Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2004
1. Сильвано — чистая душа
…Вы видели, читатель, павлинье дерево? Нет? Это чтобы павлины на ночь тесно усаживались на ветвях развесистого дуба. Как куры на насесте. И дуб пылал, как вечерняя заря, всеми цветами радуги. Я не верил своим глазам. Но видел. “Павоне”, — сказал хозяин фермы “Агрикола делль альта Маремма” сеньор Элли. “Павоне” — по-ихнему павлин. Мой раскрытый рот подсказал хозяину фермы, что тут требуется пояснение. “Павоне”, или по-латыни “паво”, между тем, умащивались на ветвях, ослепляя меня оперением сине-зеленого оттенка с крупными глазками на надхвостьях длиною, пожалуй, не менее метра. Что бы тут сказал Юрий Карлович Олеша, у которого и от одного павлина душе, как он писал, становилось “как-то жарко” и появлялась “какая-то мигрень души”. Мигрени у меня не было — был восторг. В Европу этих чудесных птиц завезли в V веке. Сначала — в Грецию. Тут на ферме были какие-то особые павлины, сказал синьор Элли.
Ферма! Вы будете смеяться: 600 га земли — лесом заросшие горы, серпантин, свой отель, клуб с рестораном, огромными холлами, люкс, в котором останавливались Никсон и Елизавета Вторая, каррарский мрамор, зеркала и все это роскошество под золото — краны, ручки и прочие штучки.
Вы спросите, как меня, скромного писателя, далеко не из первой десятки отечественного запасника, или, иначе говоря, национального достояния, угораздило быть принятым на таком уровне? А я и сам не знаю. Получилось это, видимо, по чистой случайности, на которые так горазда наша жизнь.
Я, впрочем, был тут не совсем я, а президент Ассоциации писателей “Европейский форум”, что, согласитесь, звучит совсем неплохо. И еще — председатель Международного литературного фонда из Москвы. Чтобы не расходовать деньги на командировки из кассы писательского фонда, я умудрялся находить кошельки, которые теперь называют “спонсорской помощью”. На этот раз спонсор расщедрился на то, чтобы я, сражаясь на два фронта, постарался заключить соглашения на совместное с итальянскими кошельками использование подмосковного Дома творчества писателей “Переделкино”, при этом отыскав ход к сердцам любителей искусства, а именно — получил финансовую поддержку для “Форума”, в частности, для продолжения издания журнала европейской культуры “Феникс—XX”, который я начал выпускать в 1992 г.
Сопровождали меня в поездке милейшие люди — В.К. (назову сию очаровательную немолодую даму из Москвы только инициалами) и ее друг Сильвано Черви. Этот итальянец взял на себя труд водителя и местного спонсора одновременно. (Сильвано несколько лет назад умер, я давно так не горевал по самым близким мне людям, как по утрате этого человека.) Громадный толстяк, чистейшая душа, безотказный чичероне, щедрый даже по нашим русским меркам, тактичный и немногословный, Сильвано никак не походил на общепринятый образ итальянца. Он почти не жестикулировал. Он был не только не экспансивен, но, скорее, неповоротлив, говорил медленно и мало. Когда я спросил его, такое ли он производит впечатление и на своих соплеменников, он ответил, что вообще не считает себя итальянцем. Как это? А так. Я этруск — отвечал он мне. А этруски — это те же русские. Я думал, он шутит. Не тут-то было. Он был серьезен. Он гордился дружбой с В.К., позволю себе добавить шепотом: он был неравнодушен к ней, предан, покорен ей, исполнял любой каприз. Знакомство со мной было тоже исполнением “каприза” В.К., которая искренне хотела мне помочь по итальянской линии.
Потом мы уже подружились с Сильвано настолько, что он порой выходил из орбиты, предначертанной ему В.К., и осторожненько пытался перейти на мою. Он гордился знанием немногих слов из русской речи, хотя употреблять их рисковал не часто. Так в Венеции на мои сомнения, стоит ли есть мне блюдо, напоминающее сибирские пельмени, Сильвано, заботясь обо мне, вдруг вскрикнул: “Я знаю, что тебе понравится! Ты будешь сейчас есть куриные сиськи!” В.К. хладнокровно “перевела” мне: “Куриные грудки”. Он вообще был трогательно заботлив. По дороге на Болонью петляющий впереди грузовичок был остановлен им, и после активных объяснений, означавших, как я потом понял, торг со стороны водителя-сицилианца, хотя Сильвано всегда соглашался заранее на любую цену, в нашей машине появилось два ящика мандаринов с зелеными веточками. “Ешь, Володя. Это — польза”, — произнес Сильвано на чистом русском языке. Так как мы исколесили немало дорог, нередко он ночами, тормознув, засыпал минут на пятнадцать. Часто, чтобы Сильвано не заснул за рулем, В.К. развлекала его разговором по-французски, усиленно кокетничая, что давало свой эффект: Сильвано прибавлял скорость и смущенно хмыкал.
Машина у него была говорящая. Что мне было внове. Впервые я даже вздрогнул, услышав после заправки в Милане незнакомый мне мужской голос: “Синьор, у вас не закрыта передняя дверца слева”. В.К. спокойно перевела мне сказанное. Потом у поворота на Сиену: “Синьор, у вас мигалки не включены”. “Спасибо”, — каждый раз вырывалось у меня. Сильвано молчал. Но когда я чихал, кричал “Салюте!”. С Сиеной связан еще один эпизод — очередное проявление чуткости Сильвано. Нам эта Сиена вообще была не по пути, но я оплошал: попросил смущенно, но настойчиво — нужен туалет. Сильвано развернул машину, и вскоре мы вошли в маленькое кафе. Сильвано что-то шепнул хозяину. Тот показал на торты, потом отдал ключ от туалета. Оказалось, что мы обязаны были за мою неловкость съесть, прямо скажем, давясь, большой торт. И это с утра.
Сильвано! Милый Сильвано! Его дружба с В.К. почему-то не одобрялась взрослым его сыном. После смерти жены отец и сын жили раздельно. Но сын все же приехал встретить нас в Мальпенсу — аэропорт Милана. Почти не отвечая на наши с В.К. приветствия, узкоплечий юноша в красном пиджаке взял чемоданы и посадил нас в машину. Всю дорогу до Форновы, где жил отец, он промолчал. Высадил нас и дал отцу ключи от другой машины. Бензин в нее уже был заправлен. Это я понял, так как фраза сопровождалась жестами. Мы попрощались холодно, но с благодарностью. Сильвано молчал, смущенный таким демаршем сына, которого он любил.
Но кого Сильвано любил безгранично, мы вскоре узнали, когда он пригласил нас в свой дом. Мама Сильвано была живой ртутью. Уж явно не этруска. Она говорила безостановочно. Забавно, но поток ее красноречия, которым она удостоила меня (В.К. помогала Сильвано готовить обед), ни разу не прерывался все двадцать четыре минуты (я засек время), пока на столе не появились первые бутылки и блюда. Маме было девяносто, но держалась она прекрасно. Я, давясь, пытался отвечать ей мимикой и жестами. Изредка В.К. переводила мне то, что ей переводил на французский Сильвано. В переводе слова синьоры Черви, обращенные ко мне, означали примерно следующее: “Вы мне весьма симпатичны. Мы не встречались с вами в Неаполе?” Сильвано: “Мамочка, он не был в Неаполе… В 1915-м? Разве вы не видите, мамочка, что он значительно моложе?” Мама: “Разве? Не нахожу”. Потом шло что-то вроде признания в том, что я ей понравился уже тогда, в ее молодости, и что истинная Италия — в Неаполе, где мы с ней все-таки, выходило, встречались. Если я там не был — это упущение, и его надо исправить, непоследовательно сказала синьора Черви. Мы поедем вместе в Неаполь. Разумеется, вежливо отвечал я через переводчиков. Но вскоре переводчикам надоела эта бодяга с Неаполем, и В.К. с Сильвано просто игнорировали старушку, что ее, впрочем, не обескураживало. Она обращалась только ко мне, а я, наловчившись, и гримасами, и даже поддакиванием — благо, что слово “си” я усвоил — умудрялся вести светскую беседу, успевая и есть, и пить. Сильвано умел готовить, как никто в Италии, а может, и среди этрусков. В конце обеда он отнес маму в спальню на руках. Она спала и, причмокивая, бормотала что-то про Неаполь.
Раз уж я начал говорить про Сильвано, не могу не коснуться таких обезоруживающих черт его характера, как величайшая открытость и искренность. Мне часто доводилось в жизни слышать разные оценки этих свойств натуры человеческой. Прямо противоположные, скажем прямо. Отличить человека искреннего от притворяющегося таковым, по-моему, довольно просто. И тут я вспоминаю моего старшего друга Виктора Борисовича Шкловского. Как-то он сказал: евреи думают, что у себя дома все люди говорят по-еврейски, только в гостях притворяются. Очень смешно и не так уж анекдотично. Я заметил, что жадные и завистливые убеждены в том, что все люди похожи на них, только в гостях притворяются. И, наоборот, щедрые и благородные люди не верят в низость и неблагородство другой части человечества. Это различие и заставляет мир теряться в догадках: кто мы такие на самом деле и какая нам цена — подлинная, не базарная. Так вот Сильвано был человеком, который не верил, что люди способны на дурное, в чем бы оно ни выражалось. Он не мог притворяться в гостях. Как и у себя дома. А домом его был весь мир, обжитый одними только хорошими людьми.
2. Ферма синьора Элли и Ко
Но вернемся на гигантскую ферму синьора Элли. С Сильвано мы, читатель, конечно, не расстаемся. Тем более что именно он и привез меня в этот чудный край павлинов, спящих на дубовых ветках.
Надо сказать, что мы то ли заблудились, то ли испугались семерых черных кошек, последовательно перебегавших нам дорогу (мы поначалу дружно смеялись, а потом стало неуютно, и Сильвано заявил, что поедет в объезд). На указателе, помню, значилось “Гросетто”.
На горе — чудо-городок Чивителла. Серпантин ввинчивает нас в синее небо. Позади туннели, зеленые поля, кипарисы, пинии, виноградники. Сильвано говорит, что самое дорогое итальянское вино — знаменитое красное монталечино — производят именно здесь. Попетляв по горной дороге, попадаем наконец куда надо.
