Заметки переводчика
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2004
(введение)
Нередко говорят, что к каждой поговорке есть другая, противоположная, и только вместе составляют они «народную мудрость». Что-то подобное видим мы в Писании, особенно в Новом Завете, но на совсем другом уровне, не на плоскости. Отец Александр Мень говорил: «на шаре». Метафор много: другие измерения, другие геометрии; но главное — другой, как говорят католики, ordo.
Когда молодой, простодушный Джузеппе Ронкали1 стал секретарем епископа, выбравшего его отчасти именно за простоту, он чуть ли не из первой беседы узнал, что «или—или» надо заменить на «и—и». Ровно о том же и в те же годы писал Честертон, посвятивший этому лучшую главу своей «Ортодоксии». Легко изложить это на языке аристотелевских трихотомий, но будет неполно. Можно сослаться на христианское учение о царском пути; тут сравнение покажется неполным, но приведет к тому же. То, о чем пишет Честертон и говорит епископ Тедески2, будто бы противоречит словам Христа о «Да»—«Да», «Нет»—«Нет», на самом же деле составляет с ними именно такую пару.
Сейчас нас занимает одна из этих пар. Прежде чем ее назвать, отступим немного, вспомнив наши бесцельные споры.
Когда кто-то хочет выделить какой-то (обычно — свой) народ, он часто устраняет для начала слова об эллине и иудее. Да, конечно, говорит он, в определенном смысле их нет, но ведь в жизни они есть, точно так же как есть женщины и мужчины. Это верно и осталось бы в числе пар, о которых мы только что говорили, если бы автор не переходил, заметно или незаметно, грубо или тонко, к выделению и восхвалению избранного им народа (теперь это делают и с полами).
Тогда и вспомнишь слова, которые служат здесь противовесом:
Вот, народы — как капли
из ведра и считаются как пылинка на весах
(Ис. 40:15).
Заметим, что это не противоречит другой части «пары» — каждая капля и песчинка драгоценна для Бога. Ключевое слово — «каждая». Конечно, образ Божий, человек (тоже — каждый) гораздо драгоценней.
Честертон, едва ли не лучше всех проповедавший принцип «и—и», сам его нарушил. Конечно, он прекрасно знал то, о чем говорят Димбл и Рэнсом в «Мерзейшей мощи» К.С.Льюиса3. Димбл спрашивает Рэнсома, что такое Логрис, Логрия, а тот объясняет, что это лучшее, Божье в Британии, существующее как бы внутри (или наравне) с обычной Британией, мирской. Увлекшись примерами — Пиквик, Уэллер (я прибавила бы лорда Эмсворта4), Димбл начинает умалять другие страны — и спохватывается.
Конечно, спохватывался и
Честертон, например, в эссе «Француз и англичанин». Сбой получался тогда, когда
он сравнивал протестантскую страну с католической; правда, Англия — не
католическая, но очень уж он ее любил.
А может быть, я ошибаюсь? Надо бы это проверить. Удобное поле экспе-
римента — балтийские страны, четко разделяющиеся на очень протестантские и очень
католические. Кроме Эстонии, он писал обо всех, а в Польше был. Можно сказать,
что был он и в Литве — ее сердце, Вильно, входило тогда в Польшу.
Разбираясь в том, что он о них думал, мы постоянно сталкивались с боковыми проблемами и потому делим этот очерк не по странам, а несколько иначе.
1. Мир Франциски
Осенью 1896 года двадцатидвухлетний Честертон попал в свой укромный Логрис. «Причудливое предместье» описывали много раз, лучше всего — он сам, в «Четверге» и в «Автобиографии».
Вот — начало «Четверга»:
«Вдруг где-то на улице весело заиграла шарманка. Сайм замер и подобрался, словно зазвучала боевая труба. Он ощутил, что неведомо откуда на него снизошло сверхъес-тественное мужество. Бренчащие звуки звенели всей живучестью, всей нелепостью, всей безрассудной храбростью бедных, упорно полагавшихся там, в грязных улочках, на все, что есть доброго и доблестного в христианском мире. Мальчишеская игра в полицейских ушла куда-то; он не ощущал себя ни посланцем приличных людей, при-творившимся сыщиком, ни посланцем старого чудака из темной комнаты. Здесь он представлял людей простоватых и добрых, каждый день выходящих на бой под звуки шарманки. Он возгордился тем, что он — человек, это ставило его неизмеримо выше сидевших рядом чудовищ. Хотя бы на мгновение он увидел их жуткие причуды с сияющих высот обычности. Он испытал то простое превосходство, которое чувствует смелый человек, когда встретит могучего зверя, мудрый — когда встретит могущественное заблуждение. Он знал, что не наделен умом и мощью Председателя, но сейчас это беспокоило его не больше, чем то, что у него нет тигриной силы или рога на носу. Все исчезло, он знал одно — Председа-тель не прав, шарманка права. В ушах его звучал неопро-вержимый и грозный трюизм из «Песни о Роланде»: «Paiens ont tort et chretiens onl droit»*, который на древнем, гну-савом языке звенит и скрежещет, как мечи. Дух его сбросил бремя слабости, он решил спокойно встретить смерть. Если шарманочный люд может держаться старых как мир обязательств, может и он. Он гордился, что верен слову, именно потому, что дал это слово неверным. Вот она, последняя победа над безумцами, — он войдет в их темную комнату и умрет за то, чего им даже не понять. Шарманка играла марш бодро и звонко, как оркестр, и сквозь голоса труб, певших славу жизни, он слышал глухую дробь барабанов, твердивших о славе смерти».
Вот — часть VI главы из «Автобиографии»:
«Однажды я бесцельно на-правился
на запад, через Хаммерсмит, быть
может — к са-дам Кью, и по какой-то причине или без причин свернул в боковую
улочку. Вскоре я оказался на пыльной полянке, по которой бежали рельсы, а над
ними торчал один из тех непомерно высоких мостов, которые шагают через дороги,
словно человек на ходулях. Чтобы увенчать бессмыслен-ную прихоть, я влез на
заброшенный мост. Был вечер; на-верное, тогда я и увидел над серым ландшафтом,
словно алое закатное облачко, артистическое предместье, именуе-мое
Бедфорд-парком.
