заложили город Рязань, который быстро богател и соперничал с хиреющими центрами Киевской Руси. Археологи считают, что населением и богатством Рязань не уступала тогдашнему Парижу, зато значительно превосходила его просторами. В Париже, погрязшем в нечистотах, дома теснились и лезли один на другой, в Рязани дворы стояли чуть не посреди чистого поля.
В Европе строили из камня, и руины средних веков стоят до сих пор. На Руси камня было мало, а леса много, и Рязань построили из этого гораздо более удобного материала. Археологи предполагают, что терема и церкви из дерева могли быть не хуже, а еще затейливей каменных. И в это легко поверить, глядя на деревянные храмы, чудом дожившие до наших дней. Зато дерево хорошо горит. После нашествия Батыя от северо-восточного Парижа не осталось ничего, кроме костей и кладов, которые до сих пор находят под землей на месте древнего городища.
Поверх цивилизации богатой, но все же провинциальной северо-восточной колонии Киевской Руси выросла собственно русская культура. Великое Рязанское княжество под протекцией татарского “кесаря” боролось с московскими братьями и проиграло борьбу вместе с самой татарской империей. Что от него осталось? Ключ от крепостной башни и кольчуга князя Олега Ивановича.
Деревянная Русь исчезла, словно провалилась в подземное озеро Быстрое. Поверх нее возвели Московию. Косную, отсталую, богомольную, как принято считать среди поклонников прогресса. Об этом очень метко писали иностранные путешественники, даже и не пытавшиеся ничего понять, но судившие с заносчивостью варваров. Но какое же несметное богатство, какое величие замыслов стоит за циклопическими монастырями и сказочными храмами того времени, за буйством фантазии и мастерством исполнения. Если это была отсталость, то мы шагнули от нее очень далеко назад. По крайней мере в отношении главного.
Поверх Московского царства возвели Российскую империю. Ее ломали, растаскивали и поганили, как только могли, но ее великолепие угадывается до сих пор, даже в недоломанных остатках.
Поверх Российской империи — великий Советский Союз. Мы еще стоим в нем одной ногой, а уже не совсем верится, что это было, и точно не помнится — как.
Что же теперь? Я странствую по руинам двух империй, одного царства и Великого княжества и чувствую себя жителем Рима, уже не латинянином, но еще не итальянцем, который начал жизнь среди построек античности, а продолжает в захудалой деревне, среди свалки, где под обломками статуй и колонн хозяйничают крысы.
Только язык остался тот же. Он сильнее крепостей.