Рассказ.
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2004
— Агафья, ты… завтра иди в сельсовет… и заяви там… — порывисто, твердо произнес Боровиков, сверкнув огоньком самокрутки в темноте избушечки. Было ясно, что слова эти он обдумывал давно и проговорил их про себя не менее тысячи раз.
— Не пойду. Ни за что, — будто отрезала Агафья, и тут было ясно, что она ожидала от Евсея такого повеления, ответ ее был готов давно и проговорен ею в себе более тысячи раз.
— Пойдешь! Заявишь! У нас нет другого выхода.
— Не пойду. Убей — не пойду!
— Придется идти, — смягчился голос у Евсея. — Потому как, пойми, надо это. Ради детей наших… Из-за нас… Потому как сильная ты. Вырастишь ты их без меня. Верю я тебе. Как себе верю. А меня не жалей. Мне не дадут жить. Нет у меня жизни.
— Без тебя, Евсей, и у меня нет жизни.
— Не говори так. Решись. Иди. Жизнь такая стала — твердой будь. И пахать надо заступать. Может тебе семена дадут. А не дадут, так надо покупать. Продать кой-чего и покупать.
Такой разговор шел между мужем и женой Евсеем и Агафьей Боровиковыми в кромешной тьме избушечки на их заимке в верстах семи от села Усть-Кумир Талицкого сельского совета Усть-Канского района ранней весною 1931 года. Разговаривали вперемешку — то на русском, то на алтайском — потому как Агафья до сих пор недопонимала по-русски, особенно, если разговор о серьезном, сложном. А что касается Егора… Хотя село Усть-Кумир было русское, но в урочищах долины Змеинное-Диланду, где заимка Боровиковых, жили алтайцы. Всегда вместе охотились, а на охоте привычнее на алтайском, и батраками они, Боровиковы, больше нанимали алтайцев; умельцы они ухаживать за скотом, да и большой платы не требовали, и содержать их было запросто — мясо они завсегда добудут сами, а остальную пищу натолкут, нажарят себе из того же ячменя, который идет на корм скоту.
Три месяца прошло, как Евсей прибег домой из Нарымского края, что в Томской области, куда был сослан осенью 1929 года со всей семьей: с родителями, братовьями, сестрами. Гиблый край тот Нарым: болота бесконечные, гнус, тайга беспросветная, небо низкое, давящее, солнце слепое, негреющее. А какие холода-морозы там! Все обволокет красным туманом, деревья — тарс! —живьем лопаются от мороза. Избушечки по самые крыши укутаны мхом — иначе не вызимовать.
Привезли их на пароходе-барже, высыпали на голый берег. На носу — зима; хочешь — живи, хочешь — умирай. Но план лесозаготовки обязан выполнить. Законы — жестокие, караул —свирепый. Голод, вши, болезни. Оказывается, простой чирей может порешить твою судьбу. Но главная тяжесть — безысходность. Нет у тебя надежды вырваться на свободу. Ты обречен на вечное — на всю жизнь — рабство. Это как в сказке —жить тебе в аду и видеть тебе солнце только через игольное ушко. Покойников уволакивали в кусты неподалеку и засыпали снегом: много их, штабеля целые, ни сил нет, ни времени долбить мерзлую землю.
Первым не выдержал отец, старец восьмидесятилетний: “Убегай, Евсеюша, хана нам всем тута… Может робятишек своих поддержишь…” — были его последние слова. За ним вскоре эти же слова повторила мама: “Беги… к унукам моим… родненьким…”.
Эх, Нарым, Нарым, гиблый край, суровый край. Жгет, сожгет тебя дыханием своим ядовитым. Проклятый край, откуда, как от смерти, все одно нет возврата…
И на родине, оказалось, нет просвета. Стена глухая и никакой калитки. Крепок аркан у соввласти, думай не думай, ничего не вырешишь. Одному, худо-бедно можно было бы поиграть в прятки — кругом тайга, горы, зверя много, дичи, но куда денешь семью. И каково оно — всю жизнь в бегах. Но и такую жизнь не дадут прожить, поймают рано или поздно — посадят. Агафья говорит, что бумага о том, что он в бегах, давно в сельсовете у Никанора. Милиционер из аймака Кувакин Афон целыми неделями здесь: “Должен он мне, Евсей. Поваляется он у меня в грязи!” — трет он себе кулаки. Партейные и комсомольцы да так называемые активисты — все они ночами, по очереди, караулят его у Агафьи. Так что везде капканы, везде силки. А поймают, ссылку заменят тюрьмою. А из тюрьмы, как видно, живым не выйти. Вот три месяца, как Евсей вернулся, а с Агафьей удалось встретиться всего два раза. Евсею никак нельзя домой, детей своих он видел только с горы, что напротив ихнего двора. И за Агафьей — всегда чей-то глаз. Только вчера вырвалась, и на то есть причина — потерялась Комолая, спасибо ей, как раз отелилась бычком белолобым здесь, на заимке.
