Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2004
Евгений Рейн. Заметки марафонца. Неканонические мемуары. — Екатеринбург: У-Фактория, 2003.
Предупреждаю, здесь о себе и о других — помимо Рейна — будет не меньше, чем о нем. Рейн погружен в контекст, в общую картину. Попадая в окрестности Рейна, проходишь испытание Рейном. Область жизнедеятельности Рейна и есть Рейнланд. Стихотворство, стихотворцы, стих.
В Амстердаме я видел “Ночной дозор” Рембрандта. Говорят, живописец вовсе не писал ночь. Это произошло в результате трансформации некачественных лаков. Ночь наступила с течением внехудожественного времени. Я долго топтался около полотна, в те минуты не сознавая, что художник сделал свою работу ровно за три столетия до года моего рождения — в 1642 году. Корпорация аркебузиров так и не заплатила ему. Зачем платить за то, что не так заказал? В подкорке у меня звучал Антокольский: “Армия шла по долинам Брабанта, / Армия аркебузиров и лучников…” Ар-ке-бу-зи-ров… Куча народа напирала из холста, и беспородная дворняжка в ногах могучей стражи тявкала на барабан, ранящий ее нежный слух. Жизнь была многолюдна и полнокровна. Полное имя автора этой эпической поэмы, напоминаю, — Рембрандт Харменс ван Рейн.
Евгений Рейн — поэт, которого много. Он извергается. Он постепенно проникает в тебя. Потому что он сердечен. Он любит свою жизнь. Он ее певец. Не его вина, что ее опорные моменты связаны, скажем, с Главтабаком, Главпивом и прочей социалистической атрибутикой, но он таков, и все это — в стихе, порой крайне далеком от прописанности, чего, впрочем, Рейну и не надо. Его стих — энциклопедия стиха пореволюционного периода (с вневременным Кузминым да и многими). В “Ночи на китайской границе” он цитирует интонацию Луговского, “Большевикам пустыни и весны”, и в итоге не убыло ни от того, ни от другого. В рембрандтовском “Ночном дозоре” Рейн усмотрел иные ночи — с Ежовым, Ягодой и прочей публикой отечественного происхождения. Так и надо понимать его обращение к Музе: “И только мы с тобой снимаем с меди окись”. Читать Рейна по преимуществу легко. Обманчиво ясна система образов и связей между ними. Порой упираешься в куски косноязычия, которому автор не чинит препон: он ставит на органику речи. Самое работающее у Рейна — то, что невидимо: интонация. Тяжеловато-грустный рокот внутри стиха, внешне облегченного. Рейн принципиально сверхотзывчив и готов воздать стихами всему на свете. Это бесконечное плавание. Он Одиссей, не собирающийся возвращаться. Его Итака — отошедший мир, о котором он вспоминает с первым встречным, хоть с пожилым сталеваром: “Что-то вместе, вдвоем, потеряли, видать./ Так напомним, покуда не стало светать,/ О чугунке и прозе”.
Рейн — из тех поэтов, кто не скрывает ученичества у Слуцкого (“Котов” и многое другое). Но важно вот что. Есть поэты, настойчиво показывающие на свою связь с далекими предшественниками — от Державина до Блока. Ближайшие пласты отечественной поэзии для них не существуют. Органика Рейна в том, что он не выдумывает этого разрыва, этого провала, искусственного по природе. Для его стиха реально существуют и Луговской, и Сельвинский, и Багрицкий, и Мартынов — весь этот опыт героической борьбы русского стиха за непрерывность существования.
Со Слуцким Рейна связывает и восхищение, похожее на оторопь, перед искусством авангарда. Однако в своем “Авангарде” Рейн отнюдь не упивается дерзостью первопроходцев — он разделяет давно уже общую мысль о роковой связи между авангардом и тоталитаризмом (ср. стихотворение Межирова “Авангард не хорош и не плох…”). Не говоря о весьма прихотливом синтаксисе, новизна Рейна — в самих стихах, которые попросту хороши:
И когда они все сломали,
и везде не летал “Летатлин”,
догадались сами едва ли
с гиком, хохотом и талантом,
в Лефе, в Камерном, на премьере,
средь наркомов, речей, ухмылок
разбудили какого зверя,
жадно дышащего в затылок.
Интересно, что по стиху — ритмически, не по строфе, Рейн здесь идет — невольно, скорей всего, за Ахматовой: “Поэма без героя”. Наверно, это естественно по многим причинам. Прежде всего — начало всего: Серебряный век, 10-е годы, и, привлекая кузминско-ахматовский дольник, Рейн принимает сторону их эстетики и социальной этики. Спор со Слуцким?..
Если Слуцкий — учитель, а Бродский — ученик, Рейн — мост между ними.
Бродский ценил в Рейне песню, рассматривая ее в докибировской плоскости Кибирова: популярная песня, преломленная в авторском стихе. В собственном “Византийском” Бродский прибегает к тем же песенным аллюзиям, как бы реагируя на метод учителя. На взгляд Бродского, Рейн — “метрически самый одаренный русский поэт второй половины XX века”. Обмен дифирамбами между учителем и учеником, при всей их серьезности, ставит Рейна в положение, открытое для иронии, — одна из причин потребительской слепоты к его “Предсказанию”, книге поэм, давно изданной, но продолжаемой из года в год.
Где-то я читал такое. То ли в 10-х, то ли в начале 20-х — прошлый век, разумеется, — когда пошел бум новых течений и новых изданий, кто-то пришел к кому-то и предложил основать журнал под названием “Семен Яковлевич”. Не исключено, что этим остряком был юноша Осип… И вообще — это, кажется, из полуобманных беллетро-воспоминаний Г.Иванова.
Рейн как-то привел ко мне сына Бориса, у которого в сумке оказалось издание Стихотворений С.Я.Надсона 1899 года.
За нашим разговором на кухне я взял книжку в руки, чтобы здесь же полистать, поскольку хотел сверить точность эпиграфа из Надсона к одному из своих стишков, — надсоновскую строчку я привел по памяти. Дабы я не выпал из беседы, Рейн сказал, что книжка останется у меня до следующего визита. Время от времени я почитываю эту книжку.
Ту строчку я так и не нашел. Что-то перепутал. Со мной бывает.
Сын Рейна Борис — тоже поэт. У него узкое лицо, он худой, но поразительно похож на отца.
Надсон оказался (я этого не знал) полукровкой. Его отец умер в приюте для душевнобольных, отчим повесился в припадке помешательства. Мать, в возрасте 31 года, умерла от чахотки. Сам он дотянул лишь до 24. Так начиналась русскоязычная — хотите такого эпитета? — поэзия.
