Из повестей Петерса
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2004
Марк Кушниров родился в 1937 году. Учился в Историко-архивном институте и во ВГИКе. Автор книг о кино — “Жизнь и фильмы Бориса Барнета” (Искусство”, 1978), “Чарли и Спенсер” (“Олимп”, 1997), “Расскажи мне о кино” (издательство “Первое сентября” , 1997), нескольких сценариев для мультфильмов, статей в журналах “Искусство кино”, “Родина”, “Новое время”. Сейчас живет и работает в Германии. Данная публикация — первая в прозаическом жанре.
Обер-фельдфебель Пауль Петерс
Бад Пирмонт — курортный городок (на то и “бад”), знаменитый в Германии уже не одно столетие. Не знаю, можно ли называть его фешенебельным, но что-то близкое тому, без сомнения, налицо. Работая в Ганновере, предпочитаю жить здесь. Дышу чистым воздухом, гуляю по лесистым холмам, попиваю минералку из общедоступного источника. Недужу, конечно, время от времени — старые раны да и возраст! Правда, большей частью — тьфу! тьфу! тьфу! — выхаживаю себя сам. Домашними средствами. Но вот случилось как-то угодить в одну из наших пирмонтских больниц. Помещается она в большом старомодном особняке, на фронтоне которого красивой полувязью выделяется дата постройки — 1907.
Собственно, я уже лежал в ней однажды, но всего сутки — оказалась ложная тревога, — а тут почти две недели… Поместили меня в прекрасную двухместную палату, все мыслимые удобства под боком — правда, за телевизор и телефон надо платить. Кровать соседа напротив. Когда мы с сестрой вошли, он лежал на спине и, судя по всему, спал. Услышав нас, он повернулся на бок — так, что я мог увидеть его лицо, — но глаз не открыл. Я мельком пригляделся — широкощекий, широколобый старикан с коротким, в миллиметр, седым ежиком. Нос — мясистый, розовый… вроде этакой круглой нашлепки, вроде сдутого мячика. То есть самая что ни на есть простодушная физиомордия. Судя по контуру скрытой под одеялом фигуры, мужик весьма габаритный.
Нахожу внешность соседа довольно располагающей и интересуюсь вполголоса у сестры, кто он и с чем тут лежит. Деловито оправляя мою постель, она ответила, что зовут его “герр Петерс”, что лежит он с очередным сердечным приступом (даже двумя, поскольку последний случился уже здесь, в больнице), а лет ему от роду восемьдесят три. “Ни фига себе! — подумал я уважительно. — Матерый, видать, был детинушка. Тяжеловес…”
Устав после первых обязательных процедур, начинаю потихоньку задремывать и тут слышу, как добродушный стариковский мячишко начинает издавать звуки. Сперва не очень громкие, потом все более и более раскатистые. Проходит еще минут двадцать, и начинается настоящий камнепад. Все! Мне уже ясно, что надо проситься в другую палату. Жаль, конечно, но с таким храпежом по соседству мне не спать — дело проверенное. Будь человек помоложе, я бы его потеребил, а этого как-то неловко да и опасно — вдруг у него спросонья будет еще один приступ. Еще помрет… Однако сразу идти к сестре не хотелось, я приятно угрелся в постели, боли мои после укола утихли, а сестра так и так скоро заявится — с обедом. Посему я решил потерпеть — благо, надо было поразмыслить о недоделанных делах. Терпел, терпел и… заснул.
Просыпаюсь от голоса сестры: “Господа! Обед!” Смотрю, мой старик полулежит на подушках, а рядом с его кроватью сидит весьма эффектная молодая дама с приятным лицом и попивает то ли кофе, то ли чай, заедая какой-то мучной сладостью (непременная часть нашей больничной трапезы). Знакомимся. Дама — старикова дочка — оказалась дамой интересной во всех отношениях. Архитектор, трое детей (редкость у нынешних немок) и вдобавок ко всему депутат нашего нижнесаксонского ландтага (“зеленая”). Не успел я с нею разговориться, как старик, глядя на меня, вопросительно буркнул: “Русский?” Я кивнул, даже не осознав в первый момент, что старик произнес это по-русски. И тут же в мою сторону полетела примерно такая тирада: “ Я люблю русских. Я знаю много русских слов. Я говорю на русски. Теперь нет. Теперь забывал уже много. Плохо говорю. Знаю… немножко”. Я собрался было выразить похвалу, как последовало продолжение, от которого у меня аж язык прилип к нёбу; под конец, словно ставя точку, старик добавил: “Еб твою мать!”, а я облегченно вздохнул.
Я поглядел на Сабину (она, как ни в чем не бывало, что-то дожевывала): “Вы понимаете, что он сказал?” — “Ругается, — она небрежно махнула рукой. — Бабушка всегда смеялась, когда он начинал ругаться по-русски. Но при детях он редко ругался. Я знаю, что на русском языке есть ужасающие ругательства. Это они?” — “Это
они, — подтвердил я и спросил, обращаясь уже к старику: — И где ж это вы научились так ругаться?” — “В России, — он перешел на немецкий. — Я воевал у вас. Карачев… Ахтырка… Кременчуг… Первомайск… Потом ранили. Я был в госпитале в Сталине. Там была сестра Наташа. Наташа варила кашу (это снова по-русски). Она мне нравилась. Она всем нравилась. Но любила она только Йенса, штабс-ефрейтора из “Люфтваффе”… Потом меня опять ранили — вот сюда (он ткнул в заднее место), потом я попал в плен — это уже в Черткове, под Лембергом. Я уже немножко понимал тогда по-русски. Наташа нас учила, ну, и другие девушки в Сталине. Мы сбегали из госпиталя и гуляли с ними. Угощали их, песни пели…” — “Но это ж не девушки научили вас ругаться! Или они?” — “Конечно, нет! Это были хорошие девушки. Культурные. Они столько знали! Мы удивлялись. Одна, Ан-то-ни-на, была, как настоящий профессор — она говорила по-немецки и читала нам Гейне. У нас он был запрещен, в Германии, а нам все равно нравилось. Мы с другом — тоже из нашей дивизии — всегда просили ее: “Тоня — так ее иногда называли — почитай нам Гейне! И она читала. Особенно мы любили это — “Nacht lag auf meinen Augen…”. Наверно, знаете? Когда Тоня читала “Mit meinen Locken, Heinrich// Stopf▒ ich des Hauрtes Wund// Und drаnk zuruck den Blutstrom// Und macht dein Haupt gesund”, — мой друг всегда плакал. Его тоже звали Генрих, он пропал без вести…”
Сабина вмешалась: “Ты замучаешь господина профессора (это — меня). Может быть, ему совсем не хочется слушать про твоего Генриха и вообще про войну!” — “О, нет, нет! — поспешил я остановить нашу гостью. — Мне очень интересно! Очень! Я готов слушать всю ночь!” — “Да он замучает вас! Ему только дай волю… не остановишь потом. Конечно, ему хочется поболтать, вспомнить прошлое, но ведь не всем нравится это слушать. Многие даже перестали приходить к матери. Из-за него!”
Старик во время ее вразумлений обиженно сопел, но помалкивал и, как я понял, готов был “закрыть фонтан”. Меж тем, мне действительно было интересно — настолько, что я решил не просто выслушать стариковы рассказы, но и подробнейше записать их. И потому сказал примирительно: “Ничего, когда я устану, я скажу “Forsetzung folgt!” (продолжение следует), и мы прервемся. Вот только, — я вздохнул, — герр Петерс так храпит! Прямо как великан! Я уж думал проситься в другую палату, а теперь мне не хочется уходить! Что делать? Затычки в ушах не помогают — я уж проверял. Снотворное — тоже не дело, я после него разбитый. Принимаю советы!”
Мои слова породили легкое замешательство. Сабина покивала головой и сокрушенно сказала: “Я тоже не сплю, когда громко храпят. Плохо ты себя ведешь, дорогой батюшка! И что же нам с тобой делать?” — “Ничего, скоро умру — вот и не буду храпеть!” — “ Будешь, будешь! — не смутилась Сабина. — Мы тебя знаем, ты упрямец, ты своих привычек не бросаешь. Ты и в могиле будешь храпеть”. — “Может, и буду, только вы это уже не услышите!”
Разговор стал принимать какой-то гофманианский акцент, и я поспешил замять его: “Ничего, я сейчас посоветуюсь с сестрой. Может, найдем какой-нибудь компромисс…”
И мы действительно нашли его. Впрочем, мне попросту повезло. На этаже оказалась палата, которую за отсутствием удобств сделали, что называется, подсобным помещением — заставили чистыми, готовыми к употреблению кроватями. Натурально, без белья. На одной из них я и провел шесть ночей. Мой “мобильник” будил меня за десять минут до общего подъема, и я возвращался в свою палату. К старику Петерсу. Слушая байки про его военные годы, я не мог отделаться от едкой мысли, что мой покойный отец, бывший гвардии капитан, дважды контуженный, потерявший на той же войне мать и старшего сына, сам едва уцелевший в окружении, переворачивается в гробу, наблюдая “оттуда” наше душевное, а подчас и идейное согласие. Наверно, меня должна была царапать эта горькая мысль, как-то смущать, но… почему-то не смущала. Надо ли объяснять — почему?
Да, никогда прежде не случалось мне видеть воочию столь колоритный типаж, будивший в моей памяти ассоциации с гравюрами Дюрера и Альтдорфера, но более всего (прошу прощения у старика!) с германо-готическими надгробными скульптурами. Предо мной был старый седоголовый кряж, этакий легионер древней складки, видалый муж с живым, не старчески молодецким взглядом, с тяжелыми руками, иссеченными глубокими, как рубцы, морщинами. Дружелюбный и — судя по страсти, по азарту, в какой он то и дело впадал, начиная рассказывать иной эпизод, — абсолютно прямодушный. И между прочим, не так уж худо начитанный. “Я люблю русских. Я могу рассказать вам и о Польше… мы долго стояли в Радоме, там была полевая артиллерийская школа. Еще Польска не згинела, так? (Он лукаво и самодовольно подмигнул.) Но лучше ведь о России, да?” Странно, но его голос и речь (немецкая речь!), привыкшие к лающей воинской лексике, к окрикам и командам, вовсе не отдавали армейщиной. Это была красивая, складная, едва ли не поэтическая немецкая речь. И внятная хрипотца придавала ей не грубость, а какую-то эпическую вескость.
Вдобавок он обладал редкостной памятью — особенно на детали, на мелкие и, казалось бы, пустяковые подробности — и немалым артистизмом. Все диалоги — в том числе и самые пространные — он сочно и темпераментно разыгрывал в лицах. Я часто жалел, что близ меня нет никого с видеокамерой..
Наверно, после его рассказов о русских, я мог бы услышать и о Чехии, и о Польше, и о Франции вкупе с Голландией (где его только “не воевало”), но старика после обследования направили в специальный санаторий. Приехала его дочка, сестра Сабины, и увезла его. Мы очень тепло попрощались. Я твердо обещал ему (и себе) продолжить наше знакомство, собирался приехать к нему в санаторий — взял телефон и адрес. Но находилось это заведение довольно далеко, в маленьком городке, куда надо было добираться поездом и автобусом. Погода не располагала. Я все откладывал и откладывал, пока не уехал в Москву. В Москве, кроме обычной семейной и деловой суеты, мне предстояло повидаться со своими бывшими коллегами по факультету (отмечалось его двухсотлетие). На встрече перед застольем, как это было издавна заведено, ветераны делились воспоминаниями — аудитория была хоть и своя, но довольно разномастная. Жены, дети. Вспоминать, естественно, старались о веселом. Меня же, в виде исключения, попросили рассказать что-нибудь о моем новоявленном поприще, и я вдруг — даже несколько неожиданно для себя — рассказал о своем соседе по больничной палате, бывшем фельдфебеле (это было самое свежее на памяти) и заодно присовокупил одну из поведанных им историй. Рассказ мой имел приметный успех, и я твердо решил сразу по возвращении навестить старика. Ну, и по новой разговорить его — благо, нетрудно.
Вернувшись, я сразу же позвонил Сабине и, не успев сказать двух слов, получил далеко не веселое известие. У бедного деда случился еще один приступ — он оглох, потерял внятную речь, а главное, никого не узнает. И надежды на улучшение практически нет. Так что…
Так что знакомство наше оборвалось. Мы договорились с Сабиной, что, если старику будет лучше, она позвонит мне, а я, если случаем соберусь в Брауншвейг, тоже дам знать. И конечно, суета сует похоронила эти необязательные обещания. Шли месяцы — под Рождество я позвонил Сабине, дабы поздравить ее и заодно справиться про старика, и узнал печальную новость: скоро месяц, как ее батюшка ушел из жизни. Так и помер, не придя в себя. Я искренне и горько опечалился его кончиной — хотя нежданной и безвременной она, конечно же, не была. За те несколько дней и ночей, что мы провели с ним в палате, я успел привязаться к нему. А когда стал перебирать в записях наши нескучные разговоры, то привязался еще больше…
Его истории, которые я сегодня предлагаю читателю — несколько мимолетных бликов минувшей войны, — были рассказаны мне, естественно, на немецком. Излагая их по-русски, я честно старался избегать мало-мальских сюжетных вольностей. Однако в “сыром виде” они показались мне все же громоздкими, и я не удержался от авторской обработки — читатель без труда почувствует ее. Мое умеренное соавторство было заведомо авторизовано дружелюбным стариком, за что я приношу ему, увы, запоздалую благодарность.
Язык победителей
Обер-фельдфебель Пауль Петерс не считал себя бесстрашным солдатом. За пять с половиной лет войны случалось всяко. В герои он никогда не лез, но и труса ни разу не праздновал, все превратности фронтовой службы переносил умело и стойко и потому считал себя вполне достойным тех наград, что поимел за эти годы. Правда, как все артиллеристы, обижался немного, что полевую артиллерию обошли специальным наградным знаком, но красивых “gebammel” (висюлек) у него и без того
хватало — не всякий офицер имел столько.
И только однажды довелось бравому артиллеристу испытать великий страх за свою жизнь, но было это уже не на фронте — в плену. При самых нелепых — можно сказать, мирных — обстоятельствах.
А в плен Пауль Петерс попал случайно. То есть не совсем случайно, потому как был ранен и, лежа в бессилии на земле, попался под ноги русским саперам. Но вот ранило его, и вправду, случайно. Это было его второе ранение. Первое-то было совсем не случайным — русские штурмовики накрыли его гаубичный дивизион, когда тот как раз собирался менять позицию. Уже с первого захода выбыла чуть ли не треть живой силы. Со второго же батареи разметало так, что уцелевших фактически не осталось. Только убитые да раненые… А вот вторично — это да! — это было дурацкое ранение. Хоть и роковое. Отступали за Буг. В сырую ночную темень при свете карманных фонарей и мотоциклетных фар волокли к переправе орудия. Русские самоходки буквально наседали на пятки. В ночной суматохе он потерял цейссовский дальномер и побежал назад на дорогу, надеясь его найти. Фонарик светил плохо, но Петерс все никак не мог смириться с потерей ценного прибора — кружил, переходил с места на место и, наконец, удалившись чуть-чуть в сторону, нарвался на мину. Из тех, что свои же поставили тут сутки назад.
Ему здорово повезло — мина ставилась явно второпях, неровно. То, что угодило в него, приняла на себя, в основном, тыльная сторона — спина и пониже. Все же крови он потерял порядочно. И поскольку лежал именно на спине, каждое шевеление приносило сильнейшую боль. Положение было аховое. Фонарик отлетел куда-то в темноту. Ползти было опасно — поблизости могли оказаться другие мины. Он попробовал кричать, но шум листвы заглушал его слабый голос. Вряд ли кто-то из камрадов заметил, как он бежал от берега, — вряд ли кто-то вообще заметил его отсутствие. В такой-то каше… Через двадцать минут на этом берегу уже никого не останется.
Так он лежал, теряя силы, не видя для себя никакого спасительного шанса. Страха почему-то не было — наверное, его подавляли боль и ощущение полной немощи, — но еще удивительней: мысль о самоубийстве у него даже и не мелькнула, хотя ничего хорошего от встречи с русскими он не ждал. Скорее всего, пристрелят на месте. И тем не менее он с нетерпением ждал рассвета и утра, смутно на что-то надеясь. А может, что-то предчувствуя… Если это было предчувствие, то оно не обмануло обер-фельдфебеля. Он не был пристрелен на месте — его награды, его дюжий рост, а пуще всего толика русского языка не только спасли ему жизнь, но дали сразу же приметную привилегию. (Да уж, спасибо Тоне, Наташе и тем русским девушкам, которые не побоялись дружески пообщаться с рыжеволосым оккупантом.) Его подлечили и с группой других пленных солдат отправили в Белоруссию, в лагерь, где им предстояло два года — о чем они, конечно, тогда не знали — восстанавливать какую-то электростанцию. Уже перед отправкой его сделали “старшим” по эшелону. Он следил за дисциплиной, за чистотой, сообщал о болезнях и всяких попутных нуждах, получал продукты.
Общаясь с начальством, немец все лучше и лучше говорил по-русски, усваивая не только обычные слова и выражения, но и мат, на который были охочи и солдаты, и офицеры. Иные из них, забавляясь, обучали его всем вариациям этой уникальной фразеологии. Силу ее он по достоинству оценил во время одной из бесчисленных стоянок, когда двое пленных едва не стали жертвами самосуда русских солдат из встречного эшелона. Как случилось, что “камрады” оказались на запасных путях, довольно далеко от вокзала, он так и не понял (выходить без разрешения было строжайше воспрещено). Скорее всего, они, изголодавшись по куреву, надеялись совершить какую-то мену с русскими — такое нередко бывало. В ход шли утаенные кольца, открытки, расчески, огрызки карандашей, иголки, а то и сэкономленный сахарин. Но, к слову сказать, больше всего котировалось живое художество. Один из пленных, ефрейтор-обозник — он учился аж в Мюнхене в академии — мог за пять минут сделать похожий портрет. С живого лица, с фотокарточки — все равно. К его вагону иногда сбегалась целая очередь русских солдат. Но были и доморощенные художники — тоже популярные. Эти, в основном, делали гешефт на женских головках, на голеньких попках и грудках. Эшелонная охрана иногда пресекала эти неуставные контакты (особенно когда поблизости пахло патрулем или просто чужим начальством), но чаще смотрела на них сквозь пальцы, да и как не смотреть — они сами этим то и дело пользовались. “Эрвин, вот письмо пишу домой — жене, ребятам. Ты нарисуй тут что-нибудь покрасивше. Голубков, цветочки… ну, можно и серп с молотом где-нибудь… вот, как на пилотке”.
Без мелкого самовольства не обходилось. Но те двое, что оказались тогда на путях, зашли много дальше положенного — им запросто могли пришить “попытку к бегству”. А Петерсу, в лучшем случае, разгильдяйство, а в худшем — соучастие. В любом случае это как минимум грозило ему разжалованием, а бравому артиллеристу, что греха таить, не хотелось лишаться своих начальственных прерогатив. Хорошо, что он первый засек скандал. Русских было трое — один из них, совсем мальчишка, пригнул к земле высокого худого немца в очках и упер ему в затылок дуло автомата. Два других били по лицу второго, не давая ему пятиться, пресекая все его попытки развернуться и убежать. Петерс кинулся к мальчишке, сразу оценив главную опасность — автомат! Он обхватил тщедушную фигурку своими ручищами, бормоча: “Пожалуста, не надо! Пожалуста, не надо!!”