Как я уже говорил, нелегко объяснить, что такие привычные вещи казались причудливыми. Нарочитая затейливость уже не трогает, но в те времена она поистине поражала. Бедфорд-парк, согласно замыслу, казался заповедником для богемы, если не для изгоев, убежищем для гонимых поэтов, укрывшихся в краснокирпичных катакомбах, чтобы погибнуть на краснокирпичных баррикадах, когда мещанский мир попробует завоевать их. Победу, однако, одержал не мир, а Бедфорд-парк. Коттеджи, муниципальные дома и лавочки кустарных изделий уже переняли ту неприхотливую живописность, которая считалась тогда вычурной прихотью богемы; а вскоре, насколько я понимаю, ее подхватят тюрьмы и сумасшедшие дома. Но в те давние дни клерк из Клепхема, получив такой причудливый домик, решил бы, что жить в нем может только сумасшедший. Эстетский эксперимент поставлен не так уж давно. В нем была какая-то общинная отделенность — свои магазины, своя почта, свой храм, свой кабачок. Мы ощущали, пусть неосознанно, что в этом предместье есть что-то призрачное, театральное, что это отчасти сон, отчасти — шутка, но никак не шарлатанство».
Я полюбила Бедфорд-парк больше пятидесяти лет назад и наконец в него попала (август 98-го). Едешь в метро до Хаммерсмита, проходишь Чизик5, удерживаясь от искушения свернуть к реке, и тебя вознаграждает квартал, уютный и причудливый даже для Англии. Поневоле вспомнишь Вильнюс, такое тут все маленькое, а красный кирпич — как храм св. Анны. Кстати, домики эти — в стиле другой Анны, королевы (1702–1714). То же имя, хотя и позже, прославила церковь в Сохо, где Уильямс, Льюис, Сэйерс6 устроили беседы с ищущими; там Д.Л.С. и похоронена. Как бы то ни было, Честертон был бы рад, если бы покровительницей «предместья» стала бабушка Христа.
Теперь я езжу туда каждый раз, что бываю в Англии. Однажды стояла какая-то новомодная, неанглийская жара, и я, не заходя далеко, села в кафе «Троица» на углу, почти рядом с домиком Франсис Блогг. Молодой хозяин, как-то странно связанный с Литвой на уровне дедов, и не слышал про уголок эстетов, где жили Йейтс и Писарро, тем более — про толстого молодого человека, полюбившего здешнюю барышню, которая одевалась в духе своего квартала, знала его жаргон, но эстеткой не была.
Удивительно, что юная Франсис похожа на литовку. Судя по другим фотографиям, она хрупкая, но на первом их снимке, в 1898 г., пошире своего жениха. И глаза такие бывают в Литве — раскосые не по-восточному, без монгольской складки. Однако больше всего похожа она на саму Литву, точнее — литовскую Логрию. При всей своей тонкости и кротости она — такая здравая, что ее трудно сравнить с невесомой и причудливой феей. Интеллигентная, даже интеллигентская барышня на удивление близка лучшему, что есть в крестьянской стране, которую Евгений Рейн назвал «грубошерстно-льняной».
Еще тогда, в годы помолвки (1898–1901) Честертон написал стихи о цветах, красках. «Моя госпожа» надевает то такой, то сякой наряд, а ему открывается красота этого цвета. Зеленый, среди прочего, являет «красу лесов», серый — смиренное сияние мха или пасмурного дня. Прочитала я это, живя в Литве, и — может быть, поэтому — восприняла как литовский пейзаж. Правда, намного позже, сидя в автобусе Оксфорд—Лондон, я думала, как похожи Литва и Англия.
В годы, когда об Оксфорде
глупо было и мечтать (1966), мы с Томасом Венцловой делали доклад в Кяарику7
и назвали его, как тогда полагалось, «Моделью мира у Честертона». По законам
тех лет мы выделили сколько-то «дифференциальных признаков», очень разных, а то
и противоположных — для обычного мышления, но не для него: яркость и
прозрачность, четкость и уютность, ту же прозрач-
ность — и плотность (это не все). Позже я писала об этом много раз и на все
лады, а сейчас скажу одно: в такой самый мир ввела Честертона невеста. Многое
он чувствовал и сам, но при всей своей странности и сложности был и
традиционней, и растерянней ее. Во всяком случае, он удивился, когда узнал, что
она не любит луну, предпочитает саду огород и, не сомневаясь, ходит в церковь.
Радовало его и то, что она ничуть не затронута странной мистикой своих друзей и
соседей, даже Йейтса. Может легко возникнуть образ здоровой девушки «без всех
этих штук», если бы мы не знали, сколько было в ней свойств, которые Владимир
Андреевич Успенский называет «сотканностью» а реликты советской ментальности
дружно презирают. Она много болела, боялась пауков, была на грани безумия после
смерти брата, никак не могла родить ребенка и очень от этого страдала. Конечно,
в ней не было и намека на себялюбивые странности, разбившие столько браков. Она
была истинной lady, и скромность не мешала достоинству, ранимость — стойкости.
Сочетание несочетаемого, столь любезное ее мужу, определяло ее во многих
отношениях. Даже тени свидетельствуют об этом — жена Сесила Честертона
недолюбливала ее и, когда ни Гилберта, ни Франсис давно не было, написала книгу
об их семье, включая замечательных родителей. Франсис у нее не стоит своего
мужа, не совсем его понимает, отстает от времени, а значит все это, что в
отличие от автора она не была ни фабианкой, ни феминисткой, ни победительницей.