На днях позвонил Рейн, сообщил о том, что за пять дней написал десять стихотворений, с которыми хочет познакомить меня.
— Ты мне скажешь, что хорошо, а что плохо. Зайду на неделе.
— Заходи, и я заодно верну тебе Надсона.
Рейн процитировал Маяковского: правда, между нами затесался Надсон.
Надсон оказал колоссальное влияние на ХХ век, в смысле поэзии. Брюсовский юноша бледный со взором горящим — портрет Надсона.
Межиров: “Рязанский Надсон, всероссийский гений”. О Есенине. Который действительно начинал с подражаний Надсону. Назвав, уже в зрелости, стихотворение “Цветы”, Есенин, несомненно, помнил “Цветы” Надсона. “Цвели цветы… Жемчужной белизной / Сияли ландыши… алели георгины, / Пестрели бархатцы, нарциссы и левкой, / И розы искрились как яркие рубины…” Тут интересен левкой. Эренбург однажды заметил относительно есенинской строчки “Шуми, левкой и резеда”, что цветы не шумят. Шумят. Они из многошумного Надсона.
В язык пословично-поговорочно вошли такие строки, как “Не говорите мне: он умер — он живет”, “Как мало прожито — как много пережито!”, “Ах, красота — это страшная сила…”
Надсон поднял тему Иуды (“Иуда”), упредив Леонида Андреева. Впрочем, тут первей — Пушкин: “Подражание итальянскому” (“Как с древа сорвался предатель ученик…”), но Пушкин не в счет — он все равно самый первый.
В ритмике и живописи надсоновской “Весенней сказки” — будущий Северянин. “Чудный, светлый мир… Ни вьюг в нем, ни туманов, / Вечная весна в нем радостно царит…/ Розы… мрамор статуй… серебро фонтанов, / Замок — весь прозрачный, из хрустальных плит… // У подножья скал — сверкающее море… / Тихо льнет к утесам сонная волна / И, отхлынув, тонет в голубом просторе, / И до дна прозрачна в море глубина…”
М.Л.Гаспаров подсказывает: мандельштамовское стихотворение “За гремучую доблесть грядущих веков…” восходит к надсоновскому “Друг мой, брат мой, усталый страдающий брат…”. У четы Мандельштамов, по свидетельству Надежды Яковлевны, оно так и называлось — “Надсон”, о чем мне недавно напомнил Рейн. Думаю, отсюда же — начало есенинского “Черного человека”: “Друг мой, друг мой, я очень и очень болен…” Черное совпадение: Есенин погиб в ночь с 27 на 28 декабря 25-го года, Мандельштам — 27 декабря 39-го.
“На страшной высоте…” — тоже впервые сказано Надсоном. Мандельштам повторил.
Надсон — поэт, в общем-то, студенческий. Их потом было много, вплоть до Евтушенко. Молодежные сборища, зафиксированные у Надсона, — не младопоэтические. Он был одиночкой, вне групп, дружил лишь со стариком Плещеевым. Это не ахматовское “Все мы бражники здесь, блудницы…”, не пастернаковское “Пью горечь вечеров, ночей и людных сборищ…”. У Надсона — так: “Мы спорили
долго — до слез напряженья… / Мы были все в сборе и были одни, / А тяжкие думы, тоска и сомненья / Измучили всех нас в последние дни… / Здесь, в нашем кругу, на свободное слово / Никто самовластно цепей не ковал, / И слово лилось, и звучало сурово, / И каждый из нас, говоря, отдыхал…” Надсон честен: “Но странно — собратья по общим стремленьям, / И спутники в жизни на общем пути — / С каким недоверьем, с каким озлобленьем / Друг в друге врага мы старались найти!” По ходу стихотворения этих полемистов примирила музыка. “И молча тогда подошла ты к роялю…” В принципе же, все это — картина почти подполья, эхо взрыва, унесшего жизнь Александра II (писано в 1883-м), отблеск раскольниковского
топора — годом раньше Надсон создал “Из тьмы времен”, стихи о Герострате, сочувственные поджигателю, а еще годом раньше посвятил стихотворение памяти Достоевского.
Вот эта линия: “Мы, лобастые мальчики невиданной революции”, — Павел Коган.
Рейн не Надсон, он — Антинадсон.
Юноша Надсон лихорадочно записывает свою быстролетящую жизнь, на надрыве взывает к правде и справедливости, взыскует самопожертвования, апеллирует к сверстникам по преимуществу. За Рейном — огромная жизнь, он устал, никуда не спешит, не питает никаких иллюзий.
Однако лихорадка скорописи — при нем, как это ни парадоксально. Другое дело, что стиховое сырье, выхваченное из воздуха, затем проходит долговременную и по возможности тщательную огранку: он автор поэмы “Алмазы навсегда”. Недавно он признался, что ему слишком легко пишется, это нехорошо, надо прерваться.
У Рейна бездонный архив. Сейчас он печатает много раннего. Это интересно и само по себе, и в силу соотнесенности с именем Бродского: чему же, собственно, учился тот, кто помоложе, у того, кто постарше? У молодого Рейна есть вещи замечательные: “Истинный новый год”, “За четыре года”, “Яблоко”, “Блестящий изгиб переулка…”, “Истинный путь вокруг света” etc. Он заговорил по-новому в рамках поэтики, в общем-то, не новой. Новизна — в свободе говорения, без оглядки на возможность публикаций. Он отпустил на свободу воображение. “А вообще-то я трепач”. Болтливость (его слово) со временем трансформировалась в эпос, женолюбие — в элегию. “Сидит любовник постаревший” (ср. Чухонцев: “Сидит мой двойник в полуночной тоске”). У советских поэтов-романтиков таких вожделений не было и быть не могло: “И пылкую валькирию в постель”. Уже тогда он стал писать сюжетную лирику: отчаянно сложная штука. Виден след штудий, связанных с Мартыновым. Но не только. По многим признакам, на него тогда влияли французы, в частности — Аполлинер. На уровне легенды — существование рейновской поэмы “Артюр Рембо”: она была, она даже где-то есть, но — где она? Видимо, растеклась по другим стихам.
В юношеском стихотворении “Японское море” был стих, мною не постигаемый, но цитируемый Бродским в предисловии к первому “Избранному” Рейна (1992): “Век разбегается, радио шепчет угрюмо / эти некрологи, песенки и оппоненты (курсив мой. — И.Ф.). / О, иностранное слово среди пароходного шума!” В недавнем “Избранном” (2001) читаем: “…век разбегается, радио шепчет угрюмо; / душно в каюте от бархата и эбонита, / весело в сердце от пароходного шума”. Все стало на свои места. На это ушло, пожалуй, полвека. Всего-то. Бродский замечательно прокомментировал ту цитату: “Это запомнилось сразу же и навсегда своим словарным составом, диковатым паузником, почти алогичным — на грани проговора — синтаксисом, помесью бормотания и высокой риторики, пристальностью взгляда и сознания, зажеванностью откровения в “Век разбегается…”, где виден океан и слышно сообщение о смерти автора “Середины века”.
