Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2004
— Венера, гони своего Лавросия! — любил кричать Сева, приближаясь к синему двухэтажному домику в очаровательном городке на берегу моря.
Он кричал так, чтобы его мог слышать только приятель, с которым они снимали у Венеры фанерный сарай.
— Нет, — говорила Венера. — Нет. Теперь три рубля нигде нет. Теперь везде три пятьдесят.
И Сева с приятелем уплатили по три пятьдесят за сутки, то есть по семьдесят рублей за весь срок, и за такую цену Сева посчитал себя вправе распоряжаться судьбой Венеры, то есть кричал гнать Лавросия. Он вечно думал о Мелиметовой, но Венере кричал гнать Лавросия — то есть получалось, как бы делал определенные намеки, и если бы Венера так подумала, то впала бы в глубочайшую ошибку, потому что Сева ни о ком, кроме Мелиметовой, не думал, и, не приведи бог, Венера взяла бы да действительно прогнала Лавросия — так вот однажды послушалась бы Севу и сказала: пойди, Лавросий, прочь! — то интересно, с кем бы она осталась, несчастная!
Когда-то и самого Севу велел гнать племянник африканского вождя. И если объяснить нынешнее Севино поведение отголоском далекого события, то все-таки при чем же здесь Венера. Племянник африканского вождя за свои административные замашки получил репутацию моветона. Сева так ему и сказал: моветон! А мы в ту пору как один стояли за черный континент и на каждом пионерском сборе еще теснее смыкали ряды борцов с колониализмом и апартеидом, и про африканских вождей думали как про собственных — то есть с благоговением, гордостью и ощущением счастья от того, что нам довелось жить при них. А Сева улегся в отдельный бокс блатной столичной клиники и увидел через стекло в соседях того племянника вождя. Сева, как и положено интернационалисту, принялся устанавливать контакты и солидаризироваться с представителем черного континента, а тот вызвал наших столичных нянек и показал на Севу, как на нечто одиозное, переплюнув через свою характерную нижнюю губу словечко “бандит”. Он так и сказал: банндитт! — хотя Сева был советским пионером и просто лег в отдельный бокс очень хорошей столичной клиники. Он ведь не мог знать, что там уже лежит этот родственничек вождя. Он просто согласился с родителями и лег. И за это: банндитт? Разумеется, Сева вынужден был ответить вышеприведенным термином. Так вот из-за отдельных много о себе возомнивших личностей мы об Африке могли бы поколебаться во мнениях. И все же Венера оказывалась ни при чем. Сева кричал гнать Лавросия, а сам украл два початка вареной кукурузы, то есть заплатил за один, а схватил три, и бежал по улицам очаровательного городка, хотя собаки за ним не гнались и вообще никто не гнался. И он через пару перекрестков перешел на шаг, съел початки (без соли) и ничего за целый день Венере не кричал. Может быть, взыграла совесть, а может быть, после початков налюбовался Мелиметовой, то есть ее фотографией в витрине позора — была такая на базаре, куда помещали лиц, ведущих позорный образ жизни. Сева пришел и увидел. И потом ходил любоваться. Он и вонь ходил проверять. Только это было в другом городе, расположенном в краю вечнозеленых помидоров. Там одно время проживал Селим (ныне эмигрировавший) и снимал квартиру в цоколе вместе с дворником. В квартире стояла ужасная сладкая вонь, на которую Селим жаловался всем во всех письмах, а дворник не только не жаловался, но и утверждал (непечатно), что вообще никакой вони нет. Хотя было совершенно непонятно, для чего он так утверждал. Вонь стояла такая ужасная, что вполне можно было признать ее существование. Селим, ее признавший, теперь на Кипре, в греческой его части, и, говорят, может свободно посещать турецкую, а дворник — куда же он с таким идеологическим багажом. Но и Селим на Кипр отправился не из той квартиры, а сначала жаловался всем во всех письмах и при всех встречах, потом переселился в общежитие в комнату с Шировым, на которого тоже жаловался, что он вечно лежит, вечно ест прокисший суп и чреват ветрами, и которому Сева, несмотря на это, стал писать письма от имени Веры Сусловой, а тот стал отвечать, сообщая, что по почерку видит, какая эта Вера (Сева) милая и добропорядочная женщина, то есть девушка. Для такой девушки ему было не жалко цитат из Дзержинского, Ярославского и Луначарского, на которые Сева (Вера Суслова) признался, что мог бы (он написал: могла бы) стать прекрасной матерью и подругой жизни. Вот в этом же духе он и Венере заорал гнать Лавросия, хотя тот не жрал початки самостоятельно, а ежедневно приносил домой мешок фасоли, мешок кукурузы, мешок сыра и потом превосходно резался в нарды, да не в эту длинную тягомотину, а в настоящие, где нужна голова. Сыр, кстати, в тех краях не в пример замечательный. Конечно, если кто разбирается в этом деле. Если же, подобно Севе, кто надеется только на свой вкус, то лучше не собирайтесь в тот очаровательный городок, не приближайтесь там к синенькому двухэтажному домику в тихом тупичке почти на берегу моря. Лавросий с его ежедневным луком, фасолью, кукурузой и сыром имеет несравненно больше шансов. А вообще домик от вокзала совсем недалеко. Можно и пешком пройти. Но если встретится не очень опрятный тип с красными “Жигулями” и предложит квартиру, отказываться не стоит, потому что он привезет именно к Венере, только к Венере, и никуда больше. При любых просьбах, мольбах, уговорах, подкупах и угрозах он все сделает — и выслушает, и покивает, и посочувствует, и пообещает, и подкупится, но привезет только к Венере, именно к Венере, хотя сам никакой не Лавросий, потому что Лавросий возит ей мешки с фасолью, кукурузой и сыром, а этот тип возит с вокзала квартирантов. (Не надо только думать, что и Селима к дворнику привез он же. Селим жил в городе вечнозеленых помидоров, а тот очаровательный городок расположен в краю вечнозеленых лавров, эвкалиптов и магнолий. И тип возит не к дворнику, а только к Венере.) В городе, расположенном в краю вечнозеленых помидоров, Сева пристал к Селиму показать ему вонь, и Селим его повел из шировской комнаты в дворницкую квартиру, открыл своим ключом, впустил и дверь придержал снаружи — такая вот турецкая азизлик или харп хилеси, что для незнающего переводим как “злая шутка” и “военная хитрость”. Естественно, дворник услышал и включил свет, а про азизлик и харп хилеси он никакого представления не имел и не имеет сейчас. Он просто включил в коридоре свет, чтобы посмотреть на Севу — и не столько именно на Севу, сколько посмотреть, кто пришел. А так как пришел Сева, то вышло, что дворник включил свет, чтобы посмотреть на Севу.
— У вас есть вонь? — рявкнул ему Сева. По совести, ему бы кричать: да здравствует какая-нибудь там революция, и массы бы за ним шли, потому что массы всегда идут за призывом, брошенным соответствующим голосом. Если не верите, то бросьте своим голосом на улице нечто похожее на “да здравствует” и посмотрите, сколько за вами устремится народу. — У вас есть вонь? — спросил Сева.
— Нет никакой вони! — декларативно заявил дворник (тоже ревнитель советского образа жизни нашелся, в том смысле ревнитель, что советское — значит отличное, и если вонь не достигла убийственных кондиций, то ее как бы и нет).
Конечно, если бы он стал отвечать, да, дескать, есть вонь, и весьма несносного свойства, то все бы пошло по другому сценарию, может быть, даже диссидентство там и отщепенство. Но дворник сказал решительное “нет”, и Селим предпочел скорее в дверь ввалиться, лицемерно и подобострастно приветствуя дворника своими всякими хама уге, ши цзи ю ми ю. Он ведь по-турецки — что и мы же с вами, хотя в этом никому не признавался и таможенникам тоже запанибрата говорил эти хама уге, ши цзи ю ми ю, ай кахо, которые для незнающих мы опять же переводим как монгольское “ничего не поделаешь”, китайское “вши есть, нет?” и грузинское “хорошая девушка”, хотя предупреждаем, что ни монгол, ни китаец, ни тем более грузин не догадываются, что это произносится на их языке. Равно и дворник принимает его приветствия за подлинное проявление дружеских чувств и вместо активных физических действий ограничивается добродушным и непечатным языком народной дипломатии — к общему удовольствию, конечно, ибо, хоть Сева и выдал себя за Зою Суслову, то есть Лиду, но таковою все-таки не являлся, то есть, несмотря на почерк, все-таки не был той милой и добропорядочной девушкой. Собственно, история с племянником африканского вождя чем-то похожа на эту. Сева тоже хотел удовлетворить любознательность и установить контакты с просыпающимся черным континентом, разумеется, дружеские, а иначе не стоило бы на пионерских сборах еще теснее смыкать ряды. Однако же посланец далекой Африки вопреки заверениям его дядюшки насчет социалистического выбора, презрительно через толстое стекло, разделяющее боксы, заявил Севе, что он, Сева, бандит, — этак с иностранным акцентом: банндитт! — не как мы все, мол, козел, шестерка, ну, в крайнем случае, там, нехороший мальчик. Нет. Он с иностранным превосходством (мнимым, разумеется,) безапелляционно: банндитт! Тотчас бы нашему руководству призадуматься, с кем-де мы связались! — да где уж нам уж. Не те масштабы. И Севе пришлось самостоятельно выступить в защиту державы, одновременно выказывая преимущества нашего образа жизни, при котором у нас каждый имеет право на образование, предусматривающее, между прочим, изучение классики, в частности, Николая Васильевича Гоголя, из произведения которого и взял Сева свое знание иностранного слова. Тот ему: банндитт! — а Сева вежливо, как и подобает советскому пионеру: моветон! А не будь такого права на образование — что же, подобно дворнику, прибегать к языку народной дипломатии? А так получаешь: банндитт! — отвечаешь: моветон! Недаром ведь Широв почувствовал в Севе милую добропорядочную девушку, пусть даже и ошибочно. Он почувствовал и без колебания собрался сделать предложение, оповестив о том тетку в городе Гурьеве или Шевченко — не важно. Он оповестил тетку на тот счет, что после загса приедет как бы в свадебное путешествие. Кому-то, может быть, покажется дурным тоном, то есть как раз моветоном, ездить в свадебные путешествия в названные города. Но что с того. У одного незаурядного человека с безупречным вкусом, к тому же во всех отношениях порядочного, жена познакомилась с жителем этого города — Гурьева или Шевченко — и тайком ездила к нему, так что когда тот незаурядный человек узнал и спросил, то она посчитала вопрос подлым, а самого незаурядного человека исчадием ада, достойным тех самых выражений народной дипломатии, которыми исчерпал инцидент в своей вонькой квартире дворник. Тот незаурядный человек хотел жену прогнать. Не так, конечно, как Сева кричал Венере, но прогнать, то есть попросту собрать портфелишко и уйти. В некоторых русских кругах этот способ имеет хождение. Скажет: я ее прогнал! — а это должно дать понять, что ушел он сам. В принципе, большой разницы нет — все равно врозь. Он хотел ее прогнать и даже сказал ей об этом, как и положено интеллигентному человеку, тем более русскому. Селим тоже однажды собрался начистить морду одному человеку, сопернику, так сказать, хотя предмет их соперничества ничуть не благоволил ни к которому. Мало того, он, предмет, над обоими успешно поиздевывался и в очередной момент поиздевывания наплел Селиму про того человека, соперника, что-то такое обидное для самого Селима, что Селиму оставалось только тайно вздохнуть и нехотя идти бить морду. Он пошел и в дверях сказал (ну, допустим, Геша): Геша, я пришел бить тебе морду! — и тут любой догадается, что этакий поход на “вы” закончился мирной попойкой, хотя словесных тычков каждый нанес и получил немало. Так и наш человек сказал жене, что ее прогоняет, а она, разумеется, тут же его объегорила. Это женщинам нетрудно. Это вообще им нетрудно, а уж если перед ними оказывается вот такой мюмя, хотя и лучший в армии командир батареи, но все равно мюмя, еще у нас именуемый интеллигентом, то им даже становится неинтересно и они объегоривают без настроения, при этом, конечно, еще более распаляясь. Она его объегорила, сказав, что увлечение ее гурьевцем или шевченковцем было временным, что через небольшое время она снова полюбит его, нашего человека, своего мужа, пусть он все это забудет и станет к ней внимательным и вообще из себя этаким. И он стал ждать, стал надеяться и пронадеялся год, а она в это время ездила к своему не то гурьевцу, не то шевченковцу.
— Милый! — говорила она нашему человеку. — Дай мне возможность съездить одной! — Куда-то там она соберется, якобы подлечиться или еще куда-то. — Ты у меня такой внимательный и все понимающий. Дай мне съездить и побыть одной. Я буду одна. Я по тебе соскучусь. Ведь у меня к тебе уже возрождается чувство.
Такого вот она ему вешала на уши и на загривок, притом так страстно отдавалась, что пускал сопли наш незаурядный, даже глазки свои платочком промокал и ругал себя последней сволочью. Он промокнет, обругает, ручкой помашет, а она ломанет к своему гурьевцу или шевченковцу. Когда наш незаурядный прочухал — уже несколько раз такое случилось. Взял он манатки и ушел, оставив квартиру, что, вероятнее всего, принесло жене несказанную радость, потому как квартира — она и без интеллигента или, вернее сказать, без мужа квартира, и с вонью, между прочим, — тоже. Так что уход нашего человека оказался жене вполне по вкусу. Как и всякая баба, она, конечно, возмечтала за того выскочить — ведь как же, чувство у них неземное, любовь до гроба и так далее. И куда-то после загса надо было его приводить, то есть квартира в данном случае — это жизнь или смерть. А тот, как и всякий мужик, отнюдь об этом не помышлял и, в свою очередь, егорил ее. У него уже была жена — и он, извините, не шейх, не мурза и не бай, хотя и проживает в Гурьеве или Шевченко. Да и вообще, сколько можно, когда по первому разу все ясно. Она водила за нос нашего незаурядного, а он водил за нос ее, что однозначно наводит на мысль о возможности водить за нос любого любящего. Она вознадеялась, а он ловким маневром (на зависть Михаилу Илларионовичу) ушел от ответа, так что за женщину стало несколько обидно, все-таки чувство и прочее, да и муж ушел. Ушел и живет в никому не нужной конторе. Была у одного малоизвестного художника серия картин под общим названием “Никому не нужный натюрморт”. Кажется, в Детройт ее купили. Во всяком случае, так говорят. Но думается — враки. Лежит небось вся серия в чулане, и мыши ее грызут за ненужностью. И наш незаурядный устроился в никому не нужной конторе в чулане на кипах никому не нужных бланков и говорил, что это даже удобно: надо бумажку — раз руку под задницу. Уложился и накропал трактат по эстетике — он сам так утверждает, а есть мнение, что трактат шире и глубже, чем только по эстетике. Но дело не в этом. Шире, глубже — понятия географические или физиологические. Дело в том, что трактат он кропал не в конторе, а оказался в конторе как раз потому, что накропал трактат. Он был лучшим комбатом. Но лишь узнал про жену, то вместо того, чтобы готовиться к министерским проверкам и стрельбам, сел писать трактат. И никому не нужная контора — это с ним еще милостиво. Могли бы вообще из армии турнуть с таким волчьим билетом, что — только на большую дорогу с кистенем. Так вот, контора — это еще с ним хорошо, но за проживание на бланках и тут пришли в возмущение. Спасибо, помог Сева, употребил свой дар трибуна, который надлежащим образом повлиял на женщин. А на женщину только повлияй, только тронь струны ее души. Они одна за другой и все враз вдарили по начальству.
— А что, неправда, что ли? — в справедливом гневе зашумели они. — Бланки действительно никому не нужны, мужику же жить негде, а эта старая краля приходила, убить бы, заразу, прямо в отдел притащилась, вся из себя фифа: здрюстюйте! — и ему на стол из пакета какое-то рванье сыпанула, небось думала, покажу в конторе, какой он сквалыга. А мужик… да у него батарею забрали! Да армия без таких тьфу! Фига мы своих сыновей теперь туда отдадим!.. Она же, шмазь, притащилась: здрюстюйте!