Мальчишка оказался сильнее, чем выглядел, он стал рваться, изворачиваясь и матерясь. “Ссука фашистская, фриц ! — исходил он хриплым криком. — Пуссти, блядь вонючая, гад! Убью!” К нему на помощь устремился другой русский, тоже с матерным рыком. На Петерса резко дохнуло запахом самогона. И тогда по какому-то внезапному вдохновению, он разразился уже заученной, уже изредка спускаемой с языка, но еще ни разу в сердцах не исторгнутой семиэтажной матерщиной. Он драл свою командирскую глотку, как в самом жарком бою, когда его батарея била по цели и он без передышек орал “Feuer! Feuer! Feuer!”. Эффект, усиленный акцентом, превзошел все его ожидания. Мальчишка еще продолжал извиваться, но солдаты постарше приостановились и, как будто не веря своим ушам, уставились на обер-фельдфебеля. Потом взглянули друг на друга и как-то нерешительно засмеялись: “Ну, фриц, ты даешь стране угля! Где наловчился-то? Ладно, ладно, замри! Отдохни!”
Подойдя к парню, самый старший — с лычками сержанта — взял у него из рук автомат (правда, не без усилия) и вдруг примирительно сказал: “Ладно, немцы, не обижайтесь! Пленных мы не убиваем. Мы — советские люди. И вообще… так получилось. Вояки вы добрые, это мы знаем. Но ведь фашисты, а? (Петерс закрутил головой и торопливо замахал руками — “Не фашисты! Нет-нет!!”) Ну, как же не фашисты? Не маши руками-то! Все равно… за фашистов же! Это вы сейчас смирные, потому что в плену. Потому что мы вам наложили. Скажешь, нет? Нет, скажешь?!!” Голос сержанта зазвучал угрожающе, и Петерс, уже знакомый с перепадами настроения русской души — особенно подогретой водкой, — поспешил согласиться с обвинением. Да, конечно, виноваты! Конечно, фашисты! Но больше не повторится! Гитлер капут!.. Сержант сразу же подобрел: “Ну, все! Дай пять… Ты кто — фельдфебель небось? Угадал? Лады. Не поминай лихом! И запомни, что сказал!” Он кивнул товарищам и развернулся идти, но вдруг остановился, еще раз взглянул на Петерса и весело крутанул головой: “Однако, немец, ты молодчага! Здоро-ов ругаться! Я еще такого не слышал. Скажи спасибо, кто научил!..” .
…Петерс был не единственный в эшелоне, кто старался худо-бедно учить русский язык. Польза была очевидной. Поскольку Петерс оказался главным знатоком, к нему то и дело обращались с вопросами. Особенно трудно было с жаргоном, которым грешила охрана и который сбивал с толку самых способных. Едва ли не самые главные слова-синонимы “есть” и “кушать” многие узнали с большим опозданием (и с немалым удивлением), поскольку всю дорогу до лагеря, да и в лагере тоже, пользовались жаргонными “рубать”, “шамать”, “хавать”…
Иным русский давался неплохо, но был всего один, кроме Петерса, кто знал русские буквы и умел читать несложные слова. Этот “один” — молоденький телеграфист призыва сорок четвертого года, успевший повоевать всего два или три дня, — чаще других донимал Петерса непонятными русскими словами. Петерсу было приятно, когда он мог объяснить, но непонятных слов было все же больше, чем понятных. То и дело приходилось отмахиваться: “Спроси у иванов!” Кстати, объяснения иванов далеко не всегда приводили к ясности понимания. Иногда Петерс задумывался над непонятным словом, явно каким-то важным, пробовал догадаться и, конечно, часто попадал впросак. Особенно в начале пути.
“КИ-ПЯ-ТОК”, — читал он вместе с телеграфистом на обшарпанной стене полуразрушенного вокзала, мимо которого неспешно тащился их эшелон. “КИ-ПЯ-ТОК”, — узнавали они знакомые черные буквы на стене очередной станционной развалюхи. “КИПЯТОК”… “КИПЯТОК” — мелькало на стенах. “Смотрите, герр оберфельдфебель, у них все станции называются “Кипяток”! Довольно странный обычай”. “Действительно, странно — думал Петерс и, поразмыслив, высказывал догадку: — Наверно, это только на время войны. Маскировка… Чтобы сбить с толку наших шпионов”.
…В лагере Петерс сохранил свои привилегии — только теперь он был “старшой” по бараку. Одному из трех. К месту работ, которое находилось в семнадцати километрах от лагеря, вела одноколейка, проложенная теми же пленными. Почти все они оставались в своей старой униформе, только без погон и знаков различия. Когда какая-то часть одеяния становилась совсем уж негодной, ее заменяли. На лагерный склад иногда доставлялось трофейное барахло. Все знали, что добыто оно, главным образом, на поле боя, то есть снято с убитых. Снимала специальная команда — иногда вместе с пленными — по завершении какого-нибудь серьезного сражения. В других случаях промышляли местные жители и, натурально, все до белья забирали себе. В отличие от последних команды раздевали убитых сравнительно великодушно — не догола и даже не до белья, но шинели, пилотки, перчатки и сапоги были желанной поживой (не считая, конечно, часов, колец, портсигаров и тому подобных ценностей). Распоряжались добытым фронтовые интенданты, потом тыловые, от них кое-что перепадало и в лагеря, а там уж свои распорядители производили “естественный отбор”. До пленных, понятно, доходило самое неказистое. Но Петерс как “старшой” имел и здесь заметную привилегию — мог подобрать себе что получше. И подобрал, оставив только старую пилотку (на его “котелок” не нашлось подходящего размера) и френч, совсем еще приглядный и крепкий. Нашивки с него были спороты, но следы от них остались, и притом такие внятные — особенно от “нагрудного орла”, — что казались издали натуральными нашивками.
Примерно дважды в месяц Петерсу выпадало ехать на близлежащую станцию за провизией. Точнее, сопровождать в поездке одного из охранников — того, что дежурил в тот день по кухне. Дюжего Петерса брали в такие поездки охотней всех — приходилось таскать на телегу (ездили конной тягой) мешки с концентратом, хлебом, картошкой. Зимой и в распутицу телегу приходилось оставлять довольно далеко от станционного склада — он стоял в неглубокой низинке. И в тот раз, о котором пойдет речь, дело было хоть и в теплый, но слякотный и пасмурный осенний день.
Неизвестно, полагалось ли вообще брать в такие поездки пленных, но охрана лагеря, убедившись в полной смиренности своих “фрицев”, совершенно расслабилась и часто позволяла себе, а порой и пленным много неуставных поблажек.
С Петерсом ехал ушлый малый, старший сержант — невысокий белозубый крепыш, говорливый и любознательный, большой любитель стихотворных прибауток. Они уже ездили вместе несколько раз, и Петерс вспоминал об этих поездках как о маленьких праздниках. И не только потому, что Сергей — так звали сержанта — щедро наделял его табаком и угощал взятой в дорогу снедью. С ним было весело и беспечно. С ним Петерсу временами казалось, что нет никакого плена и вообще никакой войны, а просто закинуло в неведомую глухомань двух стреляных, хотя и непохожих
парней — чего б не сойтись, не сдружиться? Судя по наградам, этот парень был неплохим воякой. Петерс к тому времени уже чуть-чуть разбирался в русских медалях и орденах. Кроме наград у Сергея была золотая нашивка за тяжелое ранение. Его вылечили, но рубец в легком давал себя знать. Иногда, затянувшись махорочной самокруткой, он вдруг содрогался в надсадном кашле, багровел, когтил пальцами у ворота, отчего дергалась и топорщилась его белесая гимнастерка и бренчали медали.
Было видно, сколь болезненны для него эти приступы. Но, откашлявшись и отплевавшись, он моментально веселел и, хлопнув Петерса по спине, певуче выдавал что-нибудь забористое. “И-эх! — вскрикивал он на весь лес — Не за то тебя люблю, что рубаха красная, а за то тебя люблю, что на все согласная”. И внушительно добавлял: “Понял? То-то!”
Немцу нравились его певучие прибаутки, а еще больше нравилось, что Сергей охотно объяснял ему их содержание. И даже пробовал объяснить вовсе непереводимое — вроде “трали-вали” и “тары-бары”. Заодно просветил он Петерса и в матерке, который тот уже неплохо освоил, но был еще нетверд в склонениях и спряжениях, а в особенности грешил произношением. “Да не “оба-на”! — шельмовато щурясь, поучал Сергей спутника. — Уши у тебя есть?”
Он вообще был склонен к поучительству — как всякий тертый калач, и Петерс часто слышал от него брошенные как бы вскользь “мудрые” наставления — явно армейского происхождения. Иные из этих афоризмов ему так нравились, что он заучивал их наизусть — притом, что объяснить их буквальный, не переносный смысл Сергей, разумеется, не мог. Но переносный был хорош, и наш герой не столько умом, сколько кожей — солдатской кожей — это чувствовал. И втайне гордился, что вряд ли кто из немцев, знающих русский язык — не фольксдойче, конечно, а настоящих немцев, — способен, как он, обер-фельфебель Петерс, небрежно бросить при случае: “Запас жопу не ебет!”
(Так оно, кстати, и вышло. Через два года Петерс оказался в лагере, где вместе с ним отбывал плен обер-лейтенант, берлинец — личный переводчик фельдмаршала Листа. Он, конечно, знал русский получше Петерса, но общаться по-свойски с лагерным начальством, с охраной не умел — тут Петерс был, по общему мнению, вне конкуренции.)
Поражало Петерса в Сергее только одно. В нем как-то сочетались совершенно несродные вещи. Хозяйственная сметливость, бережливая, осмотрительная деловитость и постоянный, какой-то зудливый позыв к авантюрам. Однажды на станции он затеял мену с солдатами проходящего эшелона, не довершив ее во время стоянки, он прыгнул в тронувшийся вагон и проехал чуть не два километра, пока не спрыгнул на полном ходу. С неделю после этого он ходил, заметно прихрамывая на обе ноги… Он имел какие-то особо доверительные отношения с начальником склада, маленьким пузатым старшиной, украинцем. Похоже было, что Сергей помогал старшине сбывать кой-какие “излишки” на сторону…
В этот раз он был почему-то особенно в духе, улыбался и даже потирал иногда руки, словно предвкушая какое-то приключение. Увлекшись зубоскальством, он спел Петерсу несколько непристойных частушек ( он знал их великое множество) и полюбопытствовал, есть ли у немцев что-то похожее. “А ну-ка, ну-ка, спой!” И Петерс, поднапрягшись, вспомнил несколько куплетов из деревенских песенок, которые можно было, хоть и не без натяжки, назвать непристойными, — спел их сипловатым фальцетом, перевел, но Сергею они, видимо, не понравились. Он вежливо похмыкал и… сменил тему.
Единственно, что cлегка тревожило Петерса — что ехали они на станцию более коротким путем. Не тем, каким обычно ездили другие охранники. Эта дорога была хоть и короче, но и много опаснее. Длинная большей частью огибала пущу, а короткая шла прямо через лес и часто сужалась до узенькой тропки — так, что местами в непогодную пору даже терялась. Особенно после дождей. А сходить с нее в сторону никак не стоило. В лесу было полно мин — и самодельных партизанских, и немецких, — да и снарядов неразорвавшихся там хватало. Однако Сергей уверенно правил телегой, а ближе к станции буквально погнал ее. Больше того, когда на одной из прогалин дорогу перегородила поваленная береза — ветвистая, но не столь уж тяжеловесная с виду, можно б и оттащить, — он, даже не сбавив ходу, пустился в объезд.
Так они бодрой трусцой подкатили к станции и после недолгих прикидок остановили свой экипаж неподалеку от платформы — земля, как мы уже сказали, в эти дни была слякотной, и возница справедливо не хотел испытывать силу их кроткой лошаденки, заставив ее тянуть наверх тяжелогруженую телегу.
Вот тут-то все и началось… В течение часа наши герои загрузили телегу провизией. Уложили в должном порядке мешки с картошкой, капустой и прочей “овощью”, под них в самый низ — подальше от глаз и соблазна — консервные банки с тушенкой, лярдом и сгущенным молоком (для охраны). Мешки с пшеным концентратом и мороженой треской разместили сзади. Для рафинада, соли и чайных цибиков имелась специальная емкость — два спаянных оцинкованных корыта (так, чтоб одно закрывало другое). Свиная требуха, хлеб, комбижир, сельди и все мягкотелое венчало груз и, покрытое брезентом, подпирало седокам спины на обратном пути.
Перед обратной дорогой было принято подзаправиться. Обычно охранники и начсклада, маленький старшина — усатый краснорожий хохол, — угощались всегда на складе, у дальней стены, украшенной цветной фотографией Сталина. Угощались, не закрывая дверей, дабы видеть и телегу, и местность перед входом. Пленный оставался снаружи. Ему обычно выдавалась краюха хлеба с луковицей и хвостом селедки — пайка (Петерс, как и все лагерные немцы, хорошо знал это слово).
Однако на этот раз привычный порядок был нарушен. Покончив с работой, Сергей заскочил на склад и через пару минут выскочил, держа в руках пайку Петерса и в придачу к ней пару соленых огурцов и кус белоснежного сала. Все это было для удобства подперто снизу пожухлой газетой. “На, держи — сказал он Петерсу, — все твое! Пожуй тут, а я… это… я сбегаю кой-куда”. Он подмигнул. “Куда?” — почти машинально спросил бывший фельдфебель. “ Ну, куда-куда! На кудыкину гору… В хуторок
один — тут недалеко. С полкилометра. Там у меня… сам знаешь. Ну, в общем, через час буду в обрат. Как штык… ферштеен? Посторожи тут часок! А я тебе шнапсу принесу и еще кой-чего…”
И, уже надевая плащ-палатку, еще раз подмигнул Петерсу, бормоча: “ Жди меня, и я вернусь! И не бздо, парень! Дальше Сибири не сошлют. Слышал про Сибирь? То-то. Но не бздо! Сибирь ведь тоже русская земля, так?”
Он развернулся идти, но тут же приостановился и, обернувшись к телеге, погрозил пальцем: “И чтоб никому ни-ни!”
Ошарашенный Петерс молчал, не зная, что сказать. Да он и не успел ничего сказать. Он сразу понял, что дело пахнет нарушением дисциплины, но указывать на это начальству, каковым являлся Сергей, он не рискнул. Ему положено было, как всегда, выполнять приказ. Оставалось надеяться, что за час на безлюдной станции ничего такого случиться не может.
Однако вскоре Петерсу пришлось убедиться, что станция не так уж безлюдна. Время от времени на перроне появлялись солдаты, поджидавшие очередного эшелона, — опытным глазом Петерс различал обычных отпускников и недавних обитателей лазарета. Эшелоны останавливались редко, но иногда по какой-то причине замедляли ход, давая возможность солдатам вскочить на подножку, а то и прямо в раздвинутые двери, откуда им навстречу протягивались руки едущих в вагоне. Случалось, выходящие на перрон косились на Петерса и что-то говорили друг другу — слов не было слышно, но взгляды были недружелюбные. Бывалый артиллерист нутром чувствовал нарастающую опасность.
Но вот услышал он и слова. Двое солдат (один вооруженный) сошли с перрона и направились в его сторону — у него слегка захолонуло в животе, но солдаты остановились неподалеку, близ кривобокого деревца и стали справлять малую нужду (видимо, они не знали, что сортир с другой стороны, а может, хотели свершить этот акт именно на природе). “Смотри, фриц! — кивнул через плечо один другому. — Здоровый, падла… Откуда он тут взялся?” — “Пленный небось”, — буркнул другой. “А чего он без охраны? Может, заблудился? Их небось тут много по лесам шастает. Интересно, что там у него в телеге?” После короткой паузы он проворчал, злобно сощурившись: “Вот такой однажды чуть меня не угробил. Я его штыком поддел, а он меня автоматом. Если б не ушанка, оглушил бы насмерть. Мы их ночью из деревни выбивали”. — “Смотри, не тот ли?” — усмехнулся его товарищ. Дальше разговор пошел на удалении — солдаты пошли назад, однако Петерс понял, что внимание к его персоне этим не ограничится. Он вдруг представил, как сговариваются русские — там, в станционном домике — проверить что у него в телеге, как забирают себе всю провизию. Голодные, безначальные солдаты… что им? Тем более что многие через десять—двадцать минут укатят в ближайшем эшелоне. А он, безоружный, бесправный, — чем он может этому воспрепятствовать? Хорошо еще — не пристрелят… Сбегать на склад, к маленькому старшине? Но отлучиться с поста? Но выдать Сергея?
Впервые за шесть военных лет оберфельдфебель ощутил непривычный страх. Именно что непривычный, потому как страхов на войне хватало, но всегда это были внятные и понятные страхи. Они не вгоняли в растерянность, в панику. С ними можно было иметь дело. А тут…
И эти станционные доходяги были еще не самой страшной угрозой. Самое тревожное исходило от эшелонных солдат. Поезда часто тащились мимо станции черепашьим шагом, иногда на минуту-другую приостанавливались, и Петерс видел, с каким враждебным недоумением смотрят на него из открытых проемов. Вот один из солдат вскинул руки, как бы выставив автомат, и сымитировал в сторону Петерса короткую очередь — та-та-та-та!!!. То же самое, будто сговорившись, делали потом и другие солдаты. Иные грозили кулаком. В сущности, ничто не мешало кому-нибудь из них пальнуть по настоящему фрицу из настоящего автомата. И осталось бы это абсолютно безнаказанным. Трезво рассуждая (а Петерс никогда не терял этой способности), можно было бы счесть такой поступок даже нормальным. Шла война. Ребята ехали на фронт, ехали убивать ненавистного немца, а он — вот он! В полной красе…
Наконец он не выдержал. Пригнувшись, хотя вокруг никого не было, припустил к складу. Постучал. Сначала легонько, потом покрепче — никто не открывал. Тогда он в отчаянии врезал своим кулачищем по двери — раз, другой… Третий замах замер в воздухе, поскольку дверь открылась. Заспанный пузан в нижней рубашке слегка отпрянул при виде Петерса, потом, вглядевшись, сердито и тревожно буркнул: “Шо тебе?” (Он говорил всегда на странной, плохо понятной смеси русского и украинского.) Петерс, как мог, объяснил ситуацию. Ох, как свирепо глянули на него маленькие глазки старшины! А как он побагровел — даже в сумерках было заметно! “Ах, ты… мать твою за ногу! Опять за свое! Ну, доиграется он, поблядушка бисова!” Он пожевал губами, потер грудь и вдруг железной, прямо-таки зверской хваткой взял Петерса за обшлаг френча. “Вот шо, хлопче! Ты мене не бачив, я тебе не бачив. Ферштеен? Дуй до пидвиды и чекай! Ничого нэ знаю. Всэ!” Выдав примерно такую скороговорку, он рубанул рукой и захлопнул дверь. Все так же пригибаясь, Петерс побежал по скользкому откосу назад. Снова сел на телегу, неподалеку от которой он заметил трех грязных поджарых собак. Двух крупных и одну маленькую. При виде его собаки чуть отбежали, остановились. Вздергивая головами, принюхивались. Мерцали зеленые огоньки их внимательных глаз. Вряд ли они рискнули бы атаковать телегу, но если появятся и другие…
Прошло уже больше трех часов, мутное небо заметно померкло, Петерс был бы рад темноте (он знал, как освещается станция, и, отведи он телегу шагов на двадцать в сторонку, он стал бы совершенно невидим), но ему сделалось страшно от мысли, что с Сергеем, возможно, что-то случилось в деревне — возможно, напился у своей молодухи (что оказалось впоследствии правдой) — и придется, хочешь не хочешь, провести тут ночь. И в этот момент у перрона с другой стороны показалась еще одна беда — та, о которой Петерс уже давно думал. Патруль.
