(Кое-что из жизни грибов, а заодно и людей)
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2004
Природа — некий храм, где от живых колонн
Обрывки смутных фраз исходят временами.
Как в чаще символов, мы бродим в этом храме,
И взглядом родственным на нас взирает он.
Бодлер
I
Прошлым летом… вернее, уже позапрошлым, потому что и вот это лето миновало и записки свои я пишу глубокой осенью… так вот: позапрошлым летом грибов не было вовсе. Да и с чего им было быть? откуда? если за все это весенне-летне-осеннее время, когда полагается нарастать грибам, пролилось от силы полтора дождя. Лишь однажды наткнулся я тогда на поляну красных сыроежек, на удивление крепких, ядреных, на толстых ногах. Но обычный их красный цвет показался каким-то все-таки подозрительным — ядовито-багровым, зловещим. Я даже не стал срывать их: почем знать, какую дрянь вобрали они в себя из этой пересохшей земли, пошедшей трещинами даже в тени густых дубов?.. Интересно: многие знакомые, у которых дачи были в других местах Подмосковья, тоже находили в то лето исключительно сыроежки, и такого же грозного цвета, и тоже поостереглись брать…
Зато этим летом шел настоящий грибной реванш. Иначе не назовешь. Разнообразных грибов было великое множество, и прежде всего, конечно же, белых — в основном ведь по ним, по их количеству судят: грибной год или не грибной. Похожее нашествие, помню, случилось в 67-м году. Были, конечно, и после хорошие грибные годы, но мне запомнился именно 67-й, потому что имелась четкая привязка: мы с женой вернулись тогда с Чукотки, поехали на дачу, где и проспали до обеда — не привыкли еще к 10-часовой разнице во времени. Посему и за грибами вышли не с раннего утра, как положено, а часа в два, когда все настоящие грибники уже давно дома, попивают на террасе чай и поглядывают удовлетворенно на оставленные у крыльца полные кошелки… Но все равно: народу в лесу бродило еще много, грибник шарился практически за каждым кустом, однако грибов заметно не убавилось. Первый признак грибного изобилия: они в такие годы родятся не только на своих постоянных, надежных, проверенных местах, но и в самых неожиданных — выстреливают посреди утоптанной тропинки, и в высокой густой траве на заброшенной просеке, и в глухих, мрачных чащах, где их отродясь не водилось. И мы с женой очень быстро, за какой-нибудь час-полтора наполнили свои корзины. Брали причем только белые, да и то не всякие, брали только молодые, с крепкими ножками, с еще не развернувшимися шляпками. Не вспомню сейчас точно, сколько мы их тогда собрали — но что-то порядка трехсот… (Кстати, загадка: почему счет всегда ведется исключительно белым грибам? Никому ведь не приходит в голову подсчитывать, сколько он нашел сегодня сыроежек или лисичек, совсем смешно пересчитывать опята, когда полчища их облепляют пеньки и повалившиеся деревья, изредка, правда, и, как правило, в малогрибной сезон назовут количество собранных подберезовиков, подосиновиков, но на вопрос “Сколько белых?” любой грибник ответит всегда! Почему? Менее всего я склонен думать, что причина тут в их особенной “пищевой ценности”, “вкусовых качествах”, в “процентах содержащихся белков” и проч. Нет, тут что-то другое…)
Да, вот и минувшим летом с грибами происходило нечто подобное. Конечно, по триста белых зараз, как бывало, собирать не доводилось (и давно уж не доводится), но надо теперь, ради справедливости — справедливости по отношению к грибам, разумеется! — делать поправку. Поправку на прошедшие с тех пор почти сорок лет, на чрезвычайно раздвинувшуюся за это время Москву, на множество появившихся в нашей округе новых дачных поселков, на проложенные вдоль лесных опушек дороги, на неимоверно возросшее количество автомобилей, наезжающих из города по выходным, на образовавшуюся в народе поголовную страсть к пикникам, шашлыкам и проч., на кучи бутылок, стеклянных и пластиковых, одноразовой посуды и иного хлама, оставляемых по кустам после таких пикников, на… да много еще на что! Хотя бы и на самолеты, то и дело садящиеся и взлетающие в недалеком Внукове. Как-то я, стоя на своей опушке, насчитал их из интереса одновременно пять: первый, огромный, уже почти исчезал, снижаясь, за лесом, остальные следовали за ним, уменьшаясь в соответствии с высотой и расстоянием, последний, еще высоко в небе и совсем маленький, заходил перед посадкой на разворот… А кому случалось вот так наблюдать, тот не мог не обратить внимания: за такой, плывущей низко над деревьями махиной тянется всегда длинный и темный шлейф — “продукт сгорания”, что ли, так это называется? — и вся эта керосиновая, словом, гарь неизбежно оседает на бедные наши окрестные поля, леса, пруды, речки… Так что можно в который раз только подивиться стойкости и живучести всего произрастающего у нас. В том числе и грибов…
Кстати, насчет живучести. Опять же их, грибов. Не помню точно, в каком году, но давно это было, протянули вдоль моей любимой опушки дорогу. Опушка эта многократно мною воспета, но еще раз скажу: обычная, в общем-то, типичная для среднерусского нашего пейзажа, с постепенно редеющими к краю леса березками, дубами, липами, рябинами, кустиками орешника, с землеустроительной канавкой, с тропинкой вдоль этой канавки, с полевым простором, сквозящим рядом, за деревьями. Но во всем этом, вроде примелькавшемся взгляду, как раз и заключалась своя, вечно притягательная прелесть, именно на этой опушке, когда проходил я по ее тропинке, под ее деревьями, поглядывая на поле, на отдаленный лес на взгорке за этим полем, неизменно охватывали меня какой-то покой и умиротворение… А вдобавок она была необыкновенно грибная — она и теперь грибная, но в прежние годы особенно, — тут лес развертывался к солнцу, и самые первые, ранние, самые благодатные лучи его уже согревали здесь землю, когда на других опушках бывало еще по-утреннему прохладно и мрачно. Грибы на моей опушке селились прямо рядом с тропинкой, по обе ее стороны, в иных местах — и я знал, конечно, эти места — даже углублялись подальше в лес, но особенно любили они ту самую, старую землеустроительную канавку, тоже уже заросшую мелкими деревцами и кустиками, засыпанную прошлогодним палым листом, с долго сохраняющейся там влагой. А некоторые грибы — особенно первые, колосовики, это в начале июня — норовили выбежать и за канавку, в край поля, хоронились там в высокой, спутавшейся траве… Я говорю “грибы”, имея сейчас в виду белые грибы, но и прочие: подберезовики, подосиновики, лисички, сыроежки всяких цветов, дубовики, моховики и т.д. — тоже нарастали здесь во множестве…
Вот почему-то именно вдоль той опушки и понадобилось провести дорогу. “Бетонку”, как мы ее называем. Потому что вначале, для скорости, положили там только бетонные плиты и лишь еще через какое-то время, года, кажется, через два, залили эти плиты асфальтом, но первое прозвище: “бетонка” — среди местных, деревенских жителей и среди нас, тутошних дачников, все равно сохранилось… Сделали это — хорошо нам известно, кто: наши доблестные вояки. Мне как раз случилось проходить мимо в то лето и в тот день, когда они впервые нагрянули в наши места, внезапно, будто десант на вражескую территорию, и я видел: на большой поляне толпилась куча военных, не простых солдатиков, но все офицеры, а самые высшие чины сидели в центре этой толпы на раскладных стульчиках вокруг раскладного же стола и с глубокомысленным видом изучали разложенную на столе карту. Кем они себя ощущали в этот момент, подумалось мне. Наполеонами поди, не меньше, вот только излюбленных императором высоких барабанов недоставало, а хлипкие алюминиевые сиденья как-то не соответствовали… Однако напрасно я столь легкомысленно тогда к ним отнесся — вскоре после их появления и началось строительство “бетонки”. А еще чуть позже выяснилось, для чего. Дорога пролегла, как я уже сказал, вдоль опушки, потом через лес, по старой просеке (тоже очень грибная была когда-то просека), и там, за лесом, километрах в пяти от нас, посреди обширной прогалины воздвигся “Шар”. Как-то очень быстро, моментально, будто выскочивший за ночь чудовищных размеров гриб-дождевик… Помню, когда я впервые увидел его, выйдя из леса к той прогалине, то даже вздрогнул от неожиданности: настолько этот “Шар” был непропорционально огромен в сравнении с окрестным пейзажем обычного нашего леса и поля, настолько не вписывался в него, выглядел неуместным. Подавлял… Конечно же, сразу возникала неизбежная мысль о приземлившемся тут инопланетном корабле, лишь несколько кирпичных строений вполне земного вида, расположившихся возле, снижали это впечатление… И, видимо, для тех, кто соорудил его здесь, “Шар” этот был не только уместен, но и необходим: от чего-то он должен был наш город и всех нас охранять. Скорей всего, от какого-нибудь недружественного вторжения с воздуха… Хотя я всякий раз, как видел его — и по причине, разумеется, своей полной военной необразованности, — все-таки недоумевал: “Зачем же так близко от Москвы? Километрах каких-то всего в десяти от МКАД… Так ведь если даже и засечешь чего, то и никакую пушку не успеешь зарядить!..”
Да… Сколько лет назад появился у нас этот “Шар?” Трудно теперь вспомнить. В общем, давно. Во всяком случае, к тому времени, когда в московском небе возник вдруг этот немецкий парнишка Матиас Руст и сел со своим самолетиком на Красной площади возле Кремля, “Шар” уже существовал, это точно. А произошло это, когда Горбачев только-только воцарился, где-то в середине 80-х. Руст прилетел летом, я уже проживал на даче, поймал по своей старенькой “Спидоле” какой-то, числившийся тогда еще вражеским “голос” и услыхал, как ихний, фээргэвский министр внутренних дел будто бы сказал по этому поводу: “Никогда в жизни я так еще не смеялся!” — “Он бы еще больше, наверное, смеялся, если бы знал про наш “Шар”, — подумал я… Но смех смехом, а именно с того Руста, я считаю, все у нас и началось. Это был как бы з н а к. Народ на Руси всегда внимательно следил за всякого рода “знаками”, сопутствующими началу всякого нового царствования, и по ним старался определить, чего ему от этого царствования ждать. Вот с того легкомысленного прилета и пошла у нас вся эта фарсовость и смехотворность. Всех наших начинаний… “Перестройка”… “гласность”… да, ведь еще и “ускорение” какое-то там мерещилось!.. И вся эта эквилибристика с жонглированием, только уже другими терминами, — длится до сих пор… Однако если еще и серьезно, то вполне могу утверждать, что немецкий тот юноша, сам, возможно, о том не помышляя, встал у истоков объединения своей страны. Или по крайней мере форсировал. Потому что Горбачеву, при всей его недалекости, в житейском, практическом, сиюминутном уме отказать было нельзя. Так что не мог он не сообразить: “Если уж их самолет сумел долететь до самого, можно сказать, сердца нашей Родины, то кого и от чего удержит эта Берлинская стена?!” И стену, как мы знаем, сломали. По логике вещей, следовало бы, конечно, сломать тогда же еще и наш “Шар”, но вот его почему-то сохранили. И до сих пор несет свою нелегкую службу. Мы к нему давно привыкли. Он стал неотъемлемой деталью нашего пейзажа. Поначалу-то, когда его только соорудили, то на подъезде к нему, километрах в трех поставили даже шлагбаум. Металлический, в красных и белых полосах и с грозной табличкой. Что-то вроде: “Стой! Проход и проезд воспрещен. Радиоактивная зона”. Но — без всякой охраны. И мы этому предупреждению насчет “радиоактивной зоны” не очень-то и поверили. Грибники наши продолжали туда шастать. Там, в березняках вокруг “Шара”, тоже были старые, проверенные грибные места. Шест шлагбаума со временем кто-то своротил, куда-то он подевался. А красно-белый стояк завалился в придорожные кусты, его и сейчас можно там видеть… Более того: поглубже в лесу, уже совсем вблизи от “Шара”, за последние годы образовался поселочек — с дачами “новых русских”. Тоже не убоявшихся никакой “радиоактивности”… Короче, “Шар” сделался не только привычной принадлежностью нашего пейзажа, но и утвердился окончательно в окрестной нашей топонимике. Так мы и сообщаем друг другу: “Это по дороге к “Шару”…”, “Это возле самого “Шара”…”, “Это еще дальше, за “Шаром”…” И т.д.
Ну, да ладно. Все это так, к слову. Я ведь хотел про живучесть, но лучше тут сказать — жизнестойкость наших грибов. Посему не забуду, как в первое же лето после того, как настелили вышепомянутую “бетонку”, я отправился навестить свою опушку. И просто так, и подошла как раз пора “колосовиков” — заодно мне не терпелось проверить. Я проходил по тропинке вдоль канавки, с внутренней, с лесной ее стороны, а на другой стороне, по краю поля теперь лежали толстые серые плиты, на которые я поглядывал с понятным неудовольствием. И вот возле одной из таких плит я заметил вдруг знакомую светлую шляпку. (Шляпки у “колосовиков” всегда гораздо светлее, чем у боровиков, которые пойдут позже, они не темно-коричневого, но, скорее, бежевого цвета, цвета кофе с молоком, где молока больше, чем кофе.) Но гриб тот, как оказалось, вырос не “возле” — он пробился из-под плиты! Земля под нею еще не успела слежаться, да и сам гриб, наверное, взрыхлил ее, я просовывал руку все глубже и глубже под плиту, мне пришлось просунуть ее по локоть, пока не нащупал я конец, точнее, начало ножки. Извлеченный гриб даже и не походил на гриб, он походил на какой-то диковинный духовой инструмент: длинная изогнутая труба, увенчивающаяся раструбом шляпки… “На будущий год он уже не захочет расти здесь, — подумал я. — Он уже будет з н а т ь… Вот, наверное, последний гриб на этой опушке!” — еще сказал я себе, патетически и с грустью. И ошибся, к счастью. Хотя опушка с неизбежностью начала захламляться (у нас ведь такое правило: где дороги — там помойки), но и грибы не сдаются. Пока… “Когда бы вы знали, из какого сора…” Этим летом выдалось утро, когда мы втроем — жена, дочь и я — нашли там сто белых! Что — с учетом уже названных мною поправок — подтверждает, что очень грибное было лето…
II
…И обходя с кошелкой свои грибные места… только никакой палки при этом, никакого батожка, палка в данном случае — нечто совершенно чужеродное, меня возмущает вид грибника, тыкающего палкой под какой-нибудь куст, бьющего по траве, палой листве, я всегда предпочту сам наклониться, присесть, отвести рукой нависшую ветку, рукой же пошарить в путанице травинок, в нападавших листьях: во-первых, изменяется угол зрения и ты можешь увидеть не замеченный ранее гриб, во-вторых, палкой можно его повредить, сломать, но главное не это, главное тут, что именно рукой приятно ощутить под слоем влажной листвы плотное, пока невидимое тело гриба и так, на ощупь, попробовать угадать, что это за гриб. Например, всегда безошибочно определяется белый… Да, так вот: бродя этим летом по лесу, я невольно вспоминал иногда своего старшего товарища по литературному цеху, Владимира Алексеевича Солоухина. Понятно — почему: он написал про грибы прекрасную повесть, “Третью охоту”… Надобно сказать, что грибам в искусстве не слишком-то везло. Я, конечно, не знаток живописи, но вот не припомню что-то натюрмортов с грибами — всякие там цветы, фрукты, овощи, дичь неощипанная, какая-нибудь бутылка темная, старинная обязательно при этом… или кувшин… но легонькой такой, берестяной кошелочки, с верхом наполненной боровиками, между которыми краснеют еще шляпки подосиновиков, да рядом с корзиной еще несколько выпавших… и не обязательно посреди стола, но лучше на фоне травы — чувствуется, что присел грибник отдохнуть тут же, в лесу, и здесь тоже было бы, где разгуляться кисти, — однако такого или подобного натюрморта, увы, не видел. (Может быть, конечно, я ошибаюсь, тогда с удовольствием приму к сведению и признаю свою ошибку…)
Да и литература наша не очень-то жаловала гриб. Скажем, у Державина, когда описывает он свой деревенский стол:
Багряна ветчина, зелены щи с желтком,
Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны,
Что смоль, янтарь — икра, и с голубым пером
Там щука пестрая — прекрасны!