Заметим, что Франсис любила все маленькое, и настолько, что собирала бирюльки. Наверное, не без ее влияния Честертон создал ту фразу, которая уже без него в конце 40-х стала названием книги, резко меняющей понятие об экономике: «Small is beautiful»8. Маленькое для Франсис не расплывчато или невесомо, а уютно и конкретно. Она растила овощи и цветы, любила собак. Они, сменившие друг друга, обе были скотчтерьерами — что может быть уютней и смешней, это почти свинки!
Честертон писал жене, а раньше — невесте, много стихов, посвятил ей длинную поэму, но изобразить ее в романе или рассказе, по-видимому, не мог. Розамунда в «Дон Кихоте», Розалинда в «Живчеловеке» у него бойкие. Сотканные Опал и Сибилла из рассказов о Брауне лишены радости и здравомыслия. Самая привлекательная из его героинь, леди Джоан, очень взрослая и усталая, а может — и надменная. Изображением Франсис часто считают сестру Грегори из «Четверга», но ее почти нет. Поистине — это еще один сюжет для честертоновского рассказа.
Лучше всего подходит жене
Честертона слово, которое было похвалой в устах одной орловской крестьянки:
тихая. Не «забитая», очень радостная и здравая,
но — тихая. Вот еще один честертоновский сюжет: о своей любви к Франсис Гилберт
писал, где только мог, но в «Автобиографии» по ее просьбе сказано очень мало.
Не вошли они и в число прославленных влюбленных, и не потому, что поженились, а
потому, что «тихие». Ведь шумный Честертон тоже не бойкий и не важный.
Простодушно-бойких он любил, как вообще своих common men, а вот ненавидел, даже
слишком сильно для такого доброго человека, женщин того типа, который при нем
стал входить в моду — важных, властных, самоуверенных. Баллада про такую даму поражает
гневом и сарказмом. Правда, в довершение бед дама — благотворительница, она
бесцеремонно вмешивается в чужую жизнь, а этого он не выносил. Другой даме,
настоящей, он сердито сказал, что она принадлежит к расе победительниц.
В эссе «Вегетарианская индейка» он пишет: «…Пиквик, смешной и круглый как мало-мальски стоящий мир». В эссе «Оптимизм Байрона» мир оказывается еще и причудливым, неправдоподобным, как игрушка: «Когда мы видим огромный каменный цветок тропического леса […], нам трудно поверить, что он не восковой. Когда мы видим крохотное тельце и гигантский клюв тропической птицы […], нам кажется, что это игрушка, искусно выточенная и раскрашенная». А в «Четверге» Гэбриел Сайм видит в загадочном саду Воскресенья слона, мельницу, клюворога, пляшущий фонарь, пляшущий корабль, пляшущие яблони. Все это — и костюмы участников маскарада, и элементы нашего неправдоподобного мира.
Франсис была очень простой, но ее окружала и даже пропитывала эта драгоценная причудливость. Прост и причудлив домик ее семьи в Бедфорд-парке. Выйдя замуж, она ненадолго переехала на крохотную площадь, зеленую и заросшую, словно куст, которая буквально таилась за богатым домом Честертонов, в глубине квартала. Молодожены жили там недолго, по их кодексу это было им не по средствам. Заметим, что отношения с родителями были исключительно хорошими, но о том, чтобы жить в трехэтажном доме, где кроме них — три человека и слуги, не могло быть и речи. Словом, Гилберт и Франсис переехали за реку, в Баттерси, где жили, среди прочих, молодые журналисты, к примеру — прославленный позже Филип Гиббс, чью фамилию Честертон дал для смеха идиоту из «Кабака». Гиббс писал: «Над нами жил большой человек, такой большой, что я иногда боялся, как бы он не продавил потолок и не расплющил нас. То был Честертон во славе своей толщины и в весеннем цветении своего великого дара».
Хотя именно такой или просто этот же дом привлекательнейшим образом описан у Вудхауза в «Билле Завоевателе», я не ждала, что он настолько причудлив и уютен. Казалось бы, «мэншенз», дом с квартирами, для англичан — большой компромисс, а какие там лестнички, какие цветы, как укромны четыре этажа с мансардами! Есть фото, где молодые Честертоны сидят в комнате перед очень широким окном, за которым — небо. Поневоле вспоминаешь, что Гилберт Кийт, когда только мог, описывал закаты. Не знаю, на запад ли выходили окна; судя по фасаду — да, дом обращен к западу.
Прибавим еще один честертоновский сюжет. Оказалось, что в этом самом доме живут и даже что-то сдают друзья моих друзей из Кройдона, у которых я останавливаюсь. В тот раз, когда я об этом узнала, загадочных жильцов не было. Хватит ли у меня смелости попроситься внутрь, если они будут?
Дом был для Честертона самым священным понятием в мире, и воплощала его Франсис. Очень давно, в темнейшее время, меня поразило, что он отождествлял дом со свободой. Особенно четко об этом сказано в песне из «Кабака», которая зимой 1951-го потрясла меня, как взрыв. Через 47 лет мы, уже в Оксфорде, разговаривали с Эйданом Мэкки, героически сохранившим и разобравшим честертоновский архив. Он спросил, какие стихи я больше всего люблю у Честертона, и, не дожидаясь ответа, предположил: «Из «Кабака». Я подивилась его чутью, но ненадолго: он назвал «Английский пьяный путь», а на самом деле это — песня Патрика, где есть такие строки:
Но люди еще проснутся, они искупят вину,
Ибо жалеет наш Господь свою больную страну.
Умерший и воскресший, хочешь домой?
Душу свою вознесший, хочешь домой?
Ноги изранишь, силы истратишь, сердце разобьешь,
И тело твое будет в крови, пока до дома дойдешь,
Но голос зовет сквозь годы: «Кто хочет еще свободы?
Кто хочет еще победы? Идите домой!»
(Пер. А.Якобсона)
Тут удивился Мэкки. Для него дом и свобода всегда совпадали.