— Какой тебе толк от беглого. Только обуза. И так отрываю хлеб от ребятишек. И тебе — заботы.
— Не говори так, Евсей. Вот сижу сейчас с тобою — и нет мне большего счастья.
— Не счастье со мной, Агафья, а горе. Беда… Посадят тебя. Скажут, укрыла. Не донесла. Контра. Что тогда с детьми нашими будет. Куда они… Так что тебе одна пряма дорога — в сельсовет.
— Отдадут их в приют… Совсем другие дети будут…
— Им не дадут дорогу. Вражьими детьми будут считаться.
Много было вот таких — ложись и помирай — ситуаций у красного партизана Евсея Боровикова. Но тогда они, партизаны, были вместе, и ни в уме не было ни у кого, чтобы отважиться хотя бы пикнуть на кого-нибудь из них. Сейчас они каждый по-отдельности, каждый за себя, у каждого своя жизнь. Перед тем, как его раскулачивали, даже ездил к своему прославленному красному командиру Ивану Третьяку. Много, оказывается, побывало у него таких его “корешей”. И все об одном: “За что проливали-то кровя? За таку никудышну жизь?” Ничем не мог помочь им командир — сам в загоне. А какой он был мастак выпутываться. “Завел такую силу народа в самую что ни есть чащобу и есть не даешь! — на перевале Ябоганском они приставили штык к животу своего командира. — У самого поди в брюхе пуда два сала да хлеба упрятано. Подавай провианту, а не то тут на месте уложим!”. — “А вы убейте меня и посмотрите, что в моем брюхе, — затянул Третьяк себе ремень. — Увидите, что у Третьяка желудок со вчерашнего дня, как мельница без помола, впустую работает”. — “Ха-ха-ха, ну и остудил ты нас. Язви тебя в дыхало!”
Много было среди партизан таких “зажиточных”, как Евсей. Это потому что в село Усть-Кумир первыми пришли партизаны. Им в горах суровых нужны люди справные — с лошадьми, с одеждою, с харчами. “Седлай!” — приказали Евсею. Попробуй, ослушайся. А повоюешь “вместьях”, так сдружишься — враг всех и всяких сплотит. “За свободу! За народ трудовой! За жизнь новую!” Чем плохи эти слова, разве жаль жизни за них.
Белякам достались объедки — бедняки-доходяги. И они, бедняки, воевали за царя и за богачей. Теперь почти не осталось тех горемык — перебили, сгноили их в тюрьмах победители.
— Грех это, Евсеюшка. Скажут, что за баба — мужа своего родного предала… Посадила… Грех пред богом.
— Не будет греха. Это я сам прошу… Из-за детей наших… ради них…
— Не было таких у нас в роду… все проклянут…
— А сейчас будет. Будет, Агафья. Пусть грех падет на жизнь на эту нашу… На власти…
Боровиковы, хотя и не были богачами, зажиточно жили всегда. Никак невозможно жить бедно в таком краю. Хлеб сеяли, охотились. Живность у них, само собой, как у всех. Пасеку держали. А мед — считай, чисто золото, деньги. “Не богатей!” — не раз предупреждали товарищи Евсея. Особенно друг его Никанор из сельского совета. Соседи они были, дом о дом жили, вместе выросли, в одном полку воевали на германской, в одном отряде партизанили. “Не посмеют! — бил себя Евсей в грудь, брякал орденом “Красного Знамени”. — Правда на моей стороне!”. Но не спасли его ни его орден, ни его правда. Даже то, что он был кандидатом в партию. Раскулачили не то, что его, даже тех, которые в шубейках с заплатками. План был жесткий, установка была сверху: “Лучше перегнуть, чем недогнуть. За перегиб судить не будем, а вот за недогиб — держитесь!”