И правда. Вот почему женщинам всегда всего мало? Ведь уже избрала себе другого. Ну направь всю свою энергию туда. Нет. И на того их, женщин, хватает, и этого они не оставят в покое. Вот обязательно надо было притащиться в контору, высыпать на стол, извините, грязное исподнее, мол, вот, собрала, как ты просил. Ну а кто же поверит, что он просил. В конторе-то не одни мужики, которые на нее, мамзель-красотку выпялились. В конторе, слава богу, семьдесят пять процентов таких же мамзелей сидит. Своим благоверным они, может быть, еще и похлеще устраивают, а тут за нашего незаурядного вступились, тут раскричались на нее, что это, дескать, за ехидна такая, что это, дескать, за змеишша, да ты ногтя его не стоишь, как он только с тобой, козлихой, жил, мужик — золото, а ты! Они раскричались. Он же спокойненько пошел ее проводить из конторы и согласился с ее доводом о совершеннейшей стервозности сотрудниц. Конечно, последнего допускать не стоило. Но он согласился, взял грех. Зато она более ничего ему таскать не стала, потому что увидела — бесполезно. Она бы плевать хотела на мнение и крик его сотрудниц. Более того, как раз это-то было приятным — увидеть в их крике свою силу — мол, вот вы все его защищаете и все его жалеете, а меня считаете потаскухой, но всех ваших сил не хватит, лишь я ресницей моргну. Я моргну — и побежит за мной без оглядки! Вот это было приятным. Но это не было главным. Главного не вышло, потому что он сказал: положи сюда, — и провожать вышел, и поддакнул, и еще заходить просил, интеллигент паршивый, как только батарею такому доверили в командование!.. Не вышло главного. Она ведь ломанула в контору совсем по другому поводу. Она не была дурой. И в том своем гурьевце или шевченковце увидела некоторую статику. Пропало в нем движение. Что-то застопорилось в нем. Она билась, она мучилась, она даже мужа лишилась — а в том какое-то стремление к ней пропало. И, не признаваясь себе, она открыла. Она не была дурой. Она открыла, что вся его глубина есть всего лишь ее собственная выдумка. Ну улыбка. Ну взгляд. Ну голос. А остальное она придумала сама. Все в нем она придумала. И теперь была готова выть волчицей. И теперь была готова стать самой последней обманутой дурой, но только чтобы этого не открывать. Потому что… да и без этого понятно. Она жуть как любила его. Она поняла, что открытие ничего не изменит, потому что она втюрилась по уши. Втюрилась в обыкновенного, пустого или даже поганого мужика. Втюрилась — и никакое открытие ничего в ней не изменит. А боль надо было утишить. А боль надо было на ком-то выместить. А отыграться на ком-то было надо. И она пошла в контору. И если бы он закричал или, наоборот, рассопливился, заныл, глазенками своими влюбленными заползал бы по ней, запоза-
глядывал бы преданно ей в глаза — тогда все было бы о’кей. А он — любит, называется! Он вежливенько: положи сюда, пожалуйста, заходи еще, пожалуйста! — герцог Ришелье недоделанный.
И да хватит о ней. Ему, нашему незаурядному, всыпали по первое число и, может быть, выгнали бы из конторы, но Сева выступил, женщины поддержали — и все обошлось, в конторе остался, по секретохранительным органам не затаскали. Но на вид все же поставили. И более то явно не за бланки, а за то, что турнули его из вооруженных сил, за то, что ушла жена, за общую, так сказать, неудачливость. Не турнули, не ушла бы — и никто бы не обратил своего бдительного внимания на бланки, если бы вообще со смехом не сказали, спи-де, если нравится. А раз турнули, раз ушла, раз всеобщий неудачник, то и пей чашу до дна, чашу, пахирь, от коего и греки, вошедши в разумие, твердо отказались, ибо-де (это по русскому толстозадому мнению) оные греки веры не яща, а они-де, русь, яща. То-то и обзарились.
— Наш пахирь! — возопиша. — Наш! На Иердани купахомся да изронихом!
Вот вам или, вернее, нам и купахомся. Они там купахомся, а мы тут ее до дна пивахом. Все у нас наперекосяк. И никак от этого не избавиться. Разве что, подобно Селиму, турком прикинуться да таможенникам всякого дерьма наговорить. А так чисто русскому — не, чисто русскому мужику нигде невпротык. Везде ему пахирь в рожу тычут. Вот и нашему незаурядному на вид поставили — и все из-за того, что турнули и ушла жена. У Селима она никуда не ушла, так ему с рук сошли на таможне всякие его хама уге и ай кахо. А вообще жена у него замечательнейшая. Он, Селим, ведь только по псевдониму Селим. А по паспорту он Селиванов Игорь Михайлович, что в сокращении и определенном соединении дает турецкое Селим. И на Кипре он оказался по очень простой причине — потому что был (и есть) мужем своей жены. Одному из всех русских мужиков выпала такая счастливая доля — быть мужем, ради которого жена готова на все. И жена его ничуть не турчанка. Жена — чистейшая русская баба. Ей очень захотелось за бугор — и притом с мужем, с ее мужем, с Селимом, то есть Селивановым Игорем Михайловичем. Почему Шмулевичам за бугор можно, а им нет? Почему Шмидтам за бугор можно, а им нет? Им тоже хочется, и именно вместе, потому что жена любит мужа. Хоть и русского, но любит. Бывает такое. Потому что в мире бывает все. Им хочется, и они делают стратегический расчет, которому мог бы позавидовать все тот же Михаил Илларионович, но теперь уже вместе с Наполеоном. Она находит себе иностранного гражданина, который в данном случае оказался турецким гражданином. Затем она разводится с Селимом (Селивановым Игорем Михайловичем), выходит замуж за того турецкоподданного, выезжает с ним на Кипр, в турецкую его часть, опять разводится, переезжает в греческую часть Кипра и вызывает к себе своего любонького, с коим и сочетается законным браком одругорядь. Вот вам и русская баба. Вот вам и самая непрочная баба в мире. Правы те деятели, которые утверждают, что во всем виноват мужик. Не шерше ля фам, а шерше мужик. Селим — мужик, так и баба у него стратег. За такие расчеты ей орден положен. И совершенно излишне Игорь Михайлович Селимов, то есть Селиванов, перед таможенниками блистал своими мнимыми турецкими любезностями. Мог не тужиться. Все за него было сделано. И с него не убыло. Ибо Соломоном замечено: несть следа мужеска во жене. Несть змеиного на камне, птичьего в небе, мужеска во женщине. Потому с Селима (Игоря Михайловича Селиванова) не убыло, как не убыло бы и с нашего незаурядного. Ну влюбилась в другого. Ну ушла. То есть даже не ушла, а только влюбилась. Так, может, влюбилась с тем же намерением упороть за бугор, а там, прописавшись, сказать своему гурьевцу или шевченковцу: адью, мин херц, или как у них. Доллары его наследные, на крови пролетариата всех стран нажитые, себе в кармашек перекачать, платочком слезки промокнуть — и: адъю, мин херц, это было ошибкой! — и нашему незаурядному вызов, полный любви, хлоп! Мы ведь не знаем — а вдруг тот гурьевец или шевченковец является сотрудником или совладельцем Бритиш там какой-нибудь петролеум. Вот она ему: адъю — а нашему незаурядному, то есть своему законному, вызов хлоп! А он (если бы не задурел со своим трактатом) к тому времени имел бы стрельбы на “отлично”, министерскую благодарность и повышение. Да его там, за бугром, ихняя НАТО с лапочками бы взяла! Ведь, в принципе, не только нашей бабе, но и нашему мужику за бугром цены нет. Ведь Широв-то распустил слюну — да и кто из нас не распустит, получив заверения о готовности быть прекрасной матерью и верной подругой? А кто эти заверения давал? Вера?.. Вот то-то и оно, что их давал Сева. Недаром Широв после цитат Дзержинского, Ярославского и Бела Куна из заветной тетради не поленился сползать в библиотеку за новыми и обогатился мыслями Нострадамуса и Сальвадора Дали. Это потому что Сева (естественно, от имени Веры Сусловой) якобы признался (или призналась) о своей фамилии, что она не просто совпадает с фамилией известного серого кардинала, что все гораздо глубже, но, несмотря на это, она, Вера, в духовном отношении совсем иной человек. Будь Вера Суслова подлинным, а не вымышленным именем, больно-то ей надо было бы такое о себе сообщать. У них одно: марш-марш на Гурьев или Шевченко и шире шаг! А так мог сообщить только Сева, и Широв моментально проникся, ибо и сам себя в какой-то степени считал духовно иным человеком и не ходил на профсоюзные собрания. Он проникся, обогатился и в ближайшем письме написал: “Художник, рисуй!” — то есть процитировал Сальвадора Дали, а Нострадамуса за мрачные предсказания временно решил проигнорировать. Он написал: “Художник, рисуй!” — и от введения в бой таких ударных частей резерва верховного главнокомандования Вера сия, конечно, опрокинулась. Она ведь, Вера (и вера) странное имеет свойство — временами силеть, временами же опрокидываться. Если бы, скажем, те же несчастные греки дружно взвозгудали, что пахирь-то не их, то едва ли бы кто взялся доказывать обратное, потому что за греками все-таки ого-го, а за нами что? Перспектива из феодализма шагнуть в светлое будущее? Так подобных перспектив человечество насмотрелось на примере того же черного континента, в конкретном случае племянника вождя. Нянечки и медсестры утверждали, что отмывали и парили его в шести водах, но отступились, оставили неотмытым, потому что лице евонное и чресла со чревием всяким струпием и снедью певкам парящим вельми обильно покрыты бысть — катасторесас хос кормус певкес, ну и так далее по-гречески. Естественно, что Вера (и вера) опрокинулась (каждая в своем случае), задрав подолы, подобно девке площадной — то есть просто-напросто Севе нечем стало крыть. На логику с цитатами Дзержинского и Бела Куна у него дыхалка была поставлена, а на Сальвадора Дали — вот, извините, фига. А Широв ждал от него писем до конца лета. И осенью еще ждал. Сева в это время уже поворовывал кукурузу в очаровательном городке и показывал свою задницу пограничникам — не в знак протеста, разумеется, а просто потому, что ему нечем было ее прикрыть. Они с нашим незаурядным вознамерились искупаться в ночном море, взяли по сахалисо на брата и полезли. Времени было двадцать два ноль-ноль. По пляжу вовсю парочки и отдельные отдыхающие личности ходили. Но пора была октябрьская — и уже в двадцать два ноль-ноль было темно. Сева с нашим незаурядным сняли исподнее (совершенно другое, не то, что принесла в контору жена), сняли исподнее и полезли в набежавшую волну. Но недаром говорят: наша граница на замке. И кому, как не незаурядному, знать это! Ведь он был в свое время лучшим командиром минометной батареи, про которого шел стойкий хабар, то есть слух, что он обладал свойством накрывать цель второй миной. Бывшие в боях помнят, что это такое, а не бывшим долго объяснять. Наш незаурядный знал, что наша граница на замке. Чжань чжу! дурма! хальт! — и ваших нету! Но кто же мог знать, что она, эта граница, проходит, скажем, не по Амуру, не по Амударье или каком-нибудь Араксу, а проходит непосредственно по пляжу — и первое прикосновение твоего пальчика к морской волне в двадцать два ноль-ноль уже считается преступлением. Они, не зная, полезли. А их — хлоп. То ли специальные учения у погранцов были назначены на этот день, то ли они всегда такие бдительные, но наши полезли, их струи обволокли, обласкали, их струи приподняли и приспустили, вздохами и всхлипами черт-те что навеяли, особенно если наши после всего семейного разорения в себя приходить начали, да сахалисо у них внутри заиграло, да тьма, как бок вызревшего баклажана (жареный — к сахалисо на закуску), их окутала, да осознали они во тьме сей, что не в фердюковке за силосными ямами или целлюлозным комбинатом колышутся, а в десятке метров от берега, где пальмы, лавры, магнолии, турбазы и Милочки Бейдиновы, у которых сам Бейдин был уже, кстати, сто девяносто седьмым по счету, и по утрам она с некоторым негодованием рассказывала Севе в кофейне о том, что все мужчины жаждут ее только в попочку, и наш незаурядный наотрез отказался иметь какие-либо с ней дела, хотя она изобразила такую невинность, что в другом случае наш незаурядный втюрился бы в нее по самую маковку и не только трактат, а и Лейли-Меджнун с Вис о Рамин или новый Устав вооруженных сил нашкрябал бы. Но это лишь в другом случае, то есть в том, когда бы наш незаурядный не был столь бездарно влюблен в собственную неверную жену. Не будь этого, тогда бы и попочники не явились помехой, ибо Милочка изобразила такую невинность, такое внутреннее страдание от своей постылой доли, что… э, да ладно. Тут, одним словом, граница оказалась на замке. Волны, всхлипы, сахалисо, лавры. Милочка,
тьма — но граница на замке. Они полезли, а на молу вдруг вспыхнул прожектор, вдруг взвыл притаившийся в чернильных волнах катер-сторожевик, вдруг в облацех застрекотал вертолет. И так-то целый день толстый ребенок у бледной и анемичной, не спавшей ночами соседки, подражая репродуктору спасательной станции, требовал от нарушителей границы заплыва вернуться в зону купания, так еще и в двадцать два ноль-ноль — подобное же! Толстяк, слава богу, уторкался или сделал вид, что уторкался, но призывы свои прекратил, а мамаша занялась делом, от которого на пляж утром появится бледной и анемичной. Он уторкался, она занялась, отдельные парочки тоже оказывались при своем интересе — и чего бы тут не позволить себе омоветься без исподнего. Калики ведь тоже в Иердани купахомся да плюс к тому пахирь изронихом. А наши герои ничего такого не сотворяху. Взяли по сахалисо на брата, скинули исподнее и полезли. На десять метров отплыли. Ну, на двадцать метров. До границы заплыва оставалось, как до небес или все равно что до границы с Турцией. Но — вспыхнуло, взвыло, забегало, засуетилось. Прожектор по волнам шарит, катер стремительно летит, вертолет угрожающе снижается, на заставах сигнализация надрывается, и погранцы (наши же земляки, парни из края вечнозеленых помидоров, потому что у державы ни на кого иных особой надежды нет), погранцы, матерясь и свирепея, грохочут коваными каблуками и клацают магазинами автоматов. Как только все это представилось нашему незаурядному, как только эта картина сменила ту, которая навевала и обволакивала, наш незаурядный предложил Севе покинуть, так сказать, зону купания и ретироваться в некоторое безопасное отдаление. Сева же беспечно отказался. Тогда наш человек полез на берег один. И хорошо сделал, ибо успел вылезть в темноте. А лишь он вылез, лишь упрятал скоромные места в исподнее, как луч выхватил Севу из мрака. Сева было метнулся от него. Сначала голосом своим, похожим на тот, который влечет за собой массы, он в тревоге спросил: что, что
это? — а потом предпринял попытку от луча избавиться. Да где уж там! Это все равно что от второй мины нашего незаурядного укрыться! Обладал якобы он таковым свойством — первую мину положить обязательно с недолетом и по этому недолету определить подлинное расстояние и уж вторую мину положить точнехонько на кумпол. Что с ним ни делай, какие каверзы ему ни стряпай, какие контрмеры ни принимай, но если он засек цель, то вторая мина его ляжет точнехонько на кумпол. Так же и тут. На то они и уроженцы края вечнозеленых помидоров, наши погранцы, чтобы все попытки такого вот Севы знать наперед. И после минуты бесплодной борьбы в условиях надвигающегося катера Сева вынужден был приблизиться к берегу и там некоторое время пошарашиться в поисках своих исподников, потому что задачей пограничников было лишь высветить самого Севу, а отнюдь не показать ему местоположение исподников. Таким образом, пограничники имели возможность не только полюбоваться голой задницей Севы, что в эстетическом отношении было занятием небесспорным, но они смогли посредством этой задницы определить скрытые от луча намерения Севы и обнаружить в них отсутствие интересных для безопасности государства умыслов. А в это время Широв еще надеялся на свои логические цита-
ты — все-таки Сева в его представлении и по почерку был милой и добропорядочной девушкой, к тому же самостоятельно признавшейся в потенциальной возможности быть прекрасной матерью и верной подругой. Сева же, видите ли, потерял к Широву интерес. Ему, видите ли, милей стала Мелиметова. Хотя он увидел ее лишь здесь, в очаровательном городке на базаре, и то лишь после того, как в поисках туалета после украденных початков набрел на пресловутый стенд. То есть вместо того чтобы признаться в сокрушительности введенных Шировым резервов, он стал извращать факты, совсем как наши правительственные круги и принадлежащие им средства массовой информации, будто ничего никому не известно, и будто кто-то поверит, что все так и было, как он изображает. Чисто женские штучки. Ведь и жена незаурядного человека страдала по тому гурьевцу или шевченковцу, бредила им и страждала пребыть в его объятиях, а нашего человека просила обнять ее. Она ему столько всего устроила, столько раз обвинила во всех смертных и бессмертных грехах — это еще до его ухода, в период, когда она ему вешала лапшу, — она ему столько всякого наворотила, что он однажды и, к сожалению, на непродолжительное время увидел ее глазами невлюбленного. Можно представить, каково она постаралась, чтобы он, хотя и незаурядный, но, в принципе, обычный русский мужик, то есть самый терпеливый и самый забитый мужик в мире, а и тот смог увидеть глазами невлюбленного. Осыпалась патинка очарования, стаял воск сладкого дурмана — такие вот стилевые изящества. А по-простому, он увидел перед собой красивую, но стервистую бабу. Глубина ее, так лелеемая им, оказалась лишь глубиной цвета ее глаз — не более, а это вопреки утверждениям некоторых художников встречается у пустых и даже тупых людей. Он увидел перед собой нехорошую бабу и молча улегся. Он почти заснул, когда она тоже улеглась, спросив, выключить ли ей свет или он это сделает сам — ему просто было легче дотянуться. Он выключил. Она молчала. Тогда сказал он с необычной, но, к сожалению, недолгой легкостью.