Закуска, короче, но о грибе — соленом, жареном, маринованном — почему-то ни слова. Хотя и подчеркивается, что все перечисленное “представляет Русь, припас домашний, свежий, здравый”… Затем у Пушкина в “Евгении Онегине” — лишь вскользь: “…солила на зиму грибы”. Это не о Татьяне, разумеется, это о ее матери. Чтобы обозначить, насколько опростилась она в своем помещичье-захолустном житье… У Лермонтова, у космического нашего поэта, во всем его творчестве ни разу не встречается слово “гриб”. “Гроб”, “гроза”, “гром”, “грохот” — пожалуйста, а “гриба” — нет… Далее у Тургенева, в его “Записках охотника”, в одном из очерков попадается коротенький диалог, деревенский старик разговаривает с деревенской же девочкой. “Что, грибы собирала?..” — “Да, грибы…” — “И много нашла?” — “Много…” — “И белые есть?..” И т.п. Да, странно, казалось бы: именно начиная с Тургенева, наша литература ощутила настоящий вкус к нашему среднерусскому пейзажу и принялась выписывать его… сколько потом появилось истинно поэтических строк — и в стихах, и в прозе, — посвященных и целиком лесу, и отдельным его деревьям: дубу, елке, березке
и т.д. — и дождю, и утренним росам, и теплым вечерним туманам… всему то есть, что сопутствует грибу и неотъемлемо от него так же, как и сам гриб неотъемлем от всего этого… но вот он-то и не стал почему-то поэтической деталью нашего литературного пейзажа, практически отсутствует в нем… Ну, разве еще у Толстого в “Анне Карениной” — маленький эпизодик со сбором грибов; там есть пара точных подробностей: сыроежка, шляпка которой перерезана поперек сухою травинкой, да о подберезовике замечено, что корень его напоминает “двухдневную небритую бороду брюнета”. Чего, кстати, не о всяком подберезовике скажешь: да, бывают и такие — с темной, почти черной шляпкой, и с толстой, бочкообразной ножкой, шершавой, почти сплошь усеянной мелкими темными чешуйками. У меня для таких подберезовиков свое определение — “в армячке”… Однако имеется и другая разновидность, со светлой шляпкой — у тех, как правило, ножка тонкая, гладкая, белая… Но есть там, в Анне Карениной, и вовсе ошибочное, на мой взгляд, суждение — будто бы между белым и березовым “в шляпке почти нет разницы”, будто бы отличить их друг от друга можно только “по корню”. Напротив, смело могу утверждать: настоящий грибник, даже не сорвав еще гриб и еще не подойдя к нему, уже издали, и по виду одной только шляпки никогда белый с подберезовым, равно как и наоборот, — не спутает!.. Впрочем, надо ли пояснять, что грибники у Толстого описаны не настоящие, блуждание по лесу и сбор грибов для них лишь фон, дело десятое, во время которого поглощены они целиком своими собственными, весьма тонкими душевными переживаниями…
Для полноты картины нельзя не вспомнить также Чехова — “Дом с мезонином”. Там есть место, где герой, он же рассказчик, придя к Волчаниновым, бродит по парку, отыскивает белые грибы и ставит возле них метки, “чтобы потом подобрать вместе с Женей”. С Мисюсь то есть… Вот этим строчкам, признаться, я всегда завидовал! Вернее, завидовал такой возможности — поставить около гриба метку, воткнуть какую-нибудь палочку, а потом прийти еще раз с кем-то из близких… Да мне и метки никакой не понадобилось бы — за десятки лет я изучил свой лес наизусть и всегда могу точно вспомнить, где нашел гриб… Когда я хожу по лесу в одиночестве и натыкаюсь на гриб, а то и на целое семейство, я не кидаюсь тотчас срезать их, срывать — я ставлю корзину рядом, закуриваю, не торопясь, и просто гляжу на них какое-то время. Любуюсь, стараюсь возобновить вот это первое, мгновенное ощущение удачи. Потом, когда начинаю собирать, то вместе с понятным удовольствием испытываю еще и сожаление: никто ведь, кроме меня, не видел и теперь не увидит, как замечательно они тут сидели… И гриб не только может быть предметом искусства, он прежде всего сам по себе — произведение искусства! Конечно, он остается красив, и будучи сорванным, в корзине, но окончательно совершенным он выглядит только там, в лесу, где растет. Потому что гриб еще — несравненный мастер композиции. Умеет как-то так расположиться — в сочетании с листиками, сучками, кочками, пенечками, с другими грибами… Поэтому, наверное, возвратившись домой и начиная выкладывать грибы из корзины, я каждый из них снабжаю комментариями: в каком месте нашел, как именно он сидел, что было вокруг…
Однако вся эта, сопутствующая собиранию грибов эстетика: неспешность, любование, ощущение наслаждения и проч. — возможна только, повторяю, если ты в лесу один. Или со своими домашними — тогда, завидев гриб, можно и их подозвать, чтобы восхитились вместе с тобою. Что я нередко и делаю… Если же лес наводнен посторонними, нахлынувшими из города грибниками, да еще они орут при этом благим матом, то и дело окликая друг друга, будто не в подмосковных кустиках разбрелись, а по глухой, бескрайней тайге, тут, разумеется, все очарование — и леса, и грибов — исчезает напрочь. Тут уж не до “любования” — напав на грибы, надо рвать их, быстро и молча, поглядывая при этом вокруг цепко, по-ястребиному: не торчат ли они еще где поблизости. Чтобы и их прибрать, так же быстро… Так что — какие уж тут метки возле грибов! Это было возможно лишь в малолюдном позапрошлом веке, в огромном и запущенном господском парке, куда никто из посторонних не забредал, где и сами-то господа прогуливались редко. Теперь же, когда по лесу мечется, словно ошалевшая, толпа, охваченная единственной
жаждой — набить поскорей корзину, сумку, полиэтиленовый свой пакет… Если и не сорвут оставленный тобой гриб, то сшибут не заметив. Сколько раз приходилось видеть с досадой вот такие, сбитые и даже раздавленные невнимательной ногой грибы. А вроде бы и сидели в открытую, на виду. Но грибник, доложу я вам, нынче пошел никудышный… (Тут возникает большой соблазн — пообстоятельней развить эту тему: о различиях между грибником истинным и случайным — тут накопилось много наблюдений. Например, когда я замечаю, пусть даже поодаль, грибника, я всегда обращаю внимание на то, как он идет по лесу. Если походка у него свободная, вроде как прогулочная, взгляд при этом бесцельно блуждающий, если он вдобавок размахивает своей корзиной или сумкой, я сразу понимаю: он мне не конкурент. За таким грибником можно спокойно пристроиться вслед и собирать пропущенные им грибы… Настоящий грибник ходит медленно, шаг укороченный, будто крадущийся, голова опущена и лишь повертывается с регулярностью — вправо, влево, руки — одна с ножиком, другая с корзиной — тоже опущены вдоль туловища и висят как бы расслабленно, но и в постоянной готовности… ну и т.п. Примет настоящего и ненастоящего грибников — предостаточно, но оставим пока, чтобы не отвлекаться.)
Этот же пассаж, о “помеченных грибах”, можно закончить тем, что и наш век в сравнении с чеховскими временами тоже привнес кой-какие свои возможности. Я возвращался из леса, грибов набрал порядочно, но возле самых дач заглянул еще в одно место. Там у нас маленький прудик, над ним, на бугорке, березнячок. Очень грибное когда-то было место, но теперь — давно всем известное и вблизи дач, так что — затоптали. Но я все равно продолжаю сворачивать туда — для ощущения завершенности. И все равно с надеждой: а вдруг?.. Вот и в этот раз: увидел там белый, никем не замеченный гриб. Просто красавец белый: довольно большой, но еще молодой — с выпуклой шляпкой, шоколадной сверху, белоснежной с изнанки, с толстой ножкой, еще пошире самой шляпки, с тончайшим сетчатым узором на ней… И вырастал красиво: на самом верху кочки, в гордом одиночестве, посреди мелкой ярко-зеленой травки… Что было делать? Просто срезать? — жалко: я уже написал об этой своей особенности. Дача находилась в каких-то ста метрах, там в это время была жена. Идти за ней? — рискованно: кто-нибудь из соседей запросто может наткнуться на этот гриб… И пока я раздумывал так в нерешительности, вдруг сообразил: ведь у меня — мобильник! И у жены на даче свой мобильник, это дети нас снабдили, чтобы иметь возможность связываться с нами и не беспокоиться лишний раз — как мы тут… Я позвонил ей: “Я — возле прудика. Подходи. Такой роскошный белый!..” Через минуту жена пришла, тоже, конечно, разделила мои восторги. Вот теперь можно было и срезать. “Ну, срезай!” — сказал я жене. Срезать или срывать грибы — тоже безусловная радость, но считаю, что не меньше для тебя ее и в том, что ты можешь такую радость кому-то предоставить…
Чтоб завершить этот короткий литературно-грибной обзор… Очень люблю я у Бунина вот эти строчки:
Не видно птиц. Покорно чахнет
Лес, опустевший и больной.
Грибы сошли, но крепко пахнет
В оврагах сыростью грибной.
Люблю за точность примет и, следовательно, за проникновение в них, какое-то изначальное знание этих примет. За неизменно возникающее во мне от этих строчек ощущение родства наших душ… Там дальше в этом стихотворении еще несколько четверостиший, но и этих приведенных строчек достаточно для полной картины нашего леса в позднюю осень. Единственное, пожалуй, возражение мог бы вызвать эпитет “больной” — мы знаем, что лес, конечно, не болен, он просто приготовился погрузиться в здоровый и крепкий сон до весны, — а с другой стороны, в сравнении с собой же, летним, праздничным, одетым густою листвой, пронизанным ярким солнцем, наполненным птичьими голосами, он действительно производит теперь впечатление чего-то болезненного, угасающего… Или эта болезненность, эта обостренная жалость к чему-то, регулярно и навсегда уходящему от тебя с каждой новой осенью, — прежде всего в тебе самом?.. В общем, однажды я вдохновился и даже развернул эти четыре бунинские строчки в целый рассказ. Не стану приводить его здесь, скажу лишь, что совершенно верно: не только без листвы и птиц, но и без грибов — лес сиротеет как-то… А от сохранившегося после лета, от настоявшегося в нем грибного запаха ощущение этой осиротелости — еще пронзительнее… Ощущение того же рода, что от опустевших птичьих гнезд. Летом сколько раз проходил, оказывается, мимо них и не замечал, не мог заметить — так ловко были упрятаны они от твоего взгляда. А теперь, в облетевших кустах они — вот они, на виду. Но птиц-то в тех гнездах — уж нет…
III
Вот вроде бы и все то немногое, что приходит на память из великой нашей литературы в связи с грибами. Имеются, правда, странички, посвященные грибам, еще у С.Максимова и А.Н.Энгельгардта, но… как бы сказать? Максимов и Энгельгардт — что называется, бытописатели, дотошные исследователи народной жизни во всех ее проявлениях, и грибы интересуют их не сами по себе, но как тоже одна из подробностей этой жизни — как “предмет промысла”, статья крестьянского дохода, “подспорье” в голодные времена. Понятно, что от поэзии леса и тихой прелести собирания грибов все это далеко. Вот, например, как пишет о грибах С.Максимов в своем очерке “Грибовник” (“грибовник” — то же, что у нас теперь “грибник”): “…каждая хозяйка выхаживает летом грибов на 25–30 рублей, а считая семью в пять человек, получает в подспорье хозяйству ровно такую сумму: 150–200 рублей, которая кормит дом круглый год. В этом отношении парфентьевские мещанки представляют собой то отрадное явление, которое на Руси столь резко характерно, что женщина в домашнем и сельском хозяйстве с достоинством оспаривает у мужчин главную роль”. И т.д. А далее, в частности, как “мещанские мужья” пропивают потом по кабакам и трактирам эти, “выхоженные ногами”, женины и детские деньги — “с избытком круто посоленной брани, и кровопролитных драк, и неугомонного бесконечного буйства”. 1855 год… Но судя по тому, как грибы эти и теперь моментально и во множестве заваливают наши московские рынки, стоит им только появиться в подмосковных лесах, они и до сих пор, спустя полтора века, для многих людей по-прежнему — “подспорье”, “промысел”. Однако я — не бытописатель и сам грибник, посему грибов никогда, тем более с чужих рук, не покупал и не интересовался, сколько народ зарабатывает на грибах и куда потом деваются эти деньги. Подозреваю все-таки, что зарабатывает немного и деваются, как у Максимова, — все туда же…
Еще к повествованию о грибах приступал С.Аксаков, вдохновивший затем нашего В.Солоухина, но об этом подробно рассказал сам Солоухин в начале своей “Третьей охоты”. Честно обозначил, так сказать, преемственность. Но в том, что Владимир Алексеевич сделал собирание грибов не “мимолетным фоном” и сам гриб — не “живописной деталью”, но выставил его в центре своей повести, единственным главным героем, и, без всякого преувеличения, воспел — в этом, считаю, его бесспорный в нашей литературе приоритет и несомненная заслуга… “Третья охота” впервые была напечатана в 1967 году. Не вспомню сейчас, в каком из наших центральных журналов. (67-й год — самое начало т.н. застоя. На современном языке — “стабильности”. Но журналы тогда в отличие от нынешнего времени выходили огромными тиражами и разбирались все равно мгновенно. На них подписывались, их раскупали по киоскам, их воровали нищие интеллектуалы друг у друга из почтовых ящиков. По принципу: “Ведь мне — нужнее!..” Все прочитанное потом обязательно обсуждалось. Какая разница: “на кухне”, не “на кухне” — сейчас хоть на площадь выбегай с понравившимся тебе произведением и кричи о нем, да никто не рвется чего-то — ни выбегать, ни кричать… Нет, крики, конечно, раздаются какие-то то и дело, но отнюдь не литературные…) Я тоже прочел солоухинскую повесть сразу, по выходе. Сам я только начинал тогда марать бумагу, познакомился с одним маститым литератором, гораздо старше меня, и таскал ему время от времени свои первые, еще не опубликованные странички. Чтобы с ним хотя бы обсудить, от него услышать — не вздор ли то, чем я занимаюсь, не бред ли, не графомания ли это?.. Я приходил к нему домой, он разбирал и объяснял мне меня, затем разговор наш переключался, естественно, на “литературу вообще”.