— Ружье прячу все там же. Старшой-то у нас, не успеешь оглянуться, уже охотник. Смышленый парень. Хороший будет добытчик.
— Дай-то бог! Разве думала, что така жизь наступит. За что она нас… Агафью раньше звали Алтынай — Золотистою. Однажды Евсей возвращался с охоты и догнал наездницу-красавицу тонкостанную, с движениями ловкими, сильными. Уросит под нею стригунок-недоучек, брыкается. Евсей подскакал и стал подгонять ее стригунка сзади. И тут-то Евсей, повидавший многое, был неожиданно пронзен ее черными очами, сердце его само выскочило из груди и, беззащитное, подкатилось под копыта ее стригунка-недоучка.
Передернуло от этого родителей Евсея: “калмычка”, “нехристь”, “из неумытиков бедных”, “породу нашу спортит”. Да и родители Алтынай были не рады: “Еще в утробе матери она сосватана. Никто у нас в роду, не в обычае это, не нарушал такой договор”. Но сейчас новая власть уровняла их, сватов, “выбросила их, как трутней из улья”. Отец Алтынай, Ачап, всю жизнь батрачил на своего дядю — богача Астама. Дядя “оплатил” ему тем, что как раз в раскулачивание половину своего скота записал на него, на недоумка, за что и пошагал он, Ачап Акпашев, под конвоем, считая телеграфные столбы, в края полутемные, где ездят на собаках. Агафья тогда была как раз на сносях, но, вернее всего, спасла ее справка о том, “что она темная, безграмотная, неразвитая женщина и по старому укладу жизни находилась в прямом и безоговорочном подчинении старших в хозяйстве”, которую успел ей выдать друг ее мужа Никанор. Но сейчас друг тот не пожалеет Евсея, совсем другим стал Никанор: “Все же выявилась твоя классовая сущность!” — растрясется он маузером. Да и захотел бы спасти — нет у него сейчас такой возможности. Тогда его самого…
— Порешил бы кого из них… Чтоб не за зря. Но я не дурак.
— Не надо этого, Евсей, не надо. Не говори страшное.
Трудно, ой, нелегко было вначале Алтынай-Агафье вживаться: совсем другие обычаи, все иначе — совсем другой мир. Самое первое, знахарка-каргушка — (с церкви сняли крест, поп убёг) — тайно завела ее в баню, перекрестила, переименовала в Агафью. Насмешки, унижения, зависть. Даже злоба, проклятья, потому как Евсей был жених завидный. Но у алтаек обычай — камню лежать там, куда его бросили, жене — навечно быть там, куда ее выдали. Хорошо, что она не понимала языка, была молоденькой, наивной, и все нехорошее — в чем ее вина? — с нее как с гуся вода. Но вскоре заговорили, что нет избы чище, чем у Агафьи, нет огорода ухоженней, а как она вкусно готовит: “вот это у нее пиво!— с одной кружки день спишь, а на другой спотыкаешься”, “и не присядет: то в избе, то на улке все успеват, чо-нибудь все делат, делат и делат”. Это только у Агафьи все овечки с ягнятами, все коровы с телятами, это только у нее у всех кобылок жеребята. О цыпочках и гусятах и говорить не стоит. А как она косит! Как чист и широк у нее прокос! Если надо, она и с плугом справится. Все это потому что из чужого рода она, она не должна быть хуже, ниже. И больше всего, конечно, все потому что — что скрывать — она так любит Евсея. “И дети каки родились, особенно дочурка, прямо красавица писана”.
Да она так любит Евсея. Хотя не все гладко было у них; не раз запивал Евсей, как все, после праздника или свадьбы какой, забывал про узду и вожжи, исчезал куда с друзьями, дрался там с кем ни попадя и не раз убегал к своей первой любови, к Серафиме, которая не дождалась его, а сейчас осталась вдовою. Тут за Агафью заступалась мама Евсея: “Найди его, поганца такого, сына сучьего, пригони домой!”. И Агафья шла, находила, пригоняла домой с поленом в руках. А Евсей всегда слушался ее, каялся, клялся и, кот нашкодивший, с таким усердием принимался наверстывать упущенную работу.
— Сам бы сдался, но какой от этого прок. Вот если ты выдашь… Это должно понравиться властям. Нам лишь бы выжить…
— Ценой твоей свободы?