Все так. Но в первой строке “Японского моря” — “Пиво, которое пили в Японском море” — диковинным образом отдался не Луговской, но другой поэт — Межиров: “Пули, которые посланы мной…” То есть если и Луговской, то — опосредованный Межировым, что наглядно свидетельствует о сложных, но тем не менее прямых связях разных поэтических поколений.
Прошли времена, много времен, и он пишет “Новый символизм”, в котором обозначено ахматовское Комарово, а там: “И тогда вы объявитесь снова / под мессинскою пылью своей — / Александра истошное слово / и твой бред необъятный, Андрей, / и твой русский анапест, Валерий, / и твой римский распад, Вячеслав, / тот французский раскат устарелый, / что тянулся, к Верлену припав”. Завершив сей блистательный перечень, он утверждает: “Я — последнее слово в цепочке”. Отсюда недалеко до Exegi monumentum, и оно явилось: “…я был счастлив, ибо был в Отчизне / самое последнее звено / вервия, что заплетал Державин, / то, что Пушкин вывел к небесам, / никому по совести не равен, / потому что все придумал сам”. Таким образом, нам не надо копаться в его генезисе. Почва указана, имена названы. Но это позднее самоосмысление. Другой возраст, другой счет. Аберрация неизбежна. Начало было иным. Державин пришел позже. И не к нему одному. Вся его генерация в свое время устремилась к истокам. Тут и фигура другого патриарха совершенно уместна: “Холодные мосты следят за ледоколом, / что свежим трауром фарватер проложил, / что басней сбудется, что станет протоколом, / определит Крылов — он вместе с нами жил”.
Как-то Рейн обронил:
— Вот ты все время смеешься надо мной…
Это неправда. Я восхищаюсь им. М.б., он думает, что это форма издевательства? Как минимум два стихотворения в телефонном чтении он посвятил мне. Заявил, что возрождает жанр посланий. Однажды, когда он читал у меня на кухне новые стихи по тетради, я попросил воспроизвести недавнее стихотворение, посвященное мне. Он скомкал тему, сказав, что оного при нем нету.
Не склонный к застольным чтениям собственных шедевров, в присутствии его сына я счел уместным прочесть свое послание ему. Оно было одобрено обоими. У меня возникло ощущение, что Рейн впервые узнал о нем, это смешно и странно, ибо оно было опубликовано в “Арионе” в одном номере с его стихами и считалось, что адресат в курсе. Кроме того, оно есть в моей книжке, подаренной ему. Порой мне кажется, что многочитающий Рейн ничего не читает. Мне показалась замечательной его фраза все на той же кухне:
— Ты же знаешь, я мало ем.
Вот прямо сейчас, когда я настукиваю этот текст, — звонок Рейна: он сидит на даче, там осень и пахнет грибами. Я подсказал: и винной пробкой (Пастернак). Он согласился: и винной пробкой. Он предлагает мне во вторник выступить у него на семинаре. Увы, я занят, да и не так давно отработал у него на семинаре.
— Да, я помню!
Вряд ли. Он забывчив. Я тоже. Но я время от времени что-то записываю для себя, датируя записи.
2002—5—13
На подходе к Литинституту, к Рейну на его семинар, 7-го, решил заглянуть в их книжную лавку — оттуда выходит Куняев. Здравствуй, говорит, давно не виделись, давай покурим. Закурили, спрашивает: что-то тебя не видно в “Литературке”? Отвечаю как могу: устал и проч. Он предлагает: давай подарю тебе двухтомник, зашли в лавку, он надписал, прибавив еще и номер своего журнала со статьей о Польше. Я отдарился своей книжкой “Прозапростихи”, 10 экз. которой нес для рейновских студентов. Смысл моей дарственной надписи на книжке был таков: как бы то ни было — с любовью. (Это мой старый стишок: “Ненавидеть Куняева Стаса / никогда не хотел и не мог”.)
Выступилось у Рейна так себе, перед этим на кафедре встретились с Таней Бек, надписавшей нам с Натальей новую книжку. Она посидела на моем выступлении. Людей было мало. То ли я их не интересую, то ли стихи им до лампочки вообще.
С младыми дарованиями он связан по определению — рожает их физически и печет в Литинституте. В каком-то интервью он недавно выразился так: я выпустил Иосифа Бродского. В стихах — так: “мой ученик, мой гениальный мальчик”.
Как-то заговорили о Кублановском. Я с энтузиазмом процитировал его ранний стих: “И матушка-царица завыла, как волчица”. Рейн подхватил и рассказал, что это он свел в свое время молодого Кублановского сначала с Аксеновым, потом (заочно) с Бродским, в результате вышла книжка и началась судьба.
В “Знамени”, 2003, N№ 8, у Елены Тиновской — стихотворение о Борисе Рыжем, который там говорит так: “Когда я оказался в Роттердаме с Учителем — а он сильней, чем Бродский…” В Роттердаме Рыжий был с Рейном. Рейн рассказывал мне: Борис там не просыхал, швырялся долларами и двинул кулаком по брюху Марка Стрэнда, из уважения, видимо. В “Вопросах литературы”, 2002,
N№ 5, разговаривая с Т.Бек, Рейн поведал о том, как он — при моей поддержке — выдал Антибукеровскую премию Рыжему. У меня это записано иначе.
1999—12—20
Собрались — члены жюри — в редакции “НГ”: Рейн, Амелин, Белицкий, я. У молодых — Амелина с Белицким — было настроение вознести даму —
О.Сульчинскую. В результате всяческих обсуждений и голосований с применением цифири — Б.Рыжий, мой кандидат. Но — поощрительная, т.е. неполная премия (2000 баксов, тоже неплохо). Ребята ревнивы: чуть не все сверстники, особливо Денис Новиков, отвергаются с порога, а уж сопляк Рыжий — тем более. Меня поддержал Рейн, а уж затем Паша Белицкий. Очень похоже было в прошлом году, напр., с Тимуром (Кибировым. — Прим. ред.) — он даже не пришел на вручение премии Амелину, хотя должен был вручать именно он, а сделал это я. Все решил голос Паши.
Борис Рыжий распорядился своей жизнью по собственному усмотрению.
В начале мая 2001-го я надолго улетал в Германию. Накануне отлета ко мне зашел Рейн. Он предложил сделать предисловие к его однотомнику, выходящему в “Летнем саду”. Я, не долго думая, распечатал то, что уже готово. Его это устраивало. Посидев у меня, пошли гулять по Москве. Именно в те три-четыре часа, пока мы гуляли, мне звонил из Екатеринбурга Борис Рыжий. Назавтра он погиб.