Зашла как-то речь и о “Третьей охоте”. “Ну, это понятно, — сказал мой литератор, сам тоже прозаик, а заодно и критик, публицист. — Он отлично знает, что высказать всю правду о современной деревне ему не позволят, вот и написал про грибы…” И поглядел на меня выжидательно, прицеливающимся взглядом. Это прозвучало как приглашение к спору. Это прозвучало как утверждение, что Солоухин написал свою повесть — в знак протеста. Против засилья цензуры, против неусыпного контроля за литературой со стороны партии и т.п. “Раз, дескать, невозможно про положение современной деревни, то вот вам про грибы!..” Я не удивился этой мысли моего собеседника. Он и мне уже высказывал нечто подобное. “Вы пишете так, будто никакой советской действительности не существует. Вы ее великолепно игнорируете. У вас ни разу не встречаются слова типа “коммунист”, “партком”, “сельсовет”, “соц. соревнование”, “повышенные обязательства” и т.п. Вот вы пишете сейчас про Чукотку. Но и там давно уже советская власть и в связи с этим что-то новое. Поймите меня: не обязательно хорошее, но новое. Какие-то неизбежные перемены в быту, в образе жизни… А у вас об
этом — ни слова! Зато подробно описываете шторм, пургу, туманы, старое чукотское кладбище, вечные линии сопок… Это, видимо, сознательный уход… И в этом уходе от текущей социальной действительности в темы вечные, неизменные, в природу — ваш протест!..” Я не согласился. Я сказал, что ни о каком протесте не помышлял, а просто пишу о том, что мне интересно. Вот шторм, и пурга, и сопки, и тундра, и прочее в этом роде — мне действительно интересны, а спивающиеся чукчи — нет. Например, все они — превосходные охотники, за ту секунду, что нерпа выставляет в разводье свою голову, успевают навскидку попасть из винтовки ей в глаз, и такая меткость и быстрота реакции меня восхищают. Но когда они в своих шкурах валяются в отключке на снегу уэленской улицы — интересного и вдохновляющего в этом мало. Эстетического — тоже… Более того: я настолько люблю свою Чукотку, что нарочно не стану описывать подобное зрелище для какого-нибудь досужего читателя, который даже и не представляет себе толком, где она находится, эта Чукотка!..
Ну, словом, так. Что-то, не помню, мой собеседник мне еще возражал, а я
ему — уже нет. Не захотел спорить. Вот и насчет солоухинского “протеста” я тоже не согласился. Но тоже не захотел спорить. Потому что знал, какие бездны тут могут разверзнуться. Потому что еще в XIX веке у нас об этом довольно наговорились и наспорились. И я — хотя и только начинал тогда как писатель, однако пять лет филфака МГУ у меня за плечами уже были — мог бы вспомнить не только Чернышевского с Добролюбовым, но и А.В.Дружинина, не только Некрасова, но и Фета… и многих других… вспомнить, короче, все эти давнишние распри между “утилитаристами” и сторонниками “чистого искусства”, между защитниками “артистической теории” и “дидактиками” и проч. Мог бы прибавить также, что иногда и сами “гражданственники” уставали от своего же обличительного пафоса. Даже Некрасов, неутомимый, казалось бы, народный заступник, взял да и написал однажды в сокрушении:
Но и крестьяне с унылыми лицами
Не услаждают очей.
Их нищета, их терпенье безмерное
Только досаду родит…
Однако интересно, что все — как “натуралисты”, так и “чистые”, — что все они за доказательствами своей правоты обращались к одному Пушкину, один Пушкин оказался у нас всеобъемлющ… Ну, и что вышло в итоге из того затяжного спора, какая единая для всех истина? Да ничего ровным счетом и никакая — сама жизнь, как у нас обычно водится, разрешила его по-своему. И всякий спор прекратился. С приходом советской власти и почти законодательно — в пользу литературы соц. реализма. Надо ли объяснять, что такое соц. реализм?.. А я перефразировал — все из того же Пушкина: “Не приведи бог ввязаться в русский спор, бессмысленный и бесконечный!” И взял себе за правило. Ибо все силы у русской интеллигенции всегда уходили — и продолжают уходить — в один только спор… При полном, как обычно у нас и бывает, забвении изначального предмета этого спора… А заодно и при всяческом смешении понятий. Это еще философ наш Вл.Соловьев, со свойственным ему мрачным юмором, заметил некогда, что “русский интеллигент мыслит забавным силлогизмом: все мы произошли от обезьяны, так давайте любить друг друга!”… Эту забавность целиком унаследовала советская интеллигенция. Особенно заметно это было на писателях (ибо “передовой отряд”), и особенно на старшем поколении. Многие из них начали уже отдавать себе отчет в пороках системы и с удовольствием рассказывали о ней анекдоты, но мыслить продолжали по-прежнему, по-советски. Идея о непременном общественном служении литературы оставалась для них аксиомой. Кляли втихомолку этот соц. реализм, но писали все равно в духе того же соц. реализма. Верили, что литература обязана “изобличать”, “вскрывать”, “будить”, “утверждать”, “звать к…”. Я их впоследствии стал называть “социально озабоченными”… Вне “социальности” они себя и свое творчество не представляли… Правда, “вскрывать” и “изобличать” по-настоящему не очень-то удавалось, зато потом, с дозволением “гласности” они отыгрались. Отвели душу. Тут же кинулись “обнажать пороки и язвы” — сталинских времен, хрущевских времен, брежневских времен… Нет, они не изменили себе, как могло показаться, не переметнулись в новую веру, не поспешили угодить новой власти, они довоплотили наконец собственный, давнишний, “соц. реалистический” идеал — “подлинной гражданственности в литературе”…
Прошу извинить за этот, хотя и небольшой, однако все же далекий от грибов экскурс, но я поневоле втянулся в него все из-за тех же грибов. Из-за “Третьей охоты”. Потому что на фоне общей писательской невысказанности тех времен солоухинская повесть осталась, кажется мне, недопонятой, недооцененной. Или же вовсе не понятой, не оцененной. “Так… — посчитали, — литературный пустячок… авторская прихоть…” Или, в лучшем случае, как утверждал мой давний знакомый критик — “протест”… Я же склонен думать, что “Третья охота” явилась как бы своеобразной в е х о й… Неким итогом на пути развития русской интеллигенции… (Говоря здесь о русской интеллигенции, я имею в виду, разумеется, не всю ее, но очень небольшую, самую понимающую и чувствующую ее часть…) А гриб можно считать критерием состояния русского общества, направленности его умов. Это легко показать. Возможно ли, например, вообразить себе Онегина, собирающего грибы, Печорина, собирающего грибы, Болконского, Рудина?.. Даже Базарова, чей дед “землю пахал” и не вконец оторвавшегося от деревни, невозможно вообразить… ему некогда было, ему не терпелось “расчищать место”… Вовсе смешно представить бродящими с кошелкой по лесу вечно исступленных героев Достоевского… им, как мы знаем, требовалось перво-наперво “вопрос разрешить”. И т.д. Русскому интеллигенту надо было еще через многое пройти, о многом передумать, прежде чем прийти к идее гриба… И первый отрадный лучик в этом смысле, первый проблеск — это собирающий грибы герой уже помянутого чеховского “Дома с мезонином”. Но он ведь художник, причем не “передвижнического” толка, а просто пейзажист — стало быть, приверженец “чистого искусства”. И произносит к тому же весьма аполитичные, асоциальные и даже общественно вредные речи. Специально приведу: “Не то важно, что Анна умерла от родов, а то, что все эти Анны, Мавры, Пелагеи с раннего утра до потемок гнут спины, болеют от непосильного труда, всю жизнь дрожат за голодных и больных детей, всю жизнь боятся смерти и болезней, всю жизнь лечатся, рано блекнут, рано старятся и умирают в грязи и вони; их дети, подрастая, начинают ту же музыку, и так проходят сотни лет, и миллиарды людей живут хуже животных — только ради куска хлеба, испытывая постоянный страх. Весь ужас их положения в том, что им некогда о душе подумать, некогда вспомнить о своем образе и подобии; голод, холод, животный страх, масса труда, точно снеговые обвалы, загородили им все пути к духовной деятельности, именно к тому самому, что отличает человека от животного и составляет единственное, ради чего стоит жить…” Или вот (звучит теперь как сбывающееся пророчество): “Потребности тела множатся, между тем до правды еще далеко, и человек по-прежнему остается самым хищным и самым нечистоплотным животным, и все клонится к тому, чтобы человечество в своем большинстве выродилось и утеряло навсегда всякую жизнеспособность. При таких условиях жизнь художника не имеет смысла, и чем он талантливее, тем страннее и непонятнее его роль, так как на поверку выходит, что работает он для забавы хищного нечистоплотного животного, поддерживая существующий порядок. И я не хочу работать, и не буду!..” И т.п. В общем, перечитайте этот рассказ — он, написанный более ста лет назад, полон и до сих пор самой современной “злобы дня”… Сейчас, может быть, еще более полон…
…А гриб наш после того опять надолго выпал из литературного пейзажа. Потому что пошли вскоре революции, и войны, и разрухи, и ликвидации разрух, и построение “самого счастливого в мире общества”, да что перечислять общеизвестное?! Речь о том, что бедному положительному герою советской литературы — “ударнику”, “стахановцу”, “передовику труда” и т.п. — опять некогда было выбраться в лес, он бесконечные “повышенные соцобязательства” брал… И вот наконец… где-то в начале второй половины ХХ века… а если быть точным, то ровно на пятидесятом году существования советской власти появляется вдруг повесть, герой которой (он же — и автор ее) ищет не “высшую истину”, но просто грибы… И это был з н а к. Знак того, что русская интеллигенция — хотя бы и в лице отдельно взятого ее представителя — уже начала чего-то понимать. Вернулась к истинным ценностям… Солоухин был из крестьян, родился и вырос в деревне, а русское крестьянство всегда трезвее относилось к русской действительности, воспринимало ее правильнее и глубже, чем другие сословия, и интеллигенты из крестьян, тем более в первом поколении, это свойство еще полностью сохраняли… Да, “Третья охота” была знаком, тем особенно характерным и ценным, что год, повторяю, шел 1967-й, “бурный рост” был налицо, только что сдали Братскую ГЭС и начали Усть-Илимскую… а еще всякие новые заводы, и домны, и шахты… и “молодые города” росли, как… расхожее сравнение “как грибы” тут уместно… и космонавты наши вовсю мотались вокруг Земли… словом, советскому писателю не надо было напрягаться в поисках животрепещущей темы. И очень многие литераторы вдохновлялись и ехали — “собирать материал”, отображать… А Солоухин тем временем в своем Олепине бродил по окрестным лесам и рощам, искал грибы и тоже — отображал… Но где теперь вся та литература — о “трудовых победах”, о “покорениях”, о “великих свершениях”? Кто ее помнит и кому нужна она? А “Третью охоту” я, например, недавно перечитал с наслаждением. Может быть, потому еще, что писана была не по “соцзаказу”, а тоже — с наслаждением… Со свободой была написана, с полным раскрепощением души и самозабвенным проникновением в предмет, то есть в гриб. И нигде, ни в единой строчке ни намека на вышепомянутый “социальный протест”, я специально смотрел на этот счет, но вот просто нравилось человеку — собирать грибы. Отсюда — многочисленные живописные подробности, поэтические детали, всегда обязательно сопутствующие хождению по лесу и собиранию грибов. Приведены даже рецепты приготовления разнообразных грибов и, конечно же, всевозможных настоек: на мяте, на рябине, бруснике и других ягодах, на почках черной смородины, даже на чесноке и красном перце. Потому что гриб — это, в общем-то, не еда, это — закуска. Известна народная присказка: “Гриб да огурец — в ж… не жилец”. Из Солоухина: “Итак, положив на тарелку рыжики, засоленные вышеописанным способом, нужно поставить на скатерть графинчик с одной из вышеописанных настоек, а также небольшие рюмочки. Очень важно, чтобы за столом в это время сидели хорошие люди, что, пожалуй, дороже и графинчика, и рюмочек, и самих грибов. Конечно, рыжики лучше всего солить, особенно заготавливая впрок на долгое хранение. Но нужно сказать, что и маринованные они хороши… Особенно к рыжикам я рекомендую творческий подход при мариновании. Нужно найти ту золотую серединку, чтобы маринад, привнося свои оттенки, не убил естественного лесного вкуса гриба…” Словом, написано было — я бы даже так позволил себе выразиться — с гедонизмом, давно исчезнувшим из вечно зажатой, затурканной нашей литературы, выразившимся напоследок, развернуто и откровенно, разве только у Державина в его “Жизни Званской”. То есть в исключительной сосредоточенности на простых удовольствиях и чувственных радостях жизни. И в воспевании их… Державин свою “Жизнь Званскую” сочинил в шестьдесят четыре года. Солоухин свою “Третью охоту” — в сорок с небольшим, т.е. будучи лет на двадцать моложе. Но он и постарше Державина был к тому времени — на целых полтора века. И с опытом всего случившегося за эти полтора века… Ну, а мы, беспечные студенты конца 50-х — начала 60-х, были, выходит, еще постарше, когда в какой-нибудь дешевой стойнухе провозглашали за кружкой пива с пересушенной воблой: “Простые удовольствия — последнее прибежище сложной души!..” В шутку тогда, конечно, и со смехом, но теперь-то пришла пора осознать всю серьезность этого утверждения… Проникнуться окончательной и непреходящей его правотой…
IV
Кстати, еще об одной замечательной настойке, рецепт которой я узнал опять же у Солоухина, но не из “Третьей охоты”, а непосредственно — от него самого. И сопутствовала этому одна забавная история… Познакомились мы где-то в конце 70-х. К этому времени я заделался писателем уже официально: меня приняли в “члены” и выдали удостоверение… “Дурак со справкой”, — имеется у народа такое выражение. (В отличие от “дурака без справки”.) Однако “справка” эта позволяла: 1) нигде не служить, не подпадая при этом под статью о “тунеядстве”, и 2) ездить в дома творчества. Предоставлялись и еще какие-то возможности, но они меня не интересовали… Я поначалу и к самой идее “дома творчества” отнесся с высокомерием. Действительно — только вообразить: орава писателей — и каждый из них мнит себя, безусловно, гением! — сбивается где-то вместе, чтобы работать. А писательство, известно, дело интимное, сокровенное… В общем, виделось мне в этом что-то противоестественное… (Как и в самом понятии “союз писателей”.) Но съездил однажды в Переделкино и понял, что это не так. Обстановка там в этом смысле оказалась самая ненавязчивая. Очень спокойная. Все сидели по своим кельям и работали. Никто никому не мешал. По расписанию сходились в столовой — на завтрак, обед, полдник и ужин. Но если увлекся, заработался и опоздал к назначенному времени — придешь позже, все равно покормят. Понимали: люди тут собираются вольные, творческие… Уборщицы это тоже четко знали. Подмести в номере, протереть пол, пропылесосить давно истершийся коврик, смахнуть кое-где пыль, но на рабочем столе писателя — ничего, ни в каком случае не трогать. Вообще — не прикасаться. Какой бы невообразимый, по их мнению, бардак там ни творился… Но что самое ценное — вокруг была необычайная тишина. Такая, что после Москвы первые дня два уходили только на то, чтобы привыкнуть к этой тишине. Переделкинский дом творчества размещался посреди большого парка. В основном, старые сосны и ели, между которыми терялись редкие дубы, березы, липы. Вот эти огромные деревья, видимо, и глушили все посторонние звуки. Лишь поздно ночью, уже лежа в постели и уже почти засыпая, услышишь вдруг шум поезда с недалекой железной дороги, но и этот мерный и недолгий перестук колес успокаивал как-то… В общем, вижу, что подробности нашего писательского житья-бытья в Переделкине тех времен стали наваливаться одна за другой и могут занять не один десяток страниц… вплоть до начала 90-х гг., когда вся эта идиллия принялась потихоньку рушиться, сперва как бы незаметно, по мелочам, а потом разом и окончательно… но надо собраться и остановиться. Не о том у нас сейчас речь.