— На что она мне, если нет ее у меня. Не было и не будет.
— Братовья твои вернутся… Никитка, твой младшой… Мои вернутся.
— Вернутся ли… Не вернуться им… Но они поймут.
— А люди?.. Что они скажут!
— Люди?..
…Вот в руках у Агафьи коса. Жара такая, что голова вот-вот треснет, душно, дышать нечем. Нет сил у Агафьи, присесть бы в тенёчек, а еще лучше прилечь, вздремнуть бы чуток. Но впереди мускулистая спина Евсея в сверкающих росинках пота, его мощно ходящие лопатки, не знающие усталости, его громкое хыхание и треск, шебуршение скашиваемых трав. Даже не травы пред ними, бурьян стеной, дудки одни — всадник утонет в них. Но Евсей все же победил, пробился сквозь тот лес, тот урман. Тогда и Агафья пробьется, вымахает на свет, на травы шелковые, мягкие, где коса ее сама пойдет, и её покинет усталость.
— Нельзя, Агафья, рассупониваться, нельзя…
— А сам?..
— Не могу я больше…
Ах, как они работали! Как жадны были до работы! Всегда тянули наравне, тянули во всю мочь, коренной, конечно, всегда Евсей, на то он и мужчина.
Вот помнится одно лето… Редко бывало такое, медоносное выдалось то лето, потому и не забывается. Все, что имело донышко, было заполнено медом. Чуть было не доконал их тогда мед. От меда это только на языке вкусно, но работать с ним, добывать, снимать его, качать, таскать его — тяжел он, что тебе камень, хотя и говорят, что когда нужда и камень легок — работа почти адская. Вот лежат они вдвоем бревнышками у дверей омшанника, и не в силах встать, так ухайдахались, что больше некуда. Столько работ навалилось, что и готовить некогда: каждый вытянул на рассвете кружку теплого меду— и на весь день. Пчелы так и подгоняют, известно, короток их век, надо все вытянуть из них, снять с них урожай. Да еще они роятся, в день по три-четыре роя — тут глаз да глаз нужен, не дай бог улетит тот приплод! И еще надо утро-вечер, с росою, успеть покосить, — никак нельзя без сена. А на Агафье — коровы, четыре коровы и все молочницы, каждую подоить да телят их выпоить, и молоко то немалое не испортить, обратить в масло, в сыр, в брынзу — мало ли еще во что. И успевали они как-то. К тому же ночами повадился к ним медведь, видать, стреляный-перестреляный. Всю ночь сидят они с ружьями на засаде, не смыкают глаз, но на рассвете замечают — медведь тот все же утащил колоду. Так и не сумели они его наказать, пока — поди, совестно ему стало — и он сам не ушел… Вот лежат они бревнышками у дверей омшанника: “Ну, встали, Агафья, встали”. — “Встали, Евсей, встали”. — “Встаем, встаем… Сильные мы… мы все сможем…” Вот все же встали, вот доплелись до прохлады омшанника. Темно там, там они одни, вдвоем, никто их не видит… А работа?.. Да никуда она не денется. Сробится она, работа, не впервой… Это хорошо, когда ее, работы, много, когда ее невпроворот, это плохо, когда ее мало, и хуже некуда, когда ее совсем нету.
И кедр, кормилец благословенный, родил щедро в то лето, невиданный был урожай. И, как раз вовремя, будто по заказу, прошел чуть ли не ураган. Всю ночь гудели горы, раскачивалась, ломалась тайга, а когда вышли утром из избы, вся земля усыпана шишками. Вот опять началась работа, работа на износ, работа без пощады к себе. Два месяца собирали те шишки в мешки, на лошадях спускали их вниз, в заимку, шелушили ночами напролет. Опять: “Ну, встали, Агафья, встали…” — “Встали, Евсей, встали…” — “После отдохнем, после…” И в итоге той работы — радость тебе и веселье. Счастье приносит работа, богатство приносит. Все-все — от работы: и уважение, и утверждение в жизни. Это неправда, что дуреют от работы, наоборот, только от нее и умнеешь. Обжигаешься об нее и умнеешь. Всю зиму продавал Евсей тот мед, тот орешек, до самого Барнаула ездил. Вправду это: кто хорошо хочет жить, тот в работе когти рвет. Вот откуда у них, будто само собой, встало домище под железом. Вот почему у них среди тайги вдруг появилась пашня в четыре гектара. И, вот радость, машинку купили швейную, “Зингер” называется. К деньгам — деньги, к скоту — скот, к достатку — достаток. Это врут, когда говорят, что богатому плохо. Хорошо ему, что захочет, то и сделает, и обществу польза от него: помочь может, выручить может. От бедняка какой прок, что с него возьмешь — его вши?.. И вот такая жизнь обернулась для них бедою, прямо таки — трагедиею. Лежебоки языкастые дорвались до власти, будто волчья свара, отняли все нажитое. И этого мало — сослали, сослали, считай, в смерть, объявили врагами. Как ни думай, несправедливо получается, не по-божески.