Не избавиться от вины. Если бы нас не носило по Москве… а?
В музее Маяковского на Лубянке курильщики толпятся под лестницей. Окутанный сизым дымом, Рейн гремит предо мной, народ слушает:
— Я живу в нищете! Мы с женой скоро пойдем по миру!
Седины Рейна сливаются с дымом.
Неожиданно надвинулся промежуточный юбилей Рейна. 65. Я соорудил коллаж из высказываний о нем, разбросанных по разным моим статейкам-очеркам, и понес в “Независимую газету”. В коридоре редакции на меня дредноутом вышел Рейн. Я ни о чем его не предупреждал. Думал — будет сюрприз.
Он всегда там, где надо.
— Ты чего здесь?
— Принес заметку о Рейне.
Публикация состоялась. Над заголовком стояло: Евгению Рейну — 75. В “НГ” работает молодежь. Я бы не удивился, если б там поставили 175. Для них Рейн — современник Державина. Впрочем, в следующем номере исправились, не слишком извиняясь.
Рейну это было до фонаря. На такие вещи у него есть улыбка. Или усмешка. Не знаю. Глаза тускло мерцают, брови висят, как черный мох. Его учительница Анна Андреевна сказала: “У меня есть улыбка одна: / Так, движенье чуть видное губ”. Несколько позже он точно так же улыбнулся по поводу опубликованной в “Октябре” пьесы Наймана про поэта Шварца.
На Гоголевском бульваре в великолепном зале Фонда культуры прошел рейновский вечер, приуроченный к юбилею. Мне было мало той компиляции, я сложил послание в стихах, принес на вечер, но так и не отдал, чувствуя недописанность. Потом дописал. Там, среди всего остального, сказано: “Что лавры? Лавров много. Будь здоров, / работая раздатчиком слонов. / Три порции борща хлеща под водку, / потребуй олимпийскую красотку. / Большой ходок, сомнительный еврей — / сын Каллиопы? Ты, всего скорей, / сын девушки с веслом от дискобола, / твоя наука — смешанная школа”.
Напоминаю: сын Каллиопы — Орфей. Нет, Рейн — не сладкопевец. Заклинатель стихий? Ну, может быть. В некотором роде. В первую очередь — стихии языка. Она его захлестывает. Рейн из тех поэтов, что демонстрируют путь к результату, а не сам результат в голом виде. Изначально нет ничего готового. На читательских глазах происходит схватка с материалом. “Значит, время все терпит и ты все готовишься / рассказать как попало то, что знаешь на свете один”. Его отношения с музой — укрощение строптивой. Его метрическая одаренность — поединок с медведем, наступившим на ухо. Жалобный медвежий рев глухо прокатывается в глубине ритмических дебрей и в тончайших звуковых узорах. Мусикийский лад — из другой оперы. Рейн может его воссоздать — создает иное.
Рейну посвящали стихи все ахматовские сироты (про Наймана не знаю, но наверняка; Рейн подтвердил: было). Бобышев в недавней книге обозначил два посвящения ему. Рейн не раз мне говорил, что у Ахматовой была папка со ста, кажется, посвящениями ей — и там есть его стихотворение. Венок Ахматовой.
Венок Рейну? Наталья Аришина в день его юбилея съездила на Дорогомиловский рынок, набрала лаврушки — венок был готов и украшал голову поэта-лауреата на вечере его торжества.
Его летнесадовскую книгу я взял с собой в летнюю Анапу. Читал не спеша, не менее месяца, лежа то в белых песках, то в белых постелях. Поскольку там отсутствует мое предисловие, скажу пару слов в качестве послесловия.
У Данте была жена. Ее звали Джемма Донати. История о ней умалчивает. Лучезарные Беатриче и Лаура вывели своих поэтов из пресловутого мрака Средневековья. Новое время созрело, когда стали возможны такие стихи, как “Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…”, — посвящено жене. Средневековые Роза и Крест исключены из рейновского мира, не спутал бы он жену и с Русью. Его
жена — как персонаж поэмы — вооружена зажигалкой в форме пистолета. “Коза ностра” актуальней, скажем, инквизиции. История золотой статуэтки птицы (поэма “Мальтийский сокол”) в своей сердцевине содержит “черную измену” — “ля традиненто”, говоря красиво: по-итальянски. Жажда обогащения — погоня за мальтийским соколом — проходит мимо сердца, уязвленного “ля традиненто”. Мимо? Нет, пожалуй. Задевает, травмирует. Щедро написанный Рейном образ Клима Поленова (поэма “Кабинет”) стоит в центре его раздумий о поэзии и купле-продаже. Кто это такой? Скажем: выдающийся советский поэт. В поэме — так: “московский фраер, бабник, алкоголик”, издает двухтомники, вояжирует по свету, коллекционирует оружие (не только!), богато библиофильствует и т.д. Вы угадаете — Луговской, и я бы так сказал. Но автор разводит Луговского с Поленовым: “Нам Луговской показывал знамена”. Тут такая игра: если имя прототипа Майя, то в поэме она зовется тоже календарно — Августа.
Поэмы Рейна возникли не на голом месте. Культура его эпиграфов прекрасна и опасна: как с этим соперничать? В подпочве этих поэм прочитываются Блок (“Вольные мысли”), Ахматова (“Северные элегии”), Кузмин (“Форель…”), Багрицкий (“Февраль”), Луговской (“Середина века”) — фундамент дай бог, не говоря уж о драматургии Пушкина или, к примеру, о “Страннике” Майкова. Коллизия пушкинской “Русалки” — возвращение к грустным берегам прежней горькой
любви — пронизывает весь корпус рейновских поэм.
Тут много женщин. Но есть Ася. Держись, Тургенев! Торжествуй, де Лакло. Празднуй, аббат Прево. Впрочем, источники замутнены. Если и Тургенев, то не Ася, а Полина. Ах, опять неточно. Ася Рейна — конечно же, опасная связь, ангел распутства, комок боли и восторга, лжи и разбитых иллюзий, нервозного блуда, умственных воспарений, странной двужильности и вечного хождения по краю пропасти. Она мечется по миру, перемахивая через географию, становясь сгустком рейновского понимания эмиграции.
Отцом Рейн назвал Клима Поленова, учителем — Кузмина, а подлинный его отец, старший лейтенант Рейн Борис Григорьевич, упомянут лишь пару раз в связи с единственным его орденом и гибелью под Нарвой. Велик удельный вес таких упоминаний. Не здесь ли ключ к тому, чего Рейн не объясняет расширительно, — к его неуходу в эмиграцию?