Это понятно, если понимать под свободой не «волю», а под Честертоном — не бездумного эксцентрика, апологета беззаконной игры. Кем-кем, а им он не был. Для него необычайно важна четкость, отделенность от хаоса. Потому и существует противоположная ошибка — его считают поборником сколь угодно жесткого порядка. Но об этом много писали и, надеюсь, соблазн развеян, если речь идет не о совершенно глухих людях. Сейчас и здесь важно другое: как ценна для него та особая защищенность, о которой он пишет в «Диккенсе»:
«Рождество — один из бесчисленных европейских праздников, суть которых — в соединении веры и веселья. Однако оно типично, особенно в Англии, и весельем своим, и даже верой. Его отличие от прочих праздников — скажем, Пасхи в других странах — сводится к двум чертам: с земной, мате-риальной стороны в нем больше уюта, чем блеска; со стороны духовной — больше милосердия, чем экстаза. Уют же, как и милосердие, — очень анг-лийская черта. Больше того: уют, как и милосер-дие, — английская добродетель, хотя нередко он вырождается в тупость, как вырождается милосер-дие в попустительство или ханжество.
Идеал уюта — чисто
английский, и он очень при-сущ Рождеству, особенно Рождеству у Диккенса. Однако
его на удивление плохо понимают. Его Бал у мистера Феззивига («Рождественская
песнь») плохо понимают в Европе, еще
хуже — в современ-ной Англии. На континенте нас кормят сырым мя-сом, словно
дикарей, хотя старинная английская кух-ня требует не меньшего искусства, чем
француз-ская. В Англии царит новоявленный патриотизм, наделяющий англичанина
всеми не английскими свойствами — китайским фатализмом, латинской
воинственностью, прусской сухостью, американ-ским безвкусием. И вот Англию, чей
грех — сла-бость к знатным, а добродетель — добродушие, Англию, хранящую
традиции веселых и великих елизаветинских вельмож, представляет во всех че-тырех
концах света чудовищный образ мрачного невежи (во всяком случае, его мы видим в
религи-озных стихах Киплинга). Трудно создать уют в современном пригороде, и
потому эти пригороды объявили его грубым и слишком материальным. На самом деле
уют, особенно рождественский, прямо противоположен грубости. В нем больше
поэзии, чем в саду Эпикура, больше искусства, чем во Дворце Искусств. Искусства
в нем больше, ибо он стоит на контрасте — огонь и вино противо-поставлены
холоду и непогоде. Поэзии в нем боль-ше, ибо в нем слышна вызывающая, почти
воинст-вующая нота — он связан с защитой: дом осадили град и снег, пир идет в
крепости. Тот, кто назвал крепостью дом англичанина, не подозревал, на-сколько
он прав. Англичанин видит свой дом как снабженное всем необходимым, укрепленное
убе-жище, чья надежность, по сути своей, романтична. Ощущение это особенно
сильно в ненастную зим-нюю ночь, когда спущенная решетка и поднятый мост не
дают ни войти, ни выйти. Дом англичани-на священней всего в те часы, когда не
только ко-ролю заказан вход, но и сам хозяин не может вы-браться на улицу.
Отсюда следует, что уют — отвлеченное поня-тие, принцип. Закрывая все двери и окна так, что в доме нечем дышать, наши бедняки страдают за идею. Любитель чувственных услад не мечтал бы, как мы, о зимних празднествах в маленьких комна-тах — он предпочел бы вкушать плоды в прохлад-ных и просторных садах. Простая чувственность хотела бы ублажить все чувства. Для наших же до-брых мечтателей необходим фон мрака и опаснос-ти; наше высшее наслаждение — радость, бросаю-щая вызов, припертая к стене. В сущности, тут подойдет только слово «уют», а никак не «удобство». Слово «уют» говорит о том, что маленькое предпо-читают большому и любят именно за то, что оно мало. Тому, кто справляет праздник, нужна хорошая комната — он бы и гроша не дал за хороший материк. Конечно, в наше тяжелое время прихо-дится бороться за пространство. Мы жаждем не эля с пудингом, а чистого воздуха. В ненормальной жизни иначе нельзя — нервным людям необходим простор. Но в наших отцах было достаточно широ-ты и здоровья, чтобы жить по-человечески и не думать о гигиене. Они были достаточно крупные, чтобы уместиться в маленьких комнатах».
Дойдя до зимнего уюта, многие вспомнят не только Диккенса, но и Андерсена или Туве Янсен, очень уж все это подходит к северным странам. Но Честертон не ссылается на скандинавов, поскольку с ними случилась беда, они — протестанты. Об этом сейчас и поговорим, но до этого, словно картинки к главе, советуем прочитать те эссе, где особенно ясно описан мир Франциски.
2. Пир Бабетты
Редкая участь так незавидна и бесплодна, как споры о конфессиях. Чаще всего это и не споры, а сердитый диалог глухих, упрямо верящих, что их конфессия лучше других или просто единственная. Постараюсь этого избежать, тем более что мне свойственна противоположная склонность — забывать о различии исповеданий, все-таки носящих имя Христа. Постараюсь понять и тех, кто о нем забыть не может. К ним, собственно говоря, принадлежал Честертон.
Кажется, Мориак сказал, что зло в церковной истории — не грех Церкви, а грех против Церкви. Нечувствительность к этому злу ничуть не похвальна. Гнев перед жестокостью, самодовольством и лицемерием «верующих» переполняет и книги пророков, и речи Христа; перечитаем, например, Ис. 1, Ис. 58, Амоса, Михея, главу 23 от Матфея, да и всю Нагорную проповедь. Однако очень часто церковный человек не замечает этого зла в своей конфессии. Большое счастье читать покаяние Иоанна-Павла II, хотя, как предвидел Спаситель, изменилось от этого немного. У кого ушей не было, у тех и нет.