— Не печалься, Агафья, не согнет меня тюрьма. Сильный я. У меня есть ты. Я вернусь к тебе. Много мне и не навешают. Я никого не обокрал, не убил, всего только убег.
Сорок стукнуло на днях Евсею, ступил он на тропу зрелости. Человек он цельный, задумает что — не остановится. И талант у него редкий — людей увлечь на что. А то, что он силен… В краю этом самым сильным считался Кувакин Афон. Тогда не то что в милиционерах ходить, все в каталажке отсиживался аймачной за дебоширство. Как “примет”, так встанет, растелешенный, набычится у магазинчика. Огромный, кудлатый, прямо бугай племенной, купленный “обчеством” за большие деньги. “Ну, кто?! Кто, падлы?!” — гундит он на всю округу. Хорошо знает — мало кто отважится против него. Выставил себя Афон:“Бей куда хошь и как хошь!” Но если его не сшибешь, то от его сдачи считай себя калекою на всю жизнь. Вот Евсей раз в пасху застал его у Серафимы, потому — была не была — вызвался, жахнул Афона в уши, и того полдня приводили в себя… Только после этого Афон, как говорят, перестал выпендриваться, пошел “в органы”. Там он на хорошем счету, — ему ли не знать повадки и нравы тех, кого он должен выявлять, привлекать и “особливо тех, у которых он обязан изымать незаслуженно нажитое”.
— Вот тебе, Агафья, деньги. Заначка моя. Сейчас она мне ни к чему. Ты отдашь их секлетарю Колонаку. Много тебе придется писать заявлений. Вот он и постарается. Меня поноси… Поноси, ругай по-всяко… Власти — хвали, перехваливай. Ленина, Сталина там. Скажи, что бывшая батрачка. Право голоса себе проси. Без него ты никто. Об тебя ноги будут вытирать. В колхоз вступи. Это чтоб тебя от твердого налога освободили.
Передернулась вся Агафья от слов “твердый налог” и прильнула к Евсею. Не слышать бы ей тех слов, спрятаться куда, а еще лучше умереть, чтобы не достали ее те слова ядовитые. “Твердый налог — это карающая рука соввласти, — день деньской заявляются к ней налоговый агент Кирилл Вшивцев с тем Кувакиным. — И даден так, чтоб ты не смогла заплатить. Но мы с тебя до ниток стребуем. Это чтоб всех вас к ногтю!”.
Не смогла Агафья нынче расплатиться с тем налогом-заданием. Засуха была, неурожай. И пришлось ей продать две коровы, овечек с десяток и — ой, как жалко! — машинку швейную “Зингер”. Описали даже амбар для зерна. И сейчас неясно, где ей хранить урожай, если он будет. (Об этом в архиве имеется протокол допроса. Следователь: “Почему продала “Зингер” в другую деревню?” Ответ Агафьи: “Потому что не знала, что нельзя”. — Д.К.) Не дай бог, и нынче будет засуха! Как она будет расплачиваться? Ей даже семена не оставили. Хлеб весь выбрали, детей нечем
кормить — съели всю картошку. Хорошо, что Савраска у них. Без него не вспахать им поле. Заместо Евсея он сейчас.
— Знаешь, Агафья, до сих пор помню наказ деда: “Лишь бы Бог не смотрел на тебя косо. А то, что люди — пустяки”.
Дом у них отняли, сейчас там школа. Отняли пасеку, сейчас там пусто: от чего-то вдруг померли разом все пчелы. Раз помер народ весь пчелиный, значит, бросай пасеку лет на десять, чтобы ушел оттуда мор. И за это — ни за что ни про что обвиняли Агафью, таскали ее, трепали ей нервы.