Одинаково широко расставив ноги, обмахиваясь шляпами, стоят синьор Элли, его полноватый сын Альдо и чрезвычайно подвижный даже для итальянца, маленького росточка компаньон синьора Элли — Уго Виапино. С этих первых минут именно Уго становится нашим чичероне.
После обеда, на котором подавали это самое монталечино, свежее оливковое масло собственного производства в одинаковых керамических кувшинчиках, но разных сортов (зеленое, желтое, двухлетнее и этого года), спагетти с мидиями, кальмарами, креветками, бифштексы, салаты, фрукты, пирожные, кофе, вино, граппу, мы поняли, что такое итальянское гостеприимство. Стол был накрыт в большом зале с огромным окном, смотрящим на горы. За окном на выложенной фигурной плиткой веранде томилась большая белая собака. Я сидел лицом к окну и смущался от недвусмысленных собачьих жестов. Встав на задние лапы, она головой показывала мне, где входная стеклянная дверь на веранду. Перехватив мой взгляд, синьор Элли сказал, что обращать на это внимание не стоит. Если, добавил он, не очень хочется. Мне хотелось очень, но я понимал, что гостю негоже вторгаться со своими инициативами во внутренний регламент.
После обеда на “Лендровере” Уго повез нас на экскурсию. Мы видели образцовую конюшню элитных лошадей. Их было 30 голов. Худая, как стек в ее руке, англичанка в галифе и сапогах — инструктор — скупо кивнула. Элитные кобылы встретили нас призывным ржанием. Уго, тоже заржав, заметил, что это я вызвал у них прилив энтузиазма. Уго был пьян. Красавец производитель свысока смотрел на меня из своего вольера. Меня удивило, что на 600 га земли было всего 30 рабочих, а сторож вообще один. То там, то здесь сквозь зелень проглядывали аккуратные коттеджи-отели. Уго рассказывал, что на территории полно куропаток, зайцев, есть сыроварня, коптильня. Что сыроварня — свой вертолет имела компания синьора Элли! Людей действительно нигде не было видно. Будто бы все делалось здесь само, как в сказке.
И за ужином, где собралась та же компания плюс мама Уго, хорошо ухоженная старуха на костылях, прислуживал всего один человек — Сальватторе был и шеф, и повар, и официант. И все — с достоинством, юмором, тактом. В сумерках белая собака за окном казалась привидением. Из-за монталечино, которому я не переставал отдавать должное, мне казалось, что собака укоризненно качала головой, и я отвернулся.
После переговоров, которые прошли в обстановке полного взаимопонимания высоких договаривающихся сторон и долгих пауз, во время которых мне казалось, что Уго икает, а кто-то всхрапывает, меня отвезли мимо спящих на дубе павлинов в мою комнату в отеле. Запомнилось: никак не мог откинуть высокий полог, окутавший меня шелковым шорохом, и открыть бутыль минеральной воды, предусмотрительно поставленную у моего изголовья. Наутро я рассмотрел свой будуар более внимательно. Резные деревянные колонны, полог в виде шатра, стулья с высокими спинками, резного дерева шкаф — как у Шекспира.
Утром — легкий дождик, подписание документов, которые ночью кто-то успел подготовить, теплое прощание, махание шляпами Элли, Альдо и Уго. Пока мы не скрылись за поворотом дороги.
В машине я с удовольствием рассматривал папку с договором: синьоры — с одной стороны и я — с другой решили, что фирма восстановит за свой счет старый корпус Дома творчества в Переделкине и будет ежегодно направлять туда по путевкам итальянскую интеллигенцию за американские доллары, журнал мой “Феникс–XX” восстанет из пепла после кризиса (лопнул известный московский банк), даже получит дотацию и ежегодную премию с полусогласованным вычурным названием — для лучшего автора. Я гладил веленевую бумагу и жмурился от удовольствия. Скажем как бы в скобках: ничего из этого не вышло по вине “русской стороны”, неповоротливой, как этрусские предки Сильвано…
3. Кое-что про “Европейский дом”
Времена перестройки. Слово это вошло даже в иностранные языки, но не вошло в жизнь собственной страны как фактор действия во многих областях сознания.
Изоляционизм, в частности, остается по-прежнему уделом культуры. Красивыми словами без содержания остаются такие понятия, как “общеевропейский дом”. Да, “культурные связи” ныне — не парадно-государственная показуха, но еще и не реальная действительность. Главное же — отсутствие общей программы действий, а не намерений со стороны демократической власти, ее институтов, инструмента связи, поддержки начинаний, не липовых, реальных проектов, уже осуществляемых. Как только возникает проблема “Европейского дома”, тут же с умным видом кто-нибудь заговорит об особом пути России. На этом все и закончится.
Некоего “особого” пути России в Европе никогда не было. Был ОДИН из многих слагаемых путей европейской культуры в истории старого континента.
Плюрализм действительный — не избранничество, а путь своеобразия, свойственного ВСЕМ народам, нациям, их культурам в русле общей исторической цели.
Плюрализму чуждо ПРОТИВОПОСТАВЛЕНИЕ. Когда говорят об ОСОБОМ, не общем аршине, которым только и можно измерять Россию, я вспоминаю трость Петра Великого. На ней были нанесены и русские аршины, и английские ярды…
…Новый посол ФРГ в России, выступая с лекцией в институте Европы РАН, говорил о том, что России надо создавать национальную элиту с международным опытом, чтобы интегрироваться в Европу и мир. Элита — не элита, а политику надо менять. Нельзя отдавать на откуп рынку дела культуры. Пресловутые эти рыночные отношения — рынок тщеславия. Представлять новую Россию сегодня — удел тех, кто посмелее да понахальнее. Увы, с гуманистической, истинной культурой ни России, ни Европы в целом эти “представители”, как правило, ничего общего не имеют. Понимаю, во мне говорит и “старомодность” мальчиков 1941 года, но, наверное, не только это и не столько это — боль за невостребованность ценностей духа, национальной культуры. Боль за насильственный отрыв этой ветви европейской и мировой культуры от общей кроны, отрыв, который должен быть преодолен. Но нашими усилиями, а не ожиданиями, что когда-то дойдет и до этого очередь.
Почему так получается, что начинания остаются начинаниями без окончаний? Я вспоминаю, сколько лишних усилий понадобилось для того, чтобы создать ассоциацию “Европейский форум”.
Еще в 1990 году в “Обращении к писателям Европы”, написанном мною и подписанным Ч.Айтматовым, В.Быковым, Д.Граниным, Г.Баклановым, мною и Р.Рождественским, мы предложили возродить утерянный в течение десятилетий диалог культур России и Европы. Идею поддержали Д.Лихачев, В.Астафьев, ряд крупнейших писателей Запада. За пять лет идея “овладела массами” — в ФРГ, Франции, Бельгии, Италии, странах Восточной Европы, Югославии сформированы были секции “Форума”.
Тем временем с громадным трудом мне удалось основать журнал
“Феникс–XX”, орган ассоциации, журнал, посвященный единству культур европейских стран. Семь номеров говорили сами за себя: Сартр и Солженицын, Цветаева и Фейхтвангер, Иво Андрич и Пастернак, Кафка и В.Некрасов, Джилас и Гильвик, Максимович и Роман Якобсон, Форман и Хитилова, Б.Слуцкий и Энценсбергер, Попеску и Мрожек, Пазолини и Мальро, Херберт и Айги, Милош и Голан, Сореску и Радичков, Ийеш и Крлежа, Яструн и Ворошильский, Фекете и Хласко, Рильке и Грабал… На фоне возрожденных имен и когда-то запрещенных произведений мы увидели XX век новыми глазами. А свои литературу и искусство — в другом контексте, контексте мировой гуманистической культуры.
“Журнал замечательный, фамилии потрясающие. Буду надеяться, что он не умрет своей смертью, пусть дойдет мой вопль: кто-то ведь должен помочь
журналу!” — горячо говорил на презентации Булат Окуджава. “Феникс” умер не своей смертью — тут Булат оказался прав. Ни Д.Лихачев, ни И.Бродский, ни писатели Запада не смогли предотвратить смерть журнала в эпоху пошлости и бездуховности. И — постыдного “невмешательства” тех структур власти, от которых зависит духовное здоровье народа и о чем так красиво говорится в наше время…
В Италии, куда я приехал искать поддержки в развитии ассоциации, еще должны были помнить последнюю попытку Запада наладить диалог с советской литературой, предпринятую Джанкарло Вигорелли. Он пытался в свое время найти точки соприкосновения двух культур. Но они — на Западе и у нас — оказались настолько политизированными, что не могли не вызвать с обеих сторон отторжения. Наивно было бы думать, что в новой обстановке глобального потепления, связанного с крушением тоталитарной системы в одном из противостоящих “лагерей”, наступит эра полного взаимопонимания и благолепия в мире культуры. Увы, чем дальше, тем очевиднее всем нам, что политика никуда не девается и в новых условиях содружества целей и задач искусства.
Сошлюсь на проведенные мною “круглые столы” ассоциации в Брюсселе (1997—1998 гг.). Очень известный журналист Джульетто Кьеза писал в газете “Стампа”: “Как с горечью признал в своем заключительном слове Владимир Огнев, мы и Европа пока продолжаем разговаривать на разных языках. Общее возрождение Европы, — продолжал Кьеза, — еще впереди и потребует больших сознательных усилий обеих литератур — и с одной, и с другой стороны бывшего железного занавеса”.
О том, что писатели России и Запада продолжают общаться на разных языках, я действительно говорил. Но между моей логикой и логикой Джульетто Кьезы — существенная разница. Он считает, что “российские писатели не в состоянии разговаривать на том же языке, на каком говорят писатели Запада”. Можно сделать вывод, что мы еще не доросли до правильного понимания даже своей собственной истории. Но ведь с такой же непререкаемостью можно сделать и обратный вывод: Запад не в состоянии разговаривать на том же языке, на каком говорят наши писатели. Положение почти тупиковое, если не принять во внимание очень верного вывода Дж.Кьезы: русская интеллигенция действительно расколота в понимании путей развития России. И действительно обе крайности — как всякие крайности — недолговечны.
4. В Вечном городе
…21 января 1994 года, как явствует из моего дневника, мы выехали в Рим. Светило солнце. Мы ехали по виа Солярия, “соляному пути”, по которому когда-то римляне ездили за солью к морю.
