Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2004
Олег Павлов. Русский человек в XX веке. — М.: Русский путь, 2003.
Это лекарство горькое. Да, кажется, и не лекарство. Есть мгновения, когда, чтобы привести человека в чувство, надо причинить ему боль.
Книга Олега Павлова “Русский человек в ХХ веке” — боль непрерывная. У автора много предшественников в русской публицистике такого рода: “Несвоевременные мысли” А.М.Горького, горячие пореволюционные статьи В.Г.Короленко, “Окаянные дни” И.А.Бунина, жесткие книги А.И.Солженицына и последние дневники Ивана Васильева. Русская литература давно научилась смотреть на человека без особенного лицеприятия. Слава Богу, по опыту литературы XIX века поняла, что подольщение к народу кончается бунтом, который как раз жалельщиков первыми и истребляет. Потом, правда, их осмеют и товарищи по ремеслу, как снисходительно отворачиваются они сейчас от Белинского и Чернышевского, Михайловского и обоих Успенских, не решаясь пока поднять руку на Толстого, но уже примериваясь и к нему.
Легко бы оставить себе лазейку, отговориться от истязающей печали автора старым советским приемом, что он берет “не по чину”, распространяя оценки конца ХХ века на все столетие, где была не одна тьма, а был и свет миру — в папанинцах и Чкалове, в великой Победе и полете Гагарина, в литературе сопротивления и русской музыке, а только от боли все равно не спасешься, потому что вот она — вокруг.
Просто сердце у нас умное и умеет (корень-то в глаголе тот же — ум) защититься, разделить события и факты на малые части, чтобы от одного до другого успеть прийти в себя и найти жизнь сносной до следующего поражения. А он не хочет этих бессознательных хитростей и держит сердце для страдания открытым. Иногда кажется, что даже “нарывается” на него, чтобы потом, когда будет еще труднее, стоять тверже.
Вообще тут начинаешь догадываться, что человек часто отворачивается от зла, чтобы не быть поглощенным им, не сдаться его хищной власти, не спровоцировать его, будто оно одушевленно ждет, когда ты скажешь о другом то, чего боишься представить в своей судьбе, а оно тебя тут и подловит. Писатель знает это и все-таки глядит в лицо зла, не отворачиваясь.
В самом, кажется, трагическом в книге эссе о Платонове есть мучительные страницы о том, как Платонов из одного сочинения в другое пишет смерть ребенка или человека-ребенка, будто выговаривая какое-то страшное таинство или предчувствие, которое Павлов печатает курсивом. И пишет, как лагерь отнимает сына Платонова и как тот, уже по возвращении из лагеря, умрет потом все-таки именно от лагерного туберкулеза, а отец переймет этот туберкулез, как душу сына, и умрет от него же. И писатель делает тяжкий, но “твердо оплаченный” вывод: “Творчество — великая благодать. Но сам Творец, наделяя художников способностью преображать действительность, жестоко защищает от человека цельность и смысл мира, как своего творения, необратимостью расплаты… Поводырь людской в зону роковых превращений будет за свое знание о ней назначен к точно такой же по своему смыслу расплате…”
Умение так страшно глубоко читать мир причиняет страдание, но зато и дает горькое счастье догадываться о том, о чем благополучный художник и с большим даром не может подумать вовек. Сколько раз и как горячо, мстительно или сострадательно писали о расстреле царской семьи, о гибели детей и смерти мальчика-царевича Алексея, но только у Павлова в его размышлении о Платонове, никогда не писавшем о царской семье, прозвучала мысль редкого величия и какой-то главной, еще не обдуманной нами правды: “Неотступно изображая страшное таинство детской смерти, Платонов воссоздавал действительность казни царственного ребенка… Это детоубийство свидетельствовало о казни Сына Божия с той новой силой и смыслом, как если бы прошлое, произошедшее на Голгофе, не было исполнением пророчества, а само пророчествовало о будущем новом убийстве”.
Это очень по-русски и лишь в России и могло быть подумано, что Спаситель в распятии только пророчествовал о другом — русском Агнце. А вывод Павлова еще более нестерпим: “Своими муками на кресте Сын Божий искупает первородный грех и после, с Его воскрешением из мертвых, людям открывается путь в бессмертную жизнь, в Царствие Небесное. Платонов без всяких сомнений принимал эту библейскую причинность — но всю силу своей духовной веры обратил в отрицание всеискупляющей жертвы, видя в смерти Агнца и смерть Бога, понимая строительство мира на жертвенной крови как апокалиптическое его крушение”.