Солоухин тоже, видимо, любил там работать. Во всяком случае, кажется мне теперь, что всякий раз, как я туда приезжал — а ездил я в Переделкино в течение лет пятнадцати, с регулярностью, каждую осень, — бывал там в это время и Солоухин. Поселялся всегда в одной и той же комнате… Стояли в том парке, кроме главного корпуса… (главный корпус — это нечто фундаментальное, каменное, двухэтажное, с массивными колоннами при входе, с балконом, фронтоном… в общем, псевдоклассический стиль сталинских времен, — и селились там, поближе к врачам, медсестрам, к пищеблоку, умывальнику, сортиру, телефону, в основном, какие-то ветхие старички и старушки, и потому я именовал главный корпус “богадельней”… прибежишь, бывало, туда на обед, а по длинному коридору ползет, хватаясь за стены, в сторону столовой вот такой, всеми позабытый “классик”, и ты уже поел быстренько, и скорей назад, к своему рабочему столу, к своей незаконченной, еще дымящейся фразе… а он, бедный, за это время уже почти дошкандыбал…) — так вот, стояли там еще три деревянных, стареньких, но тоже двухэтажных коттеджика, каждый на несколько номеров. Солоухину нравилось жить в самом первом, в том, что поближе к воротам, на нижнем этаже. Не могу сказать, под каким номером значилась его комната, я к нему ни разу не заходил. Но по вечерам, после трудового дня, все мы, “мученики пера”, любили собраться в том же главном корпусе, в его холлах: там можно было в шахматы поиграть или в бильярд, посидеть в баре за чашкой кофе и рюмкой чего покрепче, поглядеть, на худой конец, в “ящик для идиотов” да просто поболтать… И что было приятно — никаких разговоров и тем более споров о литературе, о “путях” и проч. — так, на уровне легкого трепа. Да и какая… если ты целый день, часов 10–12, просидел, не отрывая задницы от стула, за своей пишущей машинкой… какая после этого может быть нужна тебе еще “литература”?.. Вот в один из таких вечеров мы с Солоухиным и познакомились. Не буду утверждать, что потом подружились, но какие-то добрые приятельские отношения установились. С учетом еще и того, что он постарше меня был — лет на пятнадцать…
Он мне понравился. Не говоря уж о том, что я читал его “Третью охоту”, о которой здесь уже высказался, с интересом прочел и другие какие-то вещи — но понравился еще и сам по себе. Крупный, простонародного вида — который он и не подчеркивал, однако не старался и переменить, — спокойный, неторопливый мужик, со своим, тоже каким-то спокойным, “по-володимирски” окающим говорком. Он не желал к а з а т ь с я — что свойственно иногда нашему брату — ничем иным, кроме того, что он есть. Но ясно было, что цену себе знает и не так-то прост… Помню, сидели мы как-то на диванчике под лестницей — имелось у нас такое любимое место, — вдруг какой-то старичок засуетился, глянув на часы, и объявил, что пора смотреть “Сегодня в мире”. (Образовалась тогда, в разгар “перестроечной” болтовни, такая программа новостей, с новым названием: “Сегодня в мире”.) И заторопился в другой холл, к телевизору. Солоухин, не двинувшись с диванчика, поглядел ему вслед и сказал неодобрительно: “Ну вот. Жизнь прожил, а не знает — что сегодня в мире…” Это — в качестве беглого, но, думаю, выразительного штриха к его портрету… А о литературе — что поделаешь? — мы с ним тоже не говорили. Хотя естественным казалось бы: от самого автора “Третьей охоты” наконец-то узнать — “протест” это был или не “протест”?.. Но вот поди ж ты… Или даже не о “высоких материях”, но о сопутствующих литературному процессу сугубо практических вещах… Мне, как младшему товарищу, разузнать у него, как у старшего и, следовательно, более опытного товарища: где, в каких журналах, что можно напечатать… заодно попросить порекомендовать меня каким-нибудь редакторам… да мало ли!.. Но я, во-первых, был горд. Независим и горд. А во-вторых… как бы получше это объяснить?.. Ну, если вернуться к нашей грибной теме, от которой я опять несколько отвлекся, то литературу можно сравнить с лесом, где у каждого писателя собственные, известные только ему грибные места. А у настоящих грибников своя неписаная этика, ее нигде, кроме как в лесу, не изучают, она там вырабатывается сама. И одно из правил: увидел другого грибника, явно напавшего на грибы, — не заговаривай с ним, не отвлекай и тем более не начинай искать тут же, рядом. Вообще не подходи! Обойди его сторонкой и ступай себе дальше — в надежде на собственную удачу… Грибник же не настоящий обязательно прилезет, и станет кружить возле вас неотвязно, как слепень, и может вырвать гриб прямо из-под ваших рук… Вот мы с Солоухиным были, наверное, настоящими грибниками. Уважали чужие места…
Зато он поведал мне однажды про исключительную настойку. Водка на х р е-н е. Сказал, что угощали его такой водкой монахи в какой-то дальней северной обители и что лучшей настойки он не пробовал. Сказал также, что популяризирует ее с тех пор среди своих друзей и знакомых, и у них она получила название “хреновая водка”. А еще — “солоуховка”. Видно было, что название “солоуховка” ему нравилось… Я загорелся. “Владимир Алексеевич! — сказал я. — С вас хрен. С меня водка. И сделаем такую настойку!..” Солоухин не забыл. Он тогда чего-то публиковал, поэтому часто мотался в Москву. Заехал там специально на рынок и привез мне пару корешков хрена. А я в нашем переделкинском сельпо купил водки… Я уж говорил, что в “Третьей охоте” Солоухин перечисляет разные настойки, но о “хреновой водке” там ни слова. Видно, тогда не знал. Однако в позднейшем переиздании повести — в собрании сочинений — появилось примечание: “В последующие годы была открыта и опробована великолепная настойка на хрене” (см.: Солоухин. Т.4. С. 179). Примечание, как видите, весьма сдержанное и мало что говорящее. Главное — нет технологии. Поэтому придется дополнить. Мне-то Владимир Алексеевич все эти подробности рассказал. Хрен ни в коем случае не следует тереть. Не рекомендуется также кромсать корешок поперек, на мелкие кружочки. Резать его надо вдоль длинными нетолстыми полосками — чтоб можно было просунуть в горлышко бутылки. Ну, предварительно, конечно, слегка поскрести этот корешок, почистить… Соотношение: на пол-литра водки хрена требуется объемом всего с обыкновенный карандаш. На 0,75, соответственно, немного побольше… А затем положить эту бутылку — да, именно в лежачем положении — в какое-нибудь темное место и потерпеть две недели…
Все я так и сделал. Однако произошла слишком обычная вещь. Неделю примерно спустя подвалил ко мне на огонек кто-то из “собратьев” — со своей бутылкой и жалобами на жизнь. Он был мой ровесник, и все его беды были мне очень понятны. У всех у нас литературная судьба складывалась почти одинаково: невозможность напечатать что-либо, долгая работа “в стол”, бесконечные и бесплодные хождения по редакциям и издательствам, первая, наконец, с великим трудом опубликованная книга… Но к сорока годам (нашим то есть сорока годам) критика соизволила нас заметить как явление и, недолго думая, так и определила: “сорокалетние”… Впоследствии-то я весьма просто объяснил себе, отчего столь упорно старались держать нас “в черном теле”: из литературы не ушло еще и не собиралось уходить старшее поколение (тут я имею в виду то подавляющее бездарное большинство писателей, для которых литература — это просто заработок, должности и т.п.), наоборот, держались они там стойко, вцепились намертво, а мы бы со своей новой и действительно жесткой правдой их сильно бы потеснили… Но поначалу мы были еще наивны, верили в слово исключительно как в “святое служение”, и нам оставалось только недоумевать… Нас было много тогда, кто с бoльшим, кто с меньшим талантом, и постепенно начали все-таки печататься по журналам наши рассказы, повести и романы, и выходить целые книги, и полно было еще всяких замыслов… но вдруг, как-то непостижимо и сразу, мы сделались не интересны: ни читателю, ни друг другу, ни самим себе. “Не расцвел и отцвел в утре пасмурных дней…” — так, кажется, выразился какой-то поэт?.. И сейчас я ни о ком из них ничего не знаю. Могу лишь надеяться, что не все еще умерли, не все спились, но кто-то уцелел, уединился, ушел в себя и продолжает работать — в той же безвестности, в какой когда-то начал… Тут можно было бы о многом еще сказать, однако я не историк литературы. Может быть, кто-нибудь и когда-нибудь исследует наше явление (в чем, впрочем, сомневаюсь), но не я и тем более не здесь… Здесь я к тому, что бутылку моего приятеля мы за интересной для обоих беседой довольно скоро уговорили, а так как час был совсем поздний, купить другую уже совершенно было негде, то и пришлось извлечь ту самую, с хреном. Пролежать эта водка успела всего полсрока, потому, как настойка, оказалась еще слабенькая, вот уж действительно — хреновая, и я даже затрудняюсь определить, какой смысл в данном случае прямой, а какой — переносный… Правильнее всего ее было бы, наверное, назвать — “недоохреневшая”… Но если рассматривать просто как водку — то вполне нормальная. Обычная…
…Короче, наутро я с сознанием своей вины перед Солоухиным и не известно, на что надеясь, сходил в магазин, снова купил водки и не нашел ничего лучшего, как залить ею тот же хрен. Выглядевший после вчерашнего как-то осиротело в пустой бутылке… Впрочем, надеялся я, понятно, на что — что Владимир Алексеевич позабудет про эту “хреновую водку” и она успеет еще постоять. Но он и тут не забыл: ровно через две недели после нашего с ним уговора осведомился, “как там настойка”… Ну, в общем, чего тянуть: мне пришлось позвать его “попробовать”, и Солоухин сразу распознал суррогат. А я честно объяснил, в чем дело. “Но теперь — все, Владимир Алексеевич! Один неиспользованный корешок у меня еще остался, теперь — железно!” — пообещал я. И через другие две недели уже сам напомнил ему и пригласил на дегустацию… У меня в Переделкине тоже имелась своя постоянная комната, только в другом, в “среднем” коттедже и на втором этаже. До сих пор помню: N№ 63. Она была крохотная, метров всего десять квадратных, но именно за эту “келейность” я ее и любил. А еще за окно. Оно было большое, почти во всю стену, и из него не просматривались никакие другие строения — только деревья парка. Так что можно было легко вообразить, что это настоящий лес… Одно из деревьев вырастало прямо под окном, по этому дереву каждый день пробегала белка. На какое-то время она замирала в развилке, напротив окна, и глядела на меня, а я отрывался от своей машинки и глядел на нее. Потом белка устремлялась выше по стволу и не возвращалась более, но я знал, что у нее там свой ход. С дерева она прыгала на крышу коттеджа, по крыше перебегала на другую сторону, а оттуда прыгала на другое дерево… Еще к окну во множестве слетались синички. Особенно когда я начинал стучать на машинке. Может быть, они слышали этот стук, и им казалось, что здесь — клюют…
Солоухин пришел не один, а вдвоем с Боцу. Был когда-то такой молдавский писатель — Павел Боцу. Я, признаться, не прочел у него ни строчки. Но вижу теперь из СЭС, что он даже избирался депутатом Верховного Совета СССР. Значит, считался там, у себя в республике, писателем не из последних. А Солоухин переводил его. Как переводил, как вообще переводили мы тогда “братьев наших меньших”? По подстрочнику, конечно — т.е. с корявого русского на нормальный, литературный… Словом, как-то мы даже ухитрились тогда все трое разместиться в моей комнатушке. И выдержанная теперь по всем правилам настойка оказалась действительно… У Солоухина уже была описана рябиновая: “Рябиновая настойка производит странное впечатление. Она, как бы это сказать… замедленного действия. Пока пьешь, ничего не слышишь, а потом секунды через четыре появляется во рту вкус рябины, как будто раскусил спелую рябиновую ягоду” (см.: Солоухин. Там же). Примерно то же можно сказать и о “хреновой”. Я бы только вместо “появляется” использовал здесь глагол “обволакивать”… И не засекал никогда, через сколько именно секунд: три, четыре, пять… но после того, как выпьете этой “хреновой”, ручаюсь, что ровно в тот момент, когда у всякого доброго человека возникает желание закусить, вдруг ощущаете, как вкус хрена начинает постепенно… да, обволакивать и ваш язык, и небо, и… что там у нас еще? — в общем, все это пространство во рту… и не тот чрезмерный вкус, от которого, бывает, мозги шевелятся, а какой-то тонкий, облагороженный, который не хочется перебивать никаким другим, так что всякая мысль о закуске, едва появившись, тут же отпадает. Понимаете, что тут уж неуместны ни селедка, ни малосольный огурец, ни даже маринованный или соленый гриб…
Короче, все мы остались тогда довольны. Солоухин тем, что разрекламированная им “хреновая водка” произвела должное впечатление, я — тем, что все-таки исполнил свое обещание и что настойка, которую я делал первый раз в жизни, у меня получилась… и даже Боцу, который произвел на меня впечатление человека не просто молчаливого, но как-то мрачновато молчаливого, тоже, показалось мне, немножко повеселел… Помню, что мы потом еще поговорили — все о них же, о настойках. Может, потому, что гость наш был из южных провинций, речь зашла о грецком орехе. Все, и даже я, знали об этих тонких перегородочках внутри скорлупы ореха, которые делят ядро на части, а брошенные в водку, окрашивают ее в цвет настоящего старого коньяка и не только отбивают запах водки, но и придают ей какой-то свой, другой, особенный вкус. И даже, говорят, для чего-то там полезны, в нашем организме… Однажды в Сухуми целый вечер пришлось пить чачу, настоянную на таких перегородках, и я так и не понял, что это чача. Пока мне не сказали… Но имелась еще кожура. Ведь грецкий орех вызревает не в том виде, в каком мы покупаем его на рынке, но в плотной зеленой кожуре, слегка липкой на ощупь — видимо, от обилия в ней всяких эфирных масел. Вот она-то и интересовала моих собеседников. “Мы с Павлом Петровичем уже пробовали настаивать на кожуре, — сказал Солоухин. — Пока ничего не получилось. Но мы не теряем надежды. Можно еще поэкспериментировать. Что-то в этой кожуре все-таки есть!..”