Предместья Рима никак не похожи на предместья. Наверное, здесь самые роскошные виллы в городе. Через каждые сто метров — вилла. И тысячи вывесок, реклам, указателей, в которых, по-моему, невозможно разобраться никому — стрелки показывают во все стороны света и даже на небо. В центр, как мы ни пытались, пробиться в пробках было почти невозможно, а когда все же удалось, оказалось, что негде припарковаться. Мы медленно ездили с полчаса по круглой площади с фонтаном, пока на нас не стал пристально смотреть полицейский — мы проезжали мимо него, пожалуй, в десятый раз. Тогда Сильвио вернулся в исходную точку и нашел гараж-стоянку. На такси мы доехали до Колизея.
Я впервые видел эти священные развалины не на картине. Колизей поразил меня тем, что не производил впечатления… развалин. Он стоял гордо, разве что чуть обрушенный временем, но какой-то сегодняшний. Мимо него проносятся автомашины, как проносились годы. Феномен Времени здесь странно совпадает с приобретением нового опыта и с утерей чего-то, все еще дорогого тебе.
Почему-то вспоминается детство. И ощущение возраста как утраты. Память о месте, где застало тебя детство, мучила Петрарку. “Ни один город не остался, каким был не только века назад, но даже на нашей памяти… Что говорить о Пизе, где седьмой год жизни я провел, или Сиене? Что об Ареццо, милом мне памятью о рождении моем и отцовском изгнании? Что о Перудже, с ним соседствующей, о прочих городах? Для всех условие едино: сегодня мы не те, что вчера, и, хоть сами перемены достойны изумления, стремительность их поражает в особенности”.
Когда я вернулся с войны и не узнал города, в котором прошло мое детство, я потерял не сам город — детство. То, что было твоим, стало чужим. Напрасно ты напрягаешь память — угадывание былых мест и черт еще больнее растравляет рану. Ведь оно было. Теперь его не будет. Ты попадаешь в абсолютно новую среду. И ты сам уже другой. Разве — не драма? Кажется, начинается новая жизнь другого человека. А ты все еще считаешь себя — собой. Твое “я” сопротивляется новым условиям и привычкам, неумолимо приходящим на смену старым. Ностальгия по детству — этого же корня. Колизей частично разрушен — все-таки разрушен! Потому и исполнен для нас поэзии…
А есть ли оно, вечно старое? Или новое вторгается во все, что только кажется вечным?
В Крестовом монастыре в Грузии я слушал старинный хорал. Пустой собор отражал могучие голоса, а в этих голосах слышались такое великое спокойствие, такая уравновешенность, что казалось: уже ничего случится, не изменится, на протяжении веков стояли эти стены, и впредь на протяжении веков будут окружать их наши чувства и переживания, чувства и переживания наших детей…
Но под самым куполом чирикала залетевшая птичка, а сквозь брешь в стене виднелось небо, сегодняшнее небо, которое постоянно меняло окраску…
“Ты что задумался?” — спросил меня Сильвано. Мы шли по площади Венеции. Потом смотрели на храм святого Петра. Откуда-то слышалась музыка — не итальянская, американский блюз. Я смотрел на мутноватую воду Тибра, удивившего меня своим спокойствием. Очевидно, из-за созвучия со словом “тигр” я представлял его грозно урчащим. Мост с волчицей белого мрамора напомнил мне кое-что из истории Вечного города.
Вечный город… Будто и в самом деле есть что-то вечное.
Недавно видел по телевизору передачу, которую вел министр культуры, тема ее была литературная. Что-то о литературе и “великих потрясениях”. Эта фраза Столыпина, как и сам Столыпин, теперь завораживает всех — от политиков до обывателей. Потрясения остались в памяти не одного поколения россиян — и то правда, но — о, вечный закон маятника! — жажда покоя граничит ныне с фарсом. Так, одна из молодых особ с неизвестной мне фамилией и милой рожицей утверждала, например, что потрясением для писателя может быть и стук в дверь. Я улыбнулся: если бы она добавила — в 1937 году, я бы еще принял это утверждение за что-то стоящее. Но девочка, у которой за границей выходят книги, как сказал министр, упирала на то, что ее переживания по поводу стука в дверь могут стать романом и для этого не нужна революция. Святая наивность! Для сочинения стихотворения в альбом или “современного романа” — могут, разумеется. Но речь шла о другом — о великой литературе! Бедная девочка, глупое телевидение…
Бегство от “потрясений” (слово “революция” стыдливо не упоминалось) принимает занятные формы. В передаче этой (почему-то в ней участвовали артист, режиссер, дирижер столичного театра, а не писатели, если не считать представителей “племени младого, незнакомого”) даже попытка констатации бесспорной мысли о том, что было заявлено в “провокационном”, как говорили все выступавшие, названии темы (“Великие потрясания рождают великую литературу”), не была предпринята, разве что осторожно поминали “Бесов” Достоевского или “Воскресенье” Л.Толстого как предвестников тех потрясений, которые произошли впоследствии. Нужно ли говорить, что советской литературе досталось в очередной раз по первое число!
Стоя перед величественными памятниками Вечного города, я думал о грустном. О не то чтобы невечности творимого нами на земле, а о куцей памяти нашей. И прежде всего об изоляции поколений. Вот уж где сказалась беда нашей культурной жизни. Все всегда у нас начинается с нуля. Отсюда вечное отставание, изобретение велосипедов. Возможно, причина глубже, чем мы думаем. Рваный ритм российской истории, неприятие преемственности. Не они ли предопределили традицию, ставшую национальным кодом культуры? Иногда эта особенность затуманивается ложной дилеммой: революция или эволюция. Движение в обоих случаях, только оно — гарантия успеха.
Большая литература рождается в эпохи революционных сдвигов сознания и никогда — в периоды попятных усилий и духовной растерянности. В русской словесности были мертвые зоны, подобные нынешней. Между писателем и обществом нынче нет прямой связи в традиционном понимании. Сегодня время журналистики, и этим все сказано. А литература? Ей уготовано право на игру в бисер или пошлое кривляние. В рост такой “литературе” и критика. Но все это пройдет, как проходит все ненастоящее, то есть — без следа.
А насчет того, что эта девочка из телепередачи издала за границей энное количество своих опусов о стуке в ее дверь, так и это объяснимо. Если в годы, предшествовавшие переменам, в “ту эпоху”, застойную в общественном смысле, нам было стыдно перед Европой, сегодня стыдновато за нее. Если раньше Запад возвращал нам подлинный авангард, нами утерянный, утерянные имена, сохраненное там наше духовное наследие гуманизма, то ныне каких только хлестаковых не пригревает любвеобильная Европа!
И еще вопрос. А что имеется в виду под прошлым? Нам было чем гордиться и в “советский” период. И Запад, и подросшие, надеюсь, собственные наши мальчики и девочки поймут: не в последнюю очередь они, классики “советской” поры, составляют гордость эпохи.
Да и то сказать, в одном прошлом вообще нельзя искать будущее. О культуре ли речь, о форме государственного или общественного устройства нации. Но можно и нужно помнить, что именно на этой несчастной и одновременно счастливой земле были написаны “Тихий Дон” и “Архипелаг Гулаг”, что именно это время великих испытаний духа дало миру Блока, Маяковского, Цветаеву, Хлебникова, Пастернака, Эйзенштейна, Мейерхольда, Есенина, Прокофьева. Шостаковича, Шагала, Уланову, Рихтера, Шнитке, Солженицына, Бродского, Лихачева… Надо ли продолжать?
…Но пора было искать римскую улицу Босковича. Там в доме N№ 1 живет Витторио Страда. Знаменитый у нас литературовед, которого я мечтал затянуть в свою ассоциацию “Европейский форум”. Другой римский писатель, которого мы пытались заполучить, Альвизе Зорци, из-за нашего опоздания в Рим напрасно прождал нас в условном месте встречи и ушел домой. Адреса его мы не знали. Не застали дома мы и Страду. Он улетел в Париж. Дочь его Ольга, видимо, не долго колебалась, кого встречать: Огнева в Риме или Майю Плисецкую — в Милане, и выехала ночью в Милан. Молодой муж Ольги, то и дело показывая нам фотографию маленькой их дочери, был приветлив и всячески ухаживал за нами. Звали его Карло. Он говорил, что любит Москву, хорошо знает столицу нашу как бизнесмен. Имеет в ней даже сеть ресторанов. Вызвал по телефону Милан. Ольга поинтересовалась, как дела с рекомендованными ею для “Европейского форума” писателями. Мило простились.
Потом мы долго бродили по Вечному городу, ослепленные солнечным светом и оглушенные шумом и толкотней праздной публики, ленивых зевак, далеко не все из которых были иностранцами. Сильвано явно осуждающе следил за полетом на роликах по балюстраде какого-то римского недоросля. В.К. пыталась поднять ему настроение (Сильвано страдал, что не выполнялся план по привлечению писателей в мой “Форум”, считая это лично его, Сильвано, организационным просчетом).
Наконец мы окунулись в относительную тишину и прохладу — зашли в оригинальный ресторан. Сильвано улыбнулся впервые за последние полчаса. “Это уже настоящий Рим”. В чем была эта настоящесть, я пока не знал. Ресторан был действительно, не похож на все предыдущие, которые мы посетили в этой стране. Деревянные балки, обшитые старым деревом стены, на которых гигантскими гроздьями висели копчения и колбасы — как для Пантагрюэля. Между колбасами умещались зеленые потоки овощных даров римских окрестностей, краснел перец в ожидании момента, когда покраснеем мы, его отведав. Но главное действо было впереди. Подошел официант с огромным ножом типа сабли в одной руке и с корзиной — в другой. Корзина была набита колбасами разной величины и разного цвета. Через мгновение тот же человек уже метал перед нами бутылки, кажется, их было пять, пей — не хочу! “Святая вода”, — указал он на одну из бутылок. “Святость” ее указана была на этикетке — 70 градусов. “Сто трав”, — отрекомендовал официант другую емкость. Потом щедро уставил стол разными ликерами. Еще через мгновение наш итальянский стол превратился в шведский. Салаты: с баклажанами, свекольный, с редисом. Креветки, прочая морская живность, икра и анчоусы. Красивее всего смотрелся Сильвано, отрезавший ломти пармской ветчины огромным ножищем прямо со стены… Больше я ничего не помню.