У Льва Лосева есть такой стих: “Был вечер. Рейн болтал о пустяках”. Колоссальное обилие реалий, предметов, вещей, лиц, знаков культуры, имен собственных, топонимов — разливанное море бытия, состоящее из капель действительности и атомов духа, — его пустяки. Когда Рейн говорит, например, о неких поэтах 50—60-х (они принципиально раскодируемы), одетых “кто в рубище, кто в лучший / двубортный бирмингемский шевиот”, я слышу восхищение автора этим самым шевиотом, равным розоватым брабантским манжетам.
Восхищенный поэт. У него быть не может подтекста. Его поэтика — поэтика потока, словоизвержения, жадной свободы звукоговорения, той, похоже, свободы, которая была им достигнута с некоторым опозданием. Поэмы он начал в 70-х. Дисциплинарная узда в организации стиха ему заказана. Свой ямб он освобождает от регулярности, колдобины в ритме создает сознательно.
“Все ныне память и неликвид”, — говорит Рейн. Так ли уж все неликвидно? Впусте ли была усвоена Рейном великая пореволюционная поэзия 20—30-х и более поздних годов? То была лирика, в глубине которой — трагедия самоуничтожения личности, лирический плач в доспехах гражданственности — плач по исчезновению лирики. Так появляются книги поэм. На обложке книги “Предсказание” изображена, кажется, Ника. С крыльями, но без рук.
У меня был вечер в Малом зале ЦДЛ, приуроченный к выходу книги эссеистики. Не я был автором идеи, но, коли возникла, пришлось повернуть ее по-своему: сделать так, чтобы люди говорили не комплименты мне, что приятно, но досадно, — сделать так, чтобы люди говорили о современной поэзии вообще. Поразительно, но так оно и получилось. Вечер назывался “Миллениум: вакансия поэта”.
2001—2—16
Вечер оказался выше ожиданий. Зал был полон. Разговаривали два часа, затем — стол в нижнем кафе, затем — стол у нас дома для узкого круга, оказавшегося широковатым для нашей площадки. На дому были: Чухонцев, Рейн, Амелин, Белицкий, Алехин, Романов, Шайтанов, Кружков. Я плохо помню темы посиделок, но Рейн, напр., сообщил о том, что Довлатов 50% своих баек увел у него, Рейна, потому что они жили в одном доме и Довлатов каждый день являлся к нему, ибо у Рейна всегда было пиво. Чухонцев поругивал силлаботонику, а насчет меня высказался в плане “Илья всех нас надул, его книга — коварная провокация”. Когда уселись, первые минут 10 еще продолжались дифирамбы, возвысясь до “Таких книг вообще не было!”, после чего я попросил поменять курс, и общество сделало это охотно. Напимшись и наговоримшись, разошлись не шибко поздно, где-то чуть за полночь. Рейн ушел в шарфике Натальи. Чухонцев, позвонив через день, сказал:
— Ни одной пошлой морды.
Имелся в виду весь вечер.
Зашел Рейн. Много рассказывает, при этом говоря: тебе, наверно, надоели мои рассказы. А как они могут надоесть? Например: подошел к нему бледный Шкляревский в ЦДЛ и говорит:
— Мне дали Нобелевскую премию. Но — тайную.
Обыкновенно общение с Рейном происходит у меня дома. Были, разумеется, совместные выступления, был выезд в город Александров. Это та самая Слобода, которая семнадцать лет была столицей Руси при Иване Грозном. Сейчас актуальней другие знаки этого места — сестры Цветаевы, Мандельштам, сестры Герцык. В Александров мы ездили с Рейном, Бек, Кружковым и Алехиным. Цветаевский дом-музей поражает, может быть, не меньше местного Кремля. Хотя бы в том смысле, что если Кремль стоит прочно, то поэтический музей все больше заваливается набок. Подпирают его, как водится, плечи энтузиастов. Они-то и собрались на вечер поэзии, и их было много. Это не публика, а близкие люди. Многие из них — авторы сборника “Александровская слобода”, где рядом с архивными материалами исторического и краеведческого характера напечатаны не только москвичи Лидия Либединская или Владимир Корнилов, но и такие авторы, как Юрий Шахтарин из Александрова с великолепным рассказом “Русская печка” или Иван Котельников из Владимира со стихами весьма убедительными.
Я не прав, когда намекаю на его потерю интереса к другим. Допустим, он не совсем читает то, что ему дарят. Три моих опубликованных в журналах романа, настоятельно вытребованных у меня, остались вне зоны его отклика. Тогда он сам собирался сочинить роман в прозе и, видимо, нуждался в каком-то импульсе со стороны. У него не получилось.
— Ну какой я прозаик? — посетовал он, привычно самоумаляясь. Нет, он не прозаик. Этимологически в слове Rhein (который — река) лежит rein — чистый. Что есть, то есть: Рейн — поэт в чистом виде.
Но я свидетель — во время групповых выступлений или обмена стихами наедине Рейн превращается в комок слуха. Лицо окаменевает, ухо локатором смотрит на говорящего собрата. Это редкость, обычно мы не слушаем никого, сосредоточась на ожидании собственного успеха.
Надо повиниться. Ох, как часто я оставлял без внимания чужие книги. Как нередко затягивал с отзывом, хотя бы устным, телефонным. Чуть не год читал дареную книгу Рейна “Предсказание” и прочел, и понравилось сильно, и написал о ней, и зачитал написанное по телефону автору, отмечавшему тогда ровную дату, и вычитал гранки в газете “Утро Россiи”, а тут она — бах, лопнула. Я не потерял этот текст — вставил в сжатом варианте в одну из своих работ, да и сейчас занимаюсь неизбежным самоцитированием. Но рану ожидающему автору, наверно, нанес. Виноват. Виноват тем более, что когда-то Рейн мгновенно ознакомился с преподнесенной ему книгой “Ласточкино лето” и тут же позвонил.
В ноябре 2001-го произошло несчастье. Рейн попал в лечебницу с переломом ноги. Запоздало узнав об этом, мы подхватились к нему.
2001—11—28
Вчера были у Рейна. Лежит в 67-й больнице. На фасаде надпись: “Кафедра травматологии, ортопедии и хирургии катастроф”. Ямб: и хирургия катастроф. Поэт упал, выйдя из дому за сметаной. Почти как Аннушка. У той масло. Отреагировал на остроту с пониманием. Он вообще все понимает. Лежит среди народа — еще человек пять. Нога подвешена на веревке. Похудел. На подоконнике — помазок. Бреется. Когда мы уходили, подошла сестричка: дедушке надо поставить градусник. Я возмутился: какой дедушка?! Но ведь дедушка. Сокамерники, похоже, уважают поэта. Трещина в бедре.