Словом, вот так мы позволяли себе тогда, в Переделкине, отвлечься по вечерам от нашей ежедневной и добровольной каторги за рабочим столом, и казалось, что так будет еще долго, что так будет всегда… Однако кто и что мог тогда предугадать?.. С Павлом Боцу мне встретиться больше не привелось — вскоре после того он застрелился. Повторяю: я ничего не знал — ни о его творчестве, ни о его жизни, — но примерно в то время у нас к власти пришел как раз этот баламут и пустозвон. “Новая метла”… А с приходом всякой “новой метлы” у нас, я заметил, с некоторыми людьми — как правило, из “верхов” — начинают происходить непонятные вещи. Особенно с теми, у кого послабее нервы. Стреляются, выкидываются из окон и даже — что совсем трудно представить — отдают собственные дачи под детские учреждения. Те же, кто поспокойнее, с нервами покрепче, прячутся в это время по дальним углам и сидят там тихо, пережидают. Потом выползают потихоньку и продолжают жить по-прежнему. Или еще лучше… Вот и увязались невольно эти две вещи: “новая метла” и самоубийство Боцу. Это ведь у нас, в России, где из писателей можно составить целую дивизию, большинство их всю жизнь остаются незамеченными. А в маленькой республике — они все наперечет и на виду, и власть пристает к ним то и дело: будь добр, участвуй! В том, в сем… Тем более если ты депутат ВС… Вот, может быть, Боцу и поучаствовал — в чем-нибудь не в том… А после испугался… Еще раз повторяю: я ничего не знал об этом и не старался узнать, это все лишь мои собственные домыслы — так сказать, “на пустом месте”… Я и о смерти его, наверное, не узнал бы — мне Солоухин сказал. Якобы приезжал Боцу незадолго перед тем в Москву и звонил ему, Солоухину. Явно был чем-то встревожен и хотел посоветоваться. Звал в ЦДЛ — поужинать, а заодно поговорить… Но весь этот шум и чад ЦДЛа, и все эти до боли знакомые там рожи… если даже мне они успели надоесть, то Солоухину и подавно. И он отказался. А Боцу вернулся в свою Молдавию и пальнул там в себя из ружья… “Вот видишь, Владимир Алексеевич! — сказал я ему. — Поехал бы, поговорил с человеком, успокоил — может, и отвел бы его…” Солоухин пробормотал, что у него и у самого были в то время какие-то проблемы. Действительно: как-то не так он прочел тогда Ленина, по-своему истолковал и даже написал об этом. А его за это — вызывали на партком… “А что сделал Пушкин перед своей дуэлью? — сказал я. — Написал письмо какой-то неизвестной писательнице про ее книжку для детей. Поддержал… Перед собственной дуэлью!” — “Да… Письмо Ишимовой”, — согласился Солоухин… А еще через несколько лет и он умер… А я перестал ездить в Переделкино. Коттеджи наши любимые там посдавали в аренду каким-то фирмам, они принялись все в них перестраивать, понаворочали там свои “джакузи” и проч. “Богадельня” тоже пришла в упадок, куда-то подевались старички и старушки, половина комнат пустовала, и их начали сдавать на день-два вот этим мордатым, они наезжали с ящиками водки, с девками, с магнитофонами. То есть дом творчества фактически превратился в “меблирашки”. Работать там, понятно, стало невозможно, да и общаться по вечерам было уже не с кем… А то большое поле напротив дома творчества, которое называли мы когда-то “Неясной поляной”, теперь, по слухам, заставилось особняками “новых русских”. Там свои “разборки”, “наезды” и, говорят, даже убийства… В общем, образовалась какая-то причудливая смесь — запустения и беспредела… Как, впрочем, и по всей стране…
…И тайна зеленой кожуры грецкого ореха так и осталась неразгаданной… Хотя я, наверное, мог бы… На даче у меня тоже есть орех. Маньчжурский. Но по всему — близкий родственник грецкого. Очень красивое дерево, я сам вырастил его. По-настоящему вырастил — не пересадил к себе купленный где-то саженец, но из самого ореха, то есть из плода. Просто бросил этот орех осенью в землю, а по весне он пробился. И начал неудержимо нарастать: ежегодный прирост — сантиметров 50–60. Ну, сейчас, когда он уже взрослый, — может быть, немного поменьше… Листья тоже красивые, большие — по полметра длиной. Кажется, такое строение листа называют “перистым” — когда от центрального черешка попарно отходят в стороны отдельные листики, сначала крупные, но постепенно уменьшаясь. В общем, листья, примерно как у нашей рябины, только во много раз увеличенные… Беда лишь в том, что орех этот, видно, не совсем еще приспособился к нашему климату, он рано выгоняет свои толстые, округлые почки, они рано начинают развертываться… а у нас даже в начале июня могут случиться заморозки, и тогда эти, по-молодому светло-зеленые листья будто обугливаются от холода, чернеют, скукоживаются и повисают, как тряпки. Короче, гибнут… Однако орех тут же выталкивает взамен новые почки, и дерево покрывается новой листвой… Желтеет он и облетает тоже рано в сравнении с другими деревьями, где-то в начале сентября, и происходит это как-то мгновенно, на глазах, и листья не осыпаются, а словно отламываются один за другим, будто длинные пальцы… Но есть несколько таких дней, когда он стоит весь еще золотистый, весь светящийся на фоне прочей зелени… А сок в отличие от других деревьев продолжает гнать — до поздней осени. Однажды — это было уже в конце октября — я отпилил у него сук, который нависал низко над дорожкой и, кроме того, грозил скоро упереться в стену дома. И вдруг с изумлением увидел, как на месте среза начали наворачиваться и падать на землю крупные прозрачные капли. Ни садовый вар, ни прочие ухищрения не помогали. Тогда я подвесил под срез стеклянную банку и стал пить этот осенний ореховый сок, чистый, холодный, непередаваемого вкуса…
Сейчас моему ореху — уже лет десять, сучья его простираются над крышей нашего дачного домика. И сам уже родит орехи. С виду они несколько отличаются от грецких. Грецкий орех — округлый, а маньчжурский — удлиненный, сужающийся, даже заостренный на конце. Поверхность скорлупы у грецкого — почти гладкая, с легкими морщинками. У маньчжурского скорлупа изборождена глубокими складками, впадинами, выступами — настоящая гористая местность в миниатюре. И эта скорлупа гораздо прочнее, толще, оттого, наверное, и ядра в маньчжурском орехе меньше, чем в грецком. Но вкус — одинаков… И такая же зеленая кожура поверх скорлупы… Однако я не пытаюсь с нею “экспериментировать”, как собирался когда-то Солоухин… Есть тут у меня и обе рябины — обыкновенная, красная, и черноплодная, арония — и еще полно всяких ягод, есть мята, и мелисса лимонная, и зверобой, и по весне почки черной смородины, имеется даже грядка с “золотым корнем”, или “младшим братом женьшеня”, как его еще называют… Есть и хрен, конечно… В общем, много чего нашлось бы — только знай себе настаивай. Но… надо ли объяснять? А впрочем — почему бы и не объяснить?.. Во-первых, я не настолько гурман… да и вовсе я не гурман! Заводить эту настойку, выжидать терпеливо неделю и две, чтобы затем, не торопясь и с наслаждением вкушать… для этого нужно обладать и особенным складом характера, и особенными пристрастиями… А во-вторых — что теперь настаивать?.. “Самопальную” водку?.. Это прежде, в те далекие и благостные времена, мы могли спокойно, без опаски покупать водку и в переделкинском сельпо, и в любой другой деревне, а в наши дни даже вывеска какого-нибудь роскошного московского супермаркета не гарантирует от подделки… Несколько лет назад, когда в ходу еще была “Смирновская”, мне в нашем валуевском магазине (пос. Валуево — это недалеко от наших дач) продали под видом “Смирновской” нечто с явным запахом ацетона. Я попробовал вернуть эту бутылку, но директора в тот момент не было, а продавщицы, которые, кстати, давно и хорошо меня знали, без него принять ее обратно тем не менее не решились… И я их не виню: не они эту водку подделывают, не они и закупают ее где-то на базах… Но и водку с тех пор у них не беру… Вообще никакую… И наконец,
в-третьих, и это самое главное… Опять же Пушкин наш всеобъемлющий когда-то заметил, что “для творчества необходимо спокойствие сердечное”. Осмелюсь немного его подправить: “спокойствие сердечное” необходимо для всего!.. И для всякой работы: для ухода за грядками, за садом, для колки дров, для строгания досок, починки забора и т.д. И для всякого отдыха: для собирания и маринования грибов, для изготовления и питья настойки, курения трубки и т.п. Вообще — для жизни… Но если все это… а не только страдания над чистым листом бумаги… тоже понимать как творчество — а так оно и есть! — то гений наш и тут опять прав, без уточнений…
Однако откуда ж его нынче взять, это сердечное спокойствие?.. Вот с утра, за приготовлением завтрака, включаешь приемничек с новостями — не для того, чтоб быть в курсе, что “сегодня в мире”… где-то там далеко, в м и р е… но для того, чтоб знать и быть готовым к тому, что сегодня уже здесь, вот тут, вокруг тебя и рядом с тобой. И тебе с регулярностью сообщают: опять ОМОН наш в Чечне в засаду попал, все погибли… опять пожар на складе боеприпасов… взрыв на химзаводе… самолет потерпел катастрофу… очередной “Ми-8” упал, выясняют причины… еще одного гендиректора какой-то фирмы расстреляли возле собственного “Мерседеса”… еще один солдатик сбежал с автоматом из своей родной части, заведено уголовное дело… Все, в общем, как обычно. “Но чего-то у них сегодня все-таки не хватает…” — думаешь… После завтрака — в свой сад и огород, к привычным своим и, куда ж денешься, необходимым делам. И только к вечеру, к сумеркам возвращаешься в дом — пора бы все-таки пообедать, заодно и поужинать. Опять приемничек, там добавляют: автобус — с туристами, со школьниками, с обычными пассажирами — свалился в реку, в озеро, в пропасть… “Вот теперь, — думаешь, — все. Теперь — полный набор!..” Вытряхиваешь на сковороду остаток вчерашних макарон, смешиваешь с тушенкой, разогреваешь… Можно было бы, конечно, молодой картошечки отварить, можно бы зелени какой-то с огорода, редиски, огурцов, помидоров… все это там есть. Можно и опят маринованных из холодильника, собранных в самом начале “волны”, когда они еще “гвоздики”, когда они еще подобно упругим щеточкам облепляют пеньки, стволы… И маринад именно такой, “творческий” — не убивает “естественного лесного вкуса гриба”… И такие они маленькие, что на вилку их не подцепишь — тут нужна ложка. Лучше деревянная… Наконец, можно было бы еще вчера, с вечера, устлать дно кастрюли дубовым или черносмородинным листом, положить туда несколько зонтиков укропа, веточки базилика, чабера и эстрагона, не забыть пару зубков чеснока и стручок красного жгучего перца, собрать килограмм-другой огурцов, пообрезать им “жопки”, тоже сложить в кастрюлю, прикрыть сверху большим листом хрена и залить это все рассолом. Но не холодным, а кипящим… И сегодня уже были бы малосольные..
Однако — ничего этого почему-то не хочется, не до изыска на столе! Особенно если все домашние твои в городе и ты на даче один… Но неплохо, если имеется бутылка водки. Ни на чем не настоянной, а самой обычной — так сказать, “чистой”. Подступаешь к ней с понятной недоверчивостью, открываешь, встряхиваешь, нюхаешь: вроде бы ничем резким не отдает… Наливаешь в небольшой граненый стаканчик, но не опрокидываешь, как, бывало, разом, а сначала пробуешь, совсем чуть-чуть, на язык. Вроде бы не отрава. И еще раз для верности пробуешь: нет, вроде бы нормальная, слава богу, водка… Не то, конечно, что была когда-то “Столичная” или “Московская”, но пить можно… И — под макароны с тушенкой!.. А дверь террасы распахнута, чистый воздух струится из сада, мотыльки всякие летят из темноты на свет. Комарье позванивает, но уже не грызется… Конец лета близок, и нет уже того летнего ночного тепла, но и осеннего холода пока тоже. Обычная вечерняя прохлада… Золотые шары, они же рудбекии, высвечиваются у забора… Кто это сказал, что пить в одиночестве — плохой знак?! И разве я пью в одиночестве?.. Вот если бы сидел сейчас напротив какой-нибудь идиот и нарушал бы тишину своими несообразными восклицаниями, тогда бы я действительно чувствовал себя одиноким. А так… и без того набралось за всю жизнь полно всяких собеседников. С их мыслями, чувствами, радостями, печалями, надеждами, поздними сожалениями и одиночеством, с их сбывшимися и несбывшимися пророчествами… И в разговорах с ними незаметно опоражнивается бутылка. Но пьяным себя не ощущаешь — не тот возраст, чтоб имело смысл пьянеть. Лишь легкое отупение в башке — как раз чтоб завалиться спать. И уже в постели, уже почти сквозь сон прорезается напоследок еще один из них, из тех собеседников, совсем далекий, полузабытый. “Кто говорит… кто говорит…” Нет, не так. “Кто скажет нам…” Да, вот:
Кто скажет нам, что жить мы не умели,
Бездушные и праздные умы,
Что в нас добро и нежность не горели
И красоте не жертвовали мы?
…………………………………
Не жизни жаль с томительным дыханьем, —
Что жизнь и смерть!.. — А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем, —
И в ночь идет!.. И плачет уходя…
V
Но вернемся наконец к тому, с чего и ради чего начали, — к грибам. Тема эта — неисчерпаема. Она из тех, когда каждому хочется добавить что-то свое. Сойдутся, допустим, два грибника, примутся толковать о грибах, выслушает один другого и сам непременно скажет: “А вот я однажды… А вот со мной было…” Поэтому лучше заранее ограничить себя, сосредоточиться на чем-то одном. Например, на таинственности, на загадочности грибов. В том числе — на противоречивости представлений о них… “Грибы основательно изучены”. Это самая первая фраза солоухинской повести “Третья охота”. В рукописи у него было даже так: “Грибы теперь досконально изучены”. Но далее, на многих страницах автор, сам, может, того не замечая, пускается опровергать первоначальное свое утверждение. “Гриб… — пишет он, — одно из самых интересных и таинственных явлений природы…” Да, тут много вопросов. Гриб выбирает для себя определенное дерево или, наоборот, дерево выбирает для себя гриб? (На языке науки такое взаимовыгодное сожительство называется “микориза”.) Солоухин: “Мы про это пока ничего не знаем…” Почему съедобный и очень вкусный — особенно в жареном виде — гриб лисичка никогда не червивеет? У Солоухина: “Почему червяки избегают лисичек, я не знаю, да вряд ли знают об этом и ученые люди — микологи…” Очень часто “царь грибов” — белый вырастает в тесном соседстве с ядовитым — мухомором. Мухомор даже сделался одной из примет: увидишь ярко-красную шляпку с белыми крапинами — значит, гляди повнимательней, могут тут быть и боровики. Но почему? Вот и Солоухин: “Каждый раз не могу не удивляться, когда поблизости от белого гриба вижу яркие мухоморы…” И еще множество всяких “почему?” и прочих загадок… Так что гриб, несмотря на обилие разнообразных сведений о нем, до сих пор, можно считать, не изучен: ни “основательно”, ни тем более “досконально”. И думаю — и почему-то даже надеюсь на это, — не будет “изучен” никогда! Но в связи с этим новый вопрос: почему же так не хочется мне, чтобы полностью изучен был гриб?..