— Нехорошо это говорить, но закончится все это нехорошими слезами, — сказал он, не обращая внимания на возможную ее внутреннюю злую радость по поводу стилистической хромоты фразы.
Он сказал и заснул. Проснулся от ее голоса. Она звала его.
— А? — спросил он.
— Давай обнимемся, мой хороший! — сказала она.
— Зачем это тебе? — удивился он.
— Видимо, надо, — сказала она. И он поверил. Все знал. Все предугадал. Понял, что ложь. Ведь даже патинка осыпалась. Глазами обычного увидел ее. Но поверил. Так устроен человек. Потому история никогда не будет наставницей жизни, пусть появится хоть сорок сороков трактатов с любыми предсказаниями и предупреждениями. Он опять поверил. Он снова подумал про нее лучше, чем она была. Она же о нем не думала. Сама мысль, что о нем надо думать, — о нем, а не о том гурьевце или шевченковце, — сама мысль ее утомляла: кто он такой, чтобы тратить на него время и душу?
Кто ты такой, чтобы я открывалась перед тобой? — победно спрашивала она. Мысль просто ее утомляла. Не раздражала. Не приводила в ярость или ненависть. Просто утомляла. Столь он был ей безразличен. И она не считала грехом ему лгать, при этом, естественно, полагая свое чувство к тому своему гурьевцу или шевченковцу подлинной любовью — той самой, которая окрыляет, возвышает, светлит, очищает и так далее и тому подобное или, как любил выражаться в письмах Селим, ецетера. Собственно, это и есть суть того самого маневра, который позволяет одному водить за нос другого. Она лгала ему, потому что не любила его, то есть как бы не видела, как бы он для нее не существовал, а несуществующему можно ли солгать? Но она сама в свою очередь верила лжи своего избранника из города Гурьева или города Шевченко, потому что ему не лгала и верила, что не лжет и он. Хотя нет. Она лгала тому, но уже в житейском плане. Например, она ему сказала, что ушла от мужа, а мы знаем, что ушел он. И лгала она потому, что не совсем ему верила. Подспудно не верила. Втайне от себя знала, что не быть ей его женой, и потому сама уйти от мужа не хотела, а оказавшись одна, поспешила записать это в свой актив, поспешила выдать за решительный поступок во имя их любви, втайне же надеясь вызвать этим несуществующим поступком отвагу у него. Но тот не поверил. То есть тому было все равно — ушла, осталась. Тому было уже скучно. И только сохраняя хорошую мину при плохой игре, он пытался делать вид. Наш же человек об этом догадался в ходе работы над трактатом. Он догадался только в ходе работы, понял, что поступок у иного можно вызвать только своим собственным поступком. Не сделал ты — не сделает никто, особенно — нелюбящий. А до этого наш незаурядный верил, что глубина цвета ее глаз — это ее глубина. Тем горше. И тем горше, если при всем при этом он оказался в Гурьеве или Шевченко, оказался специально, по доброй воле, если ее можно назвать доброй, когда она гонит не хуже конвойного. После пребывания в очаровательном городке он махнул в свой Гурьев или Шевченко. Сева отбыл в Крым с широкой перспективой дальнейшего времяпровождения и совершенно не питая угрызений насчет Широва, а наш автор трактата решительно взял билет на Гурьев или Шевченко. И уже в вагоне про очаровательный городок забыл, думая только о жене и о каком-то из названных двух городов. Да и ничего примечательного в том очаровательном городке для него не произошло. Для Севы — да. Для Севы — и Венера, и Лавросий, и краденые початки, и Мелиметова, и пограничный инцидент. А для него — абсолютно ничего, если не считать встречи с дальним родственником Анзором — были оказывается, у нашего незаурядного такие здешние родственники. Анзор, лишь завидев ннашего незаурядного и удостоверившись в правоте глаз своих, выскочил из-за прилавка и затарабарил такое радостное, будто заведомо знал, что наш человек привел на базар другого человека, например, того же Севу, который согласился втридорога скупить не только имевшиеся на прилавке и под прилавком его помидоры, но и обязывался пожизненно платить ему за весь урожай, взяв, кстати, и заботу о нем. О другом человеке приходится говорить в связи с тем, что если бы это сделать захотел наш незаурядный сам, то у него бы ничего не получилось, потому что, как от родственника, хотя и дальнего, Анзору было бы неприлично принимать такие условия. Более прилично было бы Анзору быстрее, чем в минуту, подарить весь свой помидорный участок нашемунезаурядному, то есть его родственнику, — участок подарить, но лично самому урожаи пестовать. О времени “быстрее, чем в минуту” приходится говорить здесь потому, что батарея нашего незаурядного, будучи на марше, тратила для изготовки к бою как раз
столько — меньше минуты. Водитель еще остановиться не успел — а уже первая мина совершает свой необходимый недолет, чтобы вторая легла точнехонько по кумполу, и хабар этот Анзор знал, ибо так принято в тех краях, где находится очаровательный городок, — знать все даже о самых дальних родственниках и порой даже о совсем не родственниках.
Так вот, Анзор, лишь завидев и удостоверившись, бросился нашего человека обнимать, целовать и вообще тискать, а Сева про этот момент сказал:
— Я понял, что мы будем пить в ресторане, и будем пить много!
Прозорлив и наблюдателен Сева. Но даже и он не мог представить, что в ресторан они будут потащены тотчас же, в тот же миг, едва Анзор отдышался от охватившего его чувства.
— Тары-бары, тары-бары! — сказал Анзор своему соседу по торговле, что означало: этот человек знает стрелять из миномета так же, как ты знаешь облапошить вислоухих отдыхающих, и его батарея была лучшей по Афгану. Сказал и пустился с базара вон, толкая впереди себя нашего автора и Севу, как друга нашего автора.
Следом им пустилась бородавчатая русская женщина лет сорока в мужском пиджаке. Ее вспыхнувшее равнодушие к своему товару в отличие от Анзора можно было объяснить лишь женской скверностью. Весь эпизод она вмиг перевела на свой женский язык, которого долго наш человек не знал, хотя полезней и прежде всех иных навыков и знаний, прежде своих недолетных первых и кумпольных вторых мин следовало бы приобресть знание именно такого языка. Эта женщина перевела эпизод по-своему, и он у нее вышел таким образом, что сей Анзор, который для нее явился не Анзором, а давним любовником, вознамерился бросить ее с товаром и смыться в неизвестном направлении.
— Стой! — зычно закричала она Анзору, то есть для нее любовнику. — Анзор, стой! — И от ее свирепого рыка на базаре сразу упали цены, потому что базар шарахнулся сначала сюда, а потом туда. (При такого рода ситуациях, когда все шарахаются, цены непременно взвинчиваются. Тут же упали.) Она закричала Анзору, то есть своему любовнику, Сева же все переиначил на свой лад и выгодно для себя предположил, что у этой рычащей женщины что-то слямзила Мелиметова, оправдывая свое пребывание в фотографическом виде на стенде позора, — слямзила и теперь стремится удрать. Он стал оборачиваться на любовницу Анзора, еще не зная ее любовницей, а лишь числя в пострадавшей от Мелиметовой торговке. Он стал на нее оглядываться, думая по ее устремлению найти предмет своего обожания, но вдруг убедился, что она намерена следовать только за ними, и вспомнил о своем грехе с початками и нарисовал манящую картину, по которой эта баба преследовала его с целью изобличить и всенародно опозорить путем прикрепления к соответствующему стенду, где он бы соседствовал с Мелиметовой и Мелиметова тоже могла бы лицезреть его, а не только он ее, и может быть, даже наполняться ответным чувством. Он нарисовал себе эту картину и предпринял усилия к скорейшему ее осуществлению, то есть попытался уменьшить силу Анзорова напора, которому помогали даже базарные шараханья. Сева попытался упереться ногами в прилавки. Анзор сказал: давай! — и не заметил попытки. Тогда Сева догадался, что эта ужасная баба в мужском пиджаке и есть Мелиметова, путем подлога прикрепившая на стенд фотографию какого-то прелестнейшего, но несчастного создания, может быть, даже зависящего от нее. Подобные штучки нам давно известны из прессы, освещающей джунглевые нравы международного империализма. “А вот тебе!” — ехидно, хотя и в мыслях, состряпал кукишку Сева и голосом своим, соответствующим тому, каким зовут массы на подвиг, стал кричать шарахающейся публике прекратить шараханья и объединиться для решительного отпора наглым проискам если не империалистических спецслужб, то, в крайнем случае, вышеозначенной бабы. Но базар неожиданно призывам не внял, отчего Сева сделал открытие, что шараханье шараханью рознь и не каждое даже при наличии соответствующего голоса может привести к результатам, требуемым в призывах.
— Ты знаешь, — хотел поделиться открытием Сева… И на это Анзор ответил своим привычным и, как оказалось, обреченным “давай, давай!”. Обреченным — потому что в условиях отсутствия каких-либо предпосылок революционного или хотя бы бунтарского характера Сева не смог осуществить призыв и наглая баба их нагнала.
— А вот тебе! Ты куда потащил мужика, а? — зарычала она на Севу и предъявила ему оплеуху.
Вообще-то она предположила, что любовник, родственник нашего незаурядного человека, вознамерился бросить ее сам, но по ходу дела сообразила, что выгоднее будет эту карту не разыгрывать, а козыри передернуть и изобразить все так, будто родственника нашего незаурядного, а ее любовника, собрался похитить Сева. Это было выигрышным со всех сторон, тогда как настоящее предположение со всех сторон было проигрышным. Во-первых, оно могло бы действительно натолкнуть Анзора, ее любовника, на мысль о бегстве. Во-вторых, признать его бегство было позорно ей как женщине, ибо выходило, что она не столь прекрасна. В-третьих, да что в-третьих, когда жена нашего человека поступила точно так же, соврав любимому своему гурьевцу или шевченковцу насчет ухода от мужа. Не моргнув глазом, соврала, благо до города в краю вечнозеленых помидоров от того любимого было далеко.
— Я ушла от него, любонький мой! — напряженным от ожидаемой реакции, но вместе с тем и богатым иными оттенками голосом сказала она в трубку телефона, игнорируя открытие Севы о том, что без определенных предпосылок на призыв любого голоса никто не откликнется, о чем сам Сева, кстати, смог догадаться лишь в вышеописанном эпизоде.
Все эти разделения на первое, второе и третье во множестве имеют место быть в трактате. Однако же такое тонкое понимание сути ничуть не спасло автора от не нужной ему поездки в какой-то из двух упомянутых городов — Гурьев или Шевченко. А мы отметим лишь о молниеносном в ходе эпизода с оплеухой вздорожании Анзоровых помидоров, чем воспользовался сосед по торговле, сразу же выдавший их за свои, а свои за Анзоровы.
— Этот человек впервые в жизни решился на мужской поступок! — стал объяснять он про Анзора (ему — соседа по торговле) прозрачным намеком на то, что Анзор (ему — сосед по торговле) якобы любит прекрасную, но бедную девушку, а по законам предков, против которых он наконец восстал, он вынужден жить с этой бабой. Эти же два абрека (Сева и наш незаурядный автор трактата) хотят помочь ему, но у них явно ничего не выйдет, потому что род этой бабы в мужском пиджаке силен и обширен, и если они, абреки и Анзор (ему — сосед по торговле), сейчас не будут подстрелены, то им придется скрываться, на что потребуется много денег. — Так что спешите сделать доброе дело, уважаемые, спешите купить его помидоры, самые лучшие помидоры в мире!
— Какое замечательное в этом краю братство! — восхитились отдыхающие Севой и нашим незаурядным (для них — абреками) и особенно соседом по торговле.
И какое же ждало их разочарование, когда сам Анзор все дело испортил. Он не мог допустить, чтобы его любовница била невинного Севу, будь Сева всего-навсего просто Сева, а не друг его родственника. Потому он кинулся спасать его, громко объясняя любовнице ху из ху, а заодно и свои действия, ею неправильно истолкованные. Конечно, ему было сладко сознавать, что женщина этак ценит его. Но и наслаждаясь, он не мог допустить произвола и насилия (повторяем) не только по отношению к другу своего родственника, а и вообще ко всякому человеку. Из благого его намерения и вышло разочарование отдыхающим. Напрасно сосед по торговле, прозрачно намекая, кричал и призывал Анзора (ему — соседа по торговле) не быть трусом и не пасовать перед первой же трудностью. Напрасно называл его и дураком, оговаривающим себя. На подобный финал базар оскорбился и постановил Анзоровы помидоры игнорировать, так что они тут же упали до цены, при которой продавец стреляется или меняет базар. Их стали хаять, около них появились пикетчики, и сосед по торговле, выдавший свои помидоры за Анзоровы и теперь схлопотавший на них эмбарго, ничего не смог поделать. Все его потуги ни к чему не привели, и из двух вышеназванных мер, могущих поправить положение — застрелиться или сменить базар, — он выбрал вторую.
Пребывание в ресторане ничем знаменательным не отметилось, кроме, может быть, двенадцати бутылок сахалисо (по утверждению Севы — на брата) и сверхобильных закусок. Да и то знаменательностью сие явилось лишь для Севы и Анзоровой любовницы. Для Севы, разумеется, в положительную сторону, а для любовницы в отрицательную. Наш же автор, пребывая в звании родственника, как бы несколько был готов к этому. (Думается, излишне напоминать, что весь стол был оплачен Анзором.) В разгар застолья в ресторан впорхнула Милочка Бейдинова в ореоле четырех мужчин и еще кого-то. Естественно, Сева с удовольствием ее приветствовал, потому что не мог упустить случая показать не последнее свое в этом очаровательном городке значение, которое до сего момента весьма успешно, хотя и не вслух, Милочкой оспаривалось. Сева приветствовал Милочку, и она, к неудовольствию ореола, тут же спрятанному за внешнее равнодушие, отнеслась к приветствию благосклонно, чем чрезвычайно ранила Анзора. До этого он сидел смирно и знал только порожнить бутылки, восклицая о своих родственниках: “А помнишь!” — и получая в ответ не более богатые пространности. Подобным течением стола в какой-то степени была удовлетворена и любовница, поверившая в искренность Анзора (для нее — любовника) и даже позволившая ему в очередной раз сходить в туалет без ее сопровождения. В туалете Анзор стал умолять Севу познакомить его с Милочкой. Сева сказал:
— Но она в некотором роде занята.
Анзор на это сказал:
— Не имеет значения!
— Но их же четыре и еще там кто-то! — сказал Сева.
— Четыре беру на себя. Еще кого-то бери на себя! — сказал Анзор.
— А эта? — возразил Сева любовницей.
— Да! — сказал Анзор и больше ничего не сказал.
Сева пожалел о своем возражении и стал обещать Милочку завтра.
— Нет, — сказал Анзор. — Четырех мужчин согнуть я смогу. Но она сгибает меня.
— Так брось ее! — рекомендовал Сева.
— Утопия! — сказал Анзор, переводя разговор на своего родственника, то есть нашего незаурядного человека, спрашивая, как он живет, и не забывая упомянуть про интересную особенность его накрывать цель второй миной.
— Вместе с тем он написал трактат, — сумел замаскировать Сева подлинное положение нашего незаурядного.
— Второй миной! — восхитился Анзор, не постигнув формулы “вместе с тем”, и вместе с тем полагая процветающее в связи с трактатом положение нашего человека, после чего они вернулись к столу.
Анзор отважился на страстный взгляд в сторону Милочки, который она проигнорировала, утром объяснив Севе это физической невозможностью пребывать со всеми вместе.