Офицер с тремя солдатами подошел к перрону, но не поднялся на него, а стал обходить станцию с обратной стороны. Один из солдат заглянул в сортир, почему-то застрял там (видимо, решил воспользоваться случаем), а капитан с двумя другими направился прямо к Петерсу. Он давно уже заметил телегу, но не сбился с неторопливого шага и выражения лица тоже не изменил, хотя, как выяснилось позднее, очень и очень изумился, увидев восседающего на груженой телеге немца — как показалось ему, вооруженного (в руке у Петерса был кнут) и в полной униформе.
Когда начальство приблизилось, Петерс соскочил с телеги, вытянулся и доложил по-русски :
“Военнопленый обер-фельдфебель Петерс!” Поскольку ответом было молчание, он добавил на всякий случай: “ Старшой второго барака…”
Словно не услышав или не поняв его, капитан спросил: “Ты кто такой?!”
Петерс растерянно повторил. Капитан медленно обошел телегу, приподнял брезент, пощупал мешки и, словно опять не поняв, спросил: “Ты пленный, что ль? Из лагеря?” Петерс закивал головой. “Из лагеря… тут продукты… еда… там склад, мы там всегда забирать”.
“Ты что, расконвоированный?”
“Нет…”
“Как же тебя одного отпустили?”
Петерс понимал, что надо тянуть время — вдруг Сергей бы и подскочил как
раз! — но приходилось отвечать: “Я не один, я еще один… (от волнения он стал хуже говорить по-русски)… есть русский солдат, советский…”
“Где он есть?! — вдруг возвысил голос офицер, и брови его угожающе сдвину-лись. — Где?!”
Петерс сделал неуверенный жест в сторону водокачки: “Там…”
“Где там?!”
“Там… в деревня. Ушел. На один час ушел. Я ждать…”
“Ушел?!” — еще громче переспросил капитан. Петерс удрученно кивнул.
“А зачем отпустил?! — И, поскольку ответа не последовало, повторил, приблизив лицо к немцу: — Зачем отпустил, я тебя спрашиваю?!”
…На всю оставшуюся жизнь запомнил Пауль Петерс эту последнюю фразу — такую понятную и такую… непостижимую. “Зачем отпустил?” Он размышлял о ней и в бараке, и на работах, и даже после возвращения домой, в Германию. Что она означала? Может, капитан пошутил? Нет, не похоже (еще как не похоже!). Или он, военнопленный немец, действительно имел какое-то право не отпускать Сергея? И обязан был это сделать? Или это какая-то необъяснимая тонкость русского языка, знатоком которого он уже начал себя почитать?
Он хотел спросить об этом тогда же, на обратном пути в лагерь, но молоденький безмедальный солдатик, которого капитан отрядил сопровождать пленного, источал такую внятную молчаливую неприязнь, так сумрачно и колюче косился на Петерса, так боевито встряхивал свой ППШ, что Петерс все без малого два часа обратной дороги сидел тише мыши, боясь напугать малыша и ненароком заронить в нем желание пристрелить фрица “при попытке к бегству”.
Однако в лагере он все же не устоял перед искушением выведать у охранников истинный смысл загадочной фразы, но в первый раз ему всерьез подтвердили, что — да! — не следовало отпускать Сергея, а во второй его обсмеяли, и притом каким-то неприятным, ядовитым смехом. Лучше всего было б спросить об этом у самого
Сергея — вот кто мог бы, наверное, все объяснить! — но Сергея он больше с того момента не видел. Никогда. Его, по слухам, после краткого пребывания на гауптвахте (по-русски — на губе) отправили охранником в какой-то отдаленный лагерь на востоке. “На Тайшет”, — говорили охранники. А вскоре Петерс узнал, что это и есть Сибирь — та самая, которой не боялся Сергей и которая тоже — русская земля.
Барон и Ниночка
— Ты уж прости, — предупредил меня Петерс, — но этот рассказ я начну издалека, потерпи! Грустный он будет, наверно… А как хорошо начиналось!
Ты удивишься, но первые уроки вашего языка я получил не от русских девушек, а от самого что ни на есть чистокровного немца, и притом доподлинного аристократа — ну, правда, из прибалтийцев. Мы оказались с ним в одной госпитальной палате. В сентябре сорок первого. В уютном русском городе Р.
Я тогда был фельдфебелем, а вернее, стал им за полторы недели до госпиталя. И по этой причине считал, что мне чертовски не повезло. Понимаешь? Ну, как же! Мои друзья катят к Москве. Через месяц-другой война закончится, а я, старшина батареи, ветеран, наверняка теперь останусь без “первоклассного” Железного креста! Нет, не подумай, чтоб меня так уж свербило это детское фанфаронство, тем более кое-что я уже успел заработать — в том числе и “второклассный” крест, — но, понимаешь, я в шутку пообещал сестренкам вернуться из России именно с “первым классом”. Им, глупеньким, это грезилось невесть какой радостью. Прямо спали и видели, как пройдутся по Блюхерштрассе, нашей главной улице, втроем со мной — ну, как обычно, Хайди справа, Дороти слева, а посередке я, обожаемый старший брат, этакий крестоносец, герой, в новенькой униформе, со всеми красивыми боевыми висюльками.
Они писали мне об этом в письмах. Я читал их, лежа на койке, и удивлялся: “Надо же! В мое время девчонки и думать не думали о таких штуках. Многие, наверно, и не знали даже, какие они есть, боевые награды. И до того ли им было! Им и в куклы-то поиграть, и книжку почитать было некогда. Бывало, только выбегут на задворки попрыгать через веревку или погонять палкой тряпичный мячик, а матери уж кричат из окон, зовут помогать. А в двенадцать лет им уже и стирать приходилось, и полы на лестницах мыть, и за малышней ухаживать… А эти, нынешние, и радио слушают, и новости всякие у себя в “медельбунде” обсуждают, и про награды все знают…”
И ведь что меня особенно злило тогда: пусть бы боевое ранение, а то просто несчастный случай! Притом самый дурацкий. Машина со снарядами угодила в кювет и увязла в нем чуть не по брюхо — такие дождищи были! Подогнали трактор, но еще до этого командир дивизиона приказал разгрузить кузов. Я мог и не соваться со своей помощью. Моя батарея ушла далеко вперед, и я по чистой случайности оказался с проклятой машиной — заболтался с обозниками. Да и вообще незачем было соваться! Но захотелось, вишь, показать новичкам-неумехам свою силенку. Ну, и получил, что положено, за бахвальство! Один из ящиков то ли выскочил из крепления, то ли плохо был в него вставлен, не знаю, только вдруг он, подлюга, срывается с места и несется через весь кузов к открытому заднему борту. И грохнулся б на землю, если б я не успел подставить ногу.
И что б ему упасть на бедро — может, обошлось бы ушибом, трещиной, — но он аккурат угодил в голень, да еще ребром. И готово — перелом!
Трое суток я, как бревно, валялся на спине с подвешенной к небу ногой, потом двое суток лежал без подвески, потом принесли костыли и — давай, ходи! Костыли, конечно, оказались мне маловаты, но, к счастью, незадолго до меня из госпиталя выписали полковника Мейендорфа, командира кавалерийской дивизии, — он был ранен в обе ноги. Говорят, он был еще выше меня, представляешь? Так ему доставили самолетом персональные костыли — аж из Штутгарта. Ну, он великодушно подарил их госпиталю.
Роскошные были костыли. Я быстро приноровился к ним и уже через день-другой вовсю ковылял по палатам, по коридорам, а потом потихоньку стал выбираться через террасу в сад — так они называли парк при этой больнице. А парк был просто великолепный! Большущий, немножко запущенный, дорожек почти не видно — ну, прямо вестфальский лес. Воздух такой, что в голове слабеет… как от пива! Особенно после палаты. Нас в Польше, помню, пугали русской осенью, а тут солнышко припекает, небо — что твой купорос… голубей не бывает. Листья только-только начали облетать — красотища кругом! Ну, правда, к ночи было уже холодновато, и ветер иногда налетал зябкий, не летний уже…
Первое время гулял я по этому саду недолго и не один. Со мной всегда выходила какая-нибудь сестра — для страховки. Вдруг свалюсь. Почти все сестры были
русские — многие работали в этой больнице и до нашего прихода. Ты что-то хочешь спросить? А-а, куда подевали русских больных? Их всех — кто остался — перевели в боковой флигель, и выходить в сад им было запрещено. Да, не повезло им — кто-то из наших ходил туда и говорил, что они там и на полу, и по двое на одной койке…
Работали у нас и два русских врача. Один был маленький, седоголовый такой, смешной. Про него говорили, что он — ученейший и знаменитейший медик и чуть не пять лет сидел в концлагере… где-то в северной тайге. Правда, землю не копал и деревья не рубил, а работал врачом. А перед самой войной его освободили, но почему-то работать хирургом не разрешили, а разрешили только учить студентов-ветеринаров. Все это нам рассказала сестра Елена — она, единственная из русских сестер, говорила по-немецки. Она хорошо знала немецкий и вообще добрая была женщина, но некрасивая да и в годах уже, и поэтому, честно признаться, мы охотней общались с другими сестрами — молодыми, бойкими. Иные были просто красотки. И никакой помехи с языком — даже наоборот, как-то это дело помогало общению. Тыкали пальцами, коверкали слова, корчили рожи, как клоуны, рисовали всякую чепуху… хохот иногда стоял такой, что даже “тяжелые” улыбались.
Мне очень нравилась одна из русских сестричек. Очень. Хотел даже приударить за ней, но… Но она была уже занята, и притом крепко занята. За ней ухаживал лежавший в офицерской палате пехотный капитан, адъютант командира корпуса — его едва выходили после тяжелейшего ранения. Брюшная операция. Смешно я сказал — “ухаживал”… Он ухаживал за ней, а она за ним. Когда я попал в госпиталь, он еще не вставал, но все уже знали про их отношения, потому как ей дозволялось приходить к нему в палату в неурочное время, в “чужие” дежурства и оставаться там на час и больше, сидя у его постели. Его имени я не запомнил, зато запомнил ее — Ульяна. У моих сестричек была подружка с похожим именем. И что комично: эта Ульяна была не только самой красивой из сестер — такие зубки только у кинозвезд и увидишь! — но и самой простодушной. Даже писать не умела. Это все знали. Незадолго до войны ее семья сбежала в город из какой-то очень далекой и бедной деревни. Другие сестры часто подсмеивались над ее наивностью и особенно над ее речью — наверно, и впрямь какой-то неправильной, — но она никогда не обижалась на них. И даже сама вовсю смеялась над собой. Ведь вот простушка была, а знала, что хороша, — не упускала лишний раз блеснуть своими зубками…
Гуляя эдак по саду, облюбовал я себе скамейку. Стояла она неподалеку от странной скульптуры, которая сильно возбуждала мое любопытство. Сделана была она из какой-то керамической массы — может, из гипса, белая краска на фигурах уже кое-где облупилась, а изображала вся эта штука нежную сцену: усатый мужчина, сидящий в кресле, обнимал стоящую рядом девочку с большой раскрытой книгой. Сперва я подумал, что это просто семейная сцена — дочка научилась читать и, значит, демонстрирует отцу свое умение. Потом мне подумалось, что это — не слишком серьезный повод для такого солидного изваяния. Вспомнив, где стоит скульптура, я решил, что усатый мужчина, наверное, знаменитый врач, а девочка — его пациентка, которую он спас от какого-нибудь неизлечимого недуга. Правда, меня сбивала с толку одежда врача — она сильно смахивала на униформу. Сапоги. Китель…
Как-то меня вывела в сад сестра Елена. Помогла спуститься с террасы, прошла пару шагов и хотела было вернуться в дом, но я решил воспользоваться моментом и прояснить загадку. Представь мое удивление, когда я узнал, что усатый мужчина — не кто иной, как вождь русского народа Сталин, а девчонка — какая-то азиатка, которая собрала невероятное количество хлопка у себя на родине и за это была удостоена персональной похвалы советского вождя. Какое отношение эта история имеет к больнице, почему украшает больничный парк, сестра Елена объяснить мне не смогла. А может, не захотела…
И вот через день-другой после этого разговора пошел я после завтрака на свой обычный променад и у самого выхода на террасу смотрю — что такое? Постель, на которой еще вчера лежал ефрейтор Хинкель (или, кажется, Финкель), главный шутник палаты, застелена чистым свежим бельем и покрыта красивым, явно не госпитальным пледом рыжего цвета, на тумбочке шикарный бритвенный прибор, а на стуле возле постели офицерский френч с Железным крестом первого класса! Собственно, этот френч и бросился мне в глаза прежде всего. Обер лейтенантские погоны на голубой подкладке, сверху золоченая эмблема — жезл, обвитый змеею… Ага, стало быть, Sanitatoffizier (военный врач)…
Интересно, подумал я, с чего это офицер-медик оказался вдруг в солдатской палате? И где это он успел заработать такую награду? Известное дело, врачей не особенно балуют орденами… Шагнул я к постели прочитать именную табличку и еще больше удивляюсь: “Обер-артцт Хайнц Вернер Цеге фон Мантейфель”. Ничего себе, имечко!
Тут солдат, лежавший по соседству, замечает мой интерес и подает голос: “Хинкель еще ночью уехаль, его выписали, и за ним прикатили его дружки на мотоцикле. А этот (солдат кивнул на постель) перевелся утром из офицерской палаты, сказаль, что хочет лежать у террасы. У него контузия. Вся правая сторона отнялась. Но сейчас идет на поправку. Уже топает. Но с палкой, конечно, потому что нога еще плохо сгибаесся (у этого солдата был какой-то непонятный акцент). И рука еще плохо функцинирует. У него такой карманный приборчик — чтобы пальцы разрабатывать. Он — хирург, ему нельзя без пальцев…” — “Ты откуда все это знаешь?” — спрашиваю. “А я ночью не спаль, плечо болело. Аннушка сказала, что больше морфию не
дассь — запрещено. Ну, я и терпель до утра. А в седьмом часу заявилься этот. Ну, мы и разговорились”. — “Хорошо, гляжу, разговорились…” — “Ну, да. Он рассказаль, как получиль контузию”. — “Может, он рассказаль, как получил этот крест?” — “Нет, — говорит, — не рассказаль, я сам догадался. Посмотри на его рукав!”
Я изгибаюсь — даже костыль чуть не выронил, — смотрю сбоку на френч. На левом рукаве серебряный “щит” за Нарвик. “Вот оно что! — говорю. — Стало быть, он был с егерями в Норвегии. Их, кажется, там здорово англичане прижали, чуть не перебили всех. Но наши — молодцы, выстояли! Так-так, теперь понятно…”
Выхожу в сад. Как обычно, брожу без дороги. Потом сажусь на скамейку перед “любимой” скульптурой и тут же замечаю, что к моему месту шествует, опираясь на палку, молодой господин весьма странного вида.
Да-да, иначе как господином этот парень не выглядел. Представляешь, брюки-гольф, модный пиджак с начесом, кругом шеи шелковый платок. На ногах высокие толстые носки и шнурованные егерские ботинки — единственная вещь военного образца. Лицо румяное и так чисто выбрито, что кажется порой ну прямо младенче-ским. Кажется, что ему вообще не надо никакой бритвы — “достаточно пройтись полотенцем” (так мы иногда подкалывали новобранцев).
Выходить в сад без пилоток не полагалось — если только не с перевязанной головой, — но у этого голова была непокрыта. На лоб наискось — вот так! — падает небольшой чуб, густой, темно-русый, а на макушке, как сейчас помню, торчит в небо задорный клочок. Подбородок вскинут, глаза хитро прищурены — представляешь? И добавь к этому аккуратный такой, озорной носишко и пухлые губы — ну, просто выкормыш-барчук. И притом весь такой складный, спортивный… Палку он держал в левой руке, а правая спряталась в кармане пиджака, и видно, как она там ритмично двигается.
Я с первого взгляда догадался, что это и есть тот самый обер-артцт — Хайнц Вернер Цеге фон Мантейфель. Я не обязан был вставать и не встал, но, конечно, слегка выпрямился, когда он подошел, и приложил руку к пилотке. Обер-артцт остановился, постоял с минуту, разглядывая меня, и вдруг, улыбнувшись, кивает на мою закатанную в гипс ногу: “Тяжелое ранение?” — “Никак нет, — говорю, — несчастный случай. Чистое недоразумение, господин обер-артцт. Двадцать снарядов угодили мне в ногу… разом! К счастью, среднего калибра, а то б нога совсем разлетелась”.
Он смотрит на меня удивленно, и я объясняю, как было дело. Он еще шире улыбается и говорит: “Наверно, снаряды решили вам отомстить. За то, что вы их отправляете на смерть. Вы ведь артиллерист (я был тогда в своем походном френче с красными петлицами)”. — “Так точно, — говорю и опять прикладываю руку к пилот-ке. — Фельдфебель Петерс, старшина пятой батареи девятого артиллерийского полка”. Тут он совсем развеселился: “Выходит, фельдфебель, вы пострадали от своих. А может, все наоборот? Может, эти снаряды по дружбе отправили вас сюда — отдохнуть от войны?” Я тоже смеюсь: “Ну, какая там дружба, господин обер-артцт! Война вон кончается, скоро мои пушки будут обстреливать Кремль, а я тут валяюсь… перед самой победой. Была б настоящая рана, а то…” Он подходит поближе и вдруг, лукаво так подмигивая, говорит: “А между прочим, вам изрядно повезло, Петерс… да, да! Не возражаете, если я присяду рядом с вами?” Я развожу руками: “Что вы, господин обер-артцт! Буду рад!”
Он садится, вытягивает ноги и продолжает — и не понять, то ли в шутку, то ли всерьез:
— Да, повезло… Хорошо, что были свидетели вашего несчастья, а то вполне могли бы заподозрить “умышленное членовредительство” — что, как вы знаете, приравнивается к дезертирству. Мне однажды пришлось разбираться в таком деле…
— Вы шутите! Кто ж будет дезертировать накануне победы? Да и вообще… как могут меня заподозрить? Фронтовика? После двух лет войны?
— Вы уже два года на фронте?! С какого же вы на действительной? С тридцать восьмого? Стало быть, мы ровесники. Н-да, тогда конечно… Впрочем, всяко бывает. Со мной самим было однажды, когда мне очень захотелось дезертировать. Очень. Удивляетесь? На свете есть много удивительного, друг Петерс…
— Это в Нарвике, наверно?
— Откуда вы знаете про Нарвик? А-а, видели “шильд”… Нет, не в Нарвике, хотя там же, в Норвегии…
И тут он мне начинает рассказывать про Норвегию — что он там видел, что перечувствовал. И как рассказывать! Как настоящий поэт… И про шхеры, и про фьорды, и про гроты, и про всякие там водопады. И про загадочные огни в лесах. И про белые острова до самого горизонта. И как взяла его там “тоска по одиночеству” — он так и сказал, я запомнил. А еще сказал, что вселилось там в него такое странное чувство, такая детская уверенность, что останься он в этих местах, то научился бы летать. Я просто рот раскрыл — так заслушался. Он и сам увлекся своим рассказом. Лицо раскраснелось, и глаза — водянистые такие, голубоватые — стали действительно ну совсем детскими. Я говорю ему: “Вы настоящий поэт, господин обер-артцт! Слушая вас, я сам впал в детство, честное слово!” Он улыбается: “Это не только детское, Петерс… Вы читали когда-нибудь Гамсуна?”