Эта мысль о жертве, приносимой обществом для иллюзорной свободы, как об апокалипсисе и крушении, будет в книге неотступна, начнет ли автор печатать и комментировать письма, пришедшие к Солженицыну после перестройки, когда сам Александр Исаевич уже не управлялся с лавиной почты, заговорит ли о бомжах, вычеркнутых обществом из жизни, или о вязкой бессмыслице и неисходности чеченской войны, о дезертирстве или армии охранников, явившихся в стране, чтобы разорвать народ на тех, кто по эту и по ту сторону прилавка, трибуны, музейной очереди, простого футбольного матча, везде он будет видеть жертву и крушение.
В одном из очерков книги он говорит, что во всякой книге “заложено задание”. Поневоле сразу спросишь: какое задание у этой грозной в своей праведной тьме книги? Кажется, оно в утверждении, что человек, поставленный миром перед низостью животного выживания, должен устоять и выбрать жизнь неоскорбленного духа. Велика будто новость! И прежде русская литература другого “задания” не знала. Да только она чаще человека стыдила и подстегивала, а он говорит, что одному тут не устоять, что коли общество столкнуло человека в животные, то обществу и вытаскивать его, что бомжи — это ночная сторона каждого дома, что зверство армии — это общее зверство изувеченной народной души, и мальчики, пускающие себе пулю в лоб или расстреливающие товарищей, — это общие убитые дети, и что они источат твою жизнь, как бы сыта и благополучна она ни была.
Тоже истина старая. Давно уж мы знаем, что “чужого горя не бывает”, да боль-то новая. И такая, что одному не вынести, и художник настойчиво зовет вместе выбираться из выживания к жизни и не оставлять Бога в одиночестве перед ужасом изломанной нами жизни.
Сила и победа этой книги в том, что Павлов как будто не знает, что так писать, как он пишет, нельзя. Нельзя как впервые говорить о природе человека, о Каине и Авеле в нем, о наказании и искуплении, как будто до тебя не говорили об этом с Гомеровой поры — литература и с Христовой — Церковь. Но тут и ответ на вопрос, почему люди пишут все новые книги, когда человечеству достаточно миллиардов уже написанных, где разрешены все вопросы человечества. Человек всегда рождается в мир впервые, и всегда его правда, правда его времени — единственная, и она сестра тем, вчерашним, и ее проблемы — только ее, и они “не снимаемы” простым цитированием другого опыта.
Его обобщения могут показаться поспешными или сужающими национальный портрет России:
“Россия — страна бездомная, а не бедная”.
“Россия — страна “воровских грамот”, “подметных писем”, “прокламаций”, “листовок”, “самиздата”.
“Все в России делается не с первого раза, а со второго”.
“Русский человек таков уж есть — подумает одно, а сделает другое. Когда же сделает, то захочет тут же переделать обратно”.
“У русского человека не было никогда личной судьбы”.
“Русские — имперская нация, но кто осознает сегодня в России государство как свое, в каких границах?”
Но когда эти порознь узкие обобщения накапливаются, вырастает объемный, драматический и жесткий образ народа на перепутье. И образ России, в которой все сдернуто с места и в которой подлинно каждый человек бездомен и растерянно неуверен. Он еще мог жить величием страны, как общим домом, и тем утолять чувство надежности, но когда он лишился величия, о котором, может, и думать не думал, он лишился всего. И вот тогда-то все и поплыло. И Павлов не ожесточает и не чернит жизнь. Он только настойчиво поворачивает нас в ту сторону, которой мы договорились не видеть, чтобы не страдать и не рвать сердца. Для нас это лишь досадные эпизоды, случайность — перешагнуть и забыть. А он всей последовательностью книги, ее страшным материалом и мучительной фактографией утверждает, что нет — не случайность это и не эпизод, а параллельная жизнь, черный оборот нашего лживого зеркала, это вывернутый “порядок” мира, его будний день.
А что порядок этот вырос не сегодня, Павлов доказывает острыми, пристальными и почти всегда неожиданными в выводах эссе о книгах старых писателей. Так из дневника М.М.Пришвина он извлекает вывод, что “русское крестьянство погибло потому, что разрушило Россию”. Само разрушило и само расплатилось сегодняшней нищетой, не умея увидеть своей вины. О его Платонове я уже говорил. Прибавлю вывод: “Он исповедовал любовь, и как последнее спасение — воскрешающую любовь к мертвым. Не к мертвецу, а к тому ребенку, которым предстает перед смертью каждый человек. Преданность этой любви и этому сознанию в Платонове была такова, что если бы Бог был смертен, именно тогда он бы ощутил Его живым — и уверовал бы в Него, и возлюбил. И это страстное подлинное отрицание Бога более всего свидетельствует о религиозности Платонова и об искреннем сознании им Бога как вечности, против которой он восставал”.