— Мужчины — свиньи! — в негодовании прибавила она. — Все они стремятся меня в попочку и попочку!
Сева неожиданно ей поддакнул, а потом оправдался перед собой частым пребыванием в роли Веры Сусловой. Потом Сева отвалил в Крым, а наш автор через несколько мытарств, сам не зная для чего, оказался на душных улицах того города — то ли Гурьева то ли Шевченко.
Вечером он приехал в аэропорт и остался ждать свой рейс. Было ему смертно тоскливо. Он даже не мог вспомнить, чем занимался день, и не мог о городе составить представления. Он не помнил также, откуда у него взялась книжка, которую он пытался читать, чтобы скоротать время, хотя никакого представления о нем не имел. И, само собой, он не мог сказать, откуда и как брались в зале люди, особенно молодые и красивые женщины. Они, разумеется, сразу же напоминали ему о жене, для которой этот незапоминающийся город является единственно необходимым, так что она пренебрегла понятием порядочности. Ради этого города она ведь столько лгала ему, нашему человеку, столько изощрялась в уловках, что оказалась способна быть с ним страстной, лишь бы он поверил, лишь бы стал казнить себя, а не ее. Они напоминали ему его боль, и он о них думал в соответствии с этой болью, думал про них самыми нелестными словами, предполагая за ними ту же ложь и ту же грязь, хотя для них самих они таковыми не являлись, а если и являлись, то оправдывали себя высоким неземным чувством. Тем с большей яростью он возвращался к книге, обнаруживая и в ней все смертные изъяны. Ярость в конце концов привела его в состояние, когда, что называется, смотришь в книгу, а видишь фигу. Вообще зачем нужна была эта поездка? Вместо того чтобы провести остаток отпуска в семье Анзора, он обрек себя на ненужные мучения. Но, кажется, бывают в жизни человека, а творческого человека тем более, бывают такие периоды, когда дела и поступки начинают твориться помимо него и выходят как бы необъяснимыми, хотя именно они-то и являются единственно разумными и объяснимыми, потому что именно они являются неизбежными. Человеком руководит как бы кто-то свыше, и не столько бог, сколько его творчество. Такие поступки не бывают лживыми, потому что они всегда бывают исцеляющими. Их нельзя сделать намеренно. Их нельзя приблизить или отдалить. Они приходят именно тогда, когда приходят. Так что, возможно, следует предположить, что и сей Гурьев или Шевченко, несмотря на всю очевидную глупость приезда в них, послужат нашему человеку не только раной, но и лекарством. Он видел в книге свою фигу, но упорно читал, потому что не читать не мог, ибо это значило глазеть на тех женщин. А
глазеть — это значило вызывать боль. Он упорно читал и дочитался до того, что только и смог вдруг сказать: “Господи!” — и встать с твердым намерением куда-то уйти. И только было направился, как напротив, не совсем напротив, но так, что ему было очень хорошо видно, наискось села печальная изящная женщина двадцати шести лет и родившаяся в марте. Это он сказал сразу, потому что мартовских людей чувствовал.
— Мы познакомимся, — сказал он себе. — Не знаю, как это произойдет, но это произойдет.
Он так сказал. Но ему было очень плохо. Присутствие близкого города — Гурьева или Шевченко — давило. В этом городе, возможно, была его жена и, возможно, обнимала того счастливого человека, которого она себе вместо него, нашего автора трактата, избрала. Он ощущал эти объятия. Но он стал тайком разглядывать мартовскую женщину, сидевшую наискось от него. Он стал ее тайком разглядывать и стал заставлять себя привыкнуть к ней. Все в ней ему нравилось. Тем горше было сознавать, что он не сможет ее полюбить и принесет ей несчастье — такое же, какое ему принесла жена.
Весь его багаж состоял из черного кожаного портфеля. Он оставил его, совсем не заботясь о сохранности, подошел к женщине, и, когда она подняла на него
глаза — удлиненные, умные, серо-зелено-синие, — он отметил удивительное соответствие приглушенного цвета ее волос этим глазам. И ни о чем не думая, ничего не отмечая, он как бы в продолжение тех самых вечно ошибочных метров первой мины, выждал мгновение и с улыбкой спросил:
— С вами можно побазарить?
Не успела она вздрогнуть от такого обращения, а он уже провалился в тартарары от стыда за неожиданное вульгарное слово.
— Это так нынче называется! — услышал он свой нахальный голос.
“Заяц! — еще сказал он себе. — Загнанный в угол заяц кусается!”
И представил, как, возможно, в эту минуту жена его стонет под своим любимым человеком.
— А у вас получится? — спросила женщина про слово “базарить”.
— Давайте попытаемся! — едва справляясь с собой, сказал он.
Что-то изменилось в ее глазах. Быстро, как в облачный день, в них несколько раз свет заменился тенью или тень светом, но он этим переменам не поверил, а только сказал, что это может быть обыкновенным “ха-ха!” или усталым и раздраженным “Господи, и этот туда же!” или еще чем-то подобным же. Или вообще ничем, а просто тем, что глаза сами собой так играли — ведь вся глубина жены оказалась лишь глубиной цвета ее глаз. Ведь если уж на то пошло, язык женщин существенно отличается от обыкновенного человеческого, если, конечно, они, женщины, вообще человеки, а не самостоятельные, малоизученные природные явления, еще в глубокой древности раскусившие все наши, в общем-то, однотипные человеческие страсти.
— Давайте попытаемся! — сказал он.
И она, конечно, мгновенно раскусила его. Недаром ведь она была мартовской, то есть такой, каких не только чувствовал он, но какие, в свою очередь, чувствовали его. Во всяком случае, так должно было быть.
— Давайте! — сказала она.
Ее сумку они поставили рядом с его портфелем и медленно пошли по залу, конечно, молча и, конечно, отчужденно, каждый совершенно самостоятельно, хотя и рядом. “Зачем это мне?” — спросил он. И, возможно, она себя спросила о том же. Неслышная и легкая ее походка была удивительно в размер с ее шагом, что заставило его внутренне улыбнуться, мол, иного и быть не может, знаю я мартовских. А перевести эту улыбку в разговор он не сумел. Представил, что будет говорить про мартовость и походку, — и рот призахлопнул, столь пошлым ему показался такой разговор. Ясно, что в сей же секунд вспомнил жену, свои первоначальные гулянья, такие же легкие, неспешные и молчаливые, с разницей лишь в том, какие были легкость, неспешность и молчаливость те и какие эти.
Так прошли зал. В конце его, когда надлежало повернуть обратно, она спросила, почему он не базарит.
— Не умею, — сказал он хмуро, и зал снова был пройден молча.
Следовало возвратиться на место и забыть друг друга. Из упрямства он решил этого не делать и, чтобы было уж совсем тошно, вновь предложил поход к противоположной стене.
— Ну до чего же вы базарный мужчина! — сказала она.
— В том-то вся беда, — вздохнул он и просто так спросил, есть ли у нее ребенок.
Она утвердительно, но как-то рассеянно, меланхолически кивнула. Он понял — она не замужем и с какой-то поры, может быть, именно с сегодняшней, считает, что всю себя должна посвятить ребенку. Теперь оставалось лишь задержать рейс или поменять билет. Отпуск его кончился. С этой поездкой он опаздывал на работу. Последствия опоздания грозились быть весьма. То есть все равно что вельми. А вельми, как древность, тащила за собой пахирь, на который русские без каких-либо сомнений заявили свои права.
— Наш пахирь! — единогласно решили калики. — На Иердани купахомся и изронихом! — хотя общеизвестно: что с возу упало, то пропало. И в этот момент, когда греки топтались и переминались, прикидывая, чем может грозить безоглядное признание пресловутого пахиря, чаши сей, из коей до дна хлебать, своею. “Когда-то наступает у каждого в жизни такой момент, — стал думать он. — Когда-то наступает, и ты приходишь в некое сомнение. То ли устаешь, то ли запинаешься и оттого выбиваешься из колеи. Одним словом, наступает смутное время. И кто-то этим обязательно пользуется. Никогда не выходит так, чтобы ты споткнулся, а тебе дали выправиться. Стоило наступить такому времени у меня, как любящая жена нашла себе другого. Так же поступит и эта женщина”. Но все равно требовалось или отложить рейс, или поменять билет. Потому что женщина была мартовской. Она не могла спасти его. Но он об этом не думал.
Они вышли в чернь пустой аэропортовской площади. Потрескивали редкие сверчки. Еще теплое дыхание степей несло горьковатую прянь богородской травы и еще чего-то такого, что явственно, до ударов в голове приближало Афган. Изящная женщина спросила его про семью, и он, желая задержать запах и более того на кой-то черт задержать Афган, несколько сдавленно сказал, что у него было все, но он все потерял, подчеркнув при этом явную свою вину. Он не мог ей сказать, что все случилось заурядно: где-то, на каком-то повороте он зазевался — и его вышибли. Жена нашла себе другую любовь. Он не мог также сказать и про закон, который открыл во время работы над трактатом, обычный житейский закон, который, однако, остается законом и по которому в любой семье, а особенно в той, где чувства не подлежат сомнению, наступит однажды момент, когда несомненность их покажется исчезновением, холодом, пустотой и еще черт-те каким супружеским предательством, так что какой-нибудь другой человек, самый заурядный и обыкновенный, вдруг станет столь притягательным, интересным, нужным, столь обещающим, что станет единственно необходимым. Станет, увлечет, уволочет, а потом бросит, потому что затмение проходит быстро, проходит непременно, и все возвращается обратно, так сказать, на круги своя. И если знать это, если найти в себе мужество быть в такой ситуации мудрым, то впереди будет ждать безоблачная жизнь на долгие годы, безоблачность которой будет определяться как раз этой, едва ли не природой установленной встряской. Ничего такого он не мог сказать. Ему казалось неслыханным позором быть в таком положении, потому он усилил свою, в общем-то, несуществующую (если исходить из открытого закона) вину до главной.
Они побродили взад и вперед, не очень удаляясь от светлых окон аэровокзала, и уселись на скамейку. Край ее плаща завернулся ему на колено, и это прикосновение его возбудило. Он представил ее раздетую, вероятно, очень притягательную, вероятно, умеющую дать неслыханную сладость. Милочка Бейдинова славилась таким умением. Но он с ней никогда бы не стал. Но зато всегда был согласен со своей женой. Он всегда рвался к ней, так рвался, что она начинала это ощущать на расстоянии. Она редко проявляла себя. Буря была ей чужда. Всякий раз она глубоко уходила в себя. И только изощренная покорность, с которой она исполняла его желания, редкие и отрывистые просьбы усилить или ослабить, убыстрить или замедлить или еще сделать что-то, выдавали бушующее ее пламя. После нее ему никто не был нужен. И эта женщина не была нужна. Она не тронула его сердца. Она была мартовской — и потому, вероятнее всего, для него созданной, ведь всех мартовских он чувствовал. Но все равно она не была ему нужна. А он ее хотел.
Он осторожно погладил ее маленькую руку без перстней.
— Мороз по коже! — сказала она, и он попросил извинить его за эту неприятность.
Она спросила, будет ли он слушать причину ее здешнего пребывания. Он предположил присутствие здесь того человека, которого она любила, но с которым теперь, возможно, с сегодняшнего дня, у нее стало все в прошлом.
— Все, — подтвердила она. — Все, кроме…
— Кроме чувства, — перебил он.
Она промолчала. “Как бы мы чудесно отдались друг другу, — подумал он. — Хоть на час бы я принес ей забвение”. Он не солгал. Ему действительно было важно, испытывает ли женщина с ним блаженство. По этому поводу он регулярно вел с Севой нечто вроде дискуссии. Сева все принимал к сведению, но не мог перевести в область практики. Когда случались женщины, то всегда выходило так, что с ними это надо было делать едва ли не кавалерийским наскоком, в считанные минуты, которые, кстати, или наоборот, некстати, женщина бездарно теряла на пресловутое сопротивление. И если в результате что-то выходило, то как-то быстро-быстро, с высунутым языком и дыханием крупной собачьей упряжки. Сева хотел хорошего. Он выспрашивал у него, нашего человека. Он выспрашивал и у Милочки. Он Севе старался указать, но чуял, что слова пусты. Они не только искажали, они прямо откровенно лгали. Это занятие подлинно было только для двоих и только для занятия, то есть осмыслению и пересказу не подлежало. Милочка же дергала плечиками, то ли не понимая, то ли разыгрывая.
— Ну что ты, Сева, — кривила она яркие губы. — Вам же глубоко наплевать на наши переживания. Вот и платите. А заплатив, не спрашивайте!
Сева опять спрашивал у него: — Как же все-таки? Почему это воспето мировой литературой и мировым искусством? Почему даже все туалеты исписаны этим? Но почему всякий раз все начинается с нуля? Почему всякий раз она, в лучшем случае, просто лежит и не мешает, будто нет мирового опыта, будто ей самой этого не надо?
— Да, в общем-то, любить ее надо, женщину, — в конце концов стал говорить ему наш человек.
— И даже вот эту, твоего Анзора, бабу? — спросил в ошарашении Сева.
— И ее! — твердо сказал он.
— Никогда! — твердо сказал Сева.
Он хотел ответить Севе сожалением, но лишь пожал плечами, а сейчас подумал о том, как бы они могли одарить друг друга. Он представил ее под собою и вновь вспомнил жену. “Ведь не смогу из-за нее!” — с нарастающей яростью понял он. А она отстраненно смотрела в темноту, но как-то так, будто темнота была стеной. Он не стал разрушать эту стену. Молчание затягивалось. Его стало лихорадить — может быть, от возбуждения, а может, от того, что он, как выстрела, ждал объявления о регистрации на свой рейс. Ждал и думал — отведенное время надо использовать сколько можно продуктивнее, то есть надо хотя бы хорошо разговориться, чтобы иметь шанс получить адрес. Он искоса разглядывал ее профиль — нечто от базальтовой Октавии (римский скульптурный портрет), правда, и к счастью, с милейшим славянским налетом. Он скользил глазом от изгиба шеи к плотно сжатым коленям, худым и изящным. Он разглядывал и думал, что следовало еще и привыкнуть к ней, чтобы жена не столь безнадежно заслоняла ее. И одновременно же он думал о тщете своего намерения. Раздастся щелчок в репродукторе — и он покорно, как после последней затяжки к стенке, — встанет в хвост очереди на регистрацию.
Наверно, и ей передалась лихорадка. Она зябко поежилась. Он посчитал это концом. Встал со скамьи. Она оторвалась от темной стены.
— У вас очень похожие глаза! — неожиданно сказала она.
— Правый с левым? — спросил он, хотя понял, что она сравнивала с тем человеком, с которым у нее, вероятно, с сегодняшнего дня все осталось в прошлом.
— Нет, — серьезно сказала она. — У вас глаза такие же, как у человека, которого я люблю.
— Но он вас не любит, — сказал он, хотя знал, что слова ничего не исправят. Более того, слова принесут ему еще одну боль — ту, которая заставит осознать свое бессилие. Именно в бессилии все вернуть он говорил жене, что она ошибается, что новым своим избранником она не любима. — Мне кажется, — сказал он еще, — мне кажется, если мы останемся до завтра, то будем принадлежать друг другу как мужчина и женщина.
— У Бунина в “Солнечном ударе” это произошло гораздо скорее, — неприязненно отозвалась она.
— Там это произошло едва ли не через три часа после встречи, — напомнил он, чувствуя ее неприязнь и моля лишь о том, чтобы она поняла правильно.
Она согласилась с доводом и зачем-то повторила конец его фразы: “…после встречи”.
— Он не любит тебя, — сказал он.
“Он не любит тебя!” — говорил он, а жена с царственной грацией обнажалась, обвивала его собой, как бы безмолвно говоря: разве нелюбимая такова, разве она столь богата, что может так одарить?
И только потому он сейчас сказал печальной изящной женщине о возможности их близости и молил понять только это, потому что в ином смысле слова должны оскорблять.
— Если бы это произошло, — начала говорить она, но как-то несуразно сказала совсем иное. — Если бы он это понял!
Слова показались ему двоякими, но он уловил в них ту же боль, какую терпел сам, то есть для второго смысла, подразумевающего близость лишь в случае душевной чуткости того безвестного ему, но любимого ею человека, — для этого смысла места не оказалось.
— Останьтесь до моего рейса! — попросила она. Он взял ее маленькую и без перстней руку. — Вы ведь все поняли как должно? — спросила она.
— А вы родились в марте? — спросил он.