А я никогда и не слышал о таком. Ты-то наверняка читал, да? Ну, вот… А нам-то в школе о нем не говорили. Это уж потом я узнал, что он был чуть не другом
фюрера — ну, и прочитал кое-что. Хороший писатель. Действительно, умел описывать природу… Но тогда мне сказать было нечего, я только вздыхаю и бормочу — то ли себе в утешение, то ли ему: “У нас в Гарце тоже очень красивые места”. Тут он совсем развеселился, потянулся ко мне свободной рукой и хлопнул по плечу: “Ну, конечно, конечно, фельдфебель! У нас в фатерланде тоже хватает красот… Вы курите? Нет? Молодец! А я вот…” Достает из кармана зажигалку, портсигар — протягивает мне: “Ну-ка, помогите! Откройте… Я и сам могу, но раз уж вы под рукой…”
Зажигалка была самодельная — из винтовочной гильзы, зато портсигар… О-о, только я увидел его, сразу понял: дорогущая вещь! А уж когда взял в руки… Настоящее золото, на крышке старинный герб из разноцветной эмали, а в нижнем углу маленькая монограмма из крохотных красных камешков.
— Красивая штука! — говорю. — Наверно, фамильная?
— Да, — отвечает он и при этом кривится как-то небрежно. — Красивая и неудобная. Все время боишься потерять его или оставить где-нибудь вместе с мундиром. Все время перекладываешь из одной одежды в другую. Лучше б забыть его дома. Но мать хотела, чтоб я непременно имел его при себе… как талисман.
Берет он сигарету, закуривает и надолго замолкает. Тогда я, чтоб не оборвать разговор, осторожно спрашиваю:
— Как я понимаю, господин обер-артцт, этот герб на крышке — ваш фамильный герб, а монограмма?
— Это, — говорит, — инициалы моего деда, точнее, двоюродного деда — Вернера Цеге фон Мантейфеля. Он был бароном и хирургом при дворе русского императора…
Или великого князя — я уж точно не помню. Смекаешь, какая персона! У него не было детей, и он воспитывал троих племянников, детей своего покойного брата — в том числе и отца обер-артцта. В честь их обоих его и назвали Хайнц Вернер. Ну, вот… Его отец тоже был медиком, учился в Ганновере, там и встретил мать Хайнца, но, поскольку оставался русским подданным, уехал обратно в Россию, в Ригу — там у него было много родни. Прибалтийские “мантейфели”. Понятно рассказываю? И представляешь, во время той войны он воевал против Германии — как русский офицер.
В общем, рассказал он мне это и так разжег мое любопытство, что я не удержался и спрашиваю: “Значит, вы родились в Риге? В России?” Он говорит: “Почти…” — и объясняет, что Рига — это Латвия и, когда он родился, она была уже независимой, и они там жили до двадцать девятого года, до смерти отца. Он утонул в заливе… несчастный случай. Ну, тогда мать и решила перебраться на родину — у ее брата под Шверином приличное имение, тоже фамильное.
Да… Рассказал он мне это и вдруг выпаливает: “Ну, а теперь, друг Петерс, давайте вашу семейную сагу, и поподробнее! Судя по акценту, вы вестфалец?”
Тут и мне пришлось разговориться. И знаешь, никому никогда не рассказывал я так подробно, так долго о своем родном Тюрене, о своем детстве. Но, правду сказать, никто никогда и не слушал меня так, как этот молодой аристократ. Я и сам не заметил, как увлекся. Рассказал ему, помню, о древних стенах, что окружают наш “старый город”, — говорили у нас, что их начали складывать еще кельты. Рассказал о башнях с привидениями, где мы мальчишками прятались от родителей и педелей и тайком учились курить. А потом туда же заводили девчонок, наших первых подружек… И про кирху нашу рассказал, где нас, школяров, не только заставляли молиться, но еще и проверяли знание Библии — да! Ставили перед витражами или какой-нибудь статуей и давай спрашивать: что за сцена изображена? Какие такие деяния совершил этот святой? Мы, бедняги, часто путались — я сам однажды, стоя перед святым Иеронимом, приписал ему все подвиги и мучения святой Анны. Помню, едва я это рассказал Хайнцу, он как расхохочется: “Эге, не очень-то вы жалуете Бога, друг Петерс!”
Но особенно ему понравилось, когда я стал рассказывать, как бегал в “самовольные отлучки”, когда уже был на действительной. Случилось так, что мою часть перед походом во Францию перебросили как раз в наши места, на Рур. Увольнительную дали только раз, и я, грешный, не удержался от “самоволок”. Рисковал, конечно — мог бы запросто угодить в “штрафники”. Барон меня спрашивает: “ А что говорили родителям? Врали небось, что имеете разрешение? Или признавались по секрету, что в бегах?” Тут уж я ему подмигиваю: “Сказать по правде, господин обер-артцт, я в эти “самоволки” и не был дома… Я был, так сказать, по соседству. Понимаете?” Он обрадовался, как ребенок: “Ага! У вас уже был роман? Первая любовь? Вторая? Я смотрю, вы парень — не промах! И как он развивался, ваш роман? Она провожала вас на фронт? Плакала?” Прямо засыпал меня вопросами: “Стояла у ворот казармы? Шла за машиной? А потом, конечно, писала вам во Францию чувствительные письма, да?” Я смеюсь: “Да, примерно так оно и было. Вы почти угадали, господин барон. Что ж, угадывайте дальше!”
И он пошел-поехал: “Это не так трудно, как вы думаете. Во Франции вы увидели других девушек, и были они “elegant” и “piquant” — не то что ваша вестфальская огородница. И, чтоб не отвечать на ее скучные письма, вы придумали какую-нибудь нехитрую и трескучую враку — мол, воинский долг вынуждает меня пожертвовать нашей любовью. Забудь меня! Ты свободна… угадал?”
— Не то чтоб в точности, — говорю, — но почти верно. Да, с вами не соскучишься, господин обер-артцт!
— С вами тоже, друг Петерс!.. Ну, рассказывайте дальше! Кто ваши предки?
— О, господин обер-артцт, если я начну рассказывать о своих предках, мы с вами долго не сойдем с этой скамейки. Детям в нашей семье не столько сказки читали, сколько рассказывали семейные предания… Кого только не было среди них!
— Перечисляйте! Но сначала скажите, какова самая фатальная черта вашей фамилии? Понимаете? Вашего рода? Я полагаю, есть что-то этакое… особенное… во всех Петерсах, а? Признавайтесь!
— Я понимаю вас. Не знаю, как сказать, но нам везет на приключения. И притом самые идиотские, ей-Богу! Прямо липнут они к нам. И что интересно — женщин как-то обходят, зато мужикам выпадает сполна. Про каждого книжку можно писать. Вот ведь и с этой ногой… ну, кто б мог подумать?! Так что держитесь от меня подальше, господин барон! А то заражу невзначай…
— Да ведь это, — говорит он, — не всегда и поймешь, к счастью твое приключение или нет? Может, оно избавило вас от худшего несчастья. Бывает… Ваш отец воевал?
Ну, я рассказываю, как повоевал отец. А повоевал он, бедолага, ровно два дня, потому как был ранен в голову и сильно окосел на один глаз. “Это бы еще ничего, — говорю, — только вот заикаться стал не на шутку. Бывало, как заест у него какое-нибудь слово, так жалко смотреть — мучается, багровеет весь, головой крутит, пляшет на стуле, ногой дергает, а недослушать или перебить нельзя… сердится, ужас как!”
Много чего я еще рассказывал и уже под конец помянул про сестренок, которые ждут меня с победой и Железным крестом первого класса.
— Обещал им в шутку этот крест, но, похоже, не видать им его. В госпитале не заработаешь, а пока выпишут — войне крышка!
Тут он вдруг посерьезнел.
— Что-то вы торопитесь, друг Петерс! До “крышки” еще придется повоевать, и, может быть, крепко повоевать. Дела у нас идут неплохо, это правда, только мы уже не маршируем, как в июле. Мы уже воюем. Нам надо сломать русских до распутицы — вы же видели их дороги! А если дотянем до русской зимы… Так что, друг мой, у вас еще не потерян шанс заполучить “готский крест”.
Я, честно признаюсь, удивился:
— Вы серьезно считаете, господин обер-артцт, что в ближайший месяц война не кончится? Но мы же почти в Москве. И доктор Геббельс сказал по радио, что дело идет к концу. И в газетах так пишут. А вы считаете…
— Я ничего не считаю, — перебивает он меня. — Я знаю только, что мы воюем на два фронта — как в ту проклятую войну, — а это добром не кончилось. Наши ресурсы не безграничны. Недаром нам уже два года долбят об экономии. Это раз. Я знаю, что мы воюем с русскими, у которых много людей и много пространства — это два. А в-третьих, у них в резерве — распутица и зима…
— Но у них уже миллионы убитых и пленных. У них фактически нет уже ни танков, ни самолетов, ни орудий… разве не так? Мы возьмем Москву и загоним остатки их армий в степи. Останется только добить их с воздуха…
Он слушает, не перебивает, а я, великий стратег, распаляюсь все больше:
— Ну, конечно, если они попрячутся в своих дремучих лесах, понадобятся какие-то оперативные меры. На первых порах. Но потом, я думаю, большинство их населения будет сотрудничать с нами — ведь мы освободим их от большевизма… разве не так?
— Все так, все так, друг Петерс! (Но по глазам вижу — что-то “не так”.) Только учтите, что мы выполняем небывалую задачу. Ведь до сих пор никому не удавалось завоевать эту страну. Я знаю русскую историю, я ходил в русскую школу. Вы видели их карту? Даже если мы оттесним их за Волгу, в их распоряжении останутся необъятные территории…
— Простите, господин обер-артцт, — продолжаю я напирать, — но при нынешней технике, мне кажется, это уже не имеет такого значения. А потом, вспомните Польшу. Мы же не собирались оккупировать ее восточные земли, мы отдали их Советам. То же самое будет и здесь. Мы отдадим Сибирь японцам. Это же Азия — пусть они и владеют ею, а с нас хватит и до Волги… Разве не так?
— Все так, все так… Давайте, я выкурю еще одну сигарету, и мы с вами пройдемся по саду…
Чувствую, что надо сменить тему разговора, и спрашиваю:
— А кстати, господин обер-артцт, знаете ли вы, кого изображает это произведение искусства? — киваю в сторону “моего” изваяния. Он смотрит на него, будто впервые видит:
— Ну, разумеется, знаю. Мужчина — это Сталин, а девчушка… нет не знаю. Может, его дочка? Впрочем, у него, кажется, нет детей. А вы что, знаете, кто это?
Я, победно улыбаясь, киваю головой и тут же объясняю барону, кто есть кто. Я думал, он удивится, а он только иронически скривился: “Пошлое изделие! И тут у них пропаганда… нашли место!”
Я хотел было поддержать его тон, хотел сказать, что это, и вправду, глупость — украшать больничный парк такими “шедеврами”, — как вдруг услышал что-то не совсем… обычное:
— А впрочем, друг Петерс, у нас тоже по этой части хватает умников! В кобургской больнице в один прекрасный день сняли с парадной лестницы портрет Вирхова и повесили фюрера. Через пару дней захожу в библиотеку, а там вместо Бюргера… догадайтесь, кто? (Я осторожно бормочу: “Фюрер?”) Не-ет! Если б фюрер! И даже не Розенберг. А Юлиус Штрайхер, гауляйтер Франконии! Великий писатель!
Ну, сам понимаешь, я хоть с ним мысленно согласился — и вправду,
глупость! — но вступать в рискованный разговор не стал. Промолчал. Он тоже… эдак задумчиво сощурился и замолк. Докурил свою сигарету, осторожно опустил окурок на землю и ногой крепко вдавил его в листья. Потом резко махнул корпусом и поднялся. “Вставайте, — говорит, — друг Петерс, нас ждут великие дела!” Подхватил мои костыли, подсобил встать и снова сделался веселым и беспечным.
— Благодарю, фельдфебель! Сегодня вы отлично стреляли! Боже, какой вы огромный! У вас, однако, славные костыли — я таких еще не видел. Ну что, двинулись?
Мы двинулись и смотрим: нам навстречу мелькает меж деревьями белый халат. Через минуту подбегает к нам молоденькая сестра и начинает что-то быстро-быстро говорить Мантейфелю. По-русски! Он смеется, что-то ей отвечает, и она стрелой назад. А он мне, значит, объясняет, что “папа” наш рвет и мечет по его адресу и кричит, что хуже нет пациента, чем коллега, особенно “из этих чертовых баронов”.
Кто такой “папа”? “Папой Клаусом” называли в госпитале главного врача, обер-фельдартцта (подполковника) Эбеля. Замечательный был хирург и величайший жизнелюб! О, какой! Больше всего на свете любил непристойные анекдоты и разгульные мужские застолья — без баб — притом, что сам почти не пил. А еще любил похватать за попки своих сестер — притом без различия возраста…
Провожая барона к дому, я не мог удержаться, чтоб не сказать:
— Вы продолжаете меня удивлять, господин обер-артцт! Вы так хорошо говорите по-русски! Я понимаю, детство… Но как вам удалось, живя столько лет в Германии, не забыть этот трудный язык? Это благодаря матери?
— О, нет, — говорит, — мать плохо говорила по-русски и предпочла бы, конечно, чтоб я вообще забыл этот язык. Она пичкала меня французским, потом английским. Нет, это бабушка, тетка отца. Я отдыхал у нее каждое лето. В ее доме говорили только по-русски. Она очень симпатизировала России — не большевистской, конечно. Она была довольно богата, и мать была вынуждена угождать ей…
…Вот такой была наша первая встреча. И так вот, по воле дурацкого случая, твой Пауль Петерс чуть было не заимел вернейшего друга… хоть и не ровню. А не выпало им всерьез подружиться лишь потому, что “Кто-то-Где-то-Почему-то”, как зовется оно в старой сказке, этого не захотело. Но тогда в госпитале, верь не верь, все у нас шло к настоящей дружбе. Каждый день фланировали по саду — иногда болтали без умолку, иногда молчали подолгу, но вспоминаю сейчас, что даже молчание наше было каким-то таким… легким, хорошим. Как-то сближало нас.
Наше приятельство зашло так далеко, что Мантейфель предложил однажды “секретный брудершафт”: “Давай будем звать друг друга на “ты”… когда мы одни! А то надоело мне твое “господин обер-артцт”! Пусть это будет нашей маленькой тайной! Идет?” Я, помнится, почесал в затылке, хмыкнул, но затея мне понравилась.
“Что ж, — говорю, — можно попробовать! Хуже ведь не будет, а?”
А у меня уже тогда зародилась мысль: не поучиться ли мне у него русскому языку? Мне, знаешь, всегда бывало обидно — вот люди говорят между собой, а я стою рядом и не понимаю. А между прочим, я способный к этому делу. Во Франции я быстро наловчился понимать их и даже болтать начал, и всего-то за два месяца. Правда, Жаклин, малышка, здорово меня школила… Но вообще-то про русский я впервые подумал не в госпитале, а еще летом, под Могилевом. Нехорошая со мной история тогда случилась. Мы стояли на окраине леса, уже поужинали, и вдруг, откуда ни возьмись, целая колонна пленных. Человек двести, не меньше. И без охраны. Они были такие жалкие, голодные. Ну, мы их отправили дальше в тыл, а несколько человек оставили, чтоб они на нас поработали. Я хотел развести костер… как обычно, нужны ветки, дрова… Ну, беру топор, киваю одному пленному, мол, иди за мной! Он смотрит на меня в перепуге и не двигается. Я усталый был, злой — хватаю за шиворот, как котенка, поднимаю с земли и толкаю — “вперед!!”. Он идет, хромает немного. А сзади я — с топором. Приходим в лес, я высмотрел хороший пень, говорю ему: “Вот смотри, что надо!” Подымаю большую ветку, кладу на пень и — хоп! — отсекаю у нее толстый конец. “Понял?!” И тут, можешь представить, он подходит к этому пню, становится на колени и кладет на него голову! Глаза закрыл и ждет. Ждет, что я буду рубить ему голову… Он был такой маленький, бородатый, вроде нашего гнома, и на шее крест…
Я и барону рассказал про этот случай, когда он стал спрашивать: зачем мне русский язык? Он выслушал все и вдруг с такой насмешкой цедит:
— А вы, стало быть, сентиментальный немец, господин фельдфебель, а?! Пожалели унтерменша! Вон, даже голос дрогнул…
— Что правда — то правда, — говорю, — господин обер-артцт, разжалобить меня нетрудно! Тут я в мать — не в отца. Но и разозлить легко — так что не очень дразнитесь!
Он сразу задний ход:
— Ладно, рыжий великан, не дуйся! Буду учить тебя русскому, так и быть! Как я успел заметить, ты умеешь сейчас только здороваться и прощаться…
— Нет, — говорю, — я умею еще “Руки вверх!”, “Сдавайся!” и “Стой!” (правильно произношу? Это из разговорника, который нам выдали перед походом). А здесь, говорю ему, я выучил еще “спасибо”, “пожалуйста” и “хорошо”. И учти, что я немного знаю польский…
— Для начала неплохо, — кивает он. — А вот скажи мне, дружище Пауль, какие фразы ты хотел бы выучить в первую очередь? Ну-ка подумай!
А мне и думать было не надо. Я сразу сказал : “Две фразы… нет, три: “ Ты очень красивая”, “Я тебя люблю” и самую важную — “Не бойся меня!”.
И уж не знаю почему, но ему ужасно понравился мой ответ. Я думал, он скажет, как обычно, что-нибудь шутливое, но он ничего не сказал — только искоса посмотрел на меня, вынул из кармана правую руку и мягко так, неслышно похлопал в ладоши.
А через день-два после этого разговора нас всех всполошило приятной новостью. Нет, не военной — к этим уже привыкли. Стало известно, что к нам приезжает фронтовой театр.
Мне уже довелось однажды видеть фронтовой театр. В Праге. Замечательное было представление! То есть вот как понравилось! И не только мне. Оно и понятно: ведь большинство солдат, сам знаешь, из глухомани — они в жизни не видели настоящих актеров, только в кино. А тут — из Дрездена, из Дюссельдорфа, из самого Берлина… Там были разные номера — и всякие потешные шванки, и пение… и просто музыка. Были и клоуны, и танцы — ну, как в настоящем варьете. Да еще и пара кинозвезд! И все это дело называлось “Мы с вами — вы с нами”. И устроено было это в одном из лучших пражских кинотеатров — зал на тысячу мест… У меня было поначалу неплохое место, но, как назло, сзади сидели низкорослый обер-фельдфебель и еще несколько коротышек. Они подняли такой шум — дескать, из-за моей башки никому ничего не видно — пришлось менять позицию …
В общем, было чему радоваться! Но когда в госпиталь принесли афишу, тут многие приуныли. В ней говорилось, что представлений будет три — два представления в первый день, одно во второй. Ну, понятно… Солдат в городе было много, а городской театр мог вместить от силы семьсот человек. Но госпиталь наш — такое свинство! — они не учли, а у нас двести раненых, и таких, что могут пойти, не больше тридцати. Остальные, значит — и я в том числе, — должны довольствоваться рассказами счастливчиков. Тут разгорелись страсти. С десяток ребят, едва начавших вставать с койки, сразу стали “ходячими” и демонстрировали сестрам свое чудесное исцеление — хоть сейчас в строй! — но те, конечно, только смеялись.
Между прочим, я мог бы вполне осилить путь до театра, даже и без машины. И по лестнице подняться мог бы, и в зале пристроиться где-нибудь — так, чтоб никому не мешать. Но по инструкции таким, как я — с гипсом, — всякий выход из госпиталя был запрещен, и Хайнц Вернер при всем желании помочь другу-приятелю ничего не смог сделать. Сам он вовсе не рвался в театр и поначалу вообще собирался остаться в госпитале — что меня малость утешало, — но красотка Ульяна, как и все сестры, мечтала побывать на этом концерте, и ее возлюбленный капитан — ну, тот, что лежал с тяжелым ранением — попросил Мантейфеля сходить вместе с нею. Без него ей бы не дали хорошего места.