Спускались мы по наклонной улице, которая тянулась вдоль наклонных домов к наклонно стоявшему Колизею. Похоже было, что мы не в Риме, а в Пизе. Потом я помню, как Сильвано платил за что-то штраф, странно долго вынимая из разных карманов большие, как носовые платки, бумажные лиры. Никогда больше не видел таких. Потом Сильвано спал на руле в гараже, где было холодно (как, наверное, в отрезвиловке, подумалось мне).
5. Венеция
Обратная дорога была уже ровной, и головы почти не болели. Сильвано все еще угнетал малый коэффициент полезных действий наших, и он то и дело бормотал: “Венеция! Вот где мы возьмем реванш!” Я заглянул в записную книжку. Улов и впрямь обещал быть богатым. Массимо Качиари, Даниеле дель Гивбиче, Альберто Онгаро, Паоло Барбаро. Последний — организатор. На него вся надежда. Он уже написал заявление, о чем сообщил нам по телефону в отель Форновы, и приготовил книжку свою — очерки венецианской жизни. А еще ожидались встречи с Карло Делла Горте, Пьером Мария Пассинетти — шутка ли! Собрать их вместе предложил Сильвано, провести что-то вроде общего собрания секции. Я согласился.
Честно говоря, меня больше интересовала сама Венеция, чем венецианцы. Ведь я там никогда не был, а столько читал, видел на картинах и фото. На стенах Венеции, ограждающих город от моря, написано: “Римской отвагой, венецианской медью”. “И медь торжественной латыни”, — звучало во мне. И дом Сильвано в Форнове стоит на улице Венето, то есть Венеции.
…Я вспоминаю Венецию, какой увидел ее впервые. Туда мы приехали на машине из Варезе 18 января утречком. Ночью выпал снег, и это удивляло, как если бы в Москве, проснувшись, из окна увидел кокосовые пальмы на улице Красноармейской, где я живу в кооперативном доме писателей, в котором писателей уже почти не осталось. Время беспощадно и к писателям. К ним даже в первую очередь. Но это — философия от бедности воображения. Писателями не рождаются, ими становятся, как ни уверяем мы себя в обратном. Надо бы, к примеру, проверить это на простом опыте. Послать сапожника в Венецию. Уверен, он бросит тачать сапоги и станет писать канцоны, как Петрарка или наш Кузмин. Ну, пусть не блестяще, но уж к башмакам не вернется. Впрочем, это так, к слову.
Итак, по дороге снег улетучился, кругом зелень, указатели давно показывают, что мы в Венеции, а моря все не видно. Этот фокус меня смутил. Но вот наконец “Венеция-Лидо”, что-то вроде Сан-Стефано в любимой моей Югославии — стрелка земли и солнечные блики на воде по обе стороны насыпи. Параллельно нам движется поезд — рельсов я не заметил. Ветер сильный. Въезжаем в просвет между высоких домов — тише. Стоянка для автомобилей. Заходим в кафе, звоним Барбаро, как условились.
Входит, вернее, влетает Тото из неореалистических фильмов итальянцев послевоенной поры. Это и есть Барбаро — в желтом длинном пальто, таком же шарфе, оранжевой кепке. Обнимаемся, будто давно знакомы или вчера расстались. В сумку, сняв ее с плеча, Барбаро кладет свежий номер “Феникса-XX”, предварительно заглянув в предисловие. Русский знает? Нет. Пьем кофе и бегом почти — катер уходит — на пристань.
Большой канал. Боже! Дай мне нужные слова! Боже, по-моему, отвечает: “Побойся Меня. Неужели и ты будешь описывать Венецию?” Конечно, не буду. Не смогу, во-первых. Стыдно оказаться провинциалом, который восхищается тем, что и без него многократно описано, во-вторых.
Выходим на сушу, когда канал расширяется и перед нами распахивается настоящее море в белых мелких гребешках. Сходим на землю. Гондольеры
скучают — не сезон. Редкие гондольеры все же работают. Гребут, стоя, упираясь ногой в наклонный выступ на дне лодки.
Идем темными сырыми улочками, в просветах вспыхивает вода каналов, покачиваются на воде лодки, выглядывающее солнце чередуется с облаками, дома поражают номерами: числа четырехзначные. Зябко. Сильвано и В.К. о чем-то говорят по-французски. Барбаро сказал, что до ближайшего ресторана далековато и тот успеет закрыться на перерыв. Мы дружно голосуем за дешевую забегаловку на венецианский манер.
Тесно, шумно, накурено, зато весело. Граппа, спагетти, которые надо есть, как на картине Ренатто Гуттузо — широко раскрывая рот, — и знаменитые “куриные сиськи” для Огнева, шоколадный торт и чай. Барбаро чрезвычайно интересно рассказывает про Венецию, ее историю. Прочитаем в “Фениксе”, самоуверенно заявляю я. В.К. обещает, что с французского (уже есть такое издание) книгу Барбаро переведет сама.
Обратно таким же манером, то есть на катере, возвращаемся к исходной точке плавания. Прощание. Остальные писатели-венецианцы ждут встречи на очередном форуме, теперь — в Брюсселе.
…Вот тебе и солнечное чудо Венеции! На обратном пути — ливень и холодный туман. За бортом умной машины указатель температуры показывает минус один.
6. О памяти
В ночь рождения Александра Македонского некий житель Эфеса по имени Герострат, личность дотоле никому не известная, распираемый неуемной жаждой славы, поджег храм Артемиды в родном городе и стал известен на века старому и малому.
Сегодня о кощунстве Герострата знают едва ли не столько же, сколько о великом полководце. Этот феномен можно истолковать по-разному.
Чувство неполноценности, бешеная зависть — первое, что приходит в голову. Любой идиот или маньяк может прославить свое имя тем, скажем, что украдет Джоконду, хоть на время, как это удалось в 1913 году маляру из Перуджи (звали его Винченцо), как Кембридж, выстреливший в полотно Леонардо с изображением Мадонны. Как австралиец Тот, изуродовавший молотком “Пьету” Микеланджело… Известно и о деле некоего графомана Нунцио Гульельмо, который пытался изрезать ножом полотно Рафаэля в отместку за то, что собственные его “творения” никого не интересовали.
Но комплекс Герострата шире.
Когда Гитлер отдал тайный приказ поджечь рейхстаг, он сделал лишь робкую попытку провокации с дальним прицелом на поворот истории. Сталин постепенно и планомерно осуществил адский Геростратов план поджога, разрушения, насилия над красотою идеи, которая маячила вечностью.
Герострат показал примером своим возможность победы ничтожества над величием, тщетность веры в красоту мира как основу стабильного существования человечества.
Моцарта не отравил Сальери. Но гений Пушкина грустно понимал, что рука не этого, так другого “сальери” дрожала от нетерпения…
Красота, может быть, и спасает мир. Но она и сама беззащитна.
Память истории сберегает все. И величие, и ничтожество времени. Падение старых и рождение новых ценностей.
Я задумался над историей Рима, над сломом вековой истории России, который произошел на глазах наших отцов.
Помню, как однажды натолкнулся на строки Катулла:
Super alta vectus Attis.
Что это напоминало? Да, конечно же, ритмы Блока в поэме “Двенадцать!”.
Вдаль идут державным шагом…
Та же энергия четырехмерной стреляющей интонации. Заглянув в дневники Блока, нашел: когда писалась поэма, Блок читал историю Рима, галлиямбы Катулла!.. Именно в те роковые дни истории читал русский поэт “Аттиса”. История же Аттиса, юного любовника или, по другой версии, сына пастушки богини Кибеллы, была мифическим прообразом смерти и воскрешения в природе. Тогда-то, читая дневники Блока, я и пришел к выводу, что кроме явной для Блока параллели: падение Рима — падение старой России в катулловом “Аттисе” есть и важнейшая, пожалуй, тема, сходная с идеей, едва ли не еще более древней в истории человечества, — тема маскарада, перевоплощения и воскресения в новом облике жизненной силы…
На земле Катулла я задумался и над тем, как неразрывны эти начала: то, что прошло, и то, что идет на смену.
…1995 год. 9 февраля. Второй приезд в Италию. Ассоциация, сформированная во Франции, Германии, Италии. Было много хлопот, мало денег. Но все утряслось, недаром есть слово в русском языке: авось.
На этот раз главное — посещение Тонино Гуэрры. Сценарист, поэт, фантазер пригласил в гости. Живет он в городке-малютке Панабелли. Это на высокой горе в центре края Эмилия-Романья. У него что-то около 14 га земли, два дома, один возле другого. На самой вершине горы. Вид, как из Телави. Не удивляйся, читатель, что я часто отсылаю тебя к незабываемой Грузии, которой сегодня плохо, но которую я запомнил другой — как вершину счастья и благополучия людей, как вольный воздух, как музыку искусства.
Судьбы наций неисповедимы. Недавно в рукописи, в русском переводе, я прочитал новый роман Отара Чиладзе, романиста мирового класса. Роман называется “Годори”1. Годори — это заплечная корзина, в которой когда-то грузины носили разную ношу. В романе в ней носят ребенка, который вырастает оборотнем, несущим смерть своему роду. Магический реализм Отара Чиладзе напомнит читателю произведения Борхеса, Томаса Манна, может быть, Кортасара. Так наверняка решит критика. А по мне — так и… Достоевского. Автор чередует времена, потоки сознания своих героев, причудливо сплетая их с голосом хроникера. Поэзия его прозы завораживает, властно покоряет мысль — современная и провидческая.
Вот мы говорим: менталитет. Россиянин, итальянец, грузин несут в себе коды национальной истории, история рода становится историей национальной жизни. Последняя через катаклизмы, повороты событий представляется нам неким надбытийным процессом, прямо якобы не связанным с так называемым менталитетом. Но характер революций в России, Италии или Франции носит, если вдуматься, особые приметы, он различен и отличается именно своеобразием проявления менталитета нации.
Силовое смещение Э.Шеварднадзе молодые поколения грузинских политиков назвали красиво: “революцией роз”, явно подражая эффектным наименованиям других революций — португальской, чешской. “Бархатность” тбилисского путча осенью 2003 года вызвана не столько победой идеи Свободы, которой, кстати, кто только не клялся, добиваясь власти, сколько свойствами национального характера. Чехи в истории своей разве что выбросили из окон одного-двух засидевшихся политиков, но оружие в руки старались не брать. Не то — венгры. Эти не жалели крови — ни при Петефи, ни при Андропове. Шеварднадзе не хотел, не мог пролить кровь сограждан, и потому новая элита, нюхая, красиво передавала друг другу розочку. А если бы “Седой лис” — крупная личность и мудрый политик — двинул войска, хотя бы свою гвардию, назавтра грузины забыли бы об опереточной “революции роз”, как забыли националистическую истерию Звиада Гамсахурдиа.