Мэзи Уорд, биограф и друг Честертона, выросшая в католической семье, удивлялась, что он действительно видел только сияющую Церковь без пятна и порока. Он, неоднократно писавший, что глаза любви еще зорче глаз ненависти или что хороший сын не скажет «мать в порядке», когда она больна, имел в виду многое, чаще всего — патриотизм, но не Католическую Церковь. Собственно, об этом я и собираюсь сейчас писать, и будет мне очень трудно. Меньшая трудность — уши; поборники какой-нибудь одной конфессии не слышат уточнений и объяснений. Большая — попытка сохранить не беспристрастие, чувство холодное, а любовь ко всем сокровищам христианства. Это очень сердит людей, но все же — попробую.
Однако сперва расскажу еще один честертоновский сюжет: дальнейшие соображения относятся только к последним четырнадцати годам его жизни. Католиком он стал в 1922 году, умер — в 1936-м. Многие полагают, что мог он умереть в 1914-м, когда тяжело болел, — все лучшее было написано. Это не совсем так, скажем — еще нет «Франциска» и «Вечного человека», но лучшие Брауны и лучшие романы уже были (даже первые главы «Дон Кихота»), не говоря об «Ортодоксии» и «Чарлзе Диккенсе». «Ортодоксия» же, как книга К.С.Льюиса, могла бы называться «Просто христианство». Словом, сюжет — в том, что «христианство без разделений» едва ли не лучше всех представлял сам Честертон до 48 или хотя бы 40 лет. Молодую Дороти Сэйерс его книги спасли от религиозного кризиса, но ей и в голову не пришло покинуть Church of England. Можно с той или иной натяжкой выявить католический дух в его сравнительно ранних книгах, но лучше этого не делать. Очень уж надоела софистика в церковных спорах.
Конечно, католик — отец Браун. Еще в 1904-м Честертона поразил его прототип Джон О’Коннор, но объединяют этих патеров вера в разум и неожиданное знакомство с глубинами зла. Кротостью и неуклюжестью Браун напоминает архидьякона из «Войны в небесах» Чарльза Уильямса9 (точнее, тот напоминает Брауна, он создан позже). Но архидьякон — англиканский. Мало того, он упорно спорит с активно-католическим герцогом, поначалу — весьма нетерпимым, а защищает не англиканство, но христианство.
Словом, речь пойдет только о позднем, послевоенном Честертоне. Почти все, что обращено против Church of England, лютеранства, кальвинизма и других протестантских церквей, он написал за последние четырнадцать лет.
Чтобы лучше его понять,
очень помогает повесть Карен Бликсен10 «Пир Бабетты»
(1952). Она вообще удивительно хороша, а в частности — редко где так
подчеркнута разница между католичеством и протестантством. Две дочери пастора,
красивые, добрые и одаренные, отказываются одна — от замужества, другая — от
оперной сцены и добродетельно, скромно, одиноко живут в маленьком датском
селенье. К ним попадает француженка, бежавшая в дни Коммуны. Пугаясь
собственной невоздержанности, они берут ее в служанки, и она им верно служит,
стряпая что-то скудное и невкусное. Внезапно она получает много денег и
устраивает пир, на котором, едва ли не впервые, в селенье воцаряются милость и
радость. Смягчаясь на глазах, люди легко принимают и друг друга, и явных
чужаков — знатного генерала, оперного певца. Мегафоном Божьим оказывается
радость, а не суровое страдание, причем совершенно бескорыстная — служанка
тратит на этот пир все свои деньги и остается на чужбине, в услужении.
Прочитав эту повесть лет 10 назад, я подумала: «А Толкин прав, Льюис — очень протестантский со своей апологией страдания». Зато Честертон, перечисляя протестантские отказы — от вина, от веселья, от сигар, — говорит, что отдать надо просто все, а уж Бог вернет с избытком, что надо. Вот кому «Пир Бабетты» очень бы понравился, тем более что мегафон тут — не просто радость, а сакральная радость трапезы. Как и «добрый Папа Ян», он относился к совместной еде благоговейно. Когда великий Папа был нунцием в Париже сразу после войны, он стал собирать у себя за обедом людей из разных партий. Успех был намного больше, чем ожидали.
Словом, католичество Честертона глубже и полнее протестантства из-за своего халкидонского духа, для которого так священны человек и его трогательная жизнь. Католические сообщества, тем самым — страны, он считает чем-то вроде Каны Галилейской. Говоря об Испании в своей последней книге («Автобиография»), он рассказывает, что испанские отцы в отличие от английских бурно выражают свою нежность к детям, хотя, очень может быть, дело тут не в католичестве, а в том, что Испания — южная страна, а мальчик и отец — не из джентльменов. Как бы то ни было, сцена эта перекрывает для автора, да и для читателя все, что могло бы насторожить в испанской жизни, или, по меньшей мере, в испанской истории.
В протестантских странах ему неприятны сухость, жесткость и вообще недостаток тех свойств, которые он сам же перечисляет, хваля католическую культуру — приветливости, учтивости, веселости, милости.
Наверное, его бы порадовал бергмановский фильм «Фанни и Александр» — и бестолковая нежность главной семьи, и сцена чуда, которую и в десятый раз нельзя смотреть спокойно, и страшный дух епископского дома. Тут мы останавливаемся. Что говорить, искаженная вера именно такова, но встретить ее можно везде.
Казалось бы, что меньше похоже на это, чем детский рай Литвы, и почти гонимое католичество, и то, о чем (уже про Польшу) писала Наталья Горбаневская в декабре 1981 года:
…Видно, Господь до конца возлюбил
эту равнину,
Видно, у Господа Бога для них,
Словно для Сына,
Нету других проявлений любви,
Кроме распятья.
Так я и жила лет пять в Вильнюсе и в литовских деревнях, но вдруг, остановившись перед окном, где лежали на вате звезды и ангелы, подумала, что и здесь я — не в раю, а скорее, в Алисином саду, где, как ни прекрасен он сквозь решетку, есть и герцогиня с королевой.