— Значит, все поняли, — констатировала она с печалью, а ему до спазмы в сердце захотелось сказать о своем законе жене — законе, по которому она любила только его. И он кинулся в город, в его тусклые, притихшие и не очень чистые улицы, заглядывая враз во все окна всех домов, пребывая враз в центре и на окраинах, и во дворах, и в подъездах, и в квартирах, везде заставая жену с теперешним ее человеком и нигде ее не находя. Миг длился столько, сколько сжималось и разжималось сердце для сильного и очень болезненного толчка. И в конце его он, будто возвращаясь из города обратно, уже знал, что произойди все именно так, найди он ее и скажи об открытии, о своем законе, даже поверь она в него — ничего все равно не изменится, потому что никто в мире установлением истины не вернул время и события назад и никто в мире установлением истины не вернул себе любовь. Может быть, со временем и событием еще как-то бы получилось, но с любовью дело обстоит только так. — Значит, все поняли, — повторила печальная изящная женщина, прибавляя с безнадежностью о том человеке, конечно, этого никак бы не понявшем.
— Суть совсем в другом, — сказал он. — Надо научиться возвращать время назад.
— Выходит, мы могли бы отдаться друг другу, только чтобы почувствовать себя любимыми? — спросила она. Он согласно кивнул. — Я этого не могу сделать. Но прошу вас, останьтесь со мной до моего рейса, — повторила она просьбу.
Она повторила, и он согласился. Вот вам и “Венера, гони своего Акакия, то есть Лавросия!” — их гонят, а они все равно лезут. Только бы ведь сказать этак изысканно, мол, простите и тэпэ, то есть ецетера, как говаривал Селим. Да про ту же работу вспомнить: я-де всею бы душой, но, знаете, работа… Но что-то гнетет русского мужика. Что-то сподспуда гложет его. Разломлен он как бы изначала и кое-как спечен. Чужому глазу трещину не видать, а она все время дает знать о себе. И все время хочет мужик от нее избавиться, почитая ее за изъян и думая, что каким-то этаким, себе противным поступком, он приобретет цельность, улучшит, так сказать, сортность свою — тоже порцеллан мейссенский! И ведь тот же Сева, изобретатель вышеприведенного вопля к Венере, — он равным же образом есть порцеллан. Ведь в Крым он покатил почему? А потому что у смерти край ему надо посмотреть, не произошло ли чего там за его отсутствие, ну, не исчезло ли чего в тех, только ему одному дорогих местах, которые у него остаются повсюду. В том же Крыму ему необходимо всего лишь место, где он испил стакан томатного сока — без сомнения, совершенно обычного, если не подпорченного. Но он его испил в какую-то такую, даже самому Севе неведомую, но выспренную минуту, что этот сок стал эталоном соков вообще, и теперь хоть в лоск исхудай (выражение Селима — не на Кипре, конечно, которое с обязательной ссылкой на автора иногда употребляет Сева), хоть изощрись в приготовлении сего томатного сока (равно, как и любого другого), Сева будет значительно и с сожалением клонить голову и тупить взгляд, во всех подробностях объясняя излишки ненужных и отсутствие нужных компонентов. В другом месте он с неизбывным наслаждением отсидел на дощатом очке только потому, что на нем красовалась вывеска “Даретхана”. Что? “Даретхана”? — и туда, и с той поры о ней — всякому при всяком удобном случае. Вот примерно, как обстоит с русским порцелланом, бишь мужиком. Леварсия же, Лавросия то есть, не задевает, что его жену призывают гнать его, Лавросия. “Венера, гони своего Лавросия!” — кричит Сева. А Лавросий и в ус не дует. Привозит каждый день положенное количество продуктов и режется в нарды. И здоров. И ровен. И улыбчив. И ни на какие моря не ездит. А если и живет на них, то не ходит. А если и ходит, то не лезет в воду. Русский бы человек заметался, стал бы часть продуктов свозить на сторону или пропивать. Леварсий же, то есть Лавросий, и не думает догадаться. И спит сном праведника. Не то что сам Сева. Ему, видите ли, не дает спать парочка за стеной. Кровать у них, видите ли, чрезмерно такая, что Севе уснуть невозможно.
— Венера, кто эти люди? — идет Сева к Венере.
— Муж-жена, говорит! — лучезарно улыбается Венера.
— Видите ли в чем дело, Венера. Они мне уже не первую ночь спать не дают!
— Ай, бесстыдники! — якобы возмущается Венера.
— А откуда они? — интересуется Сева.
— Улан-Удэ, говорит! — снова лучезарно улыбается Венера.
Сева в облегчении возвращается в свой фанерный сарай.
— Если из Улан-Удэ, то бог с ними! — говорит он и спит сном Лавросия.
Утром наш человек берет его на мушку.
— Сева, а ведь они из Москвы! — говорит он.
— Сволочи! — сердится Сева. Так же ведь порцелланость.
И в следующую осень он обязательно поедет в этот очаровательный городок проверить, не заявились ли они со своими московскими безобразиями вновь. И не будет спать. Равно посетит место своего початочного преступления и базар, тоскуя по Мелиметовой, вернее, по отсутствию ее фотографии на стенде, потому что Севе надо, чтобы всегда все было так, как было. А оно почему-то всегда изменяется — и именно к худшему. Хочешь, чтобы оно было, а оно исчезает. Хочешь, чтобы его не было, а оно торчит. И Сева заведомо знал, что нет там больше того сока, как нет той толстой женщины на пароходике из Ялты в Судак или наоборот, с которой он поскандалил из-за дынных корок. Сева любит дыни. Но они обладают свойством иметь корку. Персики тоже хорошо. Но их надо мыть. Вот в чем паскудность природы. Все надо мыть. Не надо мыть только банан. И иногда не надо мыть ноги. Но это как бы не из природы, а собственное. Потому — не надо мыть только банан.
— Ведь может же природа создавать! — с тоскою вспоминал о банане Сева, когда наш человек посылал его мыть фрукты. — Почему же она создает все вот это? — Он в недоумении смотрел на великолепные горийские персики и бессмертный гурджаанский виноград.
Вот так (неожиданно) появились на пароходике корки. А туалет (в некоторых местах — благодарная даретхана), а туалет занят. И занят, конечно, скверной женщиной. Это стало видно сразу. Сева только стал стучать ногами в дверь (руки были заняты мокрыми корками), только стал стучать — и сразу выяснилось, что туалет занимала скверная женщина.
Разумеется, Сева в Крыму посетит еще что-нибудь, например, развалины Херсона или дворец Гиреев. Но прежде всего Крым для него существует тем соком, тем пароходиком и той женщиной. Так что, в принципе, Широва можно бы поздравить с несостоявшейся поездкой в Гурьев или Шевченко. Ну а наш незаурядный туда не только припорол, но и дал согласие изящной мартовской женщине и часть времени провел в хлопотах по обмену билета, потеряв при этом часть его стоимости и приобретя неизвестно что. Потом он сдал портфель в камеру хранения (и то, наверно, по совету изящной женщины), и они вновь ушли на дальнюю скамейку, куда из степи запах богородской травы гнал воспоминание об Афгане.
— Бунинские герои были счастливее нас, — сказала изящная женщина, а потом опять без перехода сказала другое: — Вот вы ведь поняли, почему я здесь.
Она так сказала, а он невесело усмехнулся: все хотят быть сложными натурами, но только так, чтобы в нужный момент обязательно оказаться понятыми.
— Я не сложная, — возразила она. — И я не хочу сложностей. Но и совсем простушкой не выходит. Хочется, чтобы кто-нибудь это понял.
— Не надо лгать, — сказал он, может быть, в отместку за свое завтрашнее прозябание.
— Вы, наверно, имеете в виду какую-нибудь свою знакомую, — возразила она.
Ему захотелось сказать, что между нею и его женой нет никакой разницы. Однако такое сообщение он не посчитал за признак хорошего тона, все-таки он не был племянником африканского вождя, мнимо поведшего свое племя по социалистиче-скому пути, отчего племянник смог оказаться в московской клинике рядом с Севой. Да и в связи с меткостью в ответах изящной женщины следовало раздражение поубавить.
— А вы не пишете трактатов? — спросила она. Он закашлялся и соврал. Потом сказал себе: вот так! А потом только вспомнил месяц ее рождения.
— Я сейчас попытаюсь вас изнасиловать, — взял он ее за руки.
— Значит, вы этого не сделаете, — сказала она.
— Для того и говорю, — недовольно буркнул он, отчего обоим стало весело.
— И все-таки вы очень похожи на того моего человека, — сказала она.
— Я он и есть! — снова буркнул он.
— Только не пишете трактатов, — напомнила она.
— Да ведь и тот не пишет! — сказал он, будто подлинно не был автором.
Она сжала его руку. Мир чем-то связан. Чем-то вроде круговой поруки. И ни за что не скажет закона, по которому живет. Может быть, сорок раз его уже открывали. Но, словно сговорившись, открытия игнорировали. Всякий вынужден открывать мир заново. Большинство — ложно. Кажется, всех это устраивает. Ему подумалось, уж не является ли избранник его жены тем человеком, по которому страдает эта женщина. Вечно ведь — кому-то все, а кому-то ничего. Он посмотрел вверх. Звезды отсутствовали. Небо затянулось толстым слоем ила. То есть обратилось дном. Вероятно, кто-то оттуда силился всмотреться в него, в нашего человека, как мы всматриваемся в глубинных рыб. Вероятно, он даже принимал его за звезду. Недурственно, коли так. Наш человек на всякий случай приосанился.
— Ночь морем была, и все реки вливались в нее! — сказал он строчкой западного поэта — в общем-то, продолжая манипуляции со Вселенной.
— Я сейчас скажу, чья это строка, — остановила его изящная женщина. Он оставил Вселенную. Скосил на женщину ожидающие глаза. Она сдвинула темные аккуратные бровки, несколько раз дрогнула углами губ, собираясь сказать и не решаясь. Он был уверен — не угадает. Он не встречал никого, кто бы любил этого поэта. По русским понятиям, его любить было не за что. Ведь русская поэзия, как и все-то у нас, в конечном счете есть поиск царства Божия. А западная поэзия — иная. Автор же строчки — иной даже для западной поэзии. Но он любил его. Тоже русская черта — любить или хотя бы жалеть нерусского. Или — не любить, но не от ненависти, а из жалости. “Да едрена мать, че уж он так-то, что даже господь его лопотать по-человечески (то есть по-русски) не сподобил!”.Он любил этого поэта. И в момент супружеского разорения прежде всего унес этот томик. Конечно, красиво, романтично, экзотично. Но уж как есть. Он рисковать не стал. Может быть, жена не стала бы предъявлять своих прав на книги — ведь великодушие есть удел счастливых. Однако она спешила. Она стала о том своем избраннике догадываться. Стала понимать. Себе не признаваясь, увидела какое-то отсутствие движения в нем. И открыла. Она совсем не была дурой. Отнюдь. И открыла, как в свое время про нее открыл наш незаурядный. Уж представьте ее ужас и боль. Потому она очень спешила. Она даже стала лгать — не нашему незаурядному, а тому своему избраннику, надеясь несуществующими своими поступками вызвать у него отвагу. А он, наш незаурядный, был бы счастлив увидеть ее, свою жену, в этом городе — Гурьеве или Шевченко — даже издалека. Он был бы счастлив этому. Но если не лгать, то он надеялся еще и на другое. На большее. Ведь он все-таки открыл кое-что в своем трактате. По крайней мере он открыл правду. А правда есть точное описание события. И правда есть предсказание события. Вот этот постулат пригнал сюда нашего человека. Теперь, наверно, станет более понятно, почему он прочитал строчки из своего любимого поэта: ночь морем была, и все реки вливались в нее. Ведь когда он на минуту открыл себе, что ее глубина есть не более как глубина цвета ее глаз, — тогда тоже была ночь. И тогда на минуту ему стало покойно. Он даже заснул. Но жена разбудила его. Муж, — сказала она. — Давай обнимемся. — Зачем это тебе? — спросил он. — Видимо, надо, — сказала она. Над морем ночь была. Они сидели на дне его. Они, незаурядный человек и изящная женщина, силящаяся вспомнить, чьи же строчки он сказал. Ночь морем была, и все реки вливались в нее. Она была морем. А все мы вышли из воды.
Он поглядел на плотно сжатые ее колени и представил их раздвинутыми, ждущими. Сколько бы дал, чтобы эти колени принадлежали его жене или по крайней мере колени его жены сейчас были бы так сдвинуты. Она была морем, и он вливался в нее! — он на мгновение представил себя ручьем, от которого простор моря ни увеличивается, ни уменьшается.
— Ведь и для нее я ручей, который ни прибавит, ни убавит! — сказал он себе про изящную женщину.
Черкнула молния — над морем. Черкнула — и он припал к ее губам, так и не сказавшим ничего о строчке. Наверно, она удивилась. Пугаться не было необходимости. Гореть от страсти — тоже. Остаться равнодушной? Предположим, что она удивилась. Хотя зачем уточнять. Она не отстранилась. Она просто была уверена, что он все понимает как надо. Да и это зачем? Он припал. Как к ручью. То есть — он сам ручей. То есть он припал. Она не отстранилась. Он стал целовать. А потом стал делать все так, как обычно делают в такие моменты. И она не отстранилась. Недалеко горел аэропорт. Но толща воды — темной, пряной, неподвижной — надежно укрывала их от огней. Они легли на скамейку, не отрываясь друг от друга. У него ничего не выходило. Он освободил ее от всего ненужного. Может быть, она разделась сама. Не
разделась — сняла то, что в данный миг мешало. Но скамейка оказалась приспособленной совсем для других дел. А если и для таких, то предусматривала более спокойное отношение. Он же страшно спешил. Он рвался, боясь то ли за себя (помешает жена), то ли за нее. И этой спешкой не давал ей возможности помочь ему.
— Ну не надо так! — прошептала она, крепко оплетая его.
— А как? — хотел закричать он, но лишь попытался (и безуспешно) еще раз.
— Мне неудобно, — сказала она. Он пристыженно затих. — И давай успокоимся, — прибавила она.
— А твой самолет? — сказал он как бы в сторону. Она решительно и легко встала со скамьи, что-то там поправила — одежду же, конечно, но он не смотрел, а
потому — что-то там поправила на себе и вдруг прижала его лицо к своему животу, твердому и трепетному.
— Ты помнишь, как это описывает Бунин? — спросила она.
Он по стройным обжигающим ногам пошел к вдруг ставшему доступным месту. Жесткие курчавинки лишь подчеркнули его доступность. Он стал гладить их — все вместе и каждую отдельно, ощущая приплывшую из темной водной толщи вечность. А потом поднялся.
— Так как же описывает Бунин? — спросила она бессильным шепотом.
Он лишь увидел ее глаза. Они мерцали изглуби, оттуда, где уже ничего не было. А если и было, то самое неизведанное, которое за всю жизнь может ни разу не напомнить о себе. — Как описывает? — настаивала она. Чужим голосом, несобранно и раздельно он ответил, что у Бунина описывается время после того действия — немного до него и много (если к рассказу применительно это понятие) после него.
—Да? — полуспросила она.
И он, желая вечно видеть перед собой эти глаза, повернул ее спиной. Все произошло тяжело и быстро. Он сразу же подумал, что ничего ей не дал. Они стояли неподвижно и очень срамно — по-собачьи или еще как-то. Он думал, что ей не досталось ничего. Как от Севы. Жена снисходительно улыбнулась. Снисходительно и ободряюще. Наверно, и она в первый раз с тем своим тоже ничего не получила. Есть в женщинах этакое — не получать и терпеть. Или даже радоваться. Или считать, что это-то и есть оно: хоть ничего не получить, но зато от любимого. Спина ее была покорно склоненной. В таком положении она не могла быть никакой иной. Но ему стало жаль ее, будто у нее на всем белом свете — невероятно громадном, и об этом не надо забывать, — будто в бескрайнем просторе мира у нее никого нет. Есть только он. Да и то он торчит сзади, а она покорно пред ним склонилась. И так-то одна-одинешенька. И еще пред ним склонилась.
Своим носовым платком он отер ее, не дал поправить одежду, вновь припал к ней.
— Теперь ты моя! — сказал он.
— Да? — прежним полувопросом спросила она. Он повернул ее на отсвет аэропортовских огней и увидел — глаза ее продолжали мерцать той глубиной, где нет ничего, а если есть, то лишь самое-самое, которое никогда может не проснуться. Он поверил — не понял, не ощутил, а поверил, что получила и она. Он снова вошел в нее, и глаза ее были похожи на древнее глубокое море каких-то совершенно несусветных геологических эпох.