Я думал и о судьбе Италии, стоя у памятника Гарибальди в Парме. И город, и государства знают свой расцвет, стареют в безвестности, угасают. Как люди. Об этом писали еще этруски. Великая Римская империя не ведала, что ее ждет судьба, которую повторят затем все империи — Франция, Австро-Венгрия, Россия, Советский Союз. На моей памяти распалась Югославия, и Грузия, не знаю, устоит ли под натиском времени.
У меня на полке рядом с подаренным в Сербии флаконом с зерном пшеницы из Расы XIII века стоят глиняные сосуды и осколки амфор из моей Анапы, чей возраст исчисляется веками и веками до нашей эры. Во дворе дома, в котором прошло мое детство, сделано столько редкостных находок, что сам Шлиман умер бы от зависти. Синдская гавань, затем греческая Горгиппия, потом турецкая Анапа — вот что такое маленькая жемчужина Причерноморья, раскопки достигают VII—VI веков до нашей эры. О городке, ныне не отличимом от других заштатных мест России, писали Геродот и Страбон… До войны это был милый курортный городок, еще хранивший редкие, правда, следы былой истории — венецианские окна, старинные дома на так называемом высоком берегу, мозаичные полы, галереи с колоннадами в моей школе, “Образцовой N№ 1 им. Пушкина”. После войны — руины, новострой, кричаще нелепый, и… уродливо безвкусная застройка, ведущаяся нуворишами, постепенно берущими власть, — капитализм, однако…
А вот Италия хранит прошлое, как нам представляется, по крайней мере достойно. Хотя война и здесь оставила свои следы. И не она одна, кстати.
Но я, кажется, далеко отвлекся. Итак, мы едем к Тонино Гуэрро. По дороге останавливаемся у какой-то речушки. Сильвано надо отдохнуть. Он дремлет под шум воды, как всегда, в неудобной позе — положив голову на баранку.
Выхожу из машины, смотрю на заросли вдоль берега речушки. Что-то они мне напоминают. Да, это было в Истрии, в Словении. И этот шаткий мостик через поток, и горы вокруг… Я ехал с Надей Крайгер, бывшей партизанкой, из Любляны. Тогда тоже мы остановились передохнуть у шумящей речки, не видной за зарослями колючего кустарника. Вспоминаю.
…По желтым листьям иду в гору, круто, поскальзываюсь. Кроны высоких деревьев смыкаются надо мной. Вот старый сарай, сеновал, где в войну лежали раненые партизаны русского батальона, бежавшие из немецкого плена. Такой же, как здесь, шаткий мостик через речушку, скорее, ручей, старая мельница. Она разрушена. Не доходя до нее, надо было войти в воду. Страшно представить — вода ледяная. Помню ощущение и сегодня: опускаю в нее кисть руки, стараюсь подержать подольше, стыдно отдернуть… А старик Млакар Метод из деревни Церкно ходил в этой воде по пояс и осенью, и зимой… Он шагает рядом. Одышка. Просит подождать минутку. Говорит почти по слогам:
— Один раз жена поскользнулась. Шли вместе. Несла медикаменты. Чуть не ударил ее. Представляете, их же нельзя мочить!
У старика мучительный ревматизм, ночами давно не спит.
А я переношусь в зал писательского диспута о путях гуманизма. Там вчера еще кто-то говорил о Христе… Христос по воде шел, аки по суху. А Млакар Метод погружался в нее и терпел. Христос разделил хлеб и накормил голодных. Еженощно подымался Млакар по ручью (чтобы немецкие овчарки не взяли след) и кормил раненых. Он не мог иначе. На мой возглас: “Я напишу об этом!” — немой вопрос в глазах, потом — словами: “А зачем?..”
Тема встречи писателей в Бледе была: “Гуманизм. Умер ли он?” После сытного завтрака высоколобые интеллектуалы рассуждали о “смерти гуманизма”… Я смотрел в голубые глаза Млакара Метода. Уже тогда я знал, как назову свой реферат — “Гуманизм — это птица Феникс”.
…Сильвано дал гудок. Я возвратился. Как бы продолжая тему, рассказываю спутникам про одного знакомого писателя в той же Югославии. Известный художник старшего поколения, в прошлом партизан, встретил как-то своего ровесника и на вопрос, почему тот допустил, что его сын написал стихотворение, высмеивавшее их, стариков, веривших в идею, ответил устало: “А что мы теперь можем сделать?” — “Штаны снять да всыпать ему!” — вскричал собеседник.
Григорий Чухрай рассказывал мне, помню, как в Париже простоял часа два на площади, носящей имя Сталинграда, с микрофоном. Спрашивал молодежь, что они знают об этом городе. Одни пожимали плечами — не знают, другие бормотали смущенно: “Это, кажется, во время Пелопонесской войны…” Я не верил, считал, что они просто посмеялись над Гришей. Но он мрачно сказал: “Володя, это же страшно…”
Чухрай снял фильм — “Память”. Картину пустили… на “второй экран”. Кому, мол, теперь это нужно?.. И это у нас, в стране — победительнице во Второй мировой войне!
После того как Ельцин в одну из годовщин Победы подписал распоряжение о надбавке к пенсии группе деятелей культуры в десять минимальных зарплат, не раз повышали эту действительно минимальную зарплату, но не повышали сумму доплаты бывшим фронтовикам. А из списка Ельцина их осталось в живых хорошо если половина…
Ушли Астафьев, Окуджава, тот же Чухрай…
Память? Что это такое?
Ну вот, я снова отвлекся. Итак, мы подъезжаем к дому на горе. Тонино
Гуэрро — друг и соратник Феллини и Антониони — встречает нас.
7. В гостях у Тонино Гуэрро
Собственно, с Тонино я познакомился через кино, не через поэзию, хотя Гуэрро — прекрасный поэт. Сначала заочно. Я был приглашен К.Симоновым, членом редакционной коллегии новообразуемой Экспериментальной киностудии, где Симонов был чем-то вроде символической фигуры — его попросил об этом для придания киностудии общественной значимости Григорий Чухрай. Потом в работе мы с Чухраем настолько сблизились, что он уговорил меня стать главным редактором студии. Туда — или просто на “Мосфильм”, а зашел к нам, не
помню — в это время (шестидесятые годы) приезжал Тонино Гуэрро. ЭТК (так сокращенно именовалась наша киностудия) в те годы гремела. Именно там поставили “Фокусника”, “Не горюй!”, “Белорусский вокзал”, “Пиросмани”, “Белое солнце пустыни”, “Сталкера”, “Родину электричества”, “Ангела”. Лучшие композиторы, художники, операторы и, конечно, режиссеры тогда почитали за честь работать у нас. Нас не любил Комитет по кинематографии, вначале заваливший наш с Г.Данелией фильм “Хаджи Мурат”, потом картину о Христе, “Зимний хлеб” по повести С.Залыгина “На Иртыше”, проект о фашизме, покалечивший симоновский фильм “Ни убавить, ни прибавить” (в прокате: “Если дорог тебе твой дом”), чтобы в конце концов закрыть ЭТК совсем.
Лора работала редактором, наверное, тогда и познакомилась с Тонино. И вот сюрприз… Через много лет у порога дома Т.Гуэрры в Италии я встречаю симпатичное это создание — рыжеволосая, огненно-рыжеволосая, копной непо-слушной волосы, лукавая улыбка. Это она (русская у него жена, слышал я). Боже, как же я отстал от событий. Ну и встреча! Неожиданность ее, смеясь, объясняет Лора: хотелось сделать мне сюрприз. А вот и он, хозяин. Маленький, черноусый. Есть в манере таких людей любопытное качество. Я называю его “без разведки”. Он принимает тебя (или не принимает) сразу и не тратит ни минуты времени, дорогого прежде всего ему, на вхождение в образ гостеприимного хозяина дома. Он просто твой друг — и делай что хочешь в этом доме. У ног — собачонка, Тео. Когда Тонино смеется, а он смеется часто и с удовольствием, любо смотреть на него. Но чаще слушает внимательно, поворачиваясь всем телом в ту сторону, откуда речь. Поневоле разговор вертится вокруг кино. Слушает, наклонив голову, внимательно и заинтересованно. Лора тут и переводчик, и то и дело — участник. Рада, что так неожиданно встретились далеко от “Мосфильма”. Тут — рай, хоть и не в шалаше (далеко не в шалаше), с таким чудесным человеком, как Гуэрро.
За обедом весело. Когда еще услышишь такое. Телефонный звонок. Наливая мне вина, Тонино говорит аппарату: “Минутку”. Снимает трубку — Антониони. Они с Вимом Вендерсом и Антониони делают картину. Тонино должен придумать какую-то сцену, из-за которой то и дело прерывается наша трапеза. “Нет, нет и нет! — кричит Тонино — Она должна быть голая!” Через пять минут звонок повторяется, и повторяется та же фраза. Все смеются. Тонино тоже. Он возвращается к столу и снова наливает мне бокал…
Я говорю, что Трюффо не прав, считая, что Антониони перемудрил с таким феноменом, как некоммуникабельность. Тонино и слышать не хочет про это, только пожимает плечами. Я продолжаю: может, и перемудрил, но тут встает другая
тема — пристальность к новой стороне жизни, не замеченной прежде другими. Тут уж ничего не поделаешь, что есть, то есть: люди одиноки в обществе нового типа, говоря политически — в обществе потребления. Антониони зациклен на одиночестве? Фрейд, например, тоже зациклен на одной стороне психической жизни. Но, может быть, эта пристрастность односторонности выдающихся личностей и рождает открытия? Гуэрро согласен, хотя, как я заметил, не хочет задерживаться на теме отношений Трюффо и Антониони.
Оставив мужа дописывать сцену, в которой героиня будущего фильма должна быть непременно голой, Лора ведет нас по городу. Мы поднимаемся в гору на огороженную каменной стеной полянку (“Тонино прикупил ее у соседа”). Ряд невысоких каменных столбов — “сад камней”. В три линии — скульптуры Гуэрро, символизирующие линии чувства, мысли и тела. Что это значит — не понял и не стал спрашивать.