Именно тогда или чуть раньше я переводила «Св. Фому Аквината», а Честертон там пишет: «Августин был прав, но не совсем». По-видимому, как и все мы, сам он тоже «прав не совсем». Именно поэтому он кажется многим каким-то несерьезным. Вот уж нет, у него все предельно окуплено! Зло он знал изнутри, пережил в юности глухое отчаяние и мерзкие искушения, страдал (уже без жути) и позже, но, оглушенный мегафоном радости, преображал в своих книгах скорбь и скуку жизни. Слава Богу, искренность и доброта спасли его от «оскорбительного оптимизма за чужой счет». Может быть, поэтому он его не находил и в самом опошленном католичестве.
Совершенно другое дело —
католичество неопошленное. Ступать на минное поле я не буду, и не только по
малодушию, а скорее, потому, что, сопоставляя конфессии, обидишь людей и не
добьешься ничего. Тех, кого хотя бы удивляет его непотопляемость, его
способность воскресать в покаянии (не говоря о названных выше свойствах), можно
отослать к статьям и книгам Уильяма Одди, сотрясающего Англию своими призывами
к Roman Option*. Бывший англиканский священник,
он — один из крупнейших в мире специалистов по Честертону. Он даже внешне похож
на Честертона, но в своей апологии, если это возможно, еще воинственней.
Прибавлю для ясности, что сам по себе он очень добрый, спасает зверьков и
посылает мне книги Роуз Макколи11, английской
Тэффи, о религиозном значении которой пишут ученые.
Не решив в отличие от него нерешаемой загадки, вернемся к Честертону. К счастью, мы говорим о странах, а не о конфессиях, и можем сказать одно: обоснованно или нет, Честертон почти обошел красоту и уют скандинавских стран, где есть не только бергмановский епископ с его домочадцами, но и особая, северная, детская радость, сочетающая смех и уют. Пишем «почти», потому что Честертон был справедливым. В отличие от Беллока он искал и ценил не свою идеологию, а правду. Почитаешь обличения протестантства и вдруг в рассказе «Последний плакальщик» видишь такие слова:
«— Почему вы пришли ко мне? — спросил генерал Аутрэм. — Я убежденный протестант.
— Я очень люблю убежденных протестантов, — сказал отец Браун».
3. Удел Девы Марии
Как бы то ни было, для Честертона нашлись две идеальные страны, Польша и Литва. Этому способствовали разные их свойства.
Прежде всего они, как в известной сказке, были и победительницами, и побежденными. Честертон прямо и явно сочувствовал слабым, на этом основано его отношение к англо-бурской войне. Польша и Литва долго ждали свободы, а несколько раз пытались ее отвоевать, что радовало его подростковую воинственность. Мало того, Польше это удалось, причем тогда, когда боролась она не с рыхлой русской империей, а с Красной армией, которая воплощала для Честертона самый дух зла. Польша — не маленькая, обычная страна Европы, но по сравнению со страной, которая сменила эту империю, она была Джеком Грозой великанов, и произошло с ней примерно такое же чудо, какое описал Честертон в соответствующем эссе (см. «Великан»).
С Литвой обошлось легче, она просто получила свободу, зато в отличие от Польши она невелика. Кончая «Автобиографию», Честертон говорил (он ведь диктовал, а не писал в эти годы), что «всегда защищал права маленьких стран и бедных семейств». Литва была сравнительно бедной и, уж точно, маленькой. А главное, она была крестьянской, мало того — фермерской (если называть фермой хутор), невольно воплощая замысел странной партии, называвшей себя сообществом дистрибутистов.
Оформилась она в 1926 году, но соответствующая утопия описана раньше, в «Охотничьих рассказах» (1925). И книга, и сообщество необычайно привлекательны, и трудно решить, выполнимо ли все это. Я и не могла, пока не прочитала статью Юлии Латыниной. Мы собирались издать «Рассказы» отдельной книжечкой и попросили Юлию Леонидовну написать предисловие. Книжка не вышла, статья лежит, а сказано там, что установить крестьянское общество под лозунгом «Три акра и корова» может только по меньшей мере авторитарная власть. Вот уж чего не хотели бы и мы, и Честертон при всех его фразах в духе Беллока, к счастью — все-таки редких.
Собственно, мы дошли до того тупика, в котором оказался Честертон 20-х и 30-х годов. Слава Богу, тридцатые он прожил наполовину и умер ровно за месяц до испанских событий (14/VI—16/VII 1936 года). Ему не пришлось справляться хотя бы с этим соблазном. Человеку, который «больше всего на свете любит свободу и английские стихи», было бы нелегко даже с сотнями оговорок хвалить Франко. Английское движение Освальда Мосли его ничуть не привлекало при всей своей претензии на рыцарственность. О нацизме нечего и говорить, он сразу сравнил Гитлера с Иродом. Но Франко защищал Церковь, которую действительно истязали его противники. Словом, трудно угадать, что бы тут делал Честертон; вряд ли он решился бы на подвиг Бернаноса, сокрушавшегося над злом франкизма в своих «Кладбищах при луне».
Относительно пристойные режимы межвоенных Польши и Литвы не бросали вызова его милосердию. Однако, чтобы лучше все представить, отойдем немного в сторону. Польша все-таки победила советскую власть не так, как рассказано в «Великане». Описано там, кстати сказать, совершенно реальное явление, которое происходило в те самые годы, когда в самиздат пошла статейка «О Польше», а в сборнике появился «Великан». Историкам еще придется вспоминать и объяснять, если смогут, удивительное начало 80-х, прошедшее, кстати, под знаком Польши. Поляк, вероятно, спасший мир своими молитвами и страданиями, писал об этом времени в энциклике «Centessimus Annus», и этот скромный, строгий абзац я не могу читать спокойно.