Кстати, тот же мухомор… Так ли уж он ядовит или все-таки съедобен? Все популярные грибные справочники категоричны: ядовит. Оно и правильно: в некоторых сомнительных случаях лучше быть категоричным. Дабы не вводить людей во искушение… А вот Владимир Алексеевич, получается, ввел — одного моего давнего и хорошего знакомого. Не по злому умыслу, конечно, а из чисто писательского стремления к обстоятельности. Из желания обозначить все существующие в данном вопросе “pro et contra”. Но не на основе собственного опыта, а со ссылкой на неопределенные “некоторые источники”. “Впрочем, ядовитость красного мухомора сильно преувеличена. Некоторые источники даже утверждают, что он вполне съедобен и нежен на вкус, надо только его соответствующим образом приготовить”, — написал он в “Третьей охоте” (т. 4. С. 222). А моего приятеля угораздило это прочесть. Тогда же, в романтических 60-х. И он был… (однако почему “был”? — успокою читателя, он и до сих пор жив-здоров, слава богу) из тех российских интеллигентов, о которых мы уж говорили. С известной противоречивостью сознания. С одной стороны, безоговорочно верил писательскому слову, с другой — желал убедиться на собственном опыте. Но не оттого, повторяю, что все-таки сомневался, а для того, чтоб удостовериться в этом слове еще более. Окончательно… И принялся собирать эти мухоморы и есть. Предварительно отваривал — в течение примерно получаса. Правда, при этом по всей квартире распространялся характерный запах, который жена нашего приятеля определяла так: “Как в солдатской прачечной… Когда там кипятят портянки всей казармы…” Запах этот не исчезал и после, когда мухоморы жарились на сковородке — как положено, в масле, с луком, со специями, бывало даже, что и “в кляре”… не исчезал, и все, но приятель был последователен и самоотвержен. Раз написано, что м о ж н о есть, значит, н у ж н о есть… Давно это было и не со мной, поэтому не вспомню сейчас всех подробностей, но главное — что не отравился и не помер. Потом, кажется, все-таки приболел, не известно, чем, пошел какими-то струпьями… Но ведь выздоровел! И как известно: “после того” не означает — “вследствие того”… А я тут недавно наткнулся на книжку, в которой говорится, что можно есть и бледную поганку. Да, ту самую Amanita phalloides, о которой Солоухин пишет вот что: “…не удалось еще спасти ни одного человека, съевшего бледную поганку. Все лекарства мира бессильны против нее”. А этот автор приводит конкретный пример, как некий француз в 1851 году собрал ученых и съел на их глазах полкило мухоморов. И то же самое через несколько дней проделал с бледной поганкой. Для особо заинтересовавшихся деталь: перед тем вымачивал эти грибы в уксусе, который якобы “растворяет и удаляет грибные яды” (см.: Алексей Смирнов. Мир растений. М., 1982. С. 226–227). Однако я остерегаюсь сообщать об этом моему приятелю. Хотя, в общем-то… ведь почти сорок лет прошло с тех пор, как он ел мухоморы. Уверовав в непогрешимость слова. Но за эти годы многое, надеюсь, прояснилось в сознании нашего интеллигента. Одни только десять—пятнадцать последних лет чего стоили в этом смысле…
В продолжение о загадочности… Однажды, опять у себя на даче, я включил свою старую, но верную “Спидолу” и услыхал по “Свободе” хорошо знакомый окающий говорок. “Свободу” уже не глушили, она сделалась вполне “дружественным голосом”, и Солоухин был еще жив — следовательно, происходило это где-то в начале 90-х. И речь у них, как я сразу понял, шла о грибах. А Солоухина, значит, пригласили как известного специалиста, как писателя-грибника. Самого начала передачи я, к сожалению, не застал. Но повторял он, в общем, кое-что из того, что давно уже написал в своей повести. О детстве в деревне, о рыжиках своих любимых, о груздях… А в заключение ведущий спросил его — не усматривает ли он в грибах чего-то метафорического, экзистенциального? Чего-то даже мистиче-ского, связанного со смертью?.. Однако Солоухин, несмотря на захватившие всех нас перемены, оставался все-таки писателем старого, еще советского закала. Ко всему — из крестьян. Без всякой такой “завиральности”… И он ответил, что какая-то загадочность в грибах, конечно, есть. “Ведьмины круги” и т.п. Но все это можно объяснить… А мистика — что ж? Да, грибами, бывает, травятся… Но травятся и водкой. Можно перебрать стакана два лишних и помереть. Но никакой мистики в том нет… Примерно вот так он ответил. Не знаю… Конечно же, ведущий невнятно сформулировал, к тому же весьма сузил понятие “мистического”, но и Солоухин, может быть, намеренно не захотел вникать и распространяться на эту тему… (Хороший мужик был, Владимир Алексеевич, но слишком уж здравомыслящий…) В общем, я тогда порадовался, что услышал его — мы давно уже не виделись, и это был как бы голос из прошлого… А еще пожалел, что не мне задали этот вопрос. Я бы сказал, что грибы — это сплошная мистика!..
Для начала я вспомнил бы о петроглифах Пегтымеля. Пегтымель — это речка на Чукотке. Впадает в Северный Ледовитый океан. От моего Уэлена и оконечности Чукотского мыса, где я жил когда-то, на запад вдоль побережья океана и до устья Пегтымеля — километров 750–800. “Пегтыэмэль” с чукотского — “сломанный полоз”. Вот в долине той речки на прибрежных скалах и были обнаружены древние рисунки. Первым в наше время увидел их в середине 60-х годов (прошлого теперь века) геолог И.Саморуков. Сообщил об этом магаданскому археологу Н.Н. Дикову… Вообще геологи в таких нехоженых местах всегда поневоле, по должности — первооткрыватели. Разведывают, допустим, свои полезные ископаемые, а заодно натыкаются на всякие археологические, этнографические и прочие культурно-исторические находки. И многие, прежде безымянные ручьи и речки, сопки и распадки Магаданской области получили свои названия тоже благодаря им, геологам. По своей незатейливости эта топонимика может соревноваться с чукотской. Сломался у какого-нибудь чукчи на берегу речки полоз у нарты, речка с тех пор — Пегтымель. У геологов: подстрелили утку на каком-то безвестном
ручье — значит, ручей Утиный. Много комарья — Комариный… Так вот, по наводке Саморукова Диков вскоре приехал на Пегтымель со специальной экспедицией. Разыскал эти рисунки. В основном, это были сцены охоты — в тундре и на море. Охота еще с копьями — на оленей, китов, касаток, лахтаков… Примечательно, что все животные изображены весьма реалистически. Фигурки охотников — весьма условно, чуть ли не черточками… Магаданцы все эти композиции — а их оказалось более 50 — тщательно исследовали, сфотографировали, эстампировали, засняли на кинопленку. По времени отнесли к I тысячелетию до н.э. (см. подробнее: Диков Н.Н. Древние костры Камчатки и Чукотки. Магадан, 1969).
Но почему я вспомнил об этом? Среди традиционных, в общем-то, сцен
охоты — чукчи и эскимосы до сих пор гравируют такие сцены на моржовых клыках, только охотники уже не с копьями, а с карабинами — там, на тех скалах оказались еще уникальные изображения грибов. В виде людей. Человекогрибов… От обычных людей они отличались тем, что были прорисованы не условно, а более натурали-стично, но главное — на головах у них или вместо голов водружен был гриб… Подобные изображения на языке науки называются антропоморфными… Пегтымельские рисунки не были цветными, они просто процарапывались в камне (“граффити”) каким-нибудь, тоже каменным ножом, только из более твердых пород, но Диков совершенно справедливо посчитал те грибы мухоморами. Для этого имелось много оснований. Во-первых, мухоморы водятся в чукотских тундрах. Во-вторых, известный исследователь жизни чукчей, писатель-этнограф В.Г.Богораз оставил свидетельства общений человека с мухоморами. “…мухоморы являются к пьяным людям в странной человекоподобной форме… Мухоморы берут человека за руки и уводят его на тот свет, показывают ему все, что там есть, проделывают с ним самые невероятные вещи…” (А шаманы специально наедаются мухоморов, чтобы впадать в надлежащий экстаз и общаться с духами…) В-третьих, и в самом фольклоре северных народов встречаются соответствующие мотивы. Имеется у меня сборник “Сказки и мифы народов Чукотки и Камчатки”, там есть ительменская сказка “Челькутх и девушки-мухоморы”. Если вкратце: жил-был один охотник, Челькутх. Поначалу жил, как все: женился, много работал, сына родил. Но отправился как-то в лес, “нашел красивых девушек-мухоморов и остался в лесу с девушками, жену свою забыл”. С сыном, который пришел звать его домой, обошелся плохо, прогнал. Тогда жена — Синаневт — собралась, взяла сына и переехала в другое место, поселилась на высокой горе. Заодно всех зверей с собой увела. Челькутх со своими девушками стал голодать. Тогда и вспомнил про семью. Захотел вернуться. Синаневт, чтоб проучить мужа, пару раз столкнула его с горы, на третий раз простила. “Снова стали они жить, как раньше, много веселились. А девушки-мухоморы засохли и умерли…” В общем, все тут, как и у нас, у русских. Мужик загулял, запьянствовал, бросил семью, связался с б….ми. А пришлось туго — запросился обратно. Домой. Взялся за ум… Извечный, стало быть, “бродячий сюжет”…
И что характерно: те мухоморы, что на Пегтымельских скалах, — тоже женского пола. По очертаниям фигур — они явно в керкерах, свободных меховых комбинезонах, а это специфически женская одежда. У некоторых из них — даже серьги и косы… И это не статичные портреты — наоборот, мухоморы ведут весьма активную жизнь. На одном рисунке человек-мухомор держит за руку обычного человека. Т.е. без гриба на голове. Очевидно, что идут куда-то. Трогательно так, доверчиво, как два закадычных друга, только что не обнямшись… Диков считает, что здесь мухомор уводит человека к “верхним людям”. Да и Богораз об этом же писал. “Верхними людьми” у чукчей называются умершие. “Страна верхних
людей” — потусторонний мир, “тот свет”. Если не насовсем уводит, значит, человек попадает на время в мир галлюцинаций. Потусторонних видений… У нас в таких случаях говорят: допился до чертиков. В чукотском варианте звучало бы, наверное, так: доопьянялся до мухоморов… И есть среди пегтымельских петроглифов шедевр всей галереи, совершенно потрясающая сцена, Диков назвал ее “Пляска мухоморов”. Действительно: с растопыренными руками и ногами, фигурки эти с грибами на головах производят впечатление пляшущих. Целый хоровод мухоморов, в центре которого — жертвенные олени. Но с чего бы мухоморам-то плясать вокруг жертвенных оленей? Плясали обычно люди, но их в этой сцене нет. И мне, когда я всматриваюсь в этот рисунок, начинает казаться, что тут уже не “антропоморфизм”, то есть в данном случае наделение гриба человеческими свойствами, тут уже обратная трансформация: наделение человека свойствами гриба!.. Какой-то “биоморфизм”, если существует такое понятие… Но еще лучше: “антропоморфизм” в соединении с “биоморфизмом” — полное взаимопроникновение и слияние человека и гриба… В общем, можно сказать, что изображено было все это тогда, в I тысячелетии до н.э., с большим знанием дела… (А я еще сейчас вдруг сопоставил — мистики в этом, наверное, нет, но совпадение все-таки знаменательное: Диков эти пегтымельские “человекогрибы” исследовал в 1967-м, т.е. в том же году, когда Солоухин написал свою “грибную” повесть. И в том же 67-м мы с женой, вернувшись с Чукотки, сотнями собирали эти реальные грибы возле нашей дачи. Так что год был грибной — во всех смыслах…)
Можно было бы, конечно, и покороче — о пегтымельских петроглифах. Но я специально воспользовался случаем и постарался поподробнее. Потому что досадно все-таки: весь мир знает о подобных же наскальных рисунках в пещерах пустыни Сахара (Тассилин-Аджер). Помню, у меня даже книга была когда-то, которая, кажется, так и называлась — “Фрески Тассили”. Имелись среди тех фресок и сакральные изображения “человекогрибов”… Многие также слышали о каменных изваяниях священных грибов (“teonanacatl”), обнаруженных в Центральной Америке у индейцев майя. Датировка везде та же, что и для Пегтымеля — поздний неолит, примерно I тысячелетие до н.э. Однако об аналогичных самых северных сюжетах, о пегтымельских петроглифах известно до сих пор лишь единицам… И тут еще вот что хотелось бы добавить… В этом совпадении сюжетов у древних, разбросанных по разным уголкам земли и напрочь изолированных друг от друга племен — тоже загадка. Наука в таких случаях начинает говорить что-то невнятное — о “взаимодействии культур”. Но каким образом могло осуществляться это “взаимодействие”? При такой удаленности, на таких-то расстояниях? Вряд ли “механически”, через прямые контакты. Невозможно представить, чтобы какой-нибудь прачукча вдруг собрался, отправился, куда глаза глядят, и дошел до майя. Через многие тундры, океан, джунгли… (Чукчи по натуре — вообще домоседы. Для них и сейчас: отъехать от родного поселка километров на десять — и уже на чужбине)… Или чтобы какой-то майя проделал обратный путь… Где майя, где чукчи?.. Взаимодействие такое если и могло происходить, то не внешним образом, а через подсознание. Через общее в те времена, родственное восприятие мира и отношение к вещам. В нашем случае — и к грибу. Родоначальником “бродячего сюжета” был сам сюжет, т.е. гриб. Гриб являлся как бы медиумом, но не только между людьми и духами, но и между людьми…
Чтоб завершить здесь о Чукотке, вернее, о чукотских грибах… На Пегтымеле мне, к сожалению, побывать не довелось. Хотя поездил по Чукотке порядочно. И “девушек-мухоморов” тоже ни разу не встречал. Может, потому, что “тусуются” они, по слухам, в континентальной части Чукотки, а я путешествовал, в основном, по прибрежным тундрам. Зато подберезовики видел во множестве. С виду они такие же, как везде: как в сибирской тайге, как в среднерусских наших лесах. Но какие-то водянистые, это чувствуется даже на ощупь. Впечатление такое, что сожмешь этот гриб в кулаке и — закапает вода. Немудрено: летняя тундра — это практически болото. Лишь кое-где сухие каменистые выступы, в остальном же — кочки и вода. Даже иные склоны сопок сочатся водой, их видно издалека, под солнечными лучами такие склоны как бы переливаются, играют, слепят глаза… Еще одна особенность северных грибов — они гораздо выше северных деревьев. Посмотришь: посреди кочки торчит подберезовик. А у его подножия стелется карликовая береза. Но этой слабенькой, приникшей к земле веточке, толщиной всего с карандашик, — лет триста… Из любви к точности я эти чукотские подберезовики называл “надберезовиками”… Еще помню: сидели мы как-то с пастухом Гришей Кавратагиным на привале, посреди Мечигменской тундры, кипятили чай на костерчике из веточек сухой ивы. Стадо оленей тоже отдыхало после водопоя, часть их так и осталась стоять в речке. Рядом с собой, на кочке я увидел тот самый “надберезовик”. “Кинуть ему?” — спросил я Гришу, кивнув на ближайшего оленя. “Не надо, — попросил он. — Узнает про гриб, скажет другим, разбегутся…” Действительно: олени обожают грибы, в грибной сезон удерживать их в стаде трудно, норовят разбрестись. А главное, что отвечал мне Гриша, наклоняясь в мою сторону, тихо, вполголоса. Я не удивился, я понял так: чтоб не услышал олень…