Когда остался один, он сел в стороне от всех и уснул. Он не хотел спать. Все получилось само собой, как после возвращения из Афгана. Вышли — и он, совсем не желая спать, дрыхал и дрыхал, спал и спал, аки сытый и здоровый спеленутый младенец. И сейчас все получилось само собой. Он подумал про себя — должно быть, смотреть со стороны на него неприятно. Небось открылся рот. И небось потекла слюна. Как у того западного поэта, чью строчку она не угадала. Того бросила Маринка. Мари. Мари Лорансен. Конечно, во всех исследованиях ее почтенно именуют Мари Лорансен. Она его бросила. Она кричала ему: “Мерд! — догадываетесь, что не: “Ах, мой любимый!”. Мерд! — кричала она ему. — Дерьмо! И он, по некоторым воспоминаниям, часто вот так сидел — голова набок, стеклянные глаза и слюна из полуоткрытого рта.
Он действительно уснул так некрасиво — голова набок и открытый рот. Слава богу, обошлось без слюны. И проснулся легко, будто кто-то изошелся заботой о нем. Он проснулся и пошел, разминая ноги по тем местам, где был с нею. Он вспомнил свое: можно с вами побазарить? — и ее: ну до чего же базарный мужчина!.. “Такая малость, а целое море!” — подумал он. Он еще подумал, что она столь же быстро могла отдаться другому, но следом лишь отрицательно помотал головой, словно бы стал мудрым. Он пришел к скамейке и определил, что кто-то вполне мог их видеть. Он пошарил и нашел свой платок. И вдруг испугался. Он представил остатки ее среди ночного поля или леса в отблесках догорающего самолета. На платке жили ее следы, ее и его — самые-самые и вместе. А ее уже не было.
Он сжал платок и пошел от аэропорта. Сначала шел по дороге. Потом свернул, ориентируясь на свое представление о том, где жил его родственник Анзор. Запах степи неотвязно гнал ему навстречу Афган.
А во время одной из небольших, однако ожесточенных войн, свалившихся на нашу голову несколько лет спустя, ходили слухи про некую немыслимо удачливую по стрельбе и живучести батарею, уже вторую мину кладущую прямехонько на кумпол. Якобы в последних боях за очаровательный городок, когда все сматывали удочки, а противник торжествующе загребал улов, один миномет этой батареи основательно портил торжество. Якобы разъяренный уроном противник, захватив двух находящихся при нем минометчиков, не нашел ничего лучшего, как связать их, привязать третьего, совершенно израненного и заботливо укрытого, — и так, единым комом, бросить в море. Купахомся и изронихом.
Мы поднялись и хлопнули по карманам — все ли с нами. В тамбуре волчье лязганье буферов передернуло товарищу Нейману рот. Он коротко прорычал.
Крутовщина на вокзале отсутствовала. Она явно еще корчилась в прошлогодних простынях — возможно, не одна, а сомкнувшись с какой-нибудь местной дыропановщиной.
— Убейте их! — мокрым старческим голосом бросил лозунг товарищ Нейман.
— Сразу? — спросил я.
— Нет. Сначала выпьем кофе! — возразил товарищ Нейман.
— Уйдет! — нашел я сомнение.
Энергичным отмахом своей маленькой кисти товарищ Нейман раздавил сомнение. Он чтил свое местное прошлое и пить кофе захотел в какой-то якобы самой подходящей для раннего утра забегаловке.
Несмотря на разную длину ног, ходоки мы были одинаковые, и наш римский шаг принес нам кофейню в несколько минут. Старая женщина в опрятном белом чепце отворила дверь.
— Пожалуйста! — сказала она по-местному. И мы вмиг проглотили превосходный кофе, коньяк, заливное мясо и пахучий местный хлеб. Стало уютно.
— Может, черт с крутовщиной? — спросил я.
— Хорошо. Крутовщину возьмем вечером. А сейчас звонить Полиньке! — согласился товарищ Нейман.
С Полинькой товарища Неймана познакомил Крутов — прежде, конечно, взяв свою долю, отчего товарищ Нейман распорядился знакомством бездарно.
— Понимаешь, Ладо, ведь между нами однажды была всего лишь простыня. Но я лежал и думал: после крутовщины — никогда!
Полинька обещала к двенадцати. Живя встречею, товарищ Нейман возжелал почистить зубы, ибо, по обыкновению, не успел это сделать в вагоне.
— Жители пустыней порой чистят их песком! — предложил я способ личной гигиены.
Судорога перечеркнула товарищу Неману рот.
— Двенадцатого августа прошлого года я ходил мыть ноги в Литературное
кафе, — справившись с судорогой, сказал он. — Снова я это сделал четвертого октября.
— А в промежутках? — спросил я.
— Дважды был в бане, — доложил товарищ Нейман.
— Раз в месяц, — сосчитал я.
— Надо иметь в виду, что две последующие субботы после Литературного кафе я купался в речке, — дал дополнительную вводную товарищ Нейман. — Так вот, сегодня я тоже побреюсь, почищу зубы и помою ноги в этой несчастной забегаловке.
— Я думаю, крутовщина нс терзалась бы насчет нечистой пасти! —заметил я.
— Убейте их! — снова призвал товарищ Нейман и снова сделал это пронзительным и мокрым голосом.
Мы пошли к центру. Спешить не имело смысла. Но по-иному ходить мы не умели. Римский шаг — это шаг, которым можно идти с наименьшей усталостью. Более медленный и более быстрый утомляют. Римский мобилизует. Коньяк в такт шагу декламировал во мне аполлинеровские строчки: “Было когда-то четыре верблюда у дона Педро, и он с успехом весь мир на них не спеша объехал…”
Томик стихов Аполлинера мне оставила наш мангрупповский фельдшер Светик. Мангруппа — это маневренная группа пограничного отряда, состоявшая из нескольких различного рода подразделений. Наш пограничный отряд находился в четырех тысячах километров от нас. Мы же базировались в Термезе и уходили на ту сторону обычно на месяц. Местом наших, с позволения сказать, маневров был район Андхоя, Даулатабада, Меймене. Светик была верной. Кроме меня у нее никого не было. В фельдшеры она ушла с философского эмгеу. Я в погранцы попал по окончании исторического. Видимо, это что-то значило — наше сходное образование. Начальник штаба мангруппы майор Сактабаев, красавец мужчина, хряпнув шоробу, приперся к ней на ночь и что делал — покрыто ночной пустыни мраком, но больше туда не ходил, а на вопрос с нехорошими намеками отвечал матом. Мой успех у Светика обошелся мне в задержку очередного звания на одиннадцать месяцев, и два ордена, к которым меня представляли, но вместо которых в конце концов выширнули “забезушку” — медаль “За боевые заслуги”.
“Было когда-то четыре верблюда…” — долбил я в такт нашему римскому шагу, пока мы не вышли на маленькую площадь, за которой угадывалась река и на которую пялились окна этого самого Литературного кафе.
Товарищ Нейман пошел в службы, а я у стойки заказал еще коньяку. Он пришел счастливый и подробно рассказал, как он брился, чистил зубы и непременно, как в прошлом году, мыл ноги, вытирая их свежим писательским полотенцем.
— Писатели еще не то стерпят! — сказал он на мое молчание. У нас не вышла с товарищем Нейманом общая осень. Мы собирались провести ее вместе — немного в Крыму, немного в Грузии, немного в Вильнюсе, любимом городе товарища Неймана. В нем он прожил всего год, оставив его чисто по той же бездарности, по какой оставил простыню между собой и Полинькой. Я вырвался в отпуск через три недели после намеченного срока, и товарищ Нейман уехал один. Вместо того, чтобы догонять его, я прикатил в наш город к одной симпатичной особе, знакомой мне еще с прошлого случайного приезда. Я прожил у родителей товарища Неймана девять дней, отмылся, отоспался, отпился и… нет, сколько мне ни хотелось, но симпатичную особу я приводил туда только на ужин, на церемонный ужин за профессорским столом с коньяком или дорогим вином, с хорошими, хотя, может быть, нудноватыми разговорами. Строго в двадцать три ноль-ноль я отвозил особу домой, то есть в общежитие, где ее караулили однокурсницы — чтобы только поглазеть на необычного ухажера оттуда. Через девять дней я махнул в Грузию, на родину какого-то моего предка, якобы вышедшего по службе в Россию двести лет назад. Я бы умотался туда и без этой подробности. Разницей бы было всего лишь то, что сейчас я ехал к своим родственникам, помнящим наш уход все эти двести лет. А в другом случае подался бы я куда-нибудь на турбазу. Но родственники помнили — и я поехал к ним, и только оттого, чтобы не вернуться обратно в мангруппу, в мою батарею. Странная тоска прижала меня к стенке. Все здесь стало казаться мне чужим и ненастоящим. Я даже испугался, что вот-вот ощущение перенесу на мою симпатичную особу. Для нее мой отъезд был пыткой, потому что в ее воображении я удирал от нее и удирал не за чем иным, как только жениться.
— Тебя женят на какой-нибудь хорошенькой грузиночке! — капали ее слезки, а пальчики безнадежно перебирали мои усы.
— Ну, поживу у родственников, ну, поозираюсь на горы, с которых не стреляют, и вернусь! — обещал я.
— Ты не вернешься ко мне! — плакала и не верила она.
Я обещал думать только о ней. Это ее не утешало. Я обещал разделить календарь на часы и каждый прожитый зачеркивать, чтобы было виднее, как черно время без нее. Она не внимала. Слезки капали, и безнадежные пальчики шевелили мои усы. Я обещал ей писать каждый день. Я обещал все, что обещают в таких случаях, — и я сдержал обещание. Там, на берегу речки Меджуды, под неумолчный шелест засыхающей листвы я забыл все, кроме нее. На удивление родственникам я поселился в садовом балаганчике, ровно дышашем охлынувшими за ночь яблоками и сушеной сливой чанчури. Я с утра до ночи строчил ей письма про все — от батареи, от майора Сактабаева, наших “маневров” под Андхоем, Даулатабадом, Меймене, от Светика и до поэзии Аполлинера. Я писал и совершенно не обращал внимания на крикливого соседа Тома, увидевшего в моем образе жизни агрессию против его владений. Я ничего не писал про любовь. Я ни разу не сказал ей “люблю”. Я не писал, что тоскую по ней. Я строчил ей каждый день по семь листов и писал про все, кроме своего чувства к ней. От нее не получил ничего. Я понимал, что ей не нужны майор Сактабаев, Светик, мои удачные попадания в цель уже со второй мины — ни черта лысого, ни дьявола шерстатого ей было не надо. Ей было надо от меня одно слово. Но сказать я его не мог. Я строчил, посылал, ждал и бегал на почту, выспрашивая, не пришло ли чего. Меня все знали и встречали с опущенными глазами, будто отсутствие ее писем было их виной.
— Какие жестокие бывают девушки! — сказала пожилая женщина в черном, подметавшая на почте огромной щеткой.
И я оставил родственников, помнящих наш уход, оставил балаган и Меджуду. Я улетел в Москву к Светику. Я не собирался с ней изменить моей особе. Я собирался убраться в свои Андхой, Даулатабад, Меймене, где в полном удовольствии подставить башку первому же модику, то есть моджахеду, то есть борцу за веру, то есть просто-напросто местному мужику с базукой. Я полагаю, по мере приближения к батарее, башку свою я начал бы ценить все более и более, и когда дело дошло бы до модиков, то есть моджахедов, или попросту местных андхойских, даулатабадских, мейменинских мужиков, которым отчего-то претило наше “маневрирование” по их полям и весям, башка бы была у меня в очень большой цене, так что никому бы ничего бы ни шиша не отломилось. Но сейчас, летя в Москву, я долбил только одно: “Было когда-то четыре верблюда…” — что означало тоже только одно — или другое, кому как — что означало: башку свою, тыковку, котелок, булькалку с буркалками я в полном удовольствии должен подставить первому же этому, кому мы там пришлись не по ндраву. Из Москвы я неожиданно и в надежде узнать что-нибудь о моей симпатичной особе позвонил родителям товарища Неймана. Они дали мне телефон своих московских родственников. Товарищ Нейман, оказывается, был у них. Я застыдился показать ему подлинную причину моего стремления туда, куда он не только никогда не собирался, но и открыто выражал свое отношение к нашему там присутствию, возбуждая здоровое профессиональное любопытство соответствующих органов. Мне было стыдно открыться. И он победил. Он настоял на продолжении хотя бы последней части нашей совместной осени. Я взял себя в руки.
“Было когда-то четыре верблюда у дона Педро, и он с успехом весь мир на них не спеша объехал…” — долбил я в вагоне, комментируя строчки на все лады, но с одной мыслью, что ни хрена бы он не уехал дальше Андхоя, Даулатабада, Меймене, то есть дальше моей батареи. Я бы лично накрыл его второй миной, и только бы ножки самого дона и всех его верблюдов затрепыхались по окрестностям. Про этих же верблюдов долбил я себе, слушая товарища Неймана в Литературном кафе и идя из него к месту встречи с Полинькой. Они же мельтешили рядом, пока мы ждали ее. И только ненадолго отступились, когда товарищ Нейман вскочил со скамейки навстречу высоковатой и худой, модно одетой женщине. Некрасивую чернявость ее лица, не давая ей отстояться, будоражила собранная из многих одна общая беспечная, не без привлекательности ужимка.
— Полинька! — радостно прорычал товарищ Нейман, цапая женщину в объятия.
Голуби брызгающею волной плеснулись из-под ног его на карнизы ближнего костела.
— Хахаха! — просыпала словно серебром Полинька. — Твои домогательства, Нейман, совершенно в духе Крутова!
Товарищ Нейман дернул ртом.
Ко мне в глазах Полиньки я нашел неприязнь. В один миг она увидела мою симпатичную особу, оградившую меня от ее колючки — колючей проволоки, на которой блекли следы Крутова и безуспешно барахтался товарищ Нейман. Меж нами вырос пустырь, через секунду ставший пустыней. В ее пустом пространстве Полинькины “хахаха” потеряли серебро, как теряет его монета лукавого государя. Вина потери легла на меня.
Завтракать по традиции следовало только в кафе “Неринга”, где якобы подают особо изящный кофе и где однажды, по рассказам товарища Неймана, проломив декоративный потолок, прямо на стол посетителям упал с чердака электрик. Метрдотель проводил нас к привычному Полиньке столику. Мы заказали венгерского вина и местный медовый ликер. На нас оглянулся молодой человек со взглядом ассирийского царя — умного и безжалостного. Оглянувшись, он на миг открыл бутылку минеральной воды и пустую тарелку. Товарищ Нейман и Полинька под ликер взялись бурно вспоминать совместное прошлое.
Я же вернулся в мой балаган на берегу Меджуды, где сосед Тома караулил мою агрессию. Однажды по незнанию я не в свою очередь отвел поливную воду в наш сад. Тома повязался башлыком, вооружился кремневкой и лег в засаду. Я остался жив, потому что узнал об этом, когда продрогший от ночной росы Тома уже грелся чачей. Иначе бы я подставил башку под его пулю. Принципиальной ведь разницы для башки не было. Тома так Тома, модик так модик, то есть моджахед, то есть андхойский или даулатабадский мужик. А так он, продрогший от ночной росы и согревшийся от чачи, смирно заснул на скамейке из щербатой доски кало — старинного орудия для молотьбы — подле столь же щербатого стола, сколоченного, возможно, из другого старинного сельскохозяйственного орудия, и не менее крикливые, чем он, дрозды, косясь на меня через виноград и сетку изгороди, расклевали его сыр и хлеб и даже глотнули из стаканчика, отчего дерзко справили нужду на кремневку, в другое время таящую им несомненную угрозу, как, впрочем, и мне.
Я вернулся в свой балаган. Моим отсутствием воспользовался молодой человек со взглядом ассирийского царя. Он встал, удивив своим маленьким ростом, и с плохо сдерживаемым, вероятно, ассирийским, злым равнодушием прошествовал едва не по краю нашего стола. Это мне, погранцу, хранителю своих рубежей и ходоку в чужие, показалось зазорным. Я проследил за ним до двери того помещения, которого дроздам для их оскорбительного действия по отношению к Томе совсем не потребовалось. Визит его туда был кратким. Моя родненькая вторая — мина имеется в виду — там его застать бы не успела. На такие скорости минометы не рассчитаны. Я внутренне зааплодировал. Моих аплодисментов он не заметил и вернулся к себе за стол все с тем же ассирийским, то есть злым, равнодушием.
— Знаете, — сказала Полинька, — здесь в кафе находится великий русский поэт!