— Жизнь такова, Агафья, крепкой надо быть, трезво мыслить. Жизнь жестока стала. В нехорошее время живем.
В колхоз ее не принимают: “В ссылке твой муж, потому ты нам классовый враг. Новую жисть будем строить без тебя, чтобы руки твои не опоганили наше светлое будущее. И право голоса тебе не дадим, ибо голос тот ты можешь обратить противу соввласти. Без тебя — чище, прямее наша дорога в коммунизм!”
Гладит, обнимает Евсей вздрагивающие плечи Агафьи, твердой ладонью вытирает ее влажные щеки:
— Милая, нелегкая тебя ждет судьба. Мало тебе придется видеть хорошего, придется видеть тебе больше — плохого.
В глазах Евсея село Абай в Уймонском краю. У кособокой избушки возле самой дороги стоит печальная женщина-горемычка, за подол ее держатся — кожа да
кости — малыш и девочка. Женщина заранее протягивает проходящему отряду партизан серый клочок бумажки. Хорошо знает Евсей, что в ней записано: “Справка. Дана Красильниковой Фросе о том, что у ее шестеро детей мал мала меньше и у ней исть нечего”. И протягивает она ту бумажку, спасается ею и от красных, и от белых,
— А меня прости. Не смогу тебя защитить…
Расставание… Последняя ночь… Расставание— это все одно, что смерть. Я умер для тебя, ты умерла для меня. Расставание — это значит утонул в бездонном океане забвения. Расставание — это никогда больше не увидеться и не встретиться. Но расставание — это и ожидание, и человек устроен так, что и во мраке расставания он видит смутные отблески надежды. И самая последняя надежда — “есть тот мир, взаправдошняя вечная жизнь т а м, а земная — только миг”. Не может быть, чтоб человек исчез в никуда, и не стало его желанной надежды на встречу.
— Евсей, ты убеги. Там никто тебя не знает. Хоть жив будешь. Дети вырастут… Новую семью заведешь… Сейчас везде одни бабы.
— Нет. Мне ты нужна. Ты, Агафья…
* * *
Сижу я в уютной комнате республиканского архива и в руках моих пожелтевшие, ветхие страницы “Дела Боровиковых”, — несколько листиков среди бесчисленного многотомья судеб. Самое первое, не дано было исполниться надежде мужа и жены Боровиковых. Власти не дали себя обмануть. Агафья не представляла для них интереса, люди не то что мужей “продавали”, отец “отказывался” от сына, сын — от отца. Привожу примеры, чтобы не быть голословным: “Прошу избирательную комиссию восстановить меня в гражданских правах, — обращается в 1930 году ноября месяца 12 дня Казанцев Иван из села Белый-Ануй Усть-Канского района. — Жить с отцом в одном хозяйстве не намерен и за отца отвечать не намерен, а пускай он отвечает сам за себя”. “Я от отца окромя плохого ничего не видел, — заявляет в это же время Глушаев Иван Малофеевич из села Черный-Ануй из того же аймака. — Он пьянствовал, а меня день и ночь заставлял работать, где я ознобил себе руки и получил нездоровье”. Я уверен, что все это писано с согласия или руками тех отцов.
Три года прошло, как Агафья “заложила” Евсея, много раз обращалась она к властям, но у неё до сих пор нет права голоса, ее не приняли в колхоз, значит не освободили от того твердого налога-беды. Как умудрялась она, вдова, с тремя малолетними детьми жить в те тяжкие годы! Вот некоторые отрывки из документов-угроз в ее адрес: “Оштрафовать твердозаданницу (слово-то какое!) Боровикову Агафью, не выполнившую план сева 2,15 га в трехкратном размере в сумме 69 рублей. Талица, сельсовет, от 12.05.1933 года”. Такой же документ в 1934 году: “…злостно уклоняющуся от выполнения государственных обязательств, оштрафовать на сумму 63 рубля”. Заметьте, что это только за срыв сева, а вот как обвиняли ее за недосдачу урожая, об этом, к сожалению, документов нет. В этом же 1934 году: “…за несвоевременную сдачу мяса 8 кг, оштрафовать в сумме 5 рублей. Штраф взыскан через продажу имущества”. “Хозяйство у ей с признаком эксплоатации…”, “ее прошлое батрачество при подобных обстоятельствах значения не имеет…”, “за злостное сокращение посевной площади и поголовья скота…” ( сейчас бы так. — Д.К.), “…факта смерти мужа не имеется”.