А самые, наверное, северные грибы я собирал на острове Врангеля. Понятно, что настоящему грибнику такое сообщение ничего пока не говорит. Это все равно что сказать охотнику: я в тайге подстрелил зверя. Или рыбаку: в Ангаре я поймал рыбу… Тут важны еще многие подробности. Для грибника, например: какие именно грибы, как росли, какое стояло время года, что было вокруг… Посему надо уточнить. Остров Врангеля — это далеко за Полярным кругом, посреди Северного Ледовитого океана. Почему я те грибы считаю самыми северными — потому что дальше за островом и до самого полюса не только грибных мест, но и вообще никакой земли нет… Жил я там хотя и не очень долго, но, как сейчас понимаю, прекрасно. В заброшенном домике, на берегу бухты Сомнительной, вблизи от впадающей в эту бухту реки Сомнительной. А на севере горизонт замыкали горы, которые я для себя тоже называл Сомнительными. Поначалу я думал, что причиной тому были туманы. Стоял июль, середина лета, солнце вообще не заходило — сплошной полярный день. Но даже в самый теплый и солнечный из дней этого единого полярного дня мог налететь вдруг промозглый ветер с дождем — тогда становилось холодно, как у нас в Подмосковье осенью, где-нибудь в ноябре. Или внезапно надвинуться туман, такой плотный, что в нем растворялись не только бухта и горы, но и все окружающее тебя пространство — на расстоянии двух-трех шагов. А небо, только что ослепительно синее, тоже делалось белым и непрозрачным, но глаза, если взглянуть вверх, все равно щурились от света: невидимое солнце продолжало напитывать собой эту мглу… И так же неожиданно туман мог исчезнуть, и вновь проступали бухта, и все побережье, и горы… А через какое-то время опять все заволакивалось… А еще через какое-то время… и т.д. Вот я и думал, что моряки, впервые, лет сто с лишним назад, зашедшие в эти воды, могли наблюдать подобную картину, оттого и назвали бухту Сомнительной. То она — вот она, вся перед глазами, а то — как и не было ее… Но позже это ощущение нереальности усложнилось и как бы расширилось. Вобрало в себя не только окружающее пространство, которое способно было так моментально пропадать, но и все то немудреное, что в нем происходило… да и меня самого. Тут еще белая ночь с ее тишиной и таинственностью очень способствовала, усугубляла… Тишина ночи, соединенная с темнотой, тоже, конечно, загадочна, но тишина и этот немеркнущий свет таинственны по-иному, еще более мучительны и непостижимы… Вдобавок — одиночество и полное отсутствие времени. Мы ведь привыкли то и дело подтверждать себе свою достоверность через отношения с другими людьми и со временем. А здесь никаких людей на десятки верст вокруг не было, не было и времени. Не то чтобы оно не двигалось, замерло… замершее время все равно время, но оно здесь просто никогда не существовало. Я понял, отчего Робинзон, очутившись на своем необитаемом острове, первым делом кинулся водружать столб и делать на нем зарубки — счет дням. У него была установка, может быть, инстинктивная, на сохранение себя — как отдельной, независимой личности. У меня же такой установки не было. Оттого я и сам себе очень скоро стал казаться чем-то нереальным… Подозреваю… уверен даже: останься я на том заполярном острове навсегда — полностью и счастливо растворился бы в его вневременной жизни…
Однако, несмотря на сомнения в собственной достоверности, я там много ходил. И вдоль побережья, и, конечно, в горы. Отправлялся рано утром, возвращался иногда далеко за полночь. В разгар лета и полярного дня, повторяю, не надо было опасаться, что вдруг заплутаешь, что ночная тьма застигнет тебя в пути и т.п. Ну, короче — в один из таких походов и наткнулся на свои грибы… Прямо перед окном моего домика торчала гора. Казалось — рукой подать. Но вначале долго, часа три я брел к ней по тундре. По дороге фотографировал
гагу — такая крупная морская утка. Она сидела на гнезде, возле ручья. Поначалу я снимал ее издали, с помощью телевика. Потом лег на землю и ползком подобрался поближе. Потом еще ближе. Гага не реагировала. Наконец я осмелел и подлез к ней почти вплотную. Осторожно протянул руку и погладил ее по спине. Она и тут не шелохнулась. И все так же, тихонько, ползком, пятясь назад, я ретировался… Дикая утка, позволяющая погладить себя, тоже была неправдоподобна… Затем еще часа два поднимался в гору. У самой ее вершины сохранился нерастаявший снежник. Снизу он выглядел маленьким белым пятнышком, а тут оказался обширным снежным полем. Я пересек его, оглянулся на только что оставленную мной цепочку следов, и странно: в этом безмолвии и пустоте они сразу сделались как бы не моими. Тут же обрели самостоятельность бытия… До снежника, можно считать, шла зона арктической тундры, тотчас за ним началась зона арктической пустыни. Сплошной голый черный сланец. Посеченный ветрами, дождями и морозами на тонкие пластины. Впечатление, будто карабкаешься вверх по насыпанной здесь горе битого стекла. Только черного цвета. И ни былинки живой вокруг… Поэтому невозможно описать чувство, с которым на самой вершине видишь вдруг кустик “золотого корня”. Radiola rosea — так, кажется, по-латыни. Ну, это понятно, почему: побеги его равномерно расходятся из центра во все стороны, по радиусу, а свежевыкопанный корень на изломе отчетливо пахнет розой… Внизу, в тундре он встречается часто, но как очутился здесь, на немыслимой для него высоте, посреди безжизненной породы, обдуваемый всеми ветрами? За что зацепился, чем жив?.. Загадка, в общем. Однако надеюсь, он и до сих пор держится там…
С этой горы я не увидел, как надеялся, противоположный, северный берег острова — в той стороне открывались новые горы. Зато на юге прекрасно просматривались вся бухта и часть пролива Лонга, все еще забитого, несмотря на лето, льдами. На отдельных льдинах в бинокль можно было различить темные пятна, это были стада моржей. Я знал: моржи продвигались к западной оконечности острова, там, на мысе Блоссом у них было лежбище, где в иные годы их собиралось до семидесяти тысяч… С той вершины не хотелось никуда уходить — на острове, вроде бы сплошь состоявшем из покоя и уединения, были, оказывается, места со своим особенным покоем и особенным уединением… Я и не торопился; достал трубку, набил, закурил и долго сидел там, в соседстве с кустиком “золотого
корня” — без всяких мыслей, в каком-то блаженном оцепенении. А грибы… что ж грибы? Едва я начал спускаться, пересек снежник в обратном направлении, так сразу их и увидел. На самой границе арктической пустыни и тундры имелась там, пониже снежника, большая прогалина, напитавшаяся стекающей из-под снега ледяной водой. Вся она была усеяна кочками, а кочки, в свою очередь, все были усеяны грибами. Обыкновенными красными сыроежками. Но что это были за сыроежки!.. Все молоденькие, с крепкими округлыми подвернутыми шляпками, размером не более грецкого ореха, ровного темно-красного окраса… Ножки их целиком утопали в покрывающей кочки короткой траве, так что их можно было принять за какие-то большие диковинные ягоды. И именно так: как не известные мне северные ягоды — вроде какой-нибудь гигантской клюквы, рассыпанной по темно-зеленому мху — я их в первый момент и воспринял… Я не удивился, что не заметил их, когда поднимался в гору. Ведь при подъеме взгляд всегда устремлен вперед и вдаль — к вершине, к цели. А спускаясь, начинаешь смотреть под ноги, вблизи, по сторонам… Но опять же — как они наросли здесь, в соседстве со снегом и вечной мерзлотой? И вообще — откуда взялись?.. Однако некому, кроме меня, было полюбоваться ими, некого было позвать, чтобы показать на это чудо…
VI
…Можно было бы еще многое прибавить в связи с загадочностью грибов. Таинственностью их природы… Например, что в мифологии кетов — енисейских остяков — грибы считались “захиревшими в лесу фаллосами” (см.: Мифы народов мира. Т.1. С. 335). Вполне можно понять… Только почему же “захиревшими”? Ну, когда гриб старый или, как бабушка моя говорила, “брюзлый”, потемневший, сморщенный да вдобавок еще повалился, так никем и не найденный… тогда ясно. Тогда можно бы еще уточнить: захиревший в одиночестве… Но когда он еще во всей своей красе, мощно и горделиво торчит посреди поляны… эпитет “захиревший”, согласитесь, приложить к нему невозможно… Полнее же всего с “фаллосами” в наших лесах ассоциируются, на мой взгляд, подосиновики. Хотя бы чисто внешне… Особенно, когда подосиновик еще молодой, недавно выскочил, когда ярко-красная шаровидная шляпка его еще не раскрылась, но плотно облегает ровную и прямую, как столбик, ножку и как бы увенчивает ее, а весь гриб будто преисполнен боевого задора… — вылитый х..!.. Совсем же маленькие подосиновички, соответственно, напоминают детские залупки. Прошу, конечно, извинить, дорогой читатель, но что же делать, если эти крохотные, размером с мизинец, но неизъяснимо красивые грибки действительно более всего похожи на детские залупки?.. Еще можно было бы сказать о “поясе ведьм”. Не путать с т.н. ведьмиными кругами или ведьмиными кольцами — это когда грибы в лесу и особенно на полянах явно располагаются по окружности. Прежде считалось, что в таких местах ведьмы по ночам водили свои хороводы. Но теперь наука о грибах, микология, объяснила это явление вполне материалистически и убедительно: грибница под землей распространяется из центра равномерно во все стороны, кругами… Здесь же речь о н а с т о я щ е м поясе н а с т о я щ е й ведьмы, который изготавливался из грибов-дождевиков, нанизанных на веревку. Почему из дождевиков, думаю, понятно: у этих белоснежных шаров нет ножек, которые легко обламывались бы, и мякоть у них, когда они еще молодые, упругая, плотная, не крошится, если ее прокалывать… Однако и не понятно: почему не из огурцов, не из помидоров, не из свеклы или другого какого овоща, а все-таки именно из грибов делался “пояс ведьмы”?.. Но не у кого теперь спросить: давно это было, в каком-то немыслимом Средневековье, и далеко, где-то там у них, в Западной Европе… У нас же на Руси дождевик таким мистическим пиететом не пользовался, об этом можно судить хотя бы по его простонародному названию: б з д ю х а (см.: Даль В. Толковый словарь. Т. 1. С. 85). Увидите где-нибудь на опушке дождевик, но уже не молодой, а сморщенный, с созревшими спорами, наступите на него с размаху, как мы обязательно делали это в детстве, и по излетевшему из него темно-коричневому пыльному облачку, с характерным причем звуком, убедитесь в точности этого смачного словечка — бздюха…
Можно бы и еще, порывшись в многочисленных справочниках, нагрести разнообразных экзотических сведений… Ну, да бог с ними, со всеми этими мифами, поверьями, суеверьями, с этими грибными галлюциногенами, психоделиками и проч. Во всем этом в итоге обнаруживается больше элементарной
химии — “псилоцибин”, “буфотенин”, “псилоцин” и т.п., — чем настоящей мистики. Настоящая мистика тиха, таинственна, не выражается в формулах, она по-прежнему в себе и во всем и незримо окружает вас и проникает в ваше сознание, когда вы просто, не подозревая о ней, бродите по лесу. И когда я выше сказал, что грибы — это сплошная мистика, я прежде всего имел в виду самые обыкновенные съедобные наши грибы: белые, подберезовики, подосиновики, опята, лисички, сыроежки, грузди и т.д., — мирно произрастающие по нашим опушкам. А также собирание их… Я имел в виду свой собственный опыт… Тут не обойтись без самых первых воспоминаний — из детства. Вот так вот, считаю, безусловно повезло мне в жизни, что в детстве каждым летом родители отвозили меня из города в деревню. Был у нас там свой деревенский дом, бабушка с дедушкой, речка, леса, поля, овраги, перелески… Одинокое дерево вдруг вдали, посреди поля… В общем, типичный среднерусский пейзаж. А наш дом еще стоял особняком от деревни, на бугре, за речкой, и с нашей же стороны, недалеко от нас была роща с названием Руднево. Небольшая, как сейчас вспомнишь, но для маленького мальчика хватало. Были там и чащи, и полянки, и целых три оврага, один глубже и мрачнее другого, и светлый, просторно наросший березняк. “Берéзник”, — как у нас называли… Из деревенских никто в наше Руднево не ходил, у них там, с другой стороны деревни, был свой лес. Так что имелся у меня в детстве и собственный, только мой лес… Ну, все те прекрасные впечатления я здесь сильно сокращаю, я их подробно однажды уже описал… А за грибами я начал впервые ходить с бабушкой моей, Авдотьей Филимоновной. Она была азартная собирательница. До сих пор помню ее рассказ, как прибежал за ней кто-то из дочерей — кто-то из моих теток или мама моя, а меня тогда еще вообще не было, — с известием, что в Березках “бóзнать сколько” подберезовиков, и надо скорей идти… Помню и ее описание тех подберезовиков и как они их собирали, и очень хорошо представляю, потому что впоследствии и самому не раз приходилось там собирать. Они росли даже не под березами, но поодаль от деревьев, посреди полян, невидимые в густой траве. Так что, найдя первый, лучше всего было опуститься на колени и осторожно шарить — они там сидели один подле другого. И все как на подбор — маленькие, пузатые, крепкие… И если у обычного, лесного подберезовика шляпка гораздо темнее ножки, то у тех, полевых, шляпка была высветленная, а ножка — будто черная… Со слов бабушки, сходить тогда пришлось несколько раз: они набирали полные корзины, возвращались домой, высыпали эти грибы и опять шли…
…И помню, как она иногда будила меня, очень рано, как не хотелось мне вставать. Я выпивал кружку парного козьего молока с ломтем домашнего черного хлеба. Потом мы шли через луг в наше Руднево. Солнце еще не успевало подняться, как следует, стояло невысоко, как раз в той стороне, над деревьями. Обильная утренняя роса холодила мои босые ноги, я просыпался окончательно… Мы вступали в лес… (Так это и сохранилось во мне навсегда: в любой лес с тех пор я не вхожу, не захожу, а именно — в с т у п а ю… Теперь это, может быть, в какой-то степени и ритуал, но вышел-то он из тогдашнего, детского, бессознательного ощущения)… Бабушка показывала мне, где и какие водятся грибы, как называются, как их различать. Какие грибы “берут”, какие “не берут”. И я вовсе не старался все это запомнить — как, например, иногда стараешься запомнить то, что в школе вдалбливает тебе учитель, — но усвоил, как выяснилось, навсегда… Сказать, что она приохотила меня к собиранию грибов, — было бы неточно. Приохотить к тому, к чему не лежит душа, — невозможно. Но эта страсть существовала во мне, видимо, изначально, и бабушка просто пробудила ее… По лесу мы могли ходить долго. Я, наверное, совсем еще был маленький, потому что, помню, вдруг уставал, хотел пить. “Хочешь пить? Съешь молоканку”, — говорила бабушка. Я уже знал этот красивый, яркий, будто бы румяный гриб. Будто бы ровно, со всех сторон, слегка обжаренный. А на разломе сразу начинал истекать обильным, белым, сладковатым соком. Как молоко. Оттого и “молоканка”… Я находил его, съедал, и действительно — жажда исчезала… Я и теперь иногда съедаю в лесу молоканку. Но не оттого, что хочу пить, а так… в память… Вкус у нее особенный, слишком, я бы сказал, специфический. Из-за этого вкуса ее лучше не употреблять в суп, разве что зажарить одну-две среди прочих грибов. Но и на сковородке она легко распознается. В общем, чтобы понять, надо самому попробовать…