Тогда же, для самиздата, я переводила «Мерзейшую мощь», где великана побеждает даже не Джек и не Афины, которые все-таки сражались, а обитатели усадьбы, которые жили в стороне, кормили зверей и молились (и то не все, а кто верил в Бога). Сходство так велико, что я пишу об этом едва ли не в каждой статье про Льюиса или Честертона.
Сами они прекрасно знали такой путь, и оба его описали. Они повторили бы за св. Фаустиной, которая жила в Польше и Литве, когда там был Гилберт Кийт: «Легко — делай, трудно — говори, невозможно — молись». Противление злу силой не всегда легко и всегда опасно, а потому — благородно. Беда его в том, что оно, скажем так, и немилосердно, и нерентабельно. Доказывать это бессмысленно, люди боятся этой истины и ухитряются не видеть ее в Евангелии, предпочитая толковать впрямую, не считаясь с контекстом, метафору о мече. Притчи о плевелах и слов сыновьям Зеведеевым как будто бы и нет. Заведомо устраняясь от безнадежного спора, скажу не без скорби, что и Льюис, и Честертон далеко не всегда «предоставляют место Богу», по-видимому, не слишком веря в саморазрушение зла, хотя оно очень похоже по своей механике на то, что описано в «Великане» и «Мерзейшей мощи».
Заметим, что в романе Льюиса насилие есть, и очень жуткое, но совершают его явные орудия Промысла, заведомо безгрешные звери. В сущности, они наносят только последний удар уже обреченному ГНИИЛИ а решается все раньше, быть может — тогда, когда Марк Стэддок отказался топтать распятие. Я помню, однако, что бойня на банкете восхищала в начале 80-х бесстрашного и набожного диссидента. Было это в Литве. Мы сидели на кухне, он просто облизывался от удовольствия, я сказала ему про зверей, и он обиделся, назвав меня Львицей Толстой. Львица или не Львица, а Евангелие не хвалит человеческую беспощадность, даже намного менее жестокую, чем в «Мощи». Вспомним, кроме всего прочего, слова о мече, обращенные в Гефсимании к Петру.
Как бы то ни было, Честертон меч любил и Польша воплощала для него мужское, воинское начало. Поневоле вспомнишь кадры из «Дневника пани Ганки», где гарцуют щеголеватые кавалеристы. Жизнь разыграла очередную притчу, кавалерия не понадобилась, тем более — Польше.
Аберрация эта выразилась даже в мелочи: человек, приветствовавший Честертона, назвал его поэтом, себя — воином. Вероятно, офицером он был, но славился как краснобай и бездельник.
Само пребывание в Польше, начавшееся с этой речи, проходило идиллически. Гилберта и Франсис принимали как почетнейших гостей. Таким и был Честертон для католической страны, а у себя, в Англии, терял всенародную славу, хотя год поездки, 1927-й, был для него исключительно плодотворен. Посетив Польшу, он посетил и Литву, то есть Вильнюс, тогда в нее не входивший. Вероятно, Литва занимала его давно; почему-то он пишет в одном эссе: «…тринадцать литовских философов» («Упорствующий в правоверии»), а в другом какая-то дама жалеет, что у нее не было литовской гувернантки («Все наоборот»). В обоих случаях можно подставить любое другое слово. Однако образ маленькой, бедной, уютной, райски красивой страны, где много хуторян, был для него очень важным. Дания Андерсена или Норвегия Сельмы Лагерлеф не годились, они — протестантские.
Я жила в Литве пятнадцать лет, она спасла меня, у нашей семьи есть там домик с огородом и яблонями, но и без всего этого я могу понять умиление Честертона. Что говорить, Логрис Литвы и Логрис Польши на удивление хороши, как, наверное, у всех стран, но относительно северные мне ближе. В Польше я не была; ее странную, знаковую роль в истории ушедшего века отрицать невозможно. Да и Литва была сердцем мира в январе 1991-го. Во всяком случае, так написал мне один литовский американец.
Речь не об этом, а о том, есть ли у Честертона слепое пятно вроде тех, о которых он часто пишет в своих рассказах. Мне, может быть — зря, кажется, что есть. Я никому не навязываю такого мнения, тем более — не хочу кого-нибудь им обидеть. И все-таки скажу: в межвоенное двадцатилетие в Польше и Литве царил не дух высокой свободы, а дух какого-то провинциального мещанства.
Прежде чем спорить об этом
понятии, напомню, что любой дух показался бы райским по сравнению с
тоталитарными режимами, нашим или немецким.
Г.П.Федотов писал в «Пути» за 1926 г., что уклад и строй, который эмигранты застали
на Западе, покажутся раем после советской России (это — в 1926-м, а дальше было
еще хуже!). Человеку, вырвавшемуся в Литву и Польшу, скажем — Добужинскому,
жилось несравнимо лучше, чем оставшимся здесь. Судьба Карсавина позволяет это
сравнить, Советы его настигли. Однако сейчас речь о другом.
Слово «мещанство» толкуют по меньшей мере двояко. Чаще так называют особый, легко узнаваемый дух слепой уверенности и нетерпимости к «иным», который по мирскому закону маятника выталкивает многих в «гибельную свободу». Те, кто понял ее гибельность, нередко по тому же закону отрицают любую свободу и начинают играть словом, обозначающим, как и «бюргер», просто горожанина. Иногда они вспоминают, что мещанином назвал себя Пушкин, хотя он имел в виду вещи очень хорошие — дом, покой, независимость от черни. Вероятно, именно это вложил бы в русское слово Честертон, как вкладывал в сочетания common man и common people.
Принимать мещан в первом смысле за соль земли можно только в том случае, если мы не видим их жестокости, пошлости, фарисейского самодовольства. Пушкин, конечно, все это видел. Что до Честертона, он, слава Богу, упомянутых свойств не ценил (к сожалению, это бывает), но и не видел, если речь шла о common people. Он искренне верил, что «шарманочный люд», тем более — католики, любят так же сильно, как он, дом, уют и свободу. «Важным», имеющим власть он этих свойств не приписывал, но, когда речь зашла о Литве и Польше, граница растворилась, словно все там настолько хороши, насколько это возможно в падшем мире. Если бы он имел в виду только Царство Божие, Логрис, было бы незачем и спорить. Но так ли это?