Уже накануне приезда актеров у нас случилось событие. Рано утром, когда и вполовину не рассвело, здание наше вздрогнуло от недалекого мощного взрыва. Зазвенели стекла, где-то даже посыпалось. У многих на тумбочках опрокинулась посуда. Натурально, все проснулись. Ветераны — спорить, что это было: фугаска, мина или крупнокалиберный снаряд? Дежурный врач звонит в штаб корпуса. Сестры мечутся с фонариками, поскольку в коридорах погас свет. Особенно заволновались те, кто рассчитывал пойти в театр: если что-то стряслось с электростанцией, представление может и не состояться.
Вскоре, однако, ситуация прояснилась. Оказалось, небольшая группа русских бомбардировщиков попыталась, пользуясь темнотой, прорваться к Минску — их засекли с опозданием, но все же звено ночных истребителей, поднятое по тревоге, успело перехватить самолеты. Они летели без прикрытия, и наши без труда расстреляли их. Но один — скорее всего, сбившийся с курса — очутился над нашим городом и сбросил на него полутонную бомбу. Больше у него, видимо, не было. Бомба точнехонько угодила в железнодорожный вокзал и наделала там бед. Несмотря на ранний час, людей на станции оказалось немало, и в госпиталь сразу начали поступать новые раненые.
Не успели затихнуть разговоры о злосчастной бомбе, как приспела хорошая новость. “Папа Клаус” проявил себя настоящим отцом своих подопечных . До него, конечно, дошли жалобы обездоленных, он пораскинул мозгами и решил, что госпиталь, худо-бедно, располагает возможностью принять театр, так сказать, в своих стенах. Дело в том, что наше здание было некогда замком какого-то местного феодала и в нем, как водится, имелся довольно просторный зал. Здесь у нас была самая большая палата — человек на семьдесят. Как раз на полтораста зрителей. Правда, места для представления оставалось маловато, но… на войне, как на войне.
“Папа” понимал, что гарнизонное начальство не возьмется на свой страх и риск решать эту задачу, поэтому он созвонился с адъютантом самого фельдмаршала
Клюге — да, ни больше ни меньше! — и попросил соединить его с командующим. Думаешь, блефовал? Ничуть! За год до этого или чуть раньше майор медицинской службы Эбель мастерски удалил генерал-полковнику Клюге огромный фурункул под лопаткой, от которого, как говорят, “мудрый Ганс” чуть не плакал. Так что “папа” знал, что делал. И не ошибся. Ну, ясное дело, напрямую с фельдмаршалом ему поболтать не удалось, но адъютант передал его просьбу, и Клюге распорядился уважить просьбу раненых!
Что говорить, все мы, как дети, радовались этой новости. И никакой внутренний голос не нашептывал ни мне, ни Мантейфелю, какую подлую закавыку готовит нам этот визит фронтового театра. Помню, ходили мы в этот день по нашему саду, и я веселил Хайнца своими расспросами про театр — я, знаешь ли, долго не мог взять в толк: как это люди могут страстно целовать и обнимать друг друга, ничего при этом не чувствуя. Потом говорили про наши любимые фильмы и вспомнили, между прочим, “Средь шумного бала”. Я четыре раза его смотрел! Ну, Хайнц, конечно, стал подсмеиваться надо мной, стал объяснять, что жизнь композитора Чайковского не имеет ничего общего с тем, что напридумывали в этом фильме, и что вообще все немецкие фильмы о России полны чепухи и нелепицы, но я все же отстоял “Средь шумного бала” — да! “Я плакал на этой картине, — говорю ему, — а ты мне про какую-то клюкву! И многие в зале плакали, я видел! Потому что жалели этого русского гения. Потому что видели, как паршиво устроена жизнь — что самые великие люди всегда одиноки и вообще несчастны. Ну, оно и понятно — ведь все им завидуют, а богачи хотят, чтоб они были у них, как слуги или как игрушки. Разве это не правда? Разве плохо, когда это показывают… как в этой картине?” И знаешь, он хотел что-то
сказать — я по глазам видел, но вдруг как-то приветливо улыбнулся и поднял руки — даже больную поднял: “Сдаюсь, Пауль! Есть в твоих словах кусочек правды… признаю!” Эх, если б мы знали, как отыграется этот наш разговор в скором времени.
Не против будешь, если я отвлекусь на одну подробность — чтоб ты лучше уразумел, с какой персоной свела меня фронтовая судьба?
Так вот, лежу я в тот же день после ужина на своей узенькой коечке, предаюсь приятным мыслям о предстоящем концерте, а заодно и о моей ноге, которую послезавтра избавят от гипса, и уже задремываю, как чувствую, что меня осторожно теребят за плечо. Открываю глаза, вижу: Мантейфель. Наклоняется он ко мне и негромко так… вполголоса: “Есть новость, Пауль! Давай выйдем в читальный зал!”
А “читальным залом” называли мы небольшую комнатку у самой лестницы. Там стояли старое кресло, три стула и маленький стол — на нем обычно лежали газеты и журналы, пришедшие почтой или приватно, в посылках. Поскольку отопления в этой комнате не было, вечерами в ней было прохладно, и она чаще всего пустовала. Доковылял я до нее, вошел вслед за бароном и жду: будем садиться или как? Он кивнул мне на кресло, помог усесться, а сам остался стоять. Стоит, молчит, щурится на потолок, только рука в кармане куртки ходит быстрей обычного. Потом говорит будничным голосом:
— Ждете новости, господин фельдфебель? Будет вам новость! Борисов арестован…
Борисов — это тот самый русский хирург, что сидел когда-то в таежном концлагере, помнишь? Когда меня доставили в госпиталь, он первый обработал мою ногу… Услышал я эту новость и чуть не онемел от удивления:
— За что, господин обер-артцт? (Даже не заметил, как перешел на старую форму общения.)
— А ты не догадываешься? Он — еврей… Да, да, не делай таких глаз! Надеюсь, ты понимаешь, что это значит? Он не имел права работать в нашем госпитале, даже в русской палате. Он вообще не имел права здесь находиться. И то, что он склеивал твою ногу, есть преступление. Теперь, того и гляди, придется ломать ее, чтоб ликвидировать порчу!
Я, признаюсь, оторопел, лепечу:
— Вы шутите, господин обер-артцт…
И тут он резко так меня перебивает:
— Прекрати свое дурацкое “выканье”! Это дружеский разговор, и никто не должен о нем знать! Если б я не доверял тебе, как другу… ты понимаешь?
— Спасибо, Хайнц! — говорю я, немного приходя в себя. — Только… ты не шути так! Мне кажется, над этим нельзя смеяться…
— Мне тоже, — говорит, — не до смеха! Его взяли прямо в операционной. Ты слышал о “политической полиции”? Это их работа. Их офицер вошел прямо в операционную. “Папа” попытался вмешаться, вывел его в коридор, просил отсрочить арест — тот показал ему официальное предписание. Там было сказано “на месте и без промедления”…
— И что с ним теперь будет?
— Его завтра отправят эшелоном на Запад. В Польшу.
— Почему в Польшу?
— Потому что ему положено быть в еврейском гетто. Вот его туда и поместят…
— Откуда ты все это знаешь?
Тут он помолчал с минуту, подумал, потом медленно заговорил:
— Часа полтора назад меня срочно вызвали в кабинет к “папе”. Когда я вошел, он был бледен — да, да! — и сказал, чтоб я немедленно позвонил в штаб корпуса штурмбанфюреру СС фон Боолю. Я спросил его, в чем дело. Оказалось, ему только что звонил этот самый фон Бооль. Он из гестапо, из “оперативной группы”, и как раз занимается этими… делами. Он спрашивал, нет ли у нас в госпитале еще евреев. “Папа” сказал, что нет, и стал рассказывать про Борисова… ну, что он пострадал от большевиков и хороший специалист и нельзя ли его поэтому, хотя бы временно, оставить работать, поскольку много раненых, но тот отказал и вежливо — “папа” сказал, очень вежливо — предложил каждому заниматься своим делом. А потом вдруг спросил про меня: он, дескать, знает, что в госпитале сейчас лечится обер-лейтенант Цеге фон Мантейфель — в каком он состоянии и нельзя ли перекинуться с ним парой слов? Я тут же позвонил, и он сразу ответил — это значит, у него там в штабе свой кабинет, понимаешь?.. Он обрадовался моему звонку и сказал, что мы в дальней родне, что он помнит меня малышом и хорошо знает моих ганноверских родичей. Передал мне приветы от них. Это все — померанская аристократия, с материнской стороны. Потом сказал, что слышал о моих геройских деяниях, поздравил с наградой, расспросил о здоровье и вдруг объявил, что хочет сделать мне королевский подарок — даже два. Во-первых, он может соединить меня в любую ближайшую ночь с моею теткой — тетей Буби — по телефону, а во-вторых, он обещал тетке похлопотать о моем внеочередном отпуске… представляешь? Он был так любезен, что я рискнул спросить его про старика Борисова — “папа” замахал на меня руками и сделал страшные глаза, но я притворился, что ничего не замечаю. Ну, фон Бооль засмеялся: “Вы что там, сговорились?” Но все же не оборвал меня, а любезно взялся просвещать: “Дорогой мой доктор! Это — часть рутинной программы по оздоровлению нации. И вообще мирового пространства. Так что мы с вами в известном смысле коллеги. И в нашей работе, как и у вас, не может быть сантиментов, хиругия — жестокое дело. Но не волнуйтесь вы там! Ваш еврей поедет завтра к своим сородичам в Польшу. В гетто ему найдется много работы, и, уж поверьте, там его знания и ловкость рук будут гораздо уместнее, чем здесь…” Так-то, Пауль…
Все это Хайнц говорил похоронным голосом, отвернув от меня голову, будто нехотя, но я уж чувствовал: сомнительного разговора на этот раз не избежать. Один раз мы чуть было не начали мусолить эту заклятую еврейскую тему, но, слава Богу, вовремя остановились. Я знал, что мой барон еще не вполне отошел от любовного приключения, которое случилось у него два года назад. Он рассказал мне. Отец его Эми был еврей. Как бывший офицер и фронтовик, он не сразу подвергся гонениям, но после тридцать восьмого пришла и его очередь. По счастью, иные из его пациентов — он тоже был врач — заделались видными партийными шишками и позаботились о нем. Исхлопотали ему отъезд в Англию. Конечно, Эми могла бы остаться, но не хотела бросать перепуганное семейство. Расставаясь, они, как водится у влюбленных, поклялись друг другу в вечной верности, а через год от нее пришло письмо, полное всяких нежностей, в котором она уведомляла барона, что выходит замуж. Старая сказка, но мой бедный Хайнц чуть не покончил собой. Он даже наметил — как. Хотел уйти на яхте в открытое море. Может, и ушел бы! Но, слава Богу, заболела мать, да и до моря было далековато… Но эта заноза все еще в нем сидела… свербела…
Тогда мне удалось замолчать эту тему, но сейчас, я видел, он хочет выговориться и, скажи я что, пожалуй, обидится. Все же я попытался осадить его. Говорю:
— Но, может, это, и вправду, не так страшно? Может, этот штурмбанфюрер прав? Я хочу сказать, что там, в гетто, Борисов нужнее, чем здесь…
Он качает головой.
— Ты же знаешь, что такое польское гетто. Ты же был в Лодзи…
— Знаю. Проезжал на трамвае. Но у нас говорили, что это место всегда было таким, что местные евреи, не в пример немецким, всегда были грязными и заразными и поэтому их надо было изолировать. Но это все временно…
Он опять качает.
— Я тоже так думал. Хотя нет… я хотел так думать, потому что сам не очень люблю евреев. Я думал: пусть кого-то из них удалят из нашей немецкой жизни! Пусть удалят тех, кто наживался на войне, на наших немецких бедах! Пусть удалят тех, у кого нет никаких заслуг перед Германией — перед ее наукой или перед ее армией! Пусть они уезжают! Но зачем выгонять из университета профессора Зауэра? Я тайком учился по его книге, потому что она была уже при мне в запрете… А потом мне сказали по
секрету — и ты меня не выдавай! — что есть план сослать всех европейских евреев на какой-нибудь африканский остров. Всех!
Когда он мне это выдал, я чуть не онемел — ушам не поверил.
— Ну, Хайнц, это что-то фантастическое!
— Если б ты знал, дорогой Пауль, кто мне это сказал, ты бы так не думал! Их хотят сослать на остров, чтобы освободить от них Европу. И чтобы легче было их изолировать — ведь с острова не сбежишь. Достаточно будет береговой охраны. Их удалят в джунгли, чтобы они жили там полудикой жизнью и превращались бы постепенно в примитивных людей… понял?
А я все никак не могу поверить.
— Ты рассказываешь какие-то сказочные ужасы, Хайнц!
Он помолчал — видно, раздумывал, стоит ли дальше разубеждать меня, — но все же решил выговориться до конца. Только голос чуть-чуть понизил.
— Я не буду говорить тебе, кто мне это рассказал. Он просил меня оставить эту информацию при себе. И ты первый, кому я это говорю. Правда, он не говорил про джунгли — видно, боялся меня испугать. Наоборот, говорил, что им дадут возможность цивилизованно возделывать землю и создавать поселения. И я поначалу тоже в это поверил, но когда мне рассказали про гетто… Тот человек — не последняя шишка в нашей политике. Он знал про Эми. Хотел, наверно, меня утешить… И знаешь, что самое интересное? Когда я спросил его: “А что профессора Зауэра и таких, как он, тоже отправят на остров?” — он засмеялся, точь-в-точь как фон Бооль, и сказал, представь, то же самое: “Конечно, отправят, и это очень гуманно, потому что евреям на этом острове тоже понадобятся врачи. Ты же не хочешь, маленький идеалист, чтобы они остались там без медицинской помощи…”
Я слушал Хайнца и не мог разобраться в своих чувствах. Конечно, мне было жаль этого Борисова — симпатичный старикан и ногу мне обработал здорово. Правда, я совсем не знал его — это Хайнц с ним часто общался, — но я смерть как не любил тогда копаться в политике. О чем хочешь готов говорить и слушать, но только не о ней. Это я уж потом приохотился. А Хайнц продолжает долбить:
— Это все пустые слова, Пауль… о врачах. Их туда не за тем отправляют. И знаешь, что он сказал еще, этот фон Бооль? Он сказал, что в нас с “папой” говорят коллегиальные чувства. Понимаешь? Дескать, мы защищаем собрата по ремеслу — медики медика. А сегодня, мол, надо быть выше таких чувств — особенно немцу! Есть только одна коллегиальность — немецкая…
Тут я, признаюсь, не выдержал:
— Но разве это не верно, Хайнц?! Разве не в этом наша сила? И наше спасение? Ты вспомни только, кем были мы после той войны? Если бы фюрер не вдохнул в нас веру в себя, если б он не объединил нас как немцев, где бы мы были?! И разве могли бы мы побеждать без этой веры?!
Он слегка смутился, бормочет:
— Может, и так… Только мы еще не победили…
— Но победим же! — говорю. — Или ты не веришь в нашу победу?
— Нет, — отвечает, — верю! Но я не знаю, что будет после победы. Что, наступит царство справедливости? А куда девать Эми? Куда девать этого старика, которого шесть лет мучили большевики, а теперь отправляют в гетто? А остров этот — куда?
— Но все может оказаться не так! Я простой человек, я мало думал о таких вещах. Но послушай, ведь есть же евреи и в других странах. В Америке. Среди них, я знаю, много богатых людей. Неужели они не помогут тем, кого зашлют на этот проклятый остров? Неужели не выручат их? Не выкупят, в конце концов? Они же очень дружный народ — это всем известно…
Конечно, я хотел его как-то встряхнуть, ободрить, но, в общем-то, я действительно думал так. Но мой барон уже увяз в своих черных думах. Глядя куда-то в сторону, он помог мне встать, открыл дверь, но сам за мною не вышел. Достал сигарету и сказал, что побудет здесь еще пять минут, покурит. “Нет, — объявил
ему я, — вместе пришли, вместе уйдем! Я дождусь тебя!” Я не хотел оставлять его в таком состоянии… Он не стал спорить.
Фронтовой театр прикатил утром. Артистов поместили в одном из лучших зданий города — там была главная резиденция транспортного начальства. Говорили жители, что дом этот когда-то принадлежал очень богатому купцу.
Днем в госпиталь к одному из раненых наведался земляк — шофер какого-то штабного офицера. Он ездил со своим шефом на вокзал встречать артистов. В его машину, он рассказал, сели четверо — все с музыкальными инструментами. Квартет. Остальные расселись по другим машинам. Но он видел всех. Они были веселыми, шумными, только слегка помятыми. Музыканты рассказывали в машине, что в поезд их посадили среди ночи, а до этого они здорово повеселились на прощальном банкете в Смоленске. Теперь они будут отдыхать, а в шесть часов вечера дадут первое представление. “У нас тоже готовят банкет, — рассказывал этот шофер. — Послезавтра будет. Такой стол собирают! Шампанское… русская икра… Женщин там примерно половина — то ли семь, то ли восемь. И все шикарные. Я в машине сидел — духами за версту разило…”
Билеты у Мантейфеля были как раз на этот первый концерт. А до этого мы с ним, как обычно, побродили по парку. Но не одни. Чтоб не случилось продолжения вчерашнего разговора, я прибегнул к военной хитрости. Выдумал, что меня беспокоит здоровая нога, и под этим предлогом попросил сестру Любу сопровождать нас. Я не случайно выбрал Любу. Она была самая образованная из сестер, училась музыке, и мой барон общался с нею охотнее, чем с другими… Но, к счастью, он был уже в другом настроении. Болтал с Любой о пустяках, подшучивал надо мной, под конец сказал, что его правая рука совсем восстановилась и он готов это немедленно доказать. Как доказать? А так! Он вызывает меня на поединок! “Как только вернемся в дом, усядемся за стол и померяемся силой! Вот увидишь, Люба, я в пять минут одолею этого викинга. Ты будешь дамой на этом турнире!” Но Люба, конечно, не согласилась.
Незадолго до шести я взялся писать письма, а он, одетый в выходную униформу, подхватил принаряженную, накрашенную Ульяну, помахал мне правой рукой (эдак демонстративно!), сел в машину “папы Клауса” — там уже теснились две пары, — и они все покатили в театр.
Спектакль закончился часа через два с небольшим. Обычно в это время в палатах многие уже отходили ко сну, но на этот раз никто, кроме “тяжелых”, не спал. Все поджидали возвращения первых счастливчиков.
Я полагал, что раньше других вернутся те, кто “на колесах”, и не ошибся. Седоки “папиной” машины вернулись первыми — все… кроме обер-артцта Мантейфеля. Ульяна быстро процокала по коридору в офицерскую палату и там, я видел, не скинув пальтишка, сразу присела у койки своего капитана. У нее была специальная низенькая табуретка — так что их головы могли почти соприкасаться. Смотрю, положила руку ему на лоб, он ей на коленку и пошли шептаться. Бог знает, как им удавалось понимать друг друга!
Когда все уже вернулись, отболтались и в палатах стало затихать, я, честно говоря, забеспокоился. В театре он застрять не мог — я ж помню, как он язвил насчет всех этих гастролей. Может, незапланированный банкет… но и до банкетов он был не большой охотник. Оставалось спросить Ульяну, но в офицерскую палату входить после восьми вечера воспрещалось, и тогда, напрягши все свои богатые знания вашего языка — ну, и пальцем работая, — я упросил дежурную сестру пойти к Ульяне и разузнать про барона. Она скоро вышла оттуда и, как могла, объяснила мне, что все в порядке — господин обер-лейтенант остался в театре.