2002—1—8
Вчера посетили Рейна. Осунулся. Ждал нас. Сказал: вчера было явление Христа народу. Имеется в виду Евтушенко, посетивший его. Рейн сказал о Евтухе: смирился. Наталья спросила: с чем? Рейн: со всем.
Говорили они четыре часа. Евтух оставил ему свою новую книгу избранного страниц на 800. Рейн говорит, что она вся полна жалоб. 800 страниц жалоб!
Евтушенко предлагает ему сотрудничество в новой — трехтомной — антологии русской поэзии. В качестве составителя.
2002—3—22
Навестил Рейна в реабилитационной поликлинике, которая — нечто спортивно-оздоровительное вообще-то. Бывшее имение Усачевых-Найденовых на Земляном валу, очень красивый, запущенный, конечно, парк, какие-то металлические звери типа грифонов на крыльце. Бухая опухшая баба во дворе показала, куда мне идти, все время хватая меня под руку. Женя совсем похудел, сидит в грудах газет и всяких бумаг на кровати.
Из газет он узнал, что на днях он открыл международный форум поэзии в Магнитогорске.
Среди бумаг — фотоархив: от Евтуха до Межирова. Просмотрели все это с его комментарием. Готовит некую книгу с кучей изобразительного материала. Предложил мне дать ему свою фотку. Я отмахнулся, он не настаивал.
Днем у него был Ряшенцев. Часто бывает Таня Бек. Галина Евтушенко — тож. Он говорит, что ему в палате лучше, чем дома. А что? Тихо, чисто, окно выходит в парк.
Я принес пиво “Парнас”, у него — баночное плюс коньяк. За всем этим он сам ковыляет в соседний магазин. Много устных историй. Сказал, что в Питере задуман монумент Бродскому, а Блока и некоторых других там все еще нет.
Пару раз заглядывала меднадзирательница. У нас дым столбом, на сей счет ничего не сказала, Женя заявил, что у него день рождения. В начале одиннадцатого, уже перед самым моим уходом, он спросил, как мои литературно-критические дела. Я разразился на предмет нокдауна, в котором пребываю. Он напугался, проводил меня, прихрамывая, до наружной двери. Ворота чугунные были заперты, я поблуждал в темноте по парку, пока не решил перелезть через железную ограду. Можно было запросто напороться на железную пику, пронесло. Сполз на Садовое кольцо, пошлепал на Курский, к метро.
Когда я потом поведал Рейну о способе моего выхода из парка, он вспомнил следующий эпизод. В Нью-Йорке они с Бродским загостились где-то допоздна, вернулись домой к Иосифу за полночь — калитка была заперта. Пятидесятилетний Бродский по-обезьяньи взлетел на высокую решетку, перемахнул ее и отпер калитку, мгновенно решив проблему. Там тоже были острые пики.
2002—2—15/16, ночь
…я когда-то занимался сливным бачком. Он у меня повредился, денег на ремонт не было, я ходил по сретенским руинам в поисках деталей, не нашел, увы. У слесарей есть термин — потроха. Это те самые железки, которые они втыкают внутрь бачка. Короче, дневниковина сия — потроха. Как это ни занудно.
М.б., правы сорокалетние критики моего “Красноречия по-слуцки”? Т.е., на хрена он это сделал? Об этом — сочувственно ко мне — пишет Шайтанов в отзыве на моего Слуцкого. Вчера звонил Рейн, сказал: перечитал твоего Слуцкого, это гениальная, великая статья. Ну, ладно, я ответил: ты меня взволновал и, поскольку я тут, пока Наталья ходит по бабьей выставке в Третьяковке, сижу в рассуждении пива, то… Кричит: иди выпей пива! И мне принеси, когда придешь!
Весь я в чем-то немецком, весь я в чем-то французском. Таким я был, вернувшись из Европ. На фестивально-поэтической тусовке в мейерхольдовском Центре Рейн сказал: отменный пиджак. Он потомок портного, между прочим. Отметил он однажды и одну из моих рубашек, действительно неплохую. Однако рассмешил, похвалив мои часы: механическую “Славу”, изделие, впрочем, и впрямь крупное, но не “Роллекс”. Чего-то он недоглядел. И то сказать, в предках были не часовщики.
На циферблате моих часов изображены Царь-пушка, Царь-колокол, Спасская башня, кремлевская стена, еще что-то и обозначено: 850. Лужков отмечал дату.
На каком-то выступлении он сказал:
— Каждый, у кого есть хоть малейший слух, знает, что рифма сейчас — пережиток, ее надо отменить.
Я так не думаю.
Сам он последнее время пишет исключительно рифмованные стихи. Не слушайте поэтов, они все время врут. В одном он прав. Рифма порождает множество иждивенцев. На ней можно ехать и ехать до бесконечности.
У него есть такое соображение: сейчас пишется много хороших, даже прекрасных стихов, но дела это не меняет, картина поэзии устоялась. Пишут — и пусть пишут. Не согласен. Во-первых, поэт — это стихи. Кабы это было не так, то и Рейна не было бы. Во-вторых, имеется в виду, видимо, то, что называется судьбой. То есть поэт — это стихи плюс судьба. А что, поэт, пишущий никому неведомые прекрасные стихи, — не судьба? М.б., лучшее свойство поэзии — это как раз возможность возвращения. Некоего N якобы не было, но он был, и вот он тут, на месте, где ему и положено быть. Карта звездного неба восстанавливается. Трюизм, но факт: литпроцесс — не поэзия.
Он, как уже сказано, продолжает свою книгу поэм. До слез хороша поэма “Через окуляр”. Память смертная. Она поддается пересказу постольку, поскольку количество прозы в стихах Рейна всегда было немало, условно и мягко говоря. Но просто невозможно назвать прозой вот такое: “Любой котенок, птица, мотылек / могли дышать, а я не мог. За что?” Уложить онтологический смысл этого вопроса в жалобу астматика нельзя, потому что это вопрос поэта. Рейн недвусмысленно развивает эту метафору: “Я вышел на проспект Международный, / и астма вдруг покинула меня,/ и я вздохнул спокойно и заплакал”.