— Пушкин? — спросил я и добавил команду: — Пли!
В драном учебнике для какого-то класса грузинской школы, найденном в моем балаганчике, вычитал я, как однажды Пушкин оказался в расположении артиллерийской батареи, а узнавший его дежурный офицер от восторга закричал палить из пушек. Что закричал он на самом деле, я, несмотря на мое университетское образование, не знаю. Но думаю, он явно закричал нечто связанное с игрою слов, например: “Братцы, Пушкин! Из пушек — пли!” Конечно, он закричал более остроумное, такое, на что у меня тыковки не хватает. Иначе и быть не может. В грузинском же переводе эта игра слов исчезла — по крайней мере в учебнике. Там все вышло так, будто офицер завопил палить из пушек, как, скажем, завопил бы от появления другого известного лица — Бенкендорфа какого-нибудь или Дениса Давыдова. Само собой — жалко, когда теряется в переводах такая тонкость. Но сейчас — не об этом. Просто я сейчас находился на берегу Меджуды в своем балагане, где кроме запаха яблок и сушеной сливы неуловимо витала моя симпатичная особа. Да плюс к этому — в драном учебнике ходил по батарее товарищ Пушкин. Связка сработала быстрее меня.
— Пушкин? — спросил я. — Пли!
— Да, Пушкин! — с вызовом оглянулся на нас ассироглазый молодой человек. — Или вам Пушкин навысморк?
— Что? Какое вы имеете отношение? — посуровел товарищ Нейман в том плане, что сидел ты там, молодой человек, и сиди!
— Так! — быстрее молнии (именно эти слова о своих победах: “Я был пред ним быстрее молнии!” — повелевали высекать на скалах ассирийские цари). — Так! — быстрее молнии был за нашим столом ассироглазый наш сосед. — Так. В Российской империи никому не нужен великий русский поэт!
Около балаганчика моего с кремневкой метался Тома. Не нужные ему дрозды нахально расселись по винограднику.
— Молодой человек, — сказал я Томе из балагана, хотя следовало бы его чпокнуть миной. — Давай выпьем, молодой человек, по стаканчику, коли уж мы соседи!
— За Пушкина и по два не возбраняется! — опустил кремневку Тома, а дрозды предусмотрительно смылись за Меджуду. — По два, и стоя! — сказал Тома.
И мы выпили по два, и стоя, а потом добавили третий. Именем он оказался Гелиос. Не Тома, а Гелиос, и разрешил называть себя уменьшительно Геля.
— Здесь, — сказал он (не в балагане, а в кафе, разумеется — коли Геля, думаю, понятно). — Здесь, — сказал он, — только в этой забегаловке сейчас находится не менее пяти агентов. Поговорить толком не дадут.
Меня это не тронуло. Ни толком, ни без толку мне не хотелось говорить. Я только вежливо предложил соседу по-соседски выпить за Пушкина Александра Сергеича — не более. То есть меня сообщение об агентах не тронуло. Но товарищу Нейману второй мины не потребовалось.
— Kaк? — взорвaлcя он от такого точного попадания. — Да что это за времена, когда нельзя поговорить даже с друзьями!
— Ты знаешь и о других временах? — спросил Геля.
За небольшим исключением товарищ Нейман знал все. Он мог спутать композитора Брукнера с композитором Шоссоном. Более того, он мог обоих отрицать. Но об их существовании он знал. Он мог строчку Гете приписать однокурснику, но даты рождения и смерти Гете он знал. Он мог не столь внятно, как хотелось бы преподавателю, растолковать принципы, объединившие Тарговицкую федерацию, но и ей находилось место в его памяти. Конечно, он не очень уверенно представлял себе ту часть коровы, откуда вырезается сыр — российский, голландский, сулгуни, рокфор, брынза, — и порой принимал конский щавель за гигантский папоротник, правда, выродившийся. Но и о коровах, о сыре, о конях, щавеле, папоротнике, равно как и о том, что все может вырождаться и возрождаться, — обо всем этом товарищ Нейман знал. Потому на вопрос Гели он с достоинством, но скромно признался, что именно таких времен он не знает, что, в принципе, тоже явилось знанием.
— Сам не в органах служишь? — со всею твердостью спросил Геля.
Товарищ Нейман знал и приемы защиты. Одна из хроник местного прошлого гласит о том, как к нему пристал тип с подобного же рода вопросами и с намеками, что сам он оттуда. Намеки были нелогичны. Потому что с человеком оттуда никто на такие темы разговаривать не станет. Но тип провоцировал именно на такие разговоры, хотя не уставал намекать о своей принадлежности к оттуда. Товарищ Нейман прикинулся пьяным, для роли нагло пристал к парочке влюбленных, причем — более к нежной ее половине, найдя в период наглого приставания возможность сообщить истинные мотивы своего поведения. Затем хамски потребовал у милой старушки две копейки с целью позвонить из ближнего телефона-автомата американскому президенту, а если он не ответит, то — корешу Ваське Кривому на Урал. И тоже он сумел довести до сведения старушки подлинное свое лицо, получив в ответ настоящее сочувствие, но никак не две копейки, потому что никому звонить не собирался, ну, разве что только Полиньке, но на это у него были собственные, пусть и скромные, но собственные средства. А если бы их и не было, то он все равно не взял бы чужих. Таков наш товарищ Нейман. После этого товарищ Нейман цепко ухватил типа за пиджак и характерно дернулся в намерении оставить на нем, на типе и его пиджаке, выпитое и закушенное — мнимое, конечно. Надо ли говорить, что тип, не зная о мнимости выпитого и закушенного, был счастлив укрыться в первом же троллейбусе и для того, чтобы добраться до дома, ему потребовалась пересадка. А товарищ Нейман наградил себя посещением Литературного кафе. Там он из скромных своих средств выкроил на бутылку местного яблочного вина, от которого подлинно стал готов к заключительной и победоносной части своей встречи с типом — без необходимости входить в роль.
То есть и на вопрос о службе в органах товарищ Нейман знал ответ.
— От нашего курса, — сказал он, — в органы пошел служить один человек. На его счастье, тогда я не знал, что к Чернышевскому был приставлен филер с тою же самой фамилией.
— От курса один? — осведомился Геля.
— Это что, много? — спросил товарищ Нейман.
Этакого трепа — на грани щекочущей, но безопасной — я наслушался в университете. С товарищем Нейманом мы были однокурсниками и друзьями, но связывал нас не этакий треп. Геля это чутко уловил.
— Да что же, — сказал он. — Давайте, я вам стихи почитаю! Стихи Пушкина, великого русского поэта.
— “Анчар”! — попросил я стихотворение, запавшее мне в душу с самого детства.
Я бы хотел послушать Аполлинера. Но он бы навеял мне Светика. Я обманул ее. Но одновременно не обманул. Там — это было там. Здесь — это есть здесь. Разница была такою, что ее не мог понять лишь дурак. Светик была умной. Ладно, сказал я себе, мой грех сокроет Андхой, Даулатабад, Меймене. А потому — “Анчар”, запавший мне в душу с самого детства. “Анчар” с его пустыней, с его ядом, с его послушным рабом и даже, возможно, доном Педро с четырьмя верблюдами — то есть опять Андхой, Даулатабад, Мейменс, опять Светик, совсем мне ненужная, и после нее — очень мне нужная симпатичная особа, которой не нужен я. А коли не нужен, то — лучше в пустыню, в Андхой, Дулатабад, Мейменс, к анчару. Одним словом, я сказал “Анчар”. Геля его прочел. Я ничего не испытал. Мы хорошо хряпнули. Потом сказал товарищ Нейман. Геля прочитал. Мы хряпнули. Потом сказал я. Геля прочитал. Потом сказал товарищ Нейман. Или мы сначала хряпнули, а потом сказал товарищ Нейман. Геля прочитал. Мы хряпнули. И так было, пока было на столе. Потом мы покинули “Нерингу” и прошли все, что попадалось нам на пути, благо, что это был не наш Свердловск и попадалось нам на пути много.
— Пить и читать Пушкина, великого поэта великого народа! — в каждом месте объявлял Геля, а агенты, надо полагать, от тоски топились в унитазах, ибо записывать крамолы за нами не было возможности, потому что по Пушкину инструкций не поступало. Хотя, может быть, я глубоко ошибаюсь.
Мы пили. Он читал. Я платил. Мы шли дальше. И опять мы пили. Он читал. Я платил. Я слушал его. Слушал воспоминания товарища Неймана и Полиньки, долбил в такт шагам про своих четырех верблюдов, забыв, что Аполлинер написал их хозяином дона Педро. И было все к месту, кроме того, что меня оставила моя симпатичная особа. И совсем не симпатичная, и совсем не моя, а моя — кто? Хотя и оставила, но не особа, и не симпатичная, и не моя, но моя — кто? Моя лю…, моя би… И паразит же дядя Тома, в мести своей не сумевший меня подкараулить с кремневкой. От меня не уходил ни один модик, то есть моджахед, то есть обычный андхойский, даулатабадский или мейменинский мужик с автоматом Калашникова, гранатометом или еще там с чем. Ни один не уходил от меня, стоило лишь нам засечь его. Я же уходил от них всякий раз. Я уходил от модиков. Я ушел от Светика. Я ушел от Томы. От меня ушла моя — кто? Моя лю… моя би…
— Пить и читать Пушкина, величайшего гения величайшего народа! — все более воодушевлялся Геля, бывший ассироглазый человек, про которого Полинька сказала “великий русский поэт”. Кто знает, может, он действительно великий и русский, может, он действительно поэт, хотя и бывший ассироглазый, хотя и читающий чужие стихи — чужие в том смысле, что не свои.
Мы пили, и он читал нам, все более обнимая нас глазами, в которых уже не было никакой ассирийской грозы. “Я был пред ним быстрее молнии!” — так ведь похвалялись ассирийские цари после того, как превращали в пустыню очередного своего соседа. И коли так, то уже, скорее, я сам был ассирийцем, сатрапом, свирепым царем из “Анчара”, стихотворения, запавшего мне с самого детства.
В каком-то большом ресторане нас за Пушкина поприветствовали два кавказца в спортивных костюмах. Один сказал здравицу, а другой молча отсалютовал фужером. При этом Полинька неуловимо превратилась в газель. Я восхитился превращению. Говоривший здравицу оказался осетином, а его приятель — чеченцем. Узнав, что мы с товарищем Нейманом из Свердловска, они спросили, велика ли наша область. Интерес к географической точности был не праздным. Они оба учились в местной школе милиции, и их ждали зоны по северу нашей области.
— Как там? — спросили они, имея в виду климат.
Я вспомнил обледенелую, падавшую поверх снега листву в день моего отъезда, и мне захотелось туда. Не прерывая разговора, я стал сочинять телеграмму. Когда пришел к единственному слову, которое мне показалось необходимым, встал из-за стола.
— В даретхану? — спросил товарищ Нейман.
Азиатское слово означало туалет. С моим единственным для телеграммы оно не соседствовало. Я рассердился. На секунду. Ну, еще на одну. Более сердиться на товарища Неймана могла только сволочь.
— Выпьем за нашу дружбу! — сказал я по-осетински, а по-чеченски сказал: — Да погибнет враг! — сказал, что знал. Наоборот никак бы не вышло.
Времени на восторги я не дал. Попросил прощения и выбежал послать в стылую, дымную от заводов нашу хмарь то единственное слово, от которого хоть один листик да должен зазеленеть. Я — сволочь, говорил я себе. Хотя я и не умею сердиться на товарища Неймана более двух секунд, но я — сволочь. Я — здесь. А моя симпатич…, то есть моя лю… моя би… моя — кто?.. она там! Римская стопа твердо ступила на плиты улицы — к почтамту. Добрые люди, где здесь почтамт?.. Спасибо! Ачу! Ачу — это спасибо по-местному. Уже выучил. Стопа — туда. Лю… — кто? Би… — кто? Единственное слово, которое с ее щек соберет льдинки слез. Кто она мне? Лю… — шаг к почтамту, римский шаг. Би… — шаг, римский. Ма… — шаг. Нет, быстрее. Надо быстрее. Римский шаг — и слог. Шаг — и слог. Шаг — и слог. Лю-би-ма-я. Я нахожусь здесь. А моя любимая — там. Ей нужно мое слово. Мне нужно мое слово. Отчего только сейчас? Потому что сволочь. Шаг — слог. Шаг — слог. Сволочь. Сволочь. Отчего только сейчас? Сейчас — отчего? По ступеням — в зал. Шаг, шаг, шаг, шаг — римские. Было когда-то четыре верблюда у дона Педро. Бланк. Ручка. Адрес. Фамилия. Имя. Слово. Тепло. Хочу к ней. Вместе со словом. Лю-би-ма-я. Подпись. Сдал. Девушка порозовела:
— Извините, одним словом или как у вас?
— Как у нас.
— Но это дороже.
— Можете срочной?
— Обязательно.
— А еще срочней. Совсем срочно?
— Правительственная.
— Сейчас же. И раздельно.
Обратно — римским. Отчего же сейчас? Сволочь. К ней. Поцеловал в марте. В прошлый случайный приезд. Примчался утром с гвоздиками. Ждала. И не ждала. Боялась не дождаться. Ждала. Прибежал. Вечером поцеловались. Ночь провели в аэропортовском экспрессе. Водителю: нам некуда идти. Можно с вами? Улыбнулся: сиди, командир! До утра — в автобусе. Целовались и спали. Урывками. А схватило только сейчас. Сволочь. Хорошо, что правительственная. Не сволочь, а телеграмма. Вечером получит. Уже вечером. Шаг, шаг, шаг, шаг. Римские. У дона Педро, и он с успехом на них не спеша весь мир объехал. Весь. И Андхой, Даулатабад, Меймене. А где же письма от нее? Плиты улицы. Весь мир объехал. И Андхой, Даулатабад, Меймене. Где ее письма? Ресторан. Вестибюль. Писем от нее нет. И ей меня не надо.
— Ладо! — слышу голос товарища Неймана.
Ей ме ня не на до.
— Ладо!
Товарищ Нейман спешит навстречу. Остановились.
— Ох этот наш Пушкин! — радостно говорит товарищ Нейман, радостно оттого, что я нашелся.
— А Полинька? — просто так спрашиваю я.
— Склонял. Но покамест нет возможности выступить с развернутой программой. Надеюсь, удастся у крутовщины.
— Склонял — как?
— Сказал ей, что я импотент. Она поддалась на уловку, засунула руку в ширинку и — хахаха, Нейман, никогда не говори мне этого слова!.. Но наш Пушкин! Сыплет стихами, как… И осетину выдал из их поэзии, и чеченцу. Я попросил Иосифа Бродского — тут же десять минут читал Бродского. Что-то там такое: октябрь, море поутру щекой лежит на волнорезе. Сейчас вспомню еще.
Октябрь. Море поутру. Не знаю и не хочу знать я никакого Бродского. Но октябрь. Море. Не море, а Меджуда. Шорох опадающего сада. Шепот последних листьев. Роса, высыхающая на теплом солнце, как слезы любимой от единственного необходимого слова. Уже не необходимого. Я обнял товарища Неймана.
— Ладо, — в замешательстве говорит товарищ Нейман. — Мой принцип — всегда все строить на паритетных началах. Но ты знаешь мою наличность.
— Не беспокойся, — бодаю я его в грудь: столь выше он меня. — Если бы я был царем средней руки, я бы сегодня пропил все царство! А на кой оно мне теперь, когда слово мое уже не — необходимое.
— А почему только средней?
— Для большой руки дня бы не хватило. Октябрь. И как ты сказал, Андхой поутру?
— Ладооо! — что-то заподозрил товарищ Нейман.
Правительственная, наверно, пульсом пробивается по проводам. Час? Третий. Плюс два. У нас вечереет. Стынет и без того стылое небо. Сырой мороз лезет под шубку. Она кутается. Мордашечкой — в воротник. А мороз — со стороны подола. К ногам. Выше. К попе. Она сердится. И вдруг кто-то обнимает ее глазами. Кто-то подходит. Кто-то с ней заговаривает. Ведь меня нет. От меня есть только гнусные письма про матерщинника Сактабаева, про верного мне Светика, про верблюдов дона Педро, про Махмадов, Ахмедов, Масудов, то есть несчастных андхойских, даулатабадских, мейменинских мужиков, виноватых только в том, что в верхах кто-то что-то затеял и нас в связи с этим туда послал. Про все есть в моих письмах. Нет только про самое главное, нет только самого главного. Скрипят мерзлые трамваи. Снует мерзлый народ. Она одна. И кто-то подходит к ней с обнимающими глазами. Эх, Тома, Тома! Тебе бы за твою пулю поставили памятник все женщины мира, а может быть, даже и все несчастно-влюбленные. Первые — из чувства удовлетворенной мести. Вторые — за то, что им стало бы куда возлагать цветочки.