Городок Панабелли, напоминающий каменную шкатулку, разрисованную яркими красками, Гуэрро преобразил в сказку, украсив стены домов солнечными часами, игрой цвета наивных картинок, фигурной керамикой.
В манере Тонино много общего для меня с творческим миром Эрлома Ахвледиани — автора чудесного сценария фильма о Пиросмани. Выдумка и странность фокуса поэтического зрения Гуэрро роднят его с другим грузином — Резо Габриадзе, сценаристом фильмов Гии Данелии, кукольником и сказочником. Это — чистые души, как бы из любопытства посетившие наш совсем не чистый и не сказочный мир.
Я смотрю на дело рук Тонино: вот “Сад забытых фруктов”, вот “Ворота Тарковского”, возле которых две керамические фигурки улиток. Тарковского Гуэрро обожает. Улитки движутся медленно, потому что путь их долог, как слава гениального Андрея. А это “Ворота чудес”: входи под арку, постой, подумай — желания сбудутся. Сильвано на всякий случай встал под арку, мы с В.К. иронически наблюдаем со стороны.
В траве неподалеку — каменный круг из мрамора и бронзовый цветок. Тени от него покажут вам профили Феллини и Джульетты Мазины. Еще невысокие столбы в ряд. На верхнем, скошенном с одной стороны срезе — керамические плитки с текстами Тонино. На одной: “Если бы люди научились хорошо говорить, их понимали бы животные”. Тео, с которым Лора о чем-то поговорила шепотом, отпущенный с поводка, куда-то понесся. Лора была спокойна за него, видимо, научилась “хорошо” говорить, и Тео ее понял, как надо.
Зашли в церковь. И здесь всюду доски с текстами Тонино. Изречения, стихи, даже… шуточные. В храме этом с названием “Санта-Мария Новиссима делле Грация” я видел икону 1489 г. и рядом — шуточки Гуэрры. Нет, Католическая Церковь терпимее нашей.
В церковь я захожу только тогда, когда меня туда приводят. Так было в Милане, в Кельне, в Антверпене, в Охриде. И всегда потому, что интересует живопись или архитектура. Духовное для меня никогда не ассоциировалось с молитвами, запретительными категориями или церемониями, когда мирское начальство стоит перед алтарем с постными минами. Как рушили храмы в революцию, мстя богу за несовершенство мира, именем его прикрываемое, так и ныне в России судорожно возводят макеты вроде храма Христа Спасителя, не забывая про подземные гаражи для нуворишей, заполняя телевизионные экраны бесконечными сценами поголовного припадания к иконам и освящения оружия. Я храню горькую мысль о несовершенстве человека, который, видимо, никогда не освободится от рабства духа. Ибо дух — добрый, смелый поступок, уважение прав другого, жизнь по правде, а не во лжи. Как все эти истинно человеческие, единственно духовные интересы передаются из рода в род? Эту загадку не решает религия, она сама — только попытка понять мир…
Трудно не согласиться с С.Аверинцевым: “…Мы должны сознаться в том, что многие из тех, кто разрушил церкви в начале революции, в своем каждодневном поведении, там, где они забывали о своих политических нормах, а просто следовали какой-то человеческой естественности, были порой ближе к навыкам христианской культуры, чем их внуки, которые сегодня возвращаются в храмы”.
С одной важной поправкой: чище, ближе к идее нравственной жизни были мы не вопреки идеологическим нормам, а благодаря идее революции — идее подлинной соборности людей труда и естественной веры в добро и равенство. Навыки христианской культуры и “храмы”, увы, давно разведены в сознании человека. Возможно, с тех пор, когда священнослужители распяли Христа. Эти господа и сегодня лучше торгуют водкой и сигаретами без пошлин, нежели спасают заблудших овец Христовых.
Что деньги правят миром, мы знаем с тех достопамятных лет, когда за тридцать сребреников Иуда предал Христа. И стражники тела Христова получили немало денег за молчание о том, что ангелы освободили гроб Господень; говорили же стражники так, как им повелели священнослужители: ученики Христа, мол, выкрали тело учителя во время сна их, стражников. Ложь идет за деньгами, а время меняется в соответствии с ложью. Для атеиста не кощунственно допущение, что и у Христа была бы иная биография, и мир пошел бы иным путем, не существуй власти денег. Но и не читавший Библии знает: мир наш целиком покорен властью златого тельца. Ему подвластно Время. Только ему. И если мир боится сегодня атомной бомбы или хочет ею защититься от смерти, это так же наивно, как попытка одного из учеников Христа отрубить ухо у слуги священнослужителя, пришедшего взять Христа по наводке Иуды. Меч бессилен перед монетой…
Джордж Оруэлл указывал на отличие тоталитаризма от религии, где, казалось бы, тоже все держится на догме. Если католик, индуист или буддист исповедует свод непременных истин, то эти истины по крайней мере не подвергаются изменениям. В тоталитарном же “вероисповедании” истин вообще не существует, догмы следуют изменчивым прихотям политики. Оруэлл приводит пример, для нас сверхубедительный, так как он из разряда пережитых нами обстоятельств: “…До сентября 1939 года каждому немцу вменялось в обязанность испытывать к русскому большевизму отвращение и ужас, после сентября 1939 года — восторг и страстное сочувствие. Если между Россией и Германией начнется война, а это весьма вероятно в ближайшие несколько лет (статья написана в начале 1941 года! — Вл.О.), с неизбежностью вновь произойдет крутая перемена”.
Тоталитаризм — тоже религия. Но уже без всяких правил.
Пока я задумчиво стоял в темном и пустынном в тот час храме с длинным и красиво, по-итальянски напевным названием, я заметил про себя, что памятники, созданные не веками, как этот храм, а современными руками и фантазией талантливых чудаков вроде Гуэрры, хорошо совмещаются в пространстве жизни. Не спорят друг с другом. Мы в России или не приемлем такого соседства, или впадаем в эклектику. В Милане во время Второй мировой войны бомба разрушила огромную территорию, на которой стоял не один старинный дом. Как на это событие отозвались миланцы? Они засыпали воронку, завалили камнями и битым кирпичом. Навезли много земли и засадили огромнейший холм фиалками. А что сделали бы у нас? Позвали бы все того же Церетели.
В Болонье я был поражен тем, что видел: площадь Ленина, улица Сталина, площадь Гагарина. Там, говорят, сильно влияние компартии. Но не вечно же это влияние! А улицы, площади, статуи живут себе своей, может быть, и прошлой жизнью. Да что Болонья! В Париже мост с золотыми крыльями до сих пор носит имя русского царя, победителя их национального героя Наполеона. Но на площади того же Парижа вздернулась в небо колонна в честь победы французского императора.
О чем я? А о том, что улицу Герцена в Москве не надо было, стыдно переименовывать в дореволюционную Большую Никитскую, хоть “декабристы и разбудили Герцена”… Потому что отказ от революционности не означает, что революций не было. Холм в Милане — памятник, напоминание о войнах. Площадь Сталинграда в Париже — тоже памятник истории, такой, какая она была, а не придумана в угоду сиюминутным соображениям. Как народы, государства помнят свою историю, так они к ней и относятся. И — наоборот.
…Но Лора уже взяла меня под локоть, а Тео нетерпеливо лаял, впрочем, вполголоса, снаружи, уважая место, в котором мы находились. Дома Тонино набросал мне свой список будущих членов “Европейского форума”: конечно же, Умберто Эко, конечно же, Малерба, а еще критик Антонио Фаэтти, поэт Заизотто, эссеист Роберто де Симоне, композитор, режиссер из Неаполя. Тонино взял с полки две книжицы и надписал цветным фломастером посвящение. “А вы знаете Женю Солоновича?” — “Конечно, — отвечал я, — известный наш переводчик с итальянского, да и живет неподалеку от меня”. Следующие две книжки были надписаны ему другого цвета фломастером.
Провожали и Тонино с Лорой, и Тео до поворота дороги, где намечался крутой серпантин с горы. На поворотах дом Тонино снова и снова возникал из-за скал.
По звонку того же Гуэрры нас приняла, уже в сумерках, хозяйка маленького, как все в Панабелли, отеля и с фонариком проводила в холоднющие комнаты, ругая странно тоненьким голосом электрика. Но тут вспыхнул свет, словно устыдившись за электрика, и мы увидели, что хозяйке было лет девять-десять. Девочка в аккуратном фартучке улыбалась нам. Одного зуба спереди явно не хватало.
У меня в комнате она включила горелку, газ медленно согревал настывшую поверхность кровати, в которую я лечь не решился. Отдернув штору, некоторое время стоял в оцепенении: далеко внизу огнями звезд обозначилось небо, а там, где ему полагалось быть — наверху, — чернела чернота. Не сразу сообразил: глубоко внизу огни деревеньки, а звезд наверху не видно потому, что небо затянуто тучами.
Сильвано тихо постучал в дверь. Выходило, что отдыхать не придется: звонил Гуэрро, заказал нам ужин в ресторане “Санжовезе”, где любил бывать Феллини, а ехать туда надо по горной дороге в городок Сакартанджелло.
Сели в авто и долго кружили в темноте по горной дороге, которая вилась упрямо и грозно над пропастью. Фары огнями шарили по сырым склонам.
В ресторанчике Феллини все было, как при нем: рисунки Тонино и самого Федерико, а в винном погребе, куда любезно провел нас хозяин ресторана, на стене вычерчена одной линией “ню”, у которой все было достойных размеров, я про себя назвал ее Анитой Экберг. Рисунок принадлежал Феллини. Поужинав при свечах, мы с удивлением узнали, что Гуэрро ужин наш оплатил, и нам оставалось только бесконечно повторять: “Грацио, грацио, синьоре”.
Наутро простились с хозяйкой, которую звали Мария, мамой вчерашней девочки, которая и сегодня улыбалась, не стесняясь отсутствия, как оказалось, не одного, а двух зубов. Девочка зевала. Было рано. Нам предстояла дорога в Римини.