В параллельном анализе характеров Платона Каратаева у Толстого и Ивана Денисовича у Солженицына он достигает почти уже отвычной сегодня высоты — так мы успели измельчить мысль. Вот-вот обманешься, что он вслед за Толстым любуется Каратаевым, ведь вон какие редкие находит для восхищения слова: “Все сословия в России кормятся от плоти этого праведника: эту пасху мужичью и празднуем мы с Толстым. На жертвенной крови русского мужика и покоится основание нашего мирозданья. Волей-неволей, но Толстой возводит в Каратаеве этот храм — храм мужика-на-крови, в котором скоро не усмотрит он места и для Бога”.
Но скоро, пристально вглядевшись в барачную психологию Каратаева и Шухова, разобрав низины и правды их растительно-умного существования, нагордившись и настыдившись ими, он решается сказать то, чего опять же до него никто не говорил: “Ни Толстой, ни Солженицын так и не сознались до конца и не произнесли с в о б о д н о, что Каратаев и Шухов были лишены всех человеческих прав, были примерными рабами. Сострадая рабам, желая видеть в рабских, рожденных неволей чертах русского человека не темноту и порчу, а свет страдальческий, добровольно обманывалось и все сословие русских писателей. Все это сословие — свободное — вместо того, чтоб проклясть рабское и в человеке, и в жизни, раскаивалось безуховыми да цезарями в своем барстве, а каратаевыми да шуховыми избывало виноватость за свободу своего-то положения перед порабощенным русским мужиком. Раба в России это сословие не осуждало и не проклинало, а жалело да любило, делая само рабство уже религиозным, надмирным каким-то состоянием, видя в рабах святость да праведность”.
Как ни велики цитаты, а все малы, чтобы убедить читателя, что пред ним не просто критическая дерзость, а именно новая глубокая русская мысль того же самого теста, что мысль Толстого и Солженицына. Она — плоть от плоти их и всей великой русской традиции. Они думают об одном и из одного духа, да выводы вот выходят разные. Вглядываясь в эти архетипы, или, как еще вернее он зовет их — атомы русского человечества (не только рабов — каратаевых-шуховых, но и
господ — безуховых-цезарей), он видит их коренную сцепку, слитность, перетекающую взаимозависимость и в конце концов общую несвободу.
Может быть, главное в книге Олега Павлова — это голос совсем нового поколения и новой мысли. Я некогда уже писал о нем, коря его жестокую прозу и выставляя старинные резоны о равновесии и свете жизни. И сейчас от давних укоров не откажусь и все буду ждать, что однажды тьма разойдется и его герои увидят, что мир, и правда, при всей тьме все-таки не безумен, но только вижу, что мы говорим на близких, но теперь уже, очевидно, все далее расходящихся языках, что мне уже себя из той жизни не вынуть и своей несвободы не преодолеть — генетика окаменела. Я не печалюсь об этом, потому что у меня хорошее общество и я, может, поближе к старой правде Толстого и Солженицына, чем он, и более согрет и защищен. А он выходит с прежним русским сердцем в необратимо новое время, где складывается новая — не знаю, лучше ли нашей, но своя — высокая система духовных координат, свой взгляд на минувшее, не отменяющий милосердия, но и не расширяющий его полномочий до слишком уж расплывчатых границ. Теперь мне яснее, что же такое свобода, которой это новое поколение русских литераторов (тоже еще редких, как всегда редки настоящие литераторы) дышит, не страшась того, что им может не хватить воздуха. Старым они уже дышать все равно не смогут.
Взгляд Олега Павлова на реальность тяжел и честен. Общество еще вертится и прячет глаза и выставляет в свое оправдание минувшие добродетели, но уже понимает, что ему никуда не деться. Можно еще оболгать автора, обвинить в напраслине или попытаться приголубить и исподволь притормозить, но мысль уже родилась, честь выковалась, и русскому человеку под этим взглядом придется идти в новый век более прямой и опять по-русски трудной дорогой, не теряя из виду ни одного человека.
Не примет русский писатель гармонии, выстроенной на страдании и последнего из детей своей бедной Родины. И сам не успокоится, и нам не даст укрыться за забором “моего” и “отдельного”. У М.М.Пришвина, о котором Павлов писал с таким любящим пониманием, есть слова, которые близки заданию этой книги и хорошо объясняют причину и необходимость ее мучительности:
“Друг мой! Не бойся сверлящей мысли, не дающей тебе спать. Не спи! И пусть эта мысль сверлит твою душу до конца. Терпи, есть конец этому сверлению. Ты скоро почувствуешь, что из твоей души есть выход в душу другого человека, и то, что делается с твоей душой в эту ночь, — это делается ход из тебя к другому человеку, чтобы вы были вместе”.