Поэма — тот же, что и прежде у него, стиховой киноопыт Рейна, т.е. монтаж, чередование и слияние сцен, кадров, впечатлений, персонажей. Собственная жизнь разматывается и рассматривается от почти начала до почти конца. Рейн — один из немногих в стихотворстве художников, которые умеют писать портрет. Инвалид под пивнушкой, балерина-неудачница на дачной вечеринке, лесной отшельник интеллигент — живые люди, написанные Рейном мазками лаконичными и безошибочными. Бродский, также присутствующий в этой поэме (как и почти во всех стихах Рейна в последние годы, собранных в, может быть, лучшей его на то время, 1998 г., книге “Балкон”), совершенно резонно выделил в Рейне музыкальную стихию. Каждого персонажа Рейн накладывает на определенную мелодию. Инвалид: “И он запел “Варяга”. Балерина: “Цветущий май”. Отшельник: “Приемник “Сателлит” гремел в избе — / из Ватикана раздавалась месса”. А что Бродский? Тот “курил и слушал оперетту./ Здесь Оффенбаха, Кальмана, Легара / играли чаще прочих…” Под эту музыку: “Мы вспоминали русские стихи / от Сумарокова до Пастернака”.
Музыка обрывается на похоронах Бродского. “Протестантка / прочла молитву”. Коротко сказано: “Будет месса”. Но ее нет. И уж совсем никакой музыки нет там, где ее, непереносимо оглушительной, особенно в нынешние летние
ночи, — слишком много: в Коктебеле. Рейн пишет о себе, сквозь грустный ряд его персонажей, носителей жизненного урока, проходит он сам, а не некий автоперсонаж, его рассказ о своем несостоявшемся самоубийстве — исповедь, а не игра художественного воображения. Поэма посвящена Н., жене. Она реально действует в поэме. Благодаря ей, ее присутствию в жизни поэта побеждает простейшая истина: “Неси свой крест, люби свою жену, / еще дыши воздушным перегаром / вина и солнца, ночи и судьбы”. Поэма заканчивается такими словами жены: “Пойдем-ка на базар”. Вот так. Надо жить.
В июле 2002-го у нас с Наташей погиб сын. Единственным человеком, которого мы могли принять в те дни, был Рейн.
Лев Лосев пишет в своей прозе “Москвы от Лосеффа”: “Жадное ощущение лиризма жизни, каждой ее ускользающей минуты, ненасытное вбирание в стихи всех, без исключения, впечатлений бытия, гениальная графомания, если угодно, вот что роднит их (Рейна и Бродского. — И.Ф.). Я употребил слово “гениальная” ответственно. Природа словно бы вырастила их из одного генофонда, но Рейн был экспериментальной моделью, а Иосиф — окончательной. Рейн — гениальность, Иосиф — гений”.
Мы должны принять как данность, что среди нас ходит живая легенда — Евгений Рейн. Говоря об опустившемся занавесе прошлого поэтического века, невозможно не заметить очень большую тень, отбрасываемую на него Рейном. Не осознавать этого обстоятельства — личное упущение. Наша удалая литкритика сочла своей творческой удачей прилепить к Рейну эпитет “полноводный”, не заметив многого, в том числе и того, что временами — и подолгу — Рейн не печатает своих стихов. Но в этом факте есть свой смысл: и непечатающийся Рейн постоянно присутствует — и в своих, и в чужих стихах, от Б.Ахмадулиной до Б.Рыжего. Из множества вещей, к нему обращенных, очень симпатична “Рейнгляс” Володи Леоновича: “Глотая и трезвея, / в тот озаренный миг / в себе я иудея / и Русь в тебе постиг”. Рейна много, и это хорошо.
В его метод входят самоцитата, эпиграф из себя, оглядка на себя прежнего, воля к сведению воедино всех своих линий: путь-то един. У него есть два стихотворения, музыкально, метрически и ситуативно одинаковых: “Электричка 0.40” и “Электричка 0.50”. Обе электрички — последние. В первой на полу тамбура обнаружен и показан пропойца, расстеливший тулуп. “И видит он русское море, / стакан золотого вина. / И слышит, как в белом соборе / его отпевает страна”. Во второй электричке — никого. По существу, на месте того (я)сновидца — сам поэт. “Как поздно, как жизнь пролетела, / как быстро настала Москва!” Знакомый амфибрахий, ритм железной дороги (у Некрасова — дактиль, но дела это не меняет), русский путь.
О чем его “Заметки марафонца”? Не о поэзии как таковой — о поэте. Он цитирует Волошина (источника не помню): лучшее произведение поэта — сам поэт. Да, эта книга — о поэте, о жизни поэта. Он говорит: “Я прожил жизнь среди поэтов”. Не совсем так — в эту жизнь влилась широким потоком масса людей, в основном замечательных — чудаков, великолепных выродков, коллекционеров, мудрых стариков и безусых юнцов, филологов и прочих ученых, алкашей, гуляк праздных, авантюристов, бонвиванов и самых чудесных девушек с именами и без. Да и наш главный персонаж — поэт — выступает в разнообразных ипостасях: студент, чуть-чуть инженер, киносценарист, репортер, немного плут, обманщик, краснобай, соучастник розыгрышей, сибарит, “глубокий штатник”, знаток барахолок и драгоценных камней, носитель депрессии, сверхобщительный нелюдим, витальный интроверт, книголюб, пешеход и путешественник, нищий щеголь, растяпа и хитрец, бедняк и недолговременный богач — карнавальная личность. Наив, простодушие, установка на благородство, выношенная искушенность. Здесь много пьют и едят, кое-кто танцует на столе, кое-кто спит завернутым в персидский ковер, иные пируют на гребне перманентного триумфа, другие погибают от пьянства, непризнанности и гнилого воздуха времени — того времени, в котором наш герой прошел тернистый и, в общем-то, праздничный путь. Он говорит о Бродском: его вела судьба. “Контрапункт, который вел его по жизни, — это сочетание вернейшей интуиции и могучего интеллекта”.
Что вело Рейна? Прежде всего — феноменальное чутье. Оно, чутье, вывело юношу, толком не знавшего Ахматовой, — на Ахматову, затем на Бродского (или наоборот — Бродского на Рейна?) и всю жизнь — на тех людей, без которых непредставима картина современной ему литературы. На его пути возникали Олеша и Катаев, Вертинский и Пастернак, Слуцкий и Окуджава, Шкловский и Межиров, Чуковский и Ахмадулина — всех не перечислить. Да и надо ли? О себе обронено — “скромный литератор”, “скромная задача”… Я верю в эту скромность. За ней — большая боль. О себе же сказано — третий Рейн (первые два — река Рейн и Рембрандт). Вот тут-то как раз скромность паче гордыни, если вглядеться, ибо, рассуждая о Данте, он не попусту отмечает известную троичность Дантовой Комедии, в которой все три составные равновелики.
Наверно, кроме Ахматовой самые большие места в его жизненном пространстве заняли Бродский, Довлатов и Евтушенко. Причем последний — чуть ли не первее прочих, по крайней мере в первой половине книги. В отличие от Бродского, нетерпимого к Евтушенко, Рейн не без восхищения включен в фантастико-феерическую орбиту евтушенковской жизнедеятельности, не без восхищения и некоторого недоумения: именно здесь возникло самоопределение “скромный литератор”. Умение быть вторым? Не знаю. Он ведь третий.