И вот одно самое характерное — крик души — из ее цельных заявлений. Сохранилось оно хорошо, красив почерк у писаря Каланакова. Видимо, он один из получивших отличную грамматическую муштру дореволюционных миссионерских школ. Вот о чем и как он пишет. (Возможно, что из-за этого заявления я и заинтересовался Боровиковыми.)
Прокурору 2 уч. Село Усть-Кан.
От батрачки пос. Усть-Кумир Талицкого сельсовета
Боровиковой Агафьи Асафовны,
35 лет, вдова — на иждивении малые дети 3 душ.
18 октября 1933 года.
Вами же было обращено на мое тяжелое положение внимание из-за которого я очутилась благодаря мужа. Сама же я батрачка и по своей темноте вышла в замужество за него как за человека-крестьянина, но он был обложен по твердому заданию по неизвестным мне причинам — прилагаю справку данную и подтверждающую о моем батрачестве и о смерти мужа уже второй год.
Я, пролетарка и вполне (как вечная была батрачка) принадлежу к своему пролетарскому классу и к Вам обращаюсь, как к защитнику и стражу прав рабочих, батраков и крестьян, надеясь на Ваше безпристрастное отношение к настоящему моему делу заключающегося в снятии твердого задания унаследованного покойным мужем мне и малолетным детям.
В Усть-Кумире мужа дом я добровольно отдала под школу — этим помогла в культуре социалистическому строительству, а сама с детьми отделала хлев под избушку и проживаю хорошо и в нем, так как вечная была (до Соввласти и при муже) раба и угнеталась всеми деклассированными элементами.
Сейчас с детьми надо прожить, но… мужнины грехи (которые мне неизвестны) не дают даже как следует пропитаться.
Вами и аймачной властью обещано снять это 2-летнее твердое задание с меня пролетарки, но до сих пор ничего не поступало в этом отношении.
Весь урожай снятый с посева 1,7 га мною сдан по наследию мужа в кол. 42 пуда, а дети сидят голодом. Но обязательства государства я безупречно выполняю, хоть и несу тяжесть и горе, все же честна перед своим правительством Союза.
Дети батрачки — это племя Ленина и на это следовало-бы отозваться, дабы, сняв “отцовское” — твердое задание, они ели бы хлеб выращенный и обмолоченный их матерью-батрачкой.
Уже о себе я мало думаю (я и так при царизме и муже исстрадалась), но детей оставшихся голодом — жаль.
Я же своим трудом, не дам им погибнуть, а так же надеюсь и власть поможет выйти из этого тяжелого положения мне.
Вся надежда на Вас и моим мытарствам время положить конец. Жду удовлетворения.
Приложение: справка бедняков-колхозников.
Батрачка: за меня неграмотную подписался Медведев Фл.”.
Вот такая очередная бесплодная попытка-надежда Агафьи, бесполезная для нее, но не для нас — для потомков, ибо это документ и в нем дух, запахи, звуки, в нем коды и хромосомы тех переломных тридцатых.
О том, что было с Агафьей после 1934 года документов не имеется. В архиве такие дела только до 1934 года, будто бы дальше была одна тишь да гладь. Конечно, можно съездить в Усть-Кумир — много там живет Боровиковых, и не они одни ссылались — можно найти там следы всласть успокоившейся Агафьи, но мне почему-то кажется, что это ни к чему. Те далекие судьбы — и гонимых, и гонителей — утекли в Океан Времени, сколь туда ни смотри, и пылинки не высмотришь. Хочется только одного: пусть живут они вечно, в назидание, в памяти потомков.
А Евсея Боровикова, связанного руками назад, конвоировал конный Афон Кувакин. Но Евсей не был доставлен в аймачную милицию в село Усть-Кан. А почему — сейчас нам не узнать. Не узнать, как оправдывался Кувакин, да и оправдывался ли. Может накарябал докладную-выручалочку: “при попытке к бегству…”, а может, и вовсе не писал: кому нужна была она, жизнь — будто на козявку наступил — жизнь беглеца из ссылки, и так списанная давным-давно.
Май, 2003 год.