Ничего себе “в порядке”! Но особо удивляться не стал. Ну, остался — так остался! Не навсегда же! Завтра встретимся, поговорим… И отправляюсь спать. А ночью просыпаюсь, потому как чувствую — солдатская привычка, — возле меня кто-то стоит. Открываю глаза и в полутьме различаю фигуру барона.
— В чем дело? — спрашиваю шепотом. — Это ты, Хайнц?
— Я! Ты очень хочешь спать?
— Нет, я уже проснулся. Что-то случилось?
— Можно, я присяду? — говорит. — Господи, и как ты умещаешься на этой койке, бедняга?
И замолчал. Я уже чувствую: что-то с ним действительно стряслось. Ну, думаю, неужто еще один рискованный разговор? Эк его разохотило… И осторожно спрашиваю:
— Может, в читальный зал?
— Нет, не надо… все спят, — и, снова помолчав, говорит (и я не вижу, но чувствую на его лице улыбку!): — А ведь я влюбился, Пауль…
— Как влюбился? Когда? В кого? (С чего-то я, дурак, подумал про Ульяну, но тут же отогнал эту глупость.)
— Ее зовут Нина. Ниночка, — полушепотом отвечает барон. — Она артистка. Выступала сегодня.
— Как, русская? В нашем фронтовом театре?
— Чего ты удивляешься? Там половина русских…
— Но откуда?
— Откуда другие — не важно, а Ниночка из минского театра. Говорит, что это был один из лучших театров в России. Ну, в общем, что-то вроде нашей оперетты… или кабаре. Знаешь ведь, что это такое?
— Знаю, — говорю, — видел в Париже. Так она русская?
— Нет, немка.
Тут я чуть с кровати не свалился:
— Как это немка?! Русская немка? Вроде тебя?
— Ну… в некотором роде. Ее предки, как я понимаю, подались в Россию откуда-то из Саксонии. Это ее отцовские предки. Мать у нее — наполовину русская.
— Она говорит по-немецки?
— Говорит, но, по правде сказать, плоховато, хотя ее мать преподавала в школе немецкий язык. Когда она пела сегодня “Мein ganzes Gluck bist du alleine”, весь зал рассмеялся. Она произнесла “Gluck”. Типично русский выговор…
— А сколько ей лет?
— Она на год моложе нас с тобой, Пауль. Но она была уже примой в этом театре, а девочкой даже снималась в кино.
— Значит, красивая?
Он будто не слышит вопроса, рассказывает, какой успех у нее был сегодня — “зал просто с ума сошел” и так далее. Но я не отстаю:
— Значит, красивая! Опиши мне ее!
— Это трудно, Пауль. Боюсь, получится какая-нибудь пошлость. К тому же я пристрастен. Да ты сам скоро увидишь ее.
— Я так понимаю, господин барон, что вы уже успели хорошо познакомиться. Можно поздравить с успехом?
Чувствую, он перестал улыбаться и строго так меня осаживает:
— Не спеши, Пауль! И, пожалуйста, не говори лишнего! Это очень серьезно…
И начинает мне все подробнейше рассказывать. Я прямо уши развесил — такая романтика! В общем, он заявился к ней за кулисы после концерта — ну, не один, конечно, с другими офицерами. Все говорили ей комплименты, а он молчал. Она спрашивает, почему он молчит — может, ему не понравилось? И тут он ей на чистейшем русском: “Я непременно скажу вам все, что думаю, милая фрейлейн, но только не здесь. Я буду ждать вас у выхода”. И что-то еще. Она, конечно, была поражена его русским и стала спрашивать, кто он такой. Тогда мой барон говорит приятелю, тоже из нашей офицерской палаты: “Представь меня фрейлейн Зиверт, но не сейчас, а когда я выйду. И не скупись на дифирамбы, а то вызову на дуэль!!” Это она поняла, потому что засмеялась вместе со всеми. Он ей что-то еще сказал по-русски и вышел. Ну, в общем, дождался ее. А когда поцеловал ей руку, она сказала, что не хотела сегодня никуда идти, кроме постели, но разве можно отказать раненому герою? Взяла его под руку, а потом то и дело спрашивала, не тяжело ли ему идти. Ну, в общем, они прошлись по городу, потом пошли в ресторан, поужинали и, представляешь, потанцевали! Когда он мне сказал про танцы, я опять чуть не грохнулся с койки. “Ты танцевал?! С палкой, что ли?!” — “Я сам не ожидал, — говорит. — Там ведь как получилось: все, кто был в ресторане, хотели приглашать ее, но она извинялась, говорила, что очень устала, а потом положила свою руку на мою и сказала, что хотела бы потанцевать, но только со мной. И вдруг предлагает — если не очень устала моя нога — чуть-чуть походить под музыку. Ну, как бы потанцевать”. И вот он мне рассказывает, как они “походили”. Нога у него чуть не волоком — в театре, видать, отсидел, — но виду не подает и даже улыбается. Еще бы — рыцарь! И прекрасная дама в объятиях. А когда они сели, она говорит: “Замечательно! Вы замечательно танцуете, господин обер-лейтенант! У меня никогда еще не было такого умелого партнера”. Ну, мой Хайнц, натурально, думает, что она шутит, и отбивает удар. “А вы, — говорит — замечательная актриса, Ниночка. Я знаю, что вы говорите неправду, а вот смотрю на вас и верю!” А она вдруг стала совсем серьезной. “Нет, я не шучу! Я знаю, что вы сейчас совершили подвиг… ради меня! Когда вы обняли меня своей больной рукой, мне захотелось плакать”.
“Ты понимаешь, Пауль, что это значит?” Это он мне. Натурально, я понял — как не понять! И вдобавок понял, что на этом дело у них не кончилось.
А дальше, с его слов, было так. Они вышли из ресторана уже за полночь. Было прохладно, а он без шинели. Ну, он вернулся в ресторан, попросил шинель у какого-то капитана-связиста, накинул на себя — она была ему маловата — и отправился провожать Ниночку… На этом месте он вдруг замолк, посопел, вроде как раздумывая — говорить ли, нет, — наконец выдавил: “Ну что там…Конечно, мне хотелось, чтоб она пригласила меня к себе… Я знал, что у нее отдельная комната… Пусть даже просто посидеть…”
Возможно, так оно и сталось бы, но.. В общем, прошли они полдороги, она говорит: “Простите, Хайнц, у меня маленькая катастрофа, мне надо кое-что поправить”. Как всегда у них — что-то с чулком. Мой барон отошел чуть-чуть, стал закуривать. И тут прямо из-за угла патруль. Трое. Светят своими “прожекторами” и топают прямо к ним. Хайнц — им навстречу: “Господа, задержитесь! Тут женщина”. Они останавливаются и, как обычно, сразу в атаку: кто-да-что-да-откуда? И начинается: “Господин обер-артцт, как раненый вы не имеете права покидать госпиталь после девяти часов, только по особому разрешению. А после двенадцати вы вообще не имеете права без пропуска гулять по улицам. Вы подлежите аресту…” Ну, Хайнцу, конечно, плевать на арест, но Ниночка… Он пускается в объяснения: мол, непредвиденные обстоятельства… фронтовой театр… провожаю домой актрису… Тут они немного смягчаются — у них как раз билеты на сегодня, — начинают знакомиться с Ниночкой, даже автограф просят. Хайнц уж думал — отпустят, но старший у них оказался таким… служакой! Увидел погоны на шинели. “Что у вас за шинель, господин обер-артцт?” Мой объясняет: “Провожу девушку, вернусь в ресторан, а оттуда меня отвезут на машине”. Даже поугодничал немного — поманил к себе старшего и этак интимно ему: дескать, не портите мне самый счастливый день в жизни, штабс-фельдфебель! Проявите сочувствие… как мужчина мужчине! Но тот качает своей швабской башкой. “Нет, — говорит, — господин обер-артцт, я сочувствую вам и уважаю ваши заслуги (косится на Железный крест), но со мной двое солдат, и война еще не кончилась! Все, что я могу для вас сделать, это отправить немедленно в госпиталь — у нас тут рядом машина, — а вашу прекрасную даму я отряжу проводить кого-нибудь из моих. И никому ничего не стану докладывать. И потому вам лучше попрощаться со своей дамой прямо здесь и немедленно. Мы отойдем в сторону и отвернемся…” Видал, какая галантность!
Но это еще не конец его рассказа. Ниночка, натурально, кое-что из этих разговоров поняла и говорит Хайнцу: “Ну вот, теперь у вас из-за меня будут неприятности!” Он ее успокаивает, наклоняется к руке, чтобы поцеловать, и тут она слегка приседает и целует его в щеку. Представляешь? Это сегодня девчонки с мальчишками лижутся почем зря, а тогда… О, тогда это действительно кое-что значило!
Я говорю:
— Да, Хайнц, это, пожалуй, не слабее, чем Железный крест первого класса. Поздравляю! На вас, господин обер-артцт, так и сыпятся награды. И думаю, что эта (показываю пальцем на его щеку) не последняя.
Но он словно не слышит меня, продолжает допевать свою любовную песню. Как Ниночка повернулась и — топ-топ — застучала каблучками в свою резиденцию, а за нею — бум-бум — один из патрульных. Как он крикнул ей вслед: “Нина!” — хотел, чтоб она оглянулась, но она не оглянулась, только слегка подняла руку и потеребила воздух пальцами.
Что тут толковать, я был ужасно рад за него. Вот ведь, чужая радость, а у меня в душе прямо пело. Чувствую, он ждет моего слова, и говорю:
— Завидую тебе, Хайнц! Влюбиться в России в немку — это ж надо! Знаешь, если это все серьезно, у тебя не будет никаких проблем. С этим ведь не так просто…
А с этим, правда, было не просто. Сестра Елена рассказала всем тогда же — по секрету! — что капитан — ну, тот, что в соседней палате — уже приготовил прошение насчет Ульяны и хочет подавать после победы. У нее ведь не было документа об арийском происхождении. Ну, правда, капитан был с большими связями и, скорее всего, получил бы разрешение, но проблемы все же могли быть. А у Хайнца никаких. Я ему об этом и сказал. Но он будто не слышит меня — бормочет:
— Она очень несчастная девушка, Пауль.
— Почему несчастная?
— Она потеряла родителей. Они уехали на Восток, когда началось наше наступление, а она не успела. Часть ее театра уехала, а часть осталась. Теперь она не знает, что с ними, и когда говорит о них, то плачет.
Я не возьму в толк и спрашиваю: зачем они уехали? Если они немцы, почему не остались? Они что, коммунисты? Но Хайнц, как оказалось, и сам ничего толком не знал. Знал только, что они не коммунисты, но почему и зачем уехали, не знал. А расспрашивать Ниночку не хотел — зачем бередить ей душу? Захочет, сама расскажет. Он только сказал ей, что после победы обязательно постарается их разыскать… Спрашиваю:
— А когда вы снова увидитесь?
— Завтра, — говорит он. — То есть уже сегодня. Она придет в госпиталь.
— Как?! Она придет сюда? Когда?!
— Не кричи, разбудишь камрадов… Я не хотел, чтоб она приходила, но она почему-то захотела увидеть мою госпитальную койку. И тебя. Я ей рассказывал о тебе…
— Ну, — говорю, — представляю, что ты ей наплел!
— Да уж, — смеется, — такой портретище нарисовал — влюбиться можно. Надеюсь, ты не возражаешь?
…Эх, мой дорогой профессор, как же хорошо нам тогда не спалось! Он, конечно, был счастлив — еще бы! — но какая-то черная кошка его все же царапала. Он и сам не мог объяснить, с чего ему неспокойно, но… вздыхает, и все тут! Я — успокаивать:
— Все понятно, Хайнц! Конечно, тебе неспокойно — ведь вам надо скоро расстаться. Она ведь завтра уедет со своим театром. В Смоленск, а потом еще куда-нибудь… Но ты не горюй! Тебе надо просто похлопотать о небольшом отпуске, чтобы приехать к ней. А потом война кончится, и ты увезешь ее к себе под Шверин или в Ганновер — куда захочешь…
Он говорит:
— Она, наверно, захочет работать в театре. Когда мы ждали ее за кулисами, к нам подошел их главный, их импресарио — мы стали болтать о спектакле, о Ниночке, — и он сказал, что такую талантливую девушку без разговоров возьмут в любой немецкий театр.
— Вот и прекрасно, Хайнц! Так что успокойся! Все это — дело времени…
И чувствую, его спесивое баронское сердце прямо тает от моих слов. И нет у него в этот момент более близкого человека, чем фельдфебель Пауль Петерс. И сам он подтверждает это — говорит, что я действую на него, как бром, что во мне избыток оптимизма и здравомыслия, что он с первого взгляда оценил меня и что нам не надо терять друг друга… эх!
Но в конце концов он спохватился — “Тебе пора спать… извини, что разбудил…” И так далее. Я говорю: “Тебе тоже надо отдохнуть! Хотя представляю, как тебе сейчас не хочется спать…” И мы распрощались. И уснул я самым счастливым человеком на свете, потому как завтра уже мне предстояли долгожданное освобождение от гипса, спектакль, а теперь еще и знакомство с красивой артисткой.
…Погода, помню, в этот день, как по мановению, испортилась. И дождь зачастил, и так, знаешь, похолодало, что пришлось забивать оконные щели ватой. А главное, поднялся ураганный ветер. Причем дул порывами. Иногда притихал, а иногда выдавал такое, что звенели стекла и гремела крыша, где оторвались друг от друга железные листы.
С утра мой друг сидел в кресле у выхода на террасу, лениво листал какую-то книгу, а больше дремал под шум дождя — после, как видно, бессонной ночи. Как и вчера вечером, на нем была выходная форма — стало быть, он намеревался, дождавшись Ниночки, куда-то с нею отбыть. Но расспрашивать его я не стал — не мое дело.
Где-то в десять пришла сестра и принесла барону букет прекрасных осенних цветов — ясно, что по его просьбе, — а заодно и белый кувшин, куда их долго-долго устанавливала. Ниночка, однако, не приходила, а в двенадцать я отправился расставаться с постылым гипсом. Все прошло как нельзя лучше — ногу аккуратно забинтовали, поместили в специальный корсет, напичкали меня кучей всяких инструкций
и — хромай назад в палату! Хромаю. Мысленно прощаюсь с моими роскошными костылями — через пару дней надо переходить на палку, — подхожу к большой палате, где завтра у нас представление, и вижу группу людей. Тут и “папа Клаус”, и Мантейфель, и какой-то полный лысоватый господинчик в штатском, и какой-то солдат со стремянкой — и она, Ниночка. Я сразу понял, что это она, хотя она стояла почти спиной ко мне и этот суетливый лысый господинчик ее то и дело заслонял. На ней были длинный меховой жакет с остро торчащими плечиками, широкополая шляпка с таким смешным, похожим на стаканчик верхом… что еще… да, узкое платье ниже колен и туфельки — не по погоде! — на высоких тоненьких каблучках.
Я вообще-то любил рассматривать в журналах страницы, посвященные модам. Красиво одетая женщина — да еще с красивой прической — это здорово! Потеревшись во Франции, я стал по этой части большим докой. Я сразу увидел, что Ниночка одета модно. И прическа ее — прямые светлые волосы, чуть-чуть взбитые снизу — тоже модная. “Элеган”, как говорят французы. Да, вот именно — “элеган”…
Я, понятное дело, не хочу мешать высокой компании, стараюсь обойти их сторонкой, но тут Мантейфель случайно оборачивается и видит меня. “Петерс!” — кричит, аккуратно берет Ниночку за локоть и разворачивает ко мне. Она улыбается, да так, что у меня вздрагивает в животе, и вместе с Хайнцем подходит ко мне. “Ой, какой вы огромный! — говорит она по-немецки (и не так уж плохо, между прочим). — Я бы вас испугалась, если б увидела ночью”. Улыбаемся вместе. Издали ее личико показалось мне совсем детским, кукольным — наверно, из-за носика, из-за накрашенных губок. Но вблизи оно заметно изменилось, стало… как бы это сказать… капельку жестковатым. Резкий подбородок, две приметные складочки по бокам рта — особенно заметные, когда она улыбалась.
— Вы можете говорить с ним по-русски, Нина, — объявляет Мантейфель. — Он у нас полиглот. Скоро будет болтать по-русски лучше, чем я…
Она выдает совсем ослепительную улыбку.
— И уж, во всяком случае, лучше, чем я по-немецки…
— Господин обер-артцт шутит, — говорю я, — хотя знаете, фрейлейн Нина, дайте мне пробыть в этом госпитале еще с месяц и вы увидите, на что способен Пауль Петерс. Особенно если господин обер-атрцт составит мне компанию…
Мой барон хохочет.
— Вы понимаете, Нина, что он сказал? (Она кивает своей головкой.) А кстати, Пауль, что я вижу?! Мы уже не в гипсе. Поздравляю, дружище! Нет, боюсь, что месяца в этих стенах тебе не видать! Боюсь, и двух недель не получится…
— Как и у вас, господин обер-артцт… (Сам понимаешь, я никогда не позволял себе на людях выказывать наши свойские отношения.)
Тут Ниночка прерывает наш диалог:
— Ну, а где ваш знаменитый сад? Хочу посмотреть! И произведение искусства, которое так любит герр Петерс…
“Ага! — думаю. — Он уже и про наши прогулки успел ей рассказать!” Но я не удивился, потому как давно уже знал, что на войне все происходит в ускоренном темпе. Все одно, как в поезде…
— В сад сейчас нельзя, фрейлейн Нина, — говорю ей. — Сами видите, какая погода. А взглянуть на него можно из нашей палаты — койка господина барона как раз у террасы…
— И койку господина барона хочу увидеть! — заявляет она — Это моя давняя мечта… (Тут мы засмеялись, а она… она нахмурилась.) Не сметь смеяться! Это чистая правда. Есть русский фильм — с детства его люблю! — там героиня приходит в госпиталь к раненому другу. Он ослеп и не может ее увидеть, а она дает ему потрогать свое лицо. Я смотрела его раз пять и всегда плакала на этом месте. И мечтала, что когда-нибудь буду иметь раненого друга и посещать его в госпитале.
Ну, конечно, она сказала все это по-немецки не так хорошо, как я сейчас, но так… страстно, что я прямо растрогался. И тут же вспомнил, что у нас тоже есть такой фильм. А барон — ну, этот без насмешки не может — бормочет как бы про себя: “По-моему, такие фильмы есть во всех странах”. Ниночка говорит : “Идите! Я догоню вас… Только предупрежу Морица”. Пока мы с Мантейфелем шли, он успел объяснить мне, что толстый господин и есть импресарио этой фронтовой труппы — и он же ведущий концерта. Он пришел с Ниночкой посмотреть место, где им завтра выступать. К сожалению, все номера показать не удастся — нужна большая сцена, но Ниночка выступит. У нее дуэт из оперетты и отдельный номер, где она поет два романса — русский и немецкий.
Когда мы с Ниночкой вошли в палату, нас встретили шумные аплодисменты. Я было оторопел — я ведь не знал, что наша палата уже целый час как была наслышана о визите звезды фронтового театра и, больше того, уже знала о ее, так сказать, особом расположении к обер-артцту Цеге фон Мантейфелю. Цветы на тумбочке были красноречивым свидетельством.
В палате Ниночка пробыла недолго. Само собой, ее тронул такой горячий прием, и она обошла все койки. Улыбалась. Писала автографы. А иногда даже вступала с кем-то в мимолетную беседу. Ну, если честно, все это она проделывала малость… не то чтобы притворно, нет… но как-то малость театрально, понимаешь? Даже влюбленный Мантейфель подметил это — украдкой взглянул на меня и подмигнул. Но ребята, конечно, пребывали в восторге и буквально ели ее обожающими глазами.