Мы заехали к Тонино и, взяв Лору, поехали дальше. Лора по пути рассказала мне больше, чем любая энциклопедия. Поскольку все путешественники боятся, что над ними будут смеяться читатели, если они блеснут сведениями из Бедеккера, я блистать не буду. Просто отмечу, что мы поднимались по пути на гору пешочком к развалинам крепости Иль Борго Петрелла Гвиди, представляя себе картины вражды двух древнейших родов — Малатеста и Гвидо в крае под названием Эмилия-Романья, откуда есть пошла итальянская земля и за которой на севере (выходит, и в сильвановском Милане) в те времена еще жили варвары. Попутно мы узнали, что река Марекио впадает в Адриатическое море, что Тибр начинается с той же горы и что в эту Марекио впадает… Рубикон, о котором что-то мы все-таки знали и раньше, что мы проезжаем сейчас мимо крепости Сан-Лео, где жил сам Франциск Ассизский, что именно там был заточен и умер Калиостро. Тут мы немного отвлеклись на воспоминания о Грише Горине, который тогда был еще жив, и на его блестящий сценарий об этом самом Калиостро. О сценарии Тонино про крестьянскую семью, впервые увидевшую море, Лора рассказывала в ответ на мое воспоминание о том, как Шкловский изображал грузинского критика Бесо Жгенти, альбиноса с малым процентом зрения. Бесо жил в горах, как и крестьянин из сценария Тонино, и, впервые увидев море, спросил, зачерпнув ладонью воду: “И это — море?” Мы посмеялись, а Лора продолжила рассказ: туман, шумит где-то море, а крестьянин, опередив жену, кричит ей: “Эй, милая, скорее иди сюда, я уже держу его ногами!” Фильм этот был поставлен. Играли в нем Омар Шариф и Лео Массари. Поэма, по которой Гуэрро сделал инсценировку, называлась “Путешествие”.
8. Римини. Парма
Наше путешествие продолжалось. Указатели манили знакомыми названиями. Знакомыми, увы, только по книгам: Болонья, Равенна, Анкона, Сан-Марино.
К кладбищу в Римини ведет аллея кипарисов и пиний. Я не сказал о цели поездки. Сегодня открытие памятника Феллини и Мазине. На площадке стела — мраморная плита с высокими, попеременно то ребристыми, то гладкими крыльями.
Публика немногочисленна, но все люди именитые. Они радостно обнимаются, видно, случай свел их сегодня после долгих лет. Валентина Кортезе (имя это шепчет мне на ухо Лора) — прославленная когда-то актриса, почтенная дама со следами былой красоты. В дрожащих руках ее кожаная папочка, будет говорить речь. Уже почти похожий на покойника, с отечным, мертвенно-бледным лицом, знаменитый в узких кругах продюсер феллиниевских фильмов. Ко мне подводят сестру Феллини. Крупная, похожая на брата женщина. С ней худенькая застенчивая племянница режиссера. Она узколица и незаметна в нарядной толпе. Журналисты держатся, как все журналисты — хозяевами. А вот брат критика Фаэтти, о котором говорил мне Тонино. Сдергивают полог. Играет маленький, но слаженный оркестрик. На полированной поверхности плиты имена Феллини и его верной подруги, неповторимой актрисы, чья улыбка в финале фильма “Ночи Кабирии” стала знаковой в мире искусства.
Расходимся молча, тихо переговариваются близкие Феллини, кто-то из стариков резко оглядывается, и мне становится не по себе. Будто услышал этот старик в черной шляпе голос с того света: “Пока, друг, до скорого свидания…”
Сильвано везет меня к своему кузену Витальяно Черви. Мать Витальяно — близняшка матери Сильвано. У ворот большого двора Витальяно легкая заминка. На гудки никто не откликается. Сильвано идет к калитке. Навстречу, радостно приветствуя его, почти бежит человечек в странном одеянии: обрызганный кровью резиновый фартук, такие же окровавленные резиновые перчатки. Локтем отодвигает засов… О, Витальяно — не только брат моего друга Сильвано. Он — владелец крупнейшей в Италии своры русских борзых, их 12 штук, а если верить хозяину, каждый щенок стоит до миллиона русских рублей (похоже, все-таки — загнул). Вот и сейчас девяностолетняя мама Витальяно (как она похожа на сестру!) спрашивает его, успешно ли прошли роды очередной борзой. Да, конечно, продолжает она, я слышала гудок машины, хоть уши меня и подводят, иной раз слышу то, что и не гудит, но тут — другое дело, слышать слышала, а вот ключи от ворот не помню, куда задевала. А Витальяно по уважительной причине запоздал.
В доме брата Сильвано много кошек, они просто кишат под ногами, а в клетках кричат попугаи. Видимо, приветствуя иностранного гостя. Усаживаемся. Попугаи замолкают, как по команде, и чистят перышки. Но один, взлохмаченный и нервный, продолжает: “Кррракси! Кррракси!” — и еще что-то по-итальянски. Он правдолюб, замечает Витальяно, критикует правительство (Кракси — премьер, догадываюсь я). Сильвано советует попугаю “не лезть в политику”. Но крик продолжается. Тогда Витальяно встает и накидывает на клетку платок. “Кррра…” Попугай осекается. Намек понял, наверное, думает он, негоже при иностранце выносить сор из избы.
А я подумал, что это похоже и на нашу демократию: кричат про что попало, лишь бы погромче, благо давно не накрывали клетку платком. Кто кого перекричит. Это и есть та самая “гласность”, из-за которой Запад потеплел к нам. А мы прониклись гордостью. А то, что сегодня никто еще ни до чего путного не докричался, мало кого волнует.
Попугаи живут долго. Это известно. Недавно видел по телевидению попугая Черчилля. Черчилль давно умер, а попугай его все еще материт по-английски Гитлера. Наверное, и птица-правдолюб Витальяно могла бы рассказать мне немало поучительного и о дуче, и о Грамши, и о Тольятти, а навестил бы ее еще раз — и о Берлускони. Любопытно было бы сопоставить отзывы прессы и попугаев. Хотя они, наверное, не так уж и отличаются…
Мы живем в момент, когда отношение к власти постоянно меняется. Я имею в виду не отношение партий, а отношение широких слоев общества. Некую параллель я бы провел с ситуацией прошлого века, получившей отражение в “Былом и думах” Герцена. Разницу в отстаивании свободы Милтоном и Миллем Герцен видит в том, что для первого — это борьба с властью, в то время как для второго — с обществом, погрязшим в пошлости. Все мельчает, опошлятся. Но Милль предпочитает стыдить современников, как это делал Тацит. Бесполезно… Когда в обществе нет идей, господствует мода, “общие” представления, а в итоге — предпочтение существующего (примирение с властью) возможному лучшему устройству жизни. Наша проблематичная демократия находится именно в такой стадии. У нас борются с властью те, кто наживает капитал популизма, а помогают власти немногие и как-то разбросанно, не системно. А стыдить общество
надоело — мы этим занимаемся давно, в разные эпохи, без видимых результатов.
Ужин прошел штатно, как сказали бы космонавты. Мы уже любовались щедро высыпавшими звездами, когда Сильвано предложил ехать в Римини.
Мы едем любоваться огнями города. Во мне звучит, конечно — что? — правильно: увертюра Чайковского про несчастную Франческу. Красиво возвышается над площадью арка. Она подсвечена. Кажущаяся входом в никуда, она никуда и не ведет на самом деле. Прогулка под колоннадами. Стены крепости, конечно, древние, не хуже римских развалин.
Да дело и не в одних развалинах. Когда я смотрел на римские копии греческих статуй, например, я вспоминал, что Полибий презрительно отзывался даже о Фидии, в том смысле, что при всем своем даровании последний, и создавая шедевры, остается ремесленником, то есть своими руками делает прекрасное, а это негоже свободному человеку. “Твое искусство все станут восхвалять, но никто, увидевши эти произведения, не захочет быть таким, как ты, если он только в своем уме”. Вот так-то. Дико, казалось бы. А таковы были правила жизни в обществе, где к творцам искусства относились не слишком почтительно. “Жить трудом рук своих”, как отмечал Полибий, было недостойным свободного человека.
Это навело меня на невеселые мысли насчет нынешнего нашего положения (имею в виду нашего брата писателя) в обществе. Как-то незаметно мы перешли в разряд париев. Я, конечно, говорю не столько о материальной стороне, хотя и это ой как ударило по семейному бюджету инженеров человеческих душ, сколько о вообще униженном социальном положении людей, которые живут “трудом своих рук” (читай: талантом, умом, дарованием, а не ловкостью шулеров, спекулянтов, дельцов на потребу эпохи пресловутого “рынка”). “Новые русские” — понятие широкое, шире, чем это казалось в начале процесса борьбы за “демократические ценности”. А как мы, “прогрессивные элементы общества”, драли глотки за свободу слова, за общество закона и справедливости! Докричались…
Мы брели по длинной улице Римини под длинным названием “Ривьера Адриатика Виале Регина Елена” в поисках отеля “Тильмар”, который, несмотря на свои три звездочки, оказался вполне приличным по нашим, неизбалованных людей, меркам.
Поздно вечером зашли в пиццерию с веселыми приятелями кого-то, кто свел нас с приятелями приятелей. Звали их Микеле Леоне и Сальваторе, сын его. Они обещали связать нас с важными спонсорами, что назавтра и сделали.
В пиццерии завязался у нас разговор про итальянцев, Микеле уверял, что про них плетут чепуху все, кому не лень. И французы, и немцы. Выходило, что итальянцы самый что ни на есть благородный тип в человечестве. Мы, как гости, вынуждены были соглашаться со всем, даже если это переходило за рамки здравого смысла. Но Сильвано все испортил. Он стал хвалить русских, не критикуя, впрочем, сородичей. Я, чтобы внести и свою лепту в разговор, рассказал про то, что во время оккупации моей Анапы итальянскими солдатами они и впрямь показали себя с лучшей стороны. Много смеха вызвал рассказ о том, как тетя моя гналась за воинами дуче, пиная их и ругая, когда те, смеясь, уносили мое пианино из дома. Как на следующий день залаяла собака и тетя увидела, что те же солдаты на ремнях несут пианино обратно. Оказывается, они взяли его на один вечер. Был какой-то праздник. Это удивило мою тетю, и она потом охотно рассказывала об этом случае, правда, только тем слушателям, которые могли держать язык за зубами. Потом я рассказал другую историю, которую услышал в Черногории в семидесятых годах. Как пленного офицера-итальянца югославы отпустили за лекарствами для остающихся пленных солдат в город Бари и как тот вернулся. Микеле видел в этой истории подтверждение благородства офицера итальянской армии, а Сильвано упирал на благородство югославского командира. Я подвел итог: когда итальянец пообещал югославскому командиру отряда, что поступит с ним так же, если тот попадет в плен к нему, югослав ответил: “Это потому, что ты, бедолага, ранен был, а коли снова попадешься мне в бою, тебе будет крышка”. Ужин в пиццерии закончился на этой ноте: все, в общем-то, воевать не хотят, и дай бог, чтоб никто никого не брал в плен. А итальянцы, в общем, хорошие, ох какие хорошие люди. Что и требовалось доказать.