Мы вернулись за стол. Кавказцев уже не было. Геля влюбленно посмотрел на меня. Я ему ответил виноватым взглядом. Он спросил, не почитать ли грузинских поэтов. Полинька, явно перепившая, вдруг пожелала знать, с какой стати мне
взбрело — причем совершенно бездарно — изображать из себя грузина.
— Что это за Ладо, хахаха! — затрезвонила она едва не медью. — Это же обычное русское имя Вовка!
Собственно, так оно и было. Ладо — Вовка, Владимир. Но как-то всем я был
Ладо — при полном знании, что Владимир.
— Хахаха! — пыталась вернуть своей медной монете серебряный привкус Полинька. — Я тоже часто выдаю себя за грузинку. У меня это получается лучше.
Я поглядел в окно. Предзакатное солнце, дитя восходного, длинными остывающими тенями повторило акварель заснеженной угрюмой громады уральских лесов, искусно вписав в нее верблюжьецветный камень грузинского храма. Бедняга Тома потерял аппетит, усох и не может более смотреть на воду. Вполне станется, что с этой поры он запьет. Может быть, начнет вечерами сидеть перед телевизором и ждать вестей о наших краях. Можно предположить, что он выучит русский язык и напишет моему отцу гневное письмо, что-де позволяет себе твой сын, сколько можно глумиться над бедным стариком, неужели нет у него и минуты, чтобы приехать? Тома, дети
которого — по рассказам соседей — от его характера специально выпросили себе самые верхние этажи, чтобы без лифта к ним не подняться и в два дня, а лифт изувечили навеки, этот Тома прозевал меня бездарно, как и товарищ Нейман в свое время —Полиньку. И другого шанса жизнь не даст. Никогда. Но как я Тому оставлю? Я пришел утром. Мои персики, тучно политые бессовестной, отведенной не в очередь, водой, мирно шелестели листьями. Маленький сморщившийся Тома спал у себя в саду на скамейке из доски древнего сельскохозяйственного орудия кало, в котором кое-где еще торчали кремневые вставыши. Он спал, а остатки его трапезы — сыр и хлеб — косо поглядывая на меня через виноград и сетку изгороди, клевали дрозды. И Тома их не слышал. И старинное его ружьишко было помечено их глумливыми знаками. Какая там пуля! И как кому об этом скажешь? И как кому скажешь, что всех бездарнее я прозевал мою лю… впрочем:
— Ну, а теперь — к Крутову! — Я встал и пошел платить.
— Старик, — сказал мне Геля, когда я вернулся. — Не слушай эту стерву! — Полинька при этом отозвалась своим “хахаха”. — Я тебя понимаю. Нет в мире народа величее русского. Только он может быть и Ладо, и Вовкой. Это — народ, который все понимает, всех принимает, но остается самим собой непоколебимо. Остальные против него — дикари. Кичатся перед ним. Презирают его. Но как раз ведут себя так, потому что — дикари. А любой русский Ваня или Вовка это понимает. И прощает. Прости ее. Давай, я тебе почитаю неизданного Пушкина. Потому что против
Пушкина — опять же — эти все… — Он, вероятно, хотел назвать несколько великих западных имен, но лишь пренебрежительно махнул рукой. — Эти все тоже есть дикари. Титаны древности вынуждены с появлением Пушкина потесниться. Давай, старик, я тебе почитаю из неизданного.
Мне ничего не было надо. В целом, конечно, надо было много: или мою лю…, то есть мою симпат… то есть мою лю… ну, в общем, не мою, но лю… Надо было или ее, или — Андхой, Даулатабад, Меймене. Много было мне надо. Но если не это, то мне не надо было ничего. Я обнял Гелю, как брата. Мы взяли с собой местный медовый ликер, венгерское, хорошие закуски и такси. Я сел на переднее сиденье, они все — сзади. Товарищ Нейман, вдруг накушавшийся, оставил Полиньку и замурлыкал песню “Ленин — всегда живой”. У пьяного у него — это любимая песня. Когда он ее начинает — значит, считайте: товарищ Нейман накушамшись. После песни что-то с ним произошло. Что-то произошло после песни с ним, моим товарищем Нейманом.
— Геля, — спросил он, — а как быть в этой стране нам?
Я даже оглянулся — он ли это. Никогда за десять лет нашей дружбы у нас этого вопроса не возникало.
— Как быть? — спросил товарищ Нейман.
— Да что вы все ноете! — рассердился Геля. — Что вы все ноете! Я ведь вот не ною! “Как нам быть! Как нам быть!” Да ты посмотри вокруг. Кому ты нужен в вашей Скифии или где ты там живешь, чтобы тебя еще за это преследовали! Русскому Ване, как, кстати, и грузинскому Вано, —Геля посмотрел на меня, — абсолютно навысморк — помните это выражение у Зинаиды Гиппиус, обращенное к германцам: вся ваша хваленая германская мощь — русскому солдату навысморк! — так вот, русскому Ване все ваши страдания навысморк. Вы сами все нагнетаете. Не нагнетайте, не суйтесь со своей пятой графой. Ты взгляни на Пушкина. Вот тебе душа русского человека. И этой русской душе все равно, кто ты, лишь бы ты был человеком. Ты слышишь меня, господин страдалец? Человеком!
— Да, но… — что-то хотел робко возразить товарищ Нейман.
— Наплюй и разотри, — оборвал Геля.
— Да, но… — хотел еще возразить товарищ Нейман.
Я поспешил ему на выручку. По его же примеру я изобразил из себя более пьяного, чем был на самом деле, и, будто только очнувшись и не слыша их разговора, я совершенно разухабисто — по крайней мере в моем представлении — попросил Гелю почитать грузинских поэтов.
— Начнем с Руставели! — откликнулся он и читал, читал, пока мы не приехали к Крутову, так что заслушавшийся таксист отказался взять чаевые.
— Что вы! — сконфузился он. — Это я вам должен за стихи!
Крутов радостно рассмеялся, неловко оттопыривая локти, прижал меня к себе, сквозь дымчатые очки проникновенно глянул мне в душу. Он знал, что я оттуда, и заранее показывал свое прощение. Мне оставалось неопределенно развести руками, мол, виноват, служба такая — я все еще живой. Товарищу Нейману он не выказал большой радости, хотя руку его тряс долго. В однокомнатной его квартирке, совершенно запущенной и грязной, но весело украшенной последним солнцем, сидел гость из местных. Крутов и он над чем-то работали. Кругом были отпечатанные на машинке и густо правленные ручкой листы. Нам пришлось разгрузиться на стул. Крутов сел напротив меня и с тою же проникновенностью спросил про жизнь. Я повторил свой жест, мол, живой, живой, виноват.
— Разве тебе не хватает ваших скифских баб, Нейман? — спросила зажатая в угол тахты Полинька.
— Но они же от нас далеко и к тому же каменные! — томно отвечал совершенно пришедший в себя товарищ Нейман.
— А ты бы мог мужчину, Нейман? — спросила Полинька.
— Я всех бы мог, — ответил товарищ Нейман своей развернутой программой. — Всех: мужчин, женщин, коз, куриц, мух.
Крутов попытался принудить Полиньку заняться столом — в смысле закусками, а не уборкой на столе, — потому что стол его нельзя было убрать и в год. Он хотел заставить Полиньку, но развернутая программа товарища Неймана позволила Полиньке оставить попытку его без внимания. Я пошел на кухню мыть стаканы. Кое-как пробившись сквозь мусор к раковине, забитой и переполненной помоями, я стал смывать со стаканов сантиметровую налипь. Струя из крана плескала помои на пол. Но я мыл, смотрел сквозь эту налипь и заскорузлое стекло на уходящее солнце и опять мыл, пока они у меня не заскрипели. Еще постоял у окна, вздохнул и пошагал в комнату. Крутов с благодарной ворчливостью — дескать, чего их мыть! — стал разливать, расспрашивая меня про службу и про Свердловск.
— Я, между прочим, Крутов, видел твою Дыронапову! — оторвался от Полиньки товарищ Нейман. — Она вышла замуж и работает в управлении народного образования. Ты помнишь, Крутов, как на вокзале ты вывалил ее вымя наружу и присосался так, что какая-то старушка в ужасе закричала: “Убейте их!”
— Что ты лезешь со своей Дыропановой! — буркнул Крутов.
— Ну так вот, — сказал Геля крутовскому гостю. — У них никогда не было великой истории. Все это блеф.
— А помнишь, Крутов, как ты занимался половой любовью с этой своей Дыропановой прямо в подъезде? — продолжал мемуарный вопросник товарищ Нейман.
— Слушай, старик, — сказал мне Крутов. — Пошлем их всех к черту и давай выпьем вдвоем.
— Сами они на государственность не способны, — сказал Геля крутовскому гостю, наливая в стаканы.
— Ты серьезно? — с интересом спросил крутовский гость.
— Да у них никогда ее и не было! — сказал Геля.
— Вы надолго? — мягко посмотрел на меня Крутов.
— Да ты только представь, — сказал Геля. — Их так называемый Петр Великий платил дань занюханному крымскому Гирею! Рабство у них в крови! И они хотят навязать его миру! От них обороняться надо, как от чумы!
Я это услышал. Но не понял — о ком.
— Геля, ты о ком? — спросил я.
— А? — оглянулся Геля. — Я о Пушкине. Его материалы к истории Петра Великого…
Близкий взрыв, не зацепив осколками, плотной волной давит на глаза, уши, мозг, живот, выворачивая все наружу и одновременно впихивая все обратно. Называется контузия. Я был в грязной крутовской квартирке — не его собственной, кстати, а снятой на какой-то срок. И был предзакатный час — дитя восходного (где-то уже я об этом говорил). Но Геля оглянулся. И я увидел утро, “Нерингу”. Метрдотель проводил нас к привычному Полиньке и товарищу Нейману столу. Мы заказали венгерского вина и местный медовый ликер. На нас оглянулся молодой человек со взглядом ассирийского царя — умного и ненавидящего. Это было утром. Еще не было моей телеграммы. Но я спросил Гелю — о ком он? А на меня оглянулся молодой человек со взглядом ассирийского царя — умного и ненавидящего.
— А Пушкин? — спросил я сам себя.
— Пушкин? — спросил Геля.
Рядом снова лопнуло. И все — на меня. Осколками не зацепило. Но — по ушам, глазам, мозгу, легким, животу. И все — обратно. Я вскочил. Наружу. Из модуля — наружу. Рев. Верблюды. нет. Вертолеты. Мы стояли близ аэродрома. Мои — вот. Минометы мои — вот. И ребята — вот. Уже срывают чехлы. Уже зажигают лампы. Для прицела надо лампы. Надо с лампой стоять перед трубой. Ночь. Надо же найти точку отсчета. Вот — лампа. И ее уже зажигают. В трубку орет майор Сактабаев. Уже у меня в руках телефонная трубка. Орет цели. Орет какие-то несусветные цели. Опять рядом лопается. Яркий свет. Чего он орет? Чего ты орешь? Без тебя вижу! Яркий свет — и лампы не надо. Они — вот. На пределе. Сейчас уже не нужны будут минометы.
Прицел! — кричу ребятам самый-самый, хоть хватай и задирай трубу, то есть ствол. Сактабаев орет матом. Требует совсем другие цели. Но через миг — уже все. А пошел ты!.. — и тоже матом. И ребятам — прицел самый-самый. —Давай! — И со звоном — по первой. Тут — уже без второй. По первой. Ну и по второй, и беглым — туда же.
Звон разбитой мной бутылки и холод ее горлышка в руке, так называемая розочка, остановили меня.
Квартирка Крутова, не своя собственная, но квартирка Крутова. И солнце садится. Значит — не ночь. Значит — не утро. И не орет Сактабаев ошибочные цели. Не утро, не ночь, не Сактабаев, не “Неринга”. Только звон разбитой мною бутылки. Розочка. И что? И ужас? Он был пред ним быстрее молнии. Ассирийский царь. А ужас? Мать-перемать. Что со мной?
— Что с тобой? — спрашивает, держа меня за плечи, товарищ Нейман.
Ужас. У меня светлеет, как утром светлело небо. Мы шли с товарищем Нейманом римским нашим шагом — и небо светлело. У меня тоже светлеет, как небо светлело утром. И ужас. Светлеет — и я вижу ужас. Ассирию поразил ужас. Он был пред ним быстрее молнии. Чело ее бледнело, как небо утром, когда мы шли римским. Нет. Что я горожу. И вообще, что со мной? Чело ее стремительно бледнело. Столь же стремительно… Мать-мать-мать, Геля!
Я очухался. Меня за плечи держит товарищ Нейман. Стоит передо мной и держит за плечи. Но я смотрю на Гелю и — лучше не видеть. Белый, с белыми глазами сидит на тахте Геля, и брюки его наливаются влажной тьмой.
Я бросил розочку на пол.
— Сева!..
— Что? Римским?
А чего же еще остается русской душе — не бить, так бежать. Был бы ты у меня в батарее, товарищ Нейман, — цены бы тебе не было.
И мимо всех. Мимо уговоров Крутова. Мимо медного серебра Полиньки и ужаса Гели. Мимо Светика. Мимо нашего города. Уж не буду поминать, мимо кого — там. Мимо Термеза. Туда. В Андхой. В Даулатабад. В Меймене. К Анчару. Между прочим, не такая уж там пустыня. Там дороги — на букву “х”. То есть можно сказать, что там вообще их нет. Но места там — дай боже. И к Анчару — это я загнул. И черт с ним. Все равно — туда.
И мы оттяпали с товарищем Нейманом изрядное расстояние. Остановились в виду моста, за которым открывался на фоне зеленых холмов черно-белый собор. К нам подошел мужчина средних лет и с характерным местным акцентом попросил разрешения побыть с нами.
— А вы выпили? — спросил товарищ Нейман. — Если выпили, то можно. Если — нет, то вам будет скучно.
— Я теперь каждый день выпиваю, — признался мужчина.
— Плохо! — осудил товарищ Нейман.
— Знаю, — согласился мужчина. — Но очень хочется с кем-то поговорить, а не с кем.
— Поговорите с друзьями, с соседями, с коллегами! — посоветовал товарищ Нейман. Мужчина безнадежно отмахнулся. — Почему вы не говорите с женой? — спросил товарищ Нейман.
Мужчина покраснел и улыбнулся столь виновато, что выступили слезы — в какой-то степени пьяные, конечно.
— Да, я с ней не разговариваю, — сказал он. — Прожили пятнадцать лет и…
Кроющийся за этим обрывом катаклизм он объяснять не стал, а только сказал, что когда-нибудь мы поймем его.
— Не надо пить, — сказал товарищ Нейман. — Ваша жена все повернет против вас. Напишет кляузу в партком, подаст в суд на развод или просто откажется с вами спать.
— Мы были самыми счастливыми на свете людьми пятнадцать лет назад, и двенадцать, и десять, — ответил мужчина.
— Вернется ваше счастье, — пообещал товарищ Нейман.
Мы некоторое время шли вместе, однако вскоре, само собой, сбились на римский шаг, которого не знал наш новый спутник.
Он отстал и сказал на прощание, что ему с нами было хорошо. Мы остановились подождать.
— Хорошо с вами, — сказал он снова. — Как-то легче стало. Хотя счастье уже никогда не вернется.
Я это знал. Мне надо было мимо всего — к себе. Мы распрощались с ним за руку.
Через месяц мы вышли из-под Андхоя в Термез. После положенного мне от подполковника (уже не майора, а подполковника) Сактабаева очередного пистона и после всяких других первоочередных дел я перед сном сел разобрать почту и нашел мою телеграмму с единственным словом к моей лю… то есть симпатичной особе. Я усмехнулся и бросил телеграмму в мусорное ведро. Утром мне что-то в телеграмме не понравилось. Я не постеснялся запустить руку в мусор. И в самом деле: слово мое было разделено так, как я просил. Только два последних слога “ма-я” были соединены в единый — “мый”.
— Ну какого черта! — заорал я на девушку из вильнюсского почтамта, хотя уже понял, что надо орать не “черта”, а “Пушкин! Пли!” — и римским-римским, на четырех костях, то есть верблюдах, мимо Андхоя, Анчара, Вильнюса, Сактабая, то есть подполковника Сактабаева, мимо всего — туда, к ней, к моей симп… к моей лю… к!