Потом они с бароном постояли несколько минут у террасы, о чем-то тихо поговорили, а потом, когда они подозвали меня, я услышал, как она сказала по-русски (и, представь, все понял): “Замечательный букет! Это мои цветы? Тогда я хочу, чтобы они остались здесь. Будем считать, что это я их принесла…”
Тут она чего-то заторопилась, быстренько попрощалась со мной — тронула мою лапу, потом уже у дверей помахала ребятам — они ей снова громко зааплодировали — и в сопровождении барона вышла из палаты. Ну, сам понимаешь, вся наша братия аж до вечера жила ее посещением. Зная о моих приятельских отношениях с Мантейфелем, они так и набросились на меня с вопросами. И порой довольно… смелыми. Я сначала только посмеивался и притворялся дурачком. А потом мне все это надоело, и я так гаркнул на любопытных, что те моментально притихли.
Я думал, что Мантейфель перед уходом на концерт немного поболтает со мной, но он, проводив Ниночку, отправился в кабинет к “папе”, просидел там больше часа, а в палату вернулся уже одетый в шинель, с фуражкой на голове, повозился в тумбочке, потом аккуратно изъял из вазы букет и подошел с ним к моей койке. “Смотри, — говорит. — Я подарил их ей! Она подарила их мне! А теперь я снова преподнесу их ей в театре!”
…Вернулся он в четыре часа ночи. Я проснулся, потому как услышал приглушенный разговор за дверью. Говорили Мантейфель и сестра Елена. Потом слышу осторожный скрип двери… осторожные шаги… господин обер-артцт шествует к своему месту и, не раздеваясь (я это на слух определил), валится на койку.
“Так! — думаю. — Значит, разговаривать сегодня мы не желаем. Что ж… дело хозяйское! А все же оно неспроста. Что-то там или заело, или наоборот — здорово продвинулось! То ли хочет пораскинуть мозгами, то ли просто побыть один. Налопался счастьем — теперь переваривает. Счастливец! Уж мне-то известно, что нет ничего слаще такой бессонницы!..”
А теперь слушай! Разбудили нас, как всегда, в семь часов — смотрю: моего друга-приятеля в палате нет. И нигде нет. Его никто не видел — ни сестры, ни раненые. Но никто и не беспокоился его отсутствием. Все готовились к предстоящему концерту, суетились и ссорились из-за мест в большой палате, приводили себя в порядок — мужским одеколоном пахло аж на лестнице. Я заглянул во все места, где мог он оказаться, и начал уже понемногу нервничать и вдруг, вернувшись в палату — а было уже за полдень, — вижу его лежащим на своей койке. И притом одетым в штатское! На этот раз на нем были бриджи и свитер, а мокрые сапоги с прилипшими листьями — в нарушение всех инструкций — стоят рядом с койкой. И нет сомнений, что их хозяин только-только заявился с улицы. Я гляжу на террасную дверь, но она со вчерашнего дня плотно законопачена. Стало быть, он ходил в город.
“Ну, — думаю, — и бурная же у него жизнь!” И не знаю, надо ли мне подойти к нему или сделать вид, что не замечаю его. Но тут он поворачивает ко мне голову, как-то рассеянно глядит на меня и вдруг говорит — по-русски! — “Иди в читальный зал!”
Звучало почти как приказ, а твоему обер-фельдфебелю никогда не требовалось дважды повторять приказания. Я развернулся — “Яволь, герр обер-артцт!” — и потопал в наш уголок.
А в уголке было не то что прохладно, а здорово холодно — туда уж никто и не совался.
Тем не менее тут попахивало свежим сигаретным дымком, и притом весьма знакомым. Я подумал, что место для длинного разговора не самое подходящее и надо было бы в предвидении такого одеться потеплее. Но снова ковылять в палату мне не хотелось, и я решил — потерплю!
Проходит несколько минут, и в комнатенку входит Мантейфель. Поверх
свитера — его любимый пиджак. В руках — огромный рыжий плед.
— Возьми! — говорит и протягивает мне плед. — Укройся! Я был уже здесь. Холод сибирский…
— Я догадался, что ты был здесь… по запаху. (А мне и в голову не пришло заглянуть сюда!)
Вид у него усталый, но не сонный, а голос… ну, прямо замогильный. Тихий такой, убитый:
— Мне надо поговорить с тобой, Пауль. Ты — единственный человек, которому я доверяю. И которому сейчас доверю нечто важное. И который может дать мне совет.
Да, за эту ночь он сильно переменился. Под глазами тени, но главное, я впервые увидел его небритым. И подумал, что в будущем ему, наверно, пойдут борода и усы… Конечно, я не догадывался, каким очередным признанием он меня озадачит, но сразу почуял что-то неладное. Завернулся в его роскошное одеяло и приготовился слушать.
— Ах, Пауль, — изрекает он и при этом щурится куда-то в сторону. — До чего удивительна моя жизнь! А может, это, и вправду, твоя работа? Помню, ты грозился заразить меня своим фамильным недугом? Ну, вот… (Я не понимаю, куда он
клонит, — слушаю.) Она — шпионка, Пауль… да! Что ты смотришь на меня? Ты не ослышался. Она — русская шпионка и, может быть, самая несчастная девушка в мире…
У меня аж язык отнялся.
— Ты не шутишь, Хайнц? Ниночка — шпионка?! Кто тебе сказал?
— Она сама… Я был у нее после спектакля. Мы проговорили всю ночь. Она в ужасном положении, Пауль. Кроме меня, ей некому помочь, а я не знаю, как это сделать…
— Подожди! — говорю. — Объясни мне, как случилось, что она стала шпионкой?
— Все очень просто, друг мой, все очень просто, — вздыхает мой барон и рассказывает, как во время нашего наступления на Минск Ниночку вызвали в тайную полицию — “Эн-ка-ве-де” — и стали с ней беседовать. Объяснили ей военную ситуацию, сказали, что, скорее всего, им придется уйти из Минска, и предложили остаться в качестве шпионки. Ну, ты же знаешь, как они “предлагают”. Сначала стали ей льстить: “Вы молоды, красивы, вы — талантливая актриса! Но главное, вы — немка. У вас не будет никаких проблем. Вы легко войдете в доверие к фашистам. Мы дадим вам несколько адресов, эти люди будут передавать вам наши приказы. Возможно, потом мы снабдим вас передатчиком…” И так далее. Конечно, они сказали, что это ее патриотический долг — ведь она член комсомола. Я тогда еще не знал, что это
такое — НКВД, комсомол, — это уж Мантейфель мне объяснил, но я все же не сразу сообразил, в чем, собственно, трагедия. Говорю ему:
— Я понимаю, Хайнц, она не могла отказаться — ее тогда сослали бы в Сибирь, да? Или даже казнили бы? Все ясно. Но что ей мешает сейчас во всем признаться — не тебе, конечно, и не мне, а… кому надо. У нас она в безопасности. Пусть она все расскажет своему начальству в театре, они доложат, кому следует. Ниночку вызовут, допросят, и дело с концом. Если она поможет к тому же разоблачить пару-другую русских шпионов, ее, возможно, еще и наградят. Она же — немецкая девушка. Да и война скоро кончится — чего ей бояться?
— Ах, Пауль, если б ты знал! Все не так просто. Ты думаешь, в их тайной полиции не предвидели такого варианта? Еще как предвидели! Там сидят не дураки, Пауль, — так же, как и у нас. Знаешь, что они сделали? Они арестовали ее родителей — да, да! Обоих! И отправили их на Восток. А Нине сказали: “Если вы будете честно работать, мы наградим вас! А если предадите, мы расстреляем ваших родителей! И вас тоже — у нас длинные руки”.
— Но если мы возьмем Москву, если мы одержим победу, мы сможем, наверно, освободить ее родителей… Или нет?
— Конечно, нет! Они всегда успеют их расстрелять. Нина плакала, когда рассказывала мне все это. Она не знает, что делать. Ей хочется поскорее уехать в Германию, выступать в театре, но родители… “Если из-за меня их казнят, — сказала она, — я не смогу жить спокойно. Я всю жизнь буду думать, что это я их убила”. Она беспрерывно плакала. Потом сказала, что сделает так, как я захочу: “Если мы любим друг друга, пусть ответственность ляжет на нас двоих!” Так она сказала, и я, Пауль, согласился с нею. Да, кстати, я сказал ей, что все расскажу тебе, — она разрешила. Ты ей понравился.
Я слушал его и думал: “Бедная девушка! И как же она ухитряется в таком положении еще и выступать, играть какие-то роли, петь романсы? С такой-то тяжестью на душе? Ну и профессия…” Но ничего дельного в голову не приходит, только мямлю: “Жаль, что она уезжает! Надо бы нам втроем посидеть где-нибудь, обсудить положение…” Но оказалось, как рассказал Мантейфель, что театр уедет, скорее всего, только завтра или даже послезавтра. Получено извещение, что идет ликвидация большой русской группировки под Брянском и какие-то их разбитые части, просочившиеся из котла, пересекают железную дорогу. Ими сейчас занимаются. И потому приказано задержать театр, пока не будет стопроцентной гарантии безопасности…
— Только встретиться, Пауль, вряд ли удастся, — сказал Мантейфель. — Нина не хочет никуда выходить. Она хотела даже отказаться от выступления, но потом вспомнила про тебя, про нашу палату, где только ее и ждут, и решила, что будет петь. Только оперетту отменила. Так что извини, дружище, но обсуждать положение надо нам с тобою. И сейчас, немедленно! Времени у нас нет. Если есть идеи, выкладывай!
И я выложил.
— Есть идея, Хайнц! Я знаю, она не очень придется тебе по душе, но ради Ниночки ты сломишь капельку свою гордыню. Слушай, — говорю, — у тебя ведь здесь кто-то из тайной полиции, так? Кажется, даже родственник. Как его… фон Бооль? Откуда он — из гестапо или СД? Ну, да неважно! Иди к нему! Он явно к тебе благоволит. Все ему расскажи и спроси, как быть. Если он тебе не поможет, то уже никто… И надо действовать прямо сейчас, Хайнц! Звони этому фон Боолю, проси о встрече! Тут медлить нельзя. Ты представь только: если кто-то из этих оставленных русских шпионов совершит какую диверсию или что-то еще, а потом на допросе выдаст Ниночку — тогда все! Ей уже трудно будет оправдаться…
Первый раз я увидел совершенно другого барона. Он слушал меня, точно школьник учителя… Или старшего брата. Когда я закончил, он резко поднялся, даже палку чуть не уронил — посмотрел мне в глаза и вышел. На концерте его не было.
Ну, понятное дело, этот разговор перебил мне все удовольствие от концерта. Может, и не все целиком, но половину уж точно! Я и смотрел, и слушал, и даже смеялся иногда, но расслабиться никак не получалось. Все время думалось о
бароне — где-то он сейчас? О Ниночке — ее номер был в самом конце программы…
А публика, конечно… ей что? Она просто бесилась от удовольствия. И правду сказать, было от чего! Этот Мориц — он вел концерт и сам выступал с небольшими сценками — оказался большим забавником. Еще вчера — это мне потом по секрету поведала одна сестра — он разузнал, кто из раненых солдат известен как обер-шнапсер (привержен к алкоголю), кто страдает неуемным аппетитом, кто самый большой соня и тому подобное, и ловко, знаешь ли, использовал это в своих шуточках. В одной такой он виртуозно изображал старого пьяницу из Вюрцбурга, который никак не может найти себе подходящего собутыльника и все вспоминает своего дружка, который теперь воюет на Востоке. Хлопает рюмку за рюмкой и постоянно приговаривает: “Эх, был бы здесь Бруно Дитмар!” Когда он произнес это в первый раз, вся палата так и грохнула, а бедный Бруно Дитмар — он был действительно из Вюрцбурга — сидел, как ошпаренный рак, красный и мокрый, не веря своим ушам, не понимая, откуда этот приезжий толстяк знает о его грешной слабости.
Конечно, танцевальных номеров не было — развернуться-то негде, — зато другие выступали чуть подольше, особенно когда очень просили. Эти музыканты, о которых рассказывал штабной водитель, не сходили со сцены минут двадцать. Играли и Бетховена, и Штрауса…
А во время номера с фокусами — это была, наверное, супружеская пара — стали вызывать на сцену кого-нибудь из зала. Увидели мой “купол” и манят меня руками. Ну, я показал костыли и толкаю на сцену моего соседа, молоденького ефрейтора, сапера. Поначалу ему повезло, да еще как! Симпатичная фокусница, одетая к тому же в коротенькую юбочку — вот такую! — села к нему на колени и принялась ласкать. Обнимала и гладила и чуть не целовала в лицо. Конечно, она больше делала вид, что ласкает, но все равно это выглядело чертовски соблазнительно. А когда она его освободила от себя и он поднялся с табуретки, у него упали штаны. Он, бедняга, схватился их поднимать, запутался, а когда кое-как поднял и чуть-чуть распрямился, оказалось… догадайся, что? Оказалось, что его физиономия так раскрашена… ну, как у самых непотребных девиц! Наверно, окажись я на его месте, это было бы еще смешнее, но я с детства знал про такие фокусы и ни за что бы не пошел на сцену, даже ради такой привлекательной дамочки.
Ниночка вышла с гитарой. На ней было длинное вечернее платье темно-красного цвета. Я, как сейчас, вижу ее перед собой. Платье с глубоким вырезом на груди, и там в ложбинке вот такой желтый бутон! Я сразу узнал его — он был из того бродячего букета. Н-да… Вот сейчас эта девушка была по-настоящему красива. Когда же она запела, тут уж, как говорится, примолкло все. Она спела красивый русский романс — никто, конечно, не понял слов, но, в общем, было понятно, что это поет девушка, которую обманул и оставил ее возлюбленный. Но самый фурор вызвал второй романс. Когда она объявила его, у твоего обер-фельдфебеля буквально защемило в сердце. Это был романс из моего любимого фильма! Того самого, из-за которого всего пару дней назад мы чуть не поссорились с Мантейфелем. “Средь шумного бала”.
Да, это был фурор! Не тот, что от шуток Морица. Слушай… Когда она пропела первый куплет и медленно-медленно приступила к началу припева — “Nur nicht aus Liebe weinen!“ (Только не плачь от любви!), у меня на глаза сами собой навернулись слезы. Вот так! И не только у меня. А когда она закончила, в палате еще три-четыре секунды была тишина. И только потом раздались аплодисменты. Ни голосов, ни скрипа коек — только аплодисменты.
Ее просили, умоляли спеть еще что-нибудь, но она лишь благодарно опускала головку и явно хотела поскорее уйти. А народ все аплодировал, все просил. Мне было так ее жалко, что я решил, несмотря на присутствие офицеров, вмешаться в ситуацию. Поднимаюсь во весь рост, повожу рукой, как на стрельбах, и, когда чуть стихло, громогласно изрекаю: “Фрейлейн Зиверт устала! Она а приехала к нам нездоровой. Неужели мы, раненые солдаты, не выкажем ей сочувствия?! Давайте проводим ее аплодисментами и пожелаем ей счастья! И пусть наш гарнизонный госпиталь останется в ее памяти как самый лучший зрительный зал в мире!”
Н-да-а, это была минута! Если б ты был там, ты бы мне позавидовал. Нет, не потому, что ребята меня послушались и дали Ниночке наконец уйти. Не только поэтому. Она сама, уходя в двери, послала мне такой взгляд, которого я, уж точно, никогда не забуду!
Но мы еще увиделись на прощание. Когда концерт совсем закончился, меня вызвали в коридор. А когда я вышел, сестра сказала, что меня ожидают в вестибюле. Я спустился по лестнице, смотрю — внизу стоит Ниночка, уже одетая в свой меховой жакет. Но на головке у ней на этот раз была не шляпка, а маленький такой голубой платочек, немного сбитый набок — мне все хотелось его поправить. Она взяла меня за руку, и я увидел в ее глазах две огромные слезищи. Так мы стояли молча минуты две. В дверях вестибюля топтался какой-то офицер и украдкой поглядывал на нас. Я догадался, что он из этих… приставленных к театру. Надо было прощаться, что-то говорить, но Ниночка молчала, а у меня в голове только и копошилось “Nur nicht аus Liebe weinen!” Ну, я и сказал это:
— Nur nicht аus Liebe weinen, Ninotchka! — и добавил по-русски, как умел: — Всио будьет карашо!
И вдруг она потянулась губами к моей щеке… вижу краем глаза, офицер, поджидавший ее, так и остолбенел от изумления… крепко-крепко поцеловала меня и сразу побежала к выходу… Да, побежала… За ней уже закрылась дверь, и машина, слышу, отъехала, а я… я все, как дурак, стоял и стоял у лестницы. Все переживал это наше прощание. Может, и слезу уронил… не помню.
На этом месте автор, как и предварял ранее, обращается к форме пересказа, поскольку содержание заключительной части данной повести основано не только на словах его собеседника, но и на письмах одного из главных персонажей — барона Хайнца Вернера Цеге фон Мантейфеля.
Фельдфебель Петерс думает, что все идет к счастливому концу, но он ошибается.
Обо всем дальнейшем Петерс узнал от Мантейфеля. Его вчерашний совет оказался правильным и своевременным. Штурмбанфюрер фон Бооль выслушал барона дружелюбно и с пониманием. Он видел Ниночку в театре и весьма одобрительно отозвался о вкусе своего дальнего родича. Он обещал сразу заняться этим делом и действительно взялся за него немедля. Он счел, что уместнее сделать допрос Ниночки полуофициальным — поэтому попросил барона самого доставить ее к нему. Позвонив Морицу, он успокоил его и офицера сопровождения, сказав, что фрейлейн Зиверт поедет в Смоленск отдельно, но, вне всяких сомнений, присоединится к театру через несколько дней.
Беседой с Ниночкой фон Бооль остался чрезвычайно доволен. Они говорили долго и с глазу на глаз — Мантейфель в это время сидел в одном из пустых кабинетов и мучился предположениями о возможном результате всей этой чудовищной фантасмагории.
Когда штурмбанфюрер телефонным звонком вызвал его к себе, он застал хозяина кабинета и его гостью сидящими в креслах друг против друга — между ними был столик, на котором стояли две чашечки кофе, две рюмки и бутылка французского коньяка. Внешне обстановка выглядела вполне безмятежной, но глаза у Ниночки были заплаканы, а в руке она сжимала комочек носового платка.
Фон Бооль приветливо кивнул Мантейфелю и дал жестом понять, чтобы он присоседился к столику.
— Я не буду за тобой ухаживать, Хайнц! Ты — не гость. Сам налей себе
рюмку — возьми ее в том шкафчике, там же и чашки… Ну-с, самую трудную часть разговора мы уже миновали — не правда ли, фрейлейн Зиверт? — и, по-моему, довольно успешно. Вы можете все рассказать вашему верному рыцарю. Если все пойдет так же и дальше, ни у вас, ни у Хайнца не будет никаких проблем, это я вам гарантирую! Кроме интимных, конечно…
Он игриво подмигнул барону. Барон слегка нахмурился.
— Фрейлейн Зиверт беспокоится о судьбе своих родителей… Есть ли возможность ей как-то помочь?