Там, в Логрисе и в Царстве, жизнью правит чудо, и об одном из них, очень простом, я напоследок расскажу. Именно в Литве осуществлялся честертоновский самиздат. «Фому Аквината» я переводила в Эжереляй на Неменчинском шоссе; «Франциска» — напротив храма Святого Сердца, глядя в окно на Лукишскую площадь, которая тогда называлась иначе; «Вечного человека» и много эссе — на Антоколе, другие эссе — на Лейиклос. После десятилетнего перерыва, вернувшись и поселившись на улице Пшевальскё (теперь — Вивульскё), я перевела «Четверг», «Кабак» и «Дон Кихота».
В начале 60-х я как-то забрела на площадь, которая имени не имеет и считается частью улицы Арклю. Мне пришло в голову, что ее хорошо бы назвать Честертоно Айкште и поставить на газоне маленький памятник. Теперь это вполне возможно.
Человек для нашей поры
(заключение)
Когда-то я делала доклад
«Честертон, писатель XXI века», и зря. Мы не знаем, каким будет век, а вот
сейчас, в начале, живем так, словно Честертон имел в виду нас, а не своих
современников. Два лучших его романа, «Четверг» и «Кабак», рассказывают о
террористах и о мусульманском фанатике. Такое эссе, как
«Сыр», — ровно о том же, чем обеспокоены антиглобалисты, которые в отличие от
Честертона портят дело нетерпимостью, злобой, а то и прямым насилием.
Потому я и решила написать о небольшом перекосе, быть может — мнимом, быть может — нет. Сейчас, у других, он вполне реален и очень велик. Речь не о том, что кто-то видит в католических странах только лучшее, а в протестантских — худшее, этого как раз мало, а в том, что только лучшее видят в своих странах или укладах жизни. Кажется, при Честертоне это было менее весомым, тогда как теперь только об этом и слышишь. Слава Богу, что на самого Честертона почти не ссылаются, я помню только один случай. Может быть, дело в том, что противопо-ставляют теперь не католичество и протестантство, а другие веры и уклады.
Кроме тяги к правде, нередко снимавшей перекос, Честертона спасало ощущение драгоценности и беззащитности всего, что создано Богом. Рассуждения в духе Беллока, де Местра, Деруледа снова и снова уступали милосердию. В одном из стихотворений он писал, что важный, солидный человек «не потеряет головы, но душу потеряет». С ним этого не случилось. При всем своем уме жил он душой, сердцем; только поэтому его можно назвать мудрым. Голову он терял и разумом ошибался, а мудрость и милость сохранял если не в каждой фразе, то в общем духе своих сочинений.
По-видимому, прежде всего нам стоит учиться у него не частностям, а сочетанию истины и милости, очень редкому в наши дни. В прошедшем веке его принимали и за добродушного эксцентрика, и за сурового воителя. Пора понять, что нам, да и всем, он чрезвычайно нужен только в том случае, если мы увидим у него нераздельное сочетание вверенности Богу и сострадания к людям. Иначе его не очень трудно превратить в идеолога, а лишний идеолог, честное слово, не нужен никому.
P.S.
Только что я узнала в Литве, что Честертон был в Вильнюсе 26 мая. Сообщил мне это упомянутый диссидент, теперь известный философ. Вот еще один черстертоновский сюжет.
Что надо бы прочитать к каждой главе
Введение:
глава из «Ортодоксии» «Парадоксы христианства»;
эссе «Француз и англичанин»
Глава 1:
«Кусочек мела»;
«Сияние белого цвета»;
«Съедобная земля»;
«Огород и море»;
сцену в огороде из гл. 1 «Охотничьих рассказов»;
стихи «Моя госпожа надела зеленый наряд» (есть в книге «Неожиданный Честертон», М., 2002).
Глава 2:
замечания о протестантстве разбросаны по разным книгам (см., например, «Очерк здравомыслия»). Чаще всего это фразы или абзацы.
Глава 3:
«О Польше»;
последнюю часть главы «Несовершенный путешественник» в книге «Человек с золотым ключом».
Глава 4:
«Человек, который был Четвергом»;
«Перелетный кабак»;
эссе «Сыр».
Примечания
1 Анджело Джузеппе Ронкали (1881—1963) — Папа Иоанн XXIII (с 1958 г.).
2 Джакомо Мария Радини-Тедески (1857—1914) — епископ Бергамский с 1905 г. Ронкали был его секретарем в 1905—1914 гг. В 1916 г. опубликовал его биографию.
3 «Мерзейшая мощь» (1945) — третий роман «Космической трилогии» К.С.Льиса (1898—1963).
4 Лорд Эмсворт — герой десяти романов П.Г.Видхауза (1881—1975), рассеянный, кроткий и вконец замученный властными сестрами.
5 Чизик (по-русски обычно — «Чивзик» или «Чизуик») — район на западе Лондона, с юга выходит к Темзе.
6 Дороти Ли Сэйерс (1893—1957) — английская писательница, автор детективов и религиозных пьес, переводчик «Божественной комедии».
7 Кяарику — городок в Эстонии, где в 60-х годах проходили летние симпозиумы по семиотике.
8 «Small is beautiful» (1973) — книга английского экономиста Ф.Э.Шумахера, ознаменовавшая среди прочего переход к постиндустриальному обществу.
9 Чарльз Уильямс (1886—1945) — английский писатель, автор романов, которые Т.С.Элиот нзвал «мистическими триллерами».
10 Карен Бликсен (1885—1969) — датская писательница, известная и под именем Исаак Динесен. «Пир Бабетты» издан в 1952 г.
11 Роуз Макколи (1885—1958) — английская писательница, автор очень своеобразных романов, которые можно назвать и юмористическими, и религиозными.