В имеющемся у меня определителе грибов (Галахов Н.Н. Изучайте грибы. М., 1968) я отыскал гриб, похожий по виду и описанию. Он там называется подорешник, в скобках — молочай. Странно: бабушка называла “подорешиной” совсем другой гриб. Тоже пластинчатый, из породы млечников, но белого цвета и с горьким соком. По определителю — груздь перечный… А лисички у нас именовались желтушками. Что, считаю, полностью в традициях грибных названий: если всем известный черный груздь прозывается в народе “чернушкой”, то почему желтенькой лисичке не быть “желтушкой”?.. Волнушку у нас называли “волвенкой”. У нас была “скрыпуха”, в книжках — “скрипица”. Ну, это близко… И встречался еще один гриб, который мне очень нравился: по форме точь-в-точь боровик, особенно, когда молоденький — такой же пузатый, с такой же, сомкнутой вокруг ножки шляпкой… Но окраски необыкновенной, какой-то экзотической: сверху шляпка цвета темно-коричневого плюша, с изнанки — ярко-оранжевая. А в ножке эти оттенки как бы соединяются, ножка коричневато-красная, терракотовая… Гриб съедобный и вкусный, его можно замариновать, можно и пожарить — главное, что он не теряет при этом своей упругости, плотности, в отличие от некоторых других, размякающих грибов. Сейчас у себя на даче я встречаю его редко, знаю только одно место, где он бывает, да и то не всегда, за все лето нахожу обычно пять-шесть таких грибов. А у нас в деревне он водился во множестве, как правило, на границе опушки и луга, в густой траве, попадался там, бывало, целыми семействами. Как-то раз я забрел в совсем дальний лес, за соседней деревней, вышел там на просторную поляну, размером с доброе поле, обошел ее вокруг и собрал целую корзину этих красавцев. Выбирал причем только молоденькие… Они сидели в траве в тесном соседстве с ядовитыми, “желчными”, на которые были похожи еще больше, чем на белые — не только формой, но и окраской. Но я легко различал их… Не знаю теперь, как это объяснить… можно, конечно, указать на какие-то признаки: в легких оттенках цвета, в сеточке на ножках и т.п. Но я уже тогда, в детстве, умел отличить их, не особенно-то и всматриваясь, с первого взгляда, каким-то уже выработавшимся во мне чутьем… Помню, в школе я никогда не заучивал грамматических правил, зато много читал и слова запоминал чисто зрительно, по внешнему виду. И если не уверен был в написании, то воспроизводил слово предварительно на промокашке, в двух вариантах. Правильно написанное слово походило на себя, написанное неправильно — нет… То же можно сказать и о грибах: съедобный гриб выглядит, как… съедобный. Несъедобный, сами понимаете — как несъедобный… Впрочем, если все-таки сомневаетесь, то есть очень простой способ — отломить кусочек гриба. Желчный в этом месте мгновенно порозовеет. А тот, который я столь долго описываю, в первый момент останется желтоватым, потом начнет медленно синеть… Впоследствии, из книг я узнал, что его называют дубовиком крапчатым. А в некоторых местах, вот за эту способность синеть на изломе — “синюхой” и “синяком”. Ну, это, на мой взгляд, грубовато. У нас в деревне название этого гриба звучало поэтически: подъяблоневый. Хотя под яблонями, даже под теми, дикими, что попадаются в лесу — в общем-то, не рос. Но я не удивлялся. Если есть подберезовики, не обязательно растущие под березами, или подосиновики, не всегда под осинами, или поддубовики — не под дубами, то почему бы не быть подъяблоневому, нарастающему вдали от яблонь?.. Так я называю его и до сих пор…
И вообще, как я заметил: человеческий консерватизм нагляднее всего проявляется в отношении к грибам. Вот хотя бы в приверженности к привычным с детства названиям… В соблюдении когда-то усвоенной традиции: одни грибы брать, другие — не брать. Помню, как был я поражен, когда мой отец приехал в деревню навестить нас, мы впервые пошли вместе с ним за грибами, и я вдруг увидел, что он не берет свинушки. Потому что он родился и вырос в других местах, где свинушки считались несъедобными. А у нас они водились во множестве: и в лесу, и в поле, в тех самых Березках, где мы собирали подберезовики, и так же, как подберезовики, высыпали там иногда целыми полчищами. Так я и отличал их для себя: лесные и полевые. Лесные были темноватыми, на удлиненных ножках. Полевые — более плотные, приземистые, на коротких толстых ножках, со светлыми шляпками. Когда свинушка еще молоденькая, шляпка у нее выгнутая, бывает, даже с горбиком посредине. Позже она становится плоской. Еще позже, к старости, в центре шляпки образуется как бы маленькая воронка, да и края приподнимаются кверху, так что вся шляпка превращается в воронку. Как и у большинства пластинчатых, впрочем… Потом, из определителя я узнал, что моя лесная свинушка по-научному называется “свинушка тонкая”. А полевая соответственно — “свинушка толстая”. Но для меня они по-прежнему: “лесные” и “полевые”… Еще про свинушку я вычитал там вот что: “Гриб охотно поедают свиньи, откуда, по-видимому, произошло и название”. А мне всегда казалось, что дело тут не в этом. Не в свиньях. Свинья охотно будет поедать любой гриб. Но никакой другой гриб, как свинушка, не умеет, пока растет, собрать на себе, на своей шляпке столько сору. И какие-то крохотные комочки земли, и обломок сухой веточки, и впившаяся в мякоть травинка, и приклеившийся намертво листик. Особенно отличались этим полевые, которые я особенно и любил собирать. Там опять приходилось опускаться на четвереньки, ползать, раздвигать траву, осторожно выпутывать гриб из перехлестнувших его травинок… Бывало, я приволакивал эти свинушки целыми корзинами. Бабушка варила с ними суп, жарила их с картошкой, мариновала… Короче, вот то, что мы их тут всегда берем, и едим, и не отравились, я и попытался втолковать отцу. Но он мне не поверил. И продолжал упорно свинушки не замечать. Пришлось мне их складывать только в свою корзину… Впоследствии я размышлял над этим. “Конечно, не могло так быть, чтобы отец не поверил мне, — решил
я. — Но просто не хотел смешивать в своей корзине хорошо знакомые, привычные ему грибы с другими, непривычными…” Это я тоже понимал…
Я и сам: знаю теперь о многих грибах, что они съедобны и даже, уверяют, вкусны, а все равно — не беру. Почему-то не беру чешуйчатку золотистую, нарастающую такими роскошными кустами на пнях и поваленных деревьях, подобно опятам, только гораздо крупнее и мощнее, чем опята… Не беру строфарию сине-зеленую, рогатик, гриб-зонтик и всевозможные паутинники: фиолетовые, красные, желтые.. — прозванные так, скорей всего, потому, что, когда они еще молоденькие, шляпки у них стянуты понизу не пленкой, а будто затканы паутиной… Спокойно прохожу мимо всех этих серушек, краснушек, зеленушек, белянок, говорушек, гладышей и прочей грибной шелупони, высыпающей по осени в лесу в великом множестве — хоть скашивай косой. Холодильник забит хорошими, “классическими” грибами, которые успел собрать за лето, и там они во всех видах: жареные, маринованные, отваренные и замороженные, свежезамороженные… Чего жадничать?.. Не беру также валуй, хотя в соседней с нашими дачами деревне его собирают и заготавливают ведрами. И в нашей деревне, помню, собирали, но бабушка моя валуи никогда не брала… Не беру и я. Лишь однажды не устоял, уже здесь, на даче: в совершенно не грибное лето набрел вдруг на мокроватую лужайку возле пруда, усеянную большим семейством валуев. Смотрелись красиво, ничего не скажешь: еще не успевшие развернуться шляпки, не пошедшие еще рубчатыми полосками, круглые, гладкие, налитые, как яблоки, и — чистые, белые, почти целиком утонувшие в этих шляпках ножки. А на ощупь — невозможно скользкие, “сопливые”, как называли мы их в детстве… Корзина моя после долгого блуждания по лесу была пуста, и я — можно сказать, с отчаяния — собрал эти валуи. Дома отмыл как следует — от “соплей”, — потом вымачивал дня три, по нескольку раз за день меняя воду. Потом засолил. В общем, сделал все по правилам. Грибов получилось — трехлитровая банка. Целенькие, хрусткие. Вполне съедобные… Но ели мы их с женой что-то очень долго. По принципу: “Noblesse oblige” — положение обязывает… В общем, не пошел у нас валуй!.. Аналогичная история вышла с рядовкой фиолетовой. Опять все лето лес и все опушки были удручающе пусты, а под осень прямо на нашем участке, под старой елью возле дома повысыпали эти, чернильного цвета грибы. Было их там, наверное, до полусотни, и расположились четко, тем самым “ведьминым кольцом”. “Давай попробуем все-таки”, — сказал я жене. Мы даже не знали толком, как их готовить, и прежде, чем жарить, на всякий случай отварили. Запах при отваривании шел такой же, как в квартире нашего приятеля, когда он колдовал там над своими мухоморами — запах грязного белья. Кажется, мы не стали дальше экспериментировать и просто выбросили эту фиолетовую рядовку… Но что удивительно: один из наших соседей по даче рассказал мне, что, когда он собирает грибы и находит рядовку, то всегда кладет ее в корзине отдельно и сверху — чтоб была на виду. Ну, вот так же, как поступаешь с белыми: по мере того, как наполняется корзина, перекладываешь их, чтоб они оставались поверх прочих грибов. И самому приятно на них смотреть, и чтоб другие могли подумать: вот, дескать, набрал полну корзину белых… Однако сосед тот делал так, чтобы доставать время от времени свою рядовку и нюхать. Настолько нравился ему, оказывается, ее запах. Но тот же сосед, когда я, в свою очередь, рассказал ему про молоканку и даже съел ее сырьем у него на глазах, сам попробовать такую же молоканку тем не менее не отважился. Как давно уже замечено: на вкус и на цвет… Что же до рядовок у меня под елкой — ни разу с тех пор, как мы с женой их отвергли, они там больше не появлялись. Очень может быть, что обиделись…
VII
В продолжение о загадочном “грибном” консерватизме… В деревенском детстве, бывало: стоит выйти со двора за калитку, и увидишь в траве возле плетня семейство маленьких светленьких невзрачных грибочков. Пойдешь дальше по лугу, и там они попадаются то и дело. Теперь я знаю — это луговые опята. Marasmius oreades. (Мы с товарищем — с тем самым, что ел мухоморы — перерыли многие словари, чтоб это перевести, и у нас получилось нечто невообразимо красивое. Вроде “изнеможденной нимфы гор”. Что похоже, если вспомнить хилые, крохотные шляпки этих грибов, их тонкие, еще потоньше спички, слабенькие ножки. И если предположить, что на горных лугах они тоже могли расти — подобно тем сыроежкам, которые нашел я возле вершины на острове Врангеля…) Знаю также, что они съедобны. Говорят, даже вкусны, особенно в супе. Но в нашей деревне у них было свое и только одно название — “ссачки”. Если сравнить его с приведенным выше, то можно не удивляться, отчего в мифологии греков и
римлян — Афродита и Венера, а у нас — Баба-яга… С другой стороны, более меткого прозвища для луговых опят, чем наше деревенское, трудно придумать: чаще всего они встречаются и обильнее растут вокруг дворов, на выгонах, возле стойл, куда пригоняют стадо на дневной отдых… — короче, там, где бродит скотина… “Выражается сильно российский народ! и если уж наградит…” и т.д. Правда, ни у Даля, ни даже у Солоухина, посвятившего луговым опятам несколько прочувствованных страниц, слова “ссачки” я не нашел. И от других грибников никогда потом не слышал. Остается считать его сугубо местным, известным только в нашей да еще в нескольких окрестных деревнях, затерявшихся в полях и лесах на стыке Московской, Рязанской и Тульской губерний… Надо ли прибавлять, что никто у нас эти “ссачки” не собирал. И мне в голову не приходило. Теперь тоже не беру, хотя знаю, что съедобны, вкусны и т.п. Но даже не из-за их мелкости и хилости, и, тем более, не из-за того, врезавшегося с детства названия. Собираю ведь очень похожие — во всяком случае, по размеру — летние опята… А на луговые внимания не обращаю — по причине, видимо, все того же, устоявшегося консерватизма. Однако, впредь, как увижу да как вспомню “изнемогшую нимфу гор”, — думаю, что обязательно пригляжусь…
Вон, говорят, в Англии вовсе не берут волнушек. Считают их несъедобными. А по мнению грибников из Скандинавских стран — наоборот: волнушка чуть ли не единственный гриб, который стоит собирать… Но все это сведения, вычитанные из книг — я им не очень-то доверяю. Например, про немцев от двух разных авторов я узнал: 1) немцы не любят ходить за грибами и 2) немцы ходят за грибами целыми семьями. Ищут основательно, после них грибникам других национальностей в лесу делать нечего… Так что все подобные категорические утверждения следовало бы проверять самому. Да только — какой в том смысл для человека, просто любящего собирать грибы? Теперь вроде бы появилась целая наука — “этномикология”, вот пусть она и занимается… Но как кто-то однажды высказался — не то Маркс, не то зять его Лафарг — о шахматах: “Для игры слишком много серьезности, для серьезности — много игры”. Примерно то же можно сказать и про “этномикологию”… У нас в Сибири волнушку называют “собачьим груздем”. Вот это доподлинно, потому что я сам слышал. “Рисунок сверху на ем, как волнами. Сам он розовый…” В Сибири вообще за настоящий гриб почитают только один: “груздь настоящий”, белый, Lactarius resimus. Все прочие, и даже белые с подберезовиками, именуют пренебрежительно: обабки. И не берут… А грузди свои собирают не так, как мы здесь ходим за грибами — с кошелочкой, элегически, — но запрягают лошадь в телегу, заезжают, насколько позволяет дорога, в тайгу, расходятся там по сторонам. Грузди не рвут, не срезают — “ломают”. “Наломает” такой грибник полон мешок груздей, возвращается к дороге, высыпает в телегу, снова идет… Один раз так съездить — вполне достаточно. Потом засаливают — большими бочками. Вот и вся прелесть тихой “третьей охоты” для сурового сибиряка…
А за волнушку почему-то не обидно. Достоинств ее — оттого, что где-то ее не берут, обходят как “несъедобную” и проч. — не убудет. И никуда не денется ее особенная среди других грибов, трогательная красота. “И вот среди зеленой травы, в окружении голубовато-белых берез вдруг начинают попадаться ярко-розовые грибы с нежной опушкой по краям”, — вот так, поэтически, написал о волнушке Солоухин… Кстати, откуда это название — волнушка? Здесь две версии. Одна более распространенная — из-за кругов на шляпке. Действительно: по всему полю шляпки идут концентрические круги. Одни грибники вам скажут, что это ярко-розовые круги на бледно-розовом фоне. Другие, наоборот: на ярко-розовом
фоне — бледно-розовые круги. Но суть сейчас не в этом. Круги расходятся из центра шляпки ровно во все стороны — как волны по воде от брошенного камня. Отсюда и “волнушка”… Другое толкование встречается реже, хотя, по-моему, оно убедительней. Поверхность шляпки у волнушки словно шерстистая, а самые края — вовсе опушенные, будто мохнатые. А слово “волна” — с ударением на первом слоге — в древнерусском языке означало “шерсть”… Этой точки зрения придерживается и Фасмер (см. его “Этимологический словарь русского языка”.
Т. 1. С. 340)… Однако обеим этим версиям можно возразить. Во-первых, волнушка не единственный млечник с кругами на шляпке. Есть и другие с похожим рисунком, но и называются они по-другому. Груздь желтый, груздь дубовый, рыжик, особенно сосновый, и даже у груздя черного (чернушки) можно различить на темной шляпке слабо намеченные волны-круги… Во-вторых, волнушка не единственный “пуши-стый” гриб. Отличается этим и груздь желтый. А о грузде настоящем вообще можно сказать: “лохматый”… И думаю, что окончательной истины мы не установим тут никогда. Однако мучительного следа в душе сознание этой безнадежности не оставляет. Не тот это случай, когда она требуется непременно — окончательная истина. Напротив: с неопределенностью как-то даже лучше, свободней. Хочешь — любуйся расходящимися кругами. Хочешь — погладь осторожно шляпку, ощути под пальцами слабые, нежные ворсинки. Потом срезай. Но тоже осторожно: ножка хрупкая, ломкая, полая внутри… Волнушки я мариную, поэтому беру только, когда вижу, что их можно набрать, как минимум, на поллитровую банку. С двумя-тремя грибами — нечего делать… И еще — когда они совсем молоденькие, вылезли, видимо, этой ночью. Потому что вчера проходил здесь — их не было, а сегодня пошел — пожалуйста, вылупились. Шляпки закругленные, с чуть заметной ямкой посередке, маленькие — размером с прежний советский пятак, кто его помнит… Есть и совсем крохотные — размером с гривенник… Тут же повысыпали и такие же миниатюрные чернушки, их я тоже беру: они как растут вместе с волнушками, так и приготавливаться могут вместе, рецепт для них одинаков. Но волнушки, на мой взгляд, получаются нежнее… Я их даже не вымачиваю предварительно… Употреблять такие грибы лучше поздно осенью, под водку. Но еще лучше — их собирать