Рейн, собственно, не портретирует своих героев — он пишет свою жизнь, переполненную этими людьми. Портреты возникают сами по себе. Многое узнается из недомолвок, намеков и даже утаек. Так, я впервые узнал о странной черте Бродского — не отвечать на вопросы, когда ему этого не хочется. Вскользь, но внятно сказано и о том, что Рейн больше всего ценит первые пять-шесть лет Бродского за рубежом — в смысле стихов, остальное — предмет профессионального любования.
Рейн обнародовал и откомментировал интимный самокомментарий Бродского к книге “Урания”, и тут надо сказать о разноадресности рейновских “Заметок”. Он обращается к нескольким читательским пластам, чуть не полярным. Самокомментарий Бродского — для исследователей литературы, а какие-нибудь, скажем, сведения о переводах национальных поэзий (подстрочник и проч.) — для тех, кто в этом гиблом деле, прошу прощения, ни уха ни рыла. Это общая черта его творчества. Я хочу быть понят своей страной… Отсюда — множество анекдотов, курьезов, острых побасенок в его прозе. Иные сюжеты уже закреплены в стихах, и вполне доступно, но ему этого мало: надо рассказать вот так, без размера, ритма и рифмы. Что, ему недостает материала? Да его у Рейна сколько угодно. За пределами книги существует как минимум еще одна книга, покамест устная (или написанная, но оставленная в столе?), и в этих ненапечатанных неканонических мемуарах — море самого острого, самого соленого, самого, может быть, откровенного. Рейн — литератор старой школы (как говорится, в хорошем смысле этого слова), он не склонен присоединяться к трубадурам прямой кишки и гениталий.
Похоже, образец современной прозы в понимании Рейна обрисован им применительно к Довлатову: “Это были не смутные разодранные клочки, нет, сюжет проводился изобретательно и отчетливо, характеры обозначались ясно и ярко, реплики стояли на точных местах, были доведены до афоризма, гротеска, пародии”. Рейн и сам стремится к такой прозе, но Довлатов более, что ли, письменный писатель — Рейн вкладывает в свое письмо больше разговора, изустности, застольной беседы, может быть. Иные заметки как бы записаны не им — надиктованы, произнесены, а порой, может статься, и не проверены глазом, не вычитаны, не отшлифованы: немало разночтений, путаница в датах и событиях, промахи в цитатах (из Пушкина или Ходасевича!), самоповторы, причем в разных вариантах. Совершенно мистически миру явлены поэты Василий Луговской и Борис Казин — подписи под фотографиями, а Василий Луговской залетает и в оформление книги, и число их, этих Василиев, в итоге утраивается. Такой подход к делу, как и упрощение, спрямление тех или других литературно-житейских проблем, — не мой идеал, однако замечу в некотором изумлении, что и в этом есть свое странновато-диковинное обаяние. Да, да. Редактирование собственного текста равносильно редактированию своей судьбы? Таков его стиль, намеренно чурающийся педантизма, сухомятки, умничанья и вылизывания. Временами словообильному Рейну, в прозе жаждущему лаконизма, достаточно обмолвки: “Я никогда особенного интереса к еврейским делам не проявлял…”
Где-то рядом и вопрос о достоверности. Было то или другое на самом деле, в первой реальности, — не важно. Он называет свои сюжеты байками. Это жанр.
Существенно другое: “Я понимал ее, эту продавщицу”. Он понимает человека, хочет видеть в нем человеческое. Никого по крайнему счету не хуля, избегая пустопорожнего обличительства, Рейн не может не заметить поступка Ахматовой, вряд ли благовидного. Речь о том, что она позволила себе внести “правку” в свой портрет работы Тышлера (оригинал, не репродукция): собственноручно смягчила карандашом прославленную горбинку носа. В старости она весьма хлопотала о безукоризненности своего образа. К слову, Рейн ни разу не привел ее похвал в адрес его стихов, лишь рассказал о том, что его стихотворение, посвященное ей, было включено в заветную папку со ста посвящениями ей — начиная с Гумилева. Впрочем, и тут добросовестно оговаривается: в той папке хранились не одни лишь шедевры.
Как-то они заговорили о “герметизме” в поэзии. Ахматова высказалась в том смысле, что суггестия имеет полное право на существование, главное — чтобы сам поэт понимал то, что он пишет. Сдается, Рейн не абсолютно согласен с этой мыслью, но в дружественном отзыве (бывшем поначалу предисловием) на книгу
Т.Бек он вполне оправдывает ее “темноты” да и сам в последние годы пишет стихи нередко достаточно затемненные. Это не парадокс. Заряженность на ясность не отменяет лирической стихии, а главное — поисков нового стихомышления. Скушен псевдокларизм столетней выпечки.
В его статье “Промежуток” чувствуется оттенок неприятия и некоторых из тех поэтов, которых он вносит в список лучших. Объективизм не срабатывает. На мой взгляд, он вряд ли принимает наше стихотворство после Бродского. Стиховые звезды перестройки светятся для него номинально, он вежливо кивает им.
Но это — спор за рамками книги.
В самой же книге много Питера. Три десятка лет обитая в Москве, он обожает свой родной город на Неве, знает его как никто, говорит о нем в прозе не менее вдохновенно, чем в стихах. Это относится и к собственной молодости. Он любит ее, любит тех людей, большей частью уже ушедших — или поныне еще живых, но оставленных в том времени. Он упоминает Наймана без попытки войти в полемику, ему навязываемую, он нежно вспоминает Бобышева, ни слова не сказав о его стихах. Воздух книги пронизан даром дружбы на уровне высокого мастерства. Обаяние, артистизм — он знает цену этим вещам, трезво видит их изнанку.
И вот еще что. Из другой вроде бы тематики, но в принципе из той же. В книге полно редких фотографий, среди них — вручение госпремии Ельциным Рейну. Рукопожатие, улыбки. Нынче Ельцина хает даже ленивый. Поэт, чуть не всю жизнь проведший на обочине государства, или, как сказано у него, на окраине империи, этой фотопубликацией осознанно благодарит новую эпоху, будучи по сути и по преимуществу певцом другой эпохи, той, о которой рассказано в “Заметках марафонца”. Забавно: одна из ельцинских книг называется “Президентский марафон”.
На крыльце “Летнего сада” у работников “Летнего сада” происходит перекур. Я вышел из магазина, увидел Бориса Рейна, сказал:
— Вчера ко мне заходил ваш папа. Ваш Надсон у меня.
— Какой Надсон?
— Семен Яковлевич!