— Я в курсе дела. Положение, как ты понимаешь, непростое. Но отнюдь не безвыходное. Я был бы мелким обманщиком, если б стал самоуверенно обнадеживать вас. Однако могу заверить, что все возможное мы сделаем. А возможности кое-какие у нас имеются. Не должен бы открывать вам наших секретов, но в виде исключения… чтоб доказать, сколь мы доверяем настоящим немцам и патриотам. У нас, разумеется, есть агенты в их комиссарских кругах. В том числе и в НКВД — ты теперь знаешь, Хайнц, что означают эти буквы. Надеюсь, мы сможем через этих агентов получить сведения о родителях фрейлейн. А возможно, и кое-что предпринять для их освобождения. Они — немцы, и мы просто обязаны их вырвать из большевистских лап. А с фрейлейн мы сегодня же отправимся в Смоленск — я лично буду ее опекать… в целях ее безопасности. Она поможет нам кое в чем. А по завершении операции я передам ее, Хайнц, под твою опеку. Она будет в полном твоем распоряжении…
Он опять подмигнул и добавил с притворным вздохом:
— Впрочем, скорее всего, ты будешь в ее распоряжении. Я даже уверен. И, знаешь ли, я тебя нисколько за это не осужу!
— Могу ли я поехать с вами в Смоленск?
— Я думал об этом. Лучше бы нам пока обойтись без тебя. Но я тебя понимаю. Ты можешь выехать с нами, но с Ниночкой — кажется, так называют вас друзья и коллеги? — ты сможешь видеться только по нашему разрешению. Это временно. Потом я устрою тебе отпуск — как обещал, а потом… Ну, что загадывать! К тому времени война, вероятно, уже завершится или почти завершится, и вы сможете уехать в Германию. Ты доволен? А пока ты будешь наслаждаться родиной, твоя очаровательная подруга подучит немецкий язык. Она и так неплохо говорит — как видишь, нам даже не пришлось прибегать к твоей помощи, — а через месяц-другой мы будем болтать не хуже Ольги Чеховой, не так ли, фрейлейн?.. Так ты доволен, Хайнц? Я что-то не слышал ответа…
— Я буду доволен, когда все кончится. Но тем не менее спасибо! Я несказанно благодарен вам, господин штурмбанфюрер. Я хочу сказать, мы благодарны — правда, Нина?
Ниночка молча закивала головой, и на этом деловая часть аудиенции кончилась. Мужчины поболтали еще пару минут, во время которых Мантейфель спросил, не опасно ли ехать сегодняшним поездом — ведь есть сведения о пробившихся к железной дороге русских группах. Разумеется, он боится не за себя… Эсэсовец засмеялся и успокоил молодого человека — дорога под контролем… все меры безопасности уже приняты… “Мы поедем бронепоездом с двумя прицепными вагонами. Театр? Да, театр уедет чуть позже, но это начальственные капризы — лишняя перестраховка”.
Все дальнейшее катилось уже как бы само по себе.
…Нина, державшаяся в кабинете фон Бооля на удивление стойко, впала после свидания в полуистерическое состояние, не переставала рыдать, поминутно поминала родителей и не хотела отпускать от себя Мантейфеля. Он с трудом упросил отпустить его за два часа до отхода поезда — забрать вещи и попрощаться со всеми. Он обошел тех сестер и врачей, которые были в это время в госпитале, а Петерсу мигнул, чтоб он проследовал с ним туда — что означало все тот же “родной” читальный зал. Предчувствуя холодрыгу, Петерс накинул было на себя свое госпитальное одеяло, но барон сдернул его и набросил на плечи приятеля свой роскошный верблюжий плед: “Теперь он твой!”
Он все до мельчайших подробностей пересказал Петерсу — все… кроме одного. Об этой детали Петерс узнал много позже — из письма Хайнца. Он умолчал, что, когда они с фон Боолем, уже стоя, завершали беседу, штурмбанфюрер, чуть понизив голос, сказал:
— Да, кстати, Хайнц… ты дружишь в госпитале с каким-то артиллеристом, я в курсе дела и, разумеется, нисколько не возражаю. Немножко странная дружба, но на войне бывает всяко. Он, видимо, храбрый вояка и порядочный парень, но ты, по слухам, с ним вовсю откровенничаешь, а это, право, уж лишнее. Ты склонен увлекаться, я знаю. Нет-нет, ничего плохого, повторяю, в вашей дружбе я не нахожу, но прошу об одном — в обстоятельства этого дела (он покосился на сидящую Ниночку) я прошу его не посвящать. Категорически!
…Они обнялись на прощание. И, конечно, обещали регулярно писать друг другу. И, конечно, оба выразили уверенность, что после войны непременно встретятся и, возможно, сойдутся семьями.
— Где бы я ни был, Хайнц, я буду приезжать на каждый Ниночкин спектакль — вот тебе слово фельдфебеля Петерса!
— К тому времени ты уже будешь по меньшей мере обер-фельдфебелем. Успеешь, успеешь стать! Еще и это заработаешь! — Он показал на свой “первоклас-сный” Железный крест.
…Он как в воду глядел, этот Хайнц Вернер Цеге фон Мантейфель. Петерс успел и “стать” и “заработать”, потому что война, как и пророчил барон, не кончилась через месяц. Она оказалась долгой, очень долгой войной.
…А первую весточку от Мантейфеля Петерс получил почти через месяц, уже будучи в своей части — неподалеку от Волоколамска. То была открытка с видом маленького северогерманского городка, близ которого находилось имение матери Хайнца. Понять что-либо путное из этого краткого, почти телеграфного текста, отправленного больше недели назад, было невозможно. Открытка пришла в Рославль, поскольку была на адрес госпиталя, и пару дней бестолково искала Петерса. Барон писал, что из Германии, где он пробудет еще неделю, ему предписано отправляться прямо на фронт, в один из полевых госпиталей. Ниночка же, которую он оставил в Смоленске, сейчас, вероятней всего, в Минске — он ждет от нее письма. Еще он сообщал Петерсу полевой адрес своей будущей службы, просил написать ему туда и под конец спрашивал, не пахнет ли у них еще русским снегом.
Снегом еще не очень пахло — пахло дождями и бездорожьем, однако ночами было уже ниже нуля, и грязь, в которой днем тонули орудия и транспорт, подмерзала. Готовилось генеральное наступление на Москву, и, хотя никто по-прежнему не сомневался, что русская столица скоро падет, разговоры о близкой победе чуть-чуть поутихли. Каждый километр продвижения давался с трудом и стоил заметных потерь.
Петерс написал Мантейфелю и вскоре получил от него небольшое письмо. Но получил не по почте. Мантейфель передал его обер-ефрейтору санитарного батальона, с которым случайно оказался в одном эшелоне, — этот батальон входил в
9-й артиллерийский полк и располагался неподалеку от дивизиона Петерса… Письмо было грустное и тревожное. И каждое следующее письмо, что получал Петерс от барона (а было их ровно шесть), становилось все грустнее и тревожнее. Последнее он получил в сентябре сорок второго года, когда шло наступление к Волге. Лазарет, в котором служил Мантейфель, находился в корпусе Зейдлица, в составе злосчастной
6-й армии и, натурально, оказался вместе с нею в знаменитом сталинградском котле. Петерс, как ни старался, ничего не мог узнать о судьбе своего без вести пропавшего друга. О судьбе Ниночки он к тому времени уже знал все.
Шесть писем, из которых одно было подробнейшим, поведали Петерсу о печальных событиях, завершивших этот необычный роман.
Разумеется, завершился он далеко не сразу. Хотя с Ниночкой Мантейфель был вынужден попрощаться уже через день после приезда в Смоленск. Ее взяла в работу служба СД, и присутствие обер-артцта их не устраивало. Ниночка не должна была отвлекаться от дела, а главное, не должна была никого посвящать в него. Все сведения, полученные от нее, оказались верными, и ее попросили (Мантейфель выделил в письме это слово) поработать русским агентом еще несколько времени. Так было нужно ее новым начальникам. У нее не было выхода. Она знала: пока русская служба думает, что она работает против немцев, ее мать и отец живы. К тому же она искренне хотела помочь германской армии поскорей победить — только так, говорили ей, она сможет помочь своим родителям.
Бедная Ниночка! Она, как малое зернышко, попала меж двух жерновов, и они хладнокровно размололи ее.
Поначалу-то она думала, что все как-нибудь обойдется. Нет, она отнюдь не была наивной девочкой, но ей хотелось верить, и она верила. Верила своему Хайнцу, который, как мог, успокаивал ее в письмах. Верила солидным обходительным людям в черных мундирах, авторитетно заверяющим ее, что только они, ее сородичи и представители самой сильной в мире страны, способны обеспечить ей карьеру и личное счастье. Фронтовой театр она оставила, но нисколько не жалела об этом — так она писала Хайнцу. В Минске открылся театр, где собралась неплохая труппа. В ней даже было несколько известных ленинградских и московских актеров — тех, кого война отрезала от своих городов. В этот театр ходили не только немцы. Она играла главные роли. У нее был успех.
В этом театре ее и убили. Застрелили в ее актерской уборной, когда она готовилась к выходу на сцену. Видимо, русские как-то разоблачили ее двойную
игру — у них ведь всюду были свои глаза и уши. Партизана, который ее убил, провела за кулисы девушка, которая работала в театре то ли уборщицей, то ли костюмершей, — ее потом арестовали… Про это известил Мантейфеля его родич штурмбанфюрер СС фон Бооль.
Пауль Петерс рассуждает о войне
и не хочет никого судить
“Ты думал, дело с концом, а оно с кончиком!” Это была любимая фраза унтер-фельдфебеля Брехтеля, первого командира Пауля Петерса, когда он пребывал еще в новобранцах. (Фраза, как легко догадаться, не предвещала рекруту ничего хорошего.)
Петерс в очередной раз вспомнил ее, когда в январе сорок пятого года, уже находясь в русском плену, был немало озадачен неожиданной новостью. Утром в лагерь приехало какое-то важное начальство, и вскоре последовал приказ: всем унтер-офицерским чинам построиться на плацу и шествовать в столовую. Предполагалось, по слухам, какое-то важное сообщение.
Как только пленные расселись, в столовую в сопровождении начальника лагеря и его заместителя вошли несколько незнакомых офицеров — среди них два… немецких. Причем оба немца были в отличной униформе, при петлицах и при погонах — не было только орденов и нагрудных эмблем. Они представились и объявили, что являются членами какого-то Союза германских офицеров, который имеет целью борьбу с Гитлером и его кликой и является ядром вооруженных сил будущей демократической Германии. Они рассказали о положении на западном и восточном фронтах, о массовых убийствах евреев, происходящих на территории Польши, о бесчинствах гестапо, о нацистских фанатиках, которым наплевать на измученный шестилетней войною немецкий народ и которые от страха перед возмездием всеми силами затягивают агонию своего режима. Много чего они говорили. Потом выступил русский офицер, оказавшийся немецким писателем-коммунистом — он эмигрировал в Россию задолго до войны. Он тоже ругал и высмеивал фюрера, а заодно и всех его ближайших сподвижников, и, хотя никто из слушателей не смеялся, надо признать — иногда его остроты были довольно меткими. В конце он сказал, что этот их Союз открыт и для младшего командного состава. Никто никого не тащит силой — дело доброволь-
ное, — но решение должно быть ответственным и бесповоротным. Поэтому во избежание необдуманных действий они раздадут листовки, на одной стороне
которых — вот, видите (он показал одну)? — программа нашей организации, а на другой форма заявления. Его не обязательно писать на листовке — их на всех не
хватит — можно просто на бумаге, на любом чистом листке.
Двое охранников стали раздавать листовки и, пока они ходили меж столов, писатель добавил, что вступление в Союз — патриотический долг каждого немецкого командира, а кроме того, это реальный шанс сразу после войны освободиться от плена и вернуться на родину.
В эти холодные январские дни Петерс, как и половина солдат-лагерников, ходил простуженный, непроспавшийся и потому слушал приезжих вполуха, мечтая поскорее очутиться в бараке и, пользуясь нежданно подаренным до обеда временем, поспать в тепле. Но поспать ему не удалось.
Едва оказавшись в бараке и растянувшись на своих персональных нарах, он услышал:
— Ты не спишь, Пауль?
Это был Лотар Дюваль, эльзасец, призванный в сорок третьем, но успевший за год навоевать так, как другому не всегда выпадало и за три. Он был водитель танка, в котором дважды тонул и дважды горел и дважды же (он всегда клял это роковое число) был ранен. Он успел заработать “Немецкий крест” и лишь немного не добрал до полусотни сражений. В последнем он вывалился из танка обгорелым до полусмерти — единственный из всего погибшего экипажа. Окружившие его русские солдаты долго раздумывали, стоит ли волочить его в плен. Здесь, в лагере, он стал для Петерса лучшим другом. Поэтому обер-фельдфебель открыл глаза и отрицательно покачал головой.
— Смотри, Пауль, чего они тут пишут! — У Лотара был смешной немецкий, особенно когда он волновался или сердился, и Петерс часто не мог сдержать невольной улыбки. И в этот раз Дюваль был сердит не на шутку. Он протягивал Петерсу листовку и возбужденно частил: — Они пишут, что мы воевали за фальшивые идеалы! Что нас обманывали! Что нам теперь надо переходить на сторону русских и англичан! А ты посмотри, кто подписал это воззвание, посмотри! Генералы, офицеры… наши бывшие командиры! Зейдлиц… Латтман… Смотри, сколько “фонов”! Аристократы! Как ты думаешь, это — фальшивка?! Но ведь эти… которые приехали к нам, — настоящие… Значит, и эти такие же? Но как же их заставили? Как они могли изменить присяге? Ведь это… это — предательство! Или я не прав?
А Петерс, уже не лежа — сидя, смотрел на столбик подписей под текстом. Одной из последних стояла подпись штаб-артцта (капитана медицинской службы) Х.В.Цеге фон Мантейфеля.
— Я знал этого парня, — сказал он тихо, показывая Лотару подпись. — Мы даже дружили когда-то. Недолго, правда…
— Это тот самый? Ты рассказывал про фронтовой театр, про актрису… забыл, как ее звали…
— Ее звали Ниночка…
— Да, помню… Ужасная история! Но если ты хорошо его знал, скажи: он мог — если это, конечно, не подделка — добровольно подписать такое?!
— Мог, Лотар, мог! Так уж у него сложилось. И у других тоже. Это не подделка, нет!
— Но объясни — как сложилось? Я не понимаю… Почему твой барон стал “красным”?
— Как тебе объяснить… Он любил эту девушку, хотел жениться на ней. Он думал, что наши ей помогут, отправят в Германию или куда-нибудь еще — чтоб она была в безопасности, — а они сделали ее своей приманкой, загубили ее… Он пережил Сталинград. Ты же знаешь, что им там пришлось вынести…
— Не говори мне про это! — перебил, все более распаляясь, Дюваль. — Сталинград!.. Сталинград! Я был под Курском! Я был под Житомиром! Мы что, меньше перенесли? Мой брат погиб в Познани. Они больше месяца защищали крепость без воды, без медикаментов…
— Да подожди ты! — осадил его Петерс. — Не ори на весь барак! Умерь свой эльзасский темперамент! Люди бывают разными — ты об этом не знаешь?
— Хорошо, я — одно, а он, фон такой-то, другое — согласен! Ну, а ты-то, ты-то какое? Я понимаю — третье. Но вот сейчас ты с кем? Со мной или с ним?
— Что ты хочешь сказать?
— Я хочу прямо тебя спросить, Пауль Петерс: как ты относишься к этой бумаге? Неужели будешь писать заявление?
— Глупости спрашиваешь, Лотар! Конечно, не буду!
— Ну, вот, — обрадовался Дюваль. — Ты же понимаешь, что это — все-таки предательство!
— Может, и так, — неохотно согласился Петерс. — Но я их не осуждаю. Погоди, не перебивай! Как бы тебе это объяснить? Вот я подружился с ним и понял, что
он — другой. Может, оттого, что больше читал, больше учился. Может, у него от предков такое… не знаю. Знаю только, что он ломал себя. Не мог он думать, как все! Он, может, и хотел так думать, а в душе корчился. Вот его и сломало. Я ведь не все тебе рассказал про него. У нас там разные были разговоры. Он и в нашу победу не так, чтоб верил…
— Вот-вот! Из-за таких умников аристократов, как твой барон, из-за таких пораженцев мы и проиграли войну!
— Нет, Лотар, мы проиграли не из-за этого. Я тоже часто думал — отчего мы проиграли? Хочешь знать мое мнение? Скажу! Мы проиграли из-за нашей спеси. Вот-вот! Гордыня проклятая нас обуяла…
— Ты говоришь так, потому что мы проиграли. Но ведь могли же и выиграть! Или нет?
— Может, и могли, а что толку? Нас ненавидели даже те, кого мы хотели приманить к себе. А скажи — почему? Потому что мы были сильнее? Не-ет! Потому что мы презирали их, и они это чувствовали. И никогда они не смирились бы с нашей победой… Вот ты почти француз… ладно, ладно, я знаю, что ты не любишь Францию!.. Я не об этом. Была у меня в Аррасе подружка Жаклин — мы с ней, как говорится, душа в душу. А вот однажды ночью идем по городку, а на стене плакат — французский рабочий в Германии. Стоит у станка, улыбается — хорошо ему… надо, мол, и другим туда же. Так Жаклин достала из сумочки помаду, которую я же ей подарил, и этой помадой нарисовала ему кольцо в носу — смекаешь? А потом смотрит на меня, руки в боки: ну, что, говорит, поведешь меня в полицию?!
— Значит, ты тоже считаешь, как эти, — что у нас были фальшивые идеалы?
— Вот что я скажу тебе, Лотар… Ты веришь в бога?
— У нас в Гитлерюгенде это не поощрялось. Я был знаменосцем, потом вожатым…
— Ладно, не важно… Так вот, был у меня в батарее ефрейтор один, австриец — Фибих его звали… не знаю, где он сейчас. Верующий. И вот мне однажды по секрету прочел одно место из своей книжицы. Там говорилось, как Сатана повел нашего христианского Бога на высокую гору, показал ему сверху все царства-государства и сказал: “Хочешь — все они будут твои?!” Ну, тот сразу раскусил ловушку и, конечно, отказался. Смекаешь, на что намекал Фибих, когда читал мне это? Я тоже не с ходу смекнул. А ведь он на него намекал — на фюрера. Он повел нас на высокую гору, он показал нам все, что окрест, он спросил нас. А мы… сам знаешь…
— Мы должны были отказаться? Ты обвиняешь немецкий народ?
— Я никого не обвиняю, Лотар! Я рассуждаю! Имею право я, сидя на этих проклятых нарах, свободно порассуждать? Мы говорим с тобой о моем друге…
— Ты и сейчас считаешь его своим другом? Может, хочешь связаться с ним? У тебя есть возможность…
Петерс помолчал, затем сказал раздумчиво:
— Нет, не хочу! Если б он просто написал мне, я бы, наверно, обрадовался, а так… нет! У него теперь другая дорога. Он сделал свой выбор. Если б я был уверен, что это выбор правильный, я, может быть, и связался бы с ним…
— А я уверен, что все эти (Дюваль ударил пальцами по листовке) — предатели! Даже по этой твоей красивой байке! Если б они тогда отказались, я бы их, может, и понял! Но они были вместе с нами, а как запахло поражением…. тьфу!
— Это не так, Лотар! Эх!.. Кому охота быть белой вороной? А все же, когда мы дружили с Хайнцем, он иногда приоткрывал свои белые перышки. Поэтому, дружище Лотар, меня не удивляет, что он оказался там. Но нам-то с тобой там делать
нечего — вспомни, что случилось с Ниночкой! Как говорил мой папаша: “Если брюнетка оказалась ведьмой, это не значит, что блондинка будет монашкой!” Вот и вся премудрость… Так что подотрись этим листком и успокойся!
На этом обер-фельдфебель закончил свой диалог с танкистом Лотаром. Отвернулся к стене и, закрыв глаза, то ли вспоминал, то ли думал, то ли просто спал.