В отеле “Тильмар” я спал крепко, как давно не спал. Видно, сказался морской воздух. Мне приснился сон, что тоже было внове в последние дни. Некогда было рассматривать сны, когда вокруг сколько интересного и похожего на сон. А видел я себя во сне… читающим лекцию перед какой-то странной аудиторией. В большом зале с колонами — перистиль? атриум? — сидели вперемешку люди в белоснежных тогах и вполне цивильных пиджаках. Они фамильярно хлопали меня по плечу, рассаживаясь шумно, и во время лекции перебивали неуместными репликами. Я старался их перекричать и явно сердился. Лекция моя была о неореализме — это я помню. Шум в зале нарастал, кто-то хулигански мяукал…
Я проснулся со стучащим сердцем. В коридоре мяукала кошка. Потом женский голос тихо позвал ее, и все смолкло. До утра заснуть мне уже не удалось. Я лежал с открытыми глазами, видел, как светлело за шторами. Подошел к окну. Простор пляжа был безлюден. Море светлело, розоватый горизонт чуть-чуть окрасил облачка.
Стараясь вспомнить, о чем я говорил в своей лекции во сне, я улыбнулся, постепенно восстанавливая логику речи…
А если серьезно?
Итальянское кино послевоенной поры — “неореалистическое” — прошло по экранам мира триумфально и безоговорочно заняло свое историческое место в этом популярнейшем виде искусств нашего времени.
Чего я бы не сказал об искусстве скульптуры того же периода. Я с ужасом смотрел, например, на “Еву” работы Ф.Мессини в Милане в собрании Маринетти. Бабища эта с низким тазом вряд ли могла соблазнить Адама. Яблоко, может, он бы и съел, но дальше…
Пушкин с юмором писал в комментариях к “Графу Нулину” о том, что, если бы Лукреции пришла в голову мысль дать Тарквинию пощечину, она б не зарезалась, Публикола не взбесился бы, Брут не изгнал бы царей, мир и история были бы не те. А вот что, подумалось мне, случилось бы в раю: Адам и Ева не были бы изгнаны оттуда, земная история вообще не сдвинулась бы с места!.. А какие были женские изваяния в римской истории! Взять хотя бы фигуру танцовщицы с фрески из Виллы мистерий. Тут бы Адам явно не сплоховал, даже яблока бы не доел, ручаюсь. Почему скульптура в Италии стала вырождаться? Вопрос не ко мне. Сплит недалеко, но там в музее Мештровича я и после новаций сороковых годов нашел скульптуры, одухотворенные живой пластикой божественных женских тел. Уверен, что любые новации в области скульптуры, когда речь идет о теле человеческом, никогда не свернут с пути изображения прекрасного и гармоничного начал.
Однажды я испытал это с какой-то непередаваемой, незнакомой мне дотоле силой. Было это на балете “Чудесный мандарин” в Будапеште. Вера Сумрак… Танцовщица с этой романтической фамилией совершенно покорила меня. Ее тело говорило так внятно, так выразительно, ее хореографический язык, казалось, знал все оттенки речи человека. В нем было больше “слов”, чем в нашем грешном, “немом” языке звуков; казалось, и в музыке Бартока не хватало уже нот, а она все находила новые и новые “слова”, и зал зачарованно молчал перед этим чудом прекрасного говорящего тела…
И я почувствовал тогда, что у человечества может быть один язык. Но не тот, что ищет приемлемых для всех понятий и точных формул, а тот, который связывает наши чувства и стремления, иной раз подспудно стремящиеся себя выразить и утвердить; если они так волнуют меня и так внятны мне, а наряду со мною еще многим и многим, то вот оно, это общее, возможно, именуемое гуманизмом, живет, существует, пробивает себе дорогу, в искусство прежде всего…
Мне, знаю, возразят: Мур, Неизвестный, Шемякин, атональная музыка, судорожный наш мир и тому подобное. Античные образцы — для музеев. Ну, прошу я: оставьте мне хотя бы женское тело, пусть оно пребывает таким, каким его создала природа, а не треугольным, не кубическим, не уродливо искаженным перспективой сумасшедшего глаза. Неужели невозможно?..
Да что ты, чудак, слышу я. Мир вообще летит в тартарары, а ты скулишь, ищешь исключения из правила.
В фильме Пазолини “Евангелие от Матфея” кричит разбойник, которому вколачивают гвозди в ладони. Христос молчит, истекая кровью. Но и он кричит на кресте, только однажды, увидев, как рушатся дома. Потом мы видим, что город на месте. По нему так же, как и раньше, ходят фарисеи… Христос Пазолини увидел, наверное, не Иерусалим — Хиросиму, а может быть, и нечто пострашнее. Художник провидит, предостерегает. Мир рушится для писателя, творца вообще, не только от урагана или стронция. Он рушится от безверия. Или от профанации идеи. Мне кажется, что я живу в такое время, да простит меня мир молодости и радости… Мы созидаем, разрушая, и удивленно оглядываемся по сторонам, взирая на плоды рук своих. Строя цивилизацию, убиваем живую природу, и символом этого скоро станет огромный стеклянный колпак над афинским Акрополем. Камень — не человек. Ему, простоявшему века, смертелен газ автомобилей.
Я далек от идеи катастрофизма, но не видеть того, как мир наш все больше приближается к некоей опасной черте, негоже.
Эта проблематика составила основу проекта, который мне в составе группы писателей России и ФРГ удалось частично осуществить в 1986 году. Совместная с немцами редколлегия выпустила на немецком и русском языках “Книгу мира” — первую из цикла “Европа на пороге III тысячелетия”. Мы подготовили вторую книгу, “Книгу природы”, начали работу над третьей — “Книгой Человека”. Издательства в Дюссельдорфе и Гейдельберге сделали все необходимое, наша сторона, как всегда, “задумалась”, где взять деньги… Итог известный.
Такую же судьбу еще раньше уготовило время “перемен” и пятитомнику “Поэзия Европы”, выпущенному в 1977 г. на трех языках, кроме русского, к мадридской встрече на высшем уровне. Я “отвечал” за русскую часть работы.
Кто хотя бы держал в руках эти шикарно изданные тома? Их вручали в Мадриде сильным мира сего, хотя их, конечно, меньше на свете пятнадцати тысяч (тираж каждого тома). В издании принимали участие и Вена, и наша Москва. Вот стоят они на моей полке, эти роскошные тома, и думают про себя: для кого старались авторы?..
Наутро в тумане брожу один по бескрайнему пляжу, протянувшемуся на задах цепочкой стоящих отелей, которых оказалось несметное число. Вот один из них, “Гранд-отель”, где снимался “Амаркорд”. На пляжах пусто. Запах водорослей. Ракушки крупные, не такие, как у нас в Анапе. Кроме меня, у воды никого. Но вот один человек бежит трусцой с собакой. Она уже высунула язык. Он — нет. Возвращаюсь к завтраку. Потом — переговоры с приехавшим по вызову Микеле неким богатым синьором Леоне. Как будто успешно.
Едем в Парму. Я перегружен впечатлениями и все чаще думаю о доме в Москве, о тех, кто мне особенно дорог. Миссия моя близится к концу. Итак, я побывал еще на какой-то фабрике, где взял образцы шелковых тканей для промкомбината Литфонда, договорился, что директор нашей пошивочной приедет сюда для подписания соглашения о кооперации. Под Пармой посетил завод минеральных вод. Литфонд может наладить производство минеральной воды, земля есть, источник свой — в Красновидове, под Москвой. Фабрика “Медесано-Парма”. Почему-то были там с Сильвано вечером. Гудели машины, вертелись бутылки, ухал какой-то молот. Хозяин колоритен: в шляпе, в фуфайке, шея обмотана шарфом, ноги на столе. Узнав из беседы, что я люблю Югославию, неожиданно заговорил на сербскохорватском, родном, оказалось, языке.
Здесь, как и на ткацкой фабрике, я мало что понимал, кроме того, что нужно использовать командировку не только для писательских целей в духовном, так сказать, смысле, но и в экономическом. Храню как ненужные теперь, увы, реликвии: протоколы и расчеты хозяйственной кооперации, суммы предполагаемых прибылей, даты возврата инвестиций и тому подобные премудрости. А ведь мечтал дома передать все это в надежные руки специалистов, удовлетворенно думал, что совесть будет спокойна — сделал немало и на этом, нелюбимом, но необходимом фронте.
О, знал бы читатель, как я ошибался. Дома меня ждали другие дела, другие заботы, другие, кроме и до того известных, разочарования.
Я вспоминаю эти две поездки в Италию как прекрасный сон, где намерения всегда не совпадают с результатами, но остаются грузом памяти, которая нет-нет да и аукнется когда-нибудь результатом, но уже другим, неожиданным.
…Этот философский вывод пришел мне в голову по дороге в институт
им. Склифосовского, куда меня через неделю после командировки 1995 года с почетной в таких случаях сиреной — расступитесь все, даже сильные мира сего! — доставили с инфарктом. А все, оказывается, случилось оттого, что дороги в Италии имеют редкие развороты на главных трассах. Сильвано сказал тогда утром: “Ты забыл сердечные лекарства? Но теперь разворота не будет долго-долго. Мы просто купим их, твои лекарства, по дороге”. Список нужных (похожих) лекарств ни в одной аптеке не совпадал с чем бы то ни было знакомым мне по названиям. И я, как истинный славянин, махнул рукой….
Оказывается, граппа, монталечино или коньяк, даже французский, — не совсем то, что моноприл или атенолол. Немного разное действие.
А как я хорошо съездил в Италию!
Оба раза.
1 Опубликован в журнале “Дружба народов”, 2004, N№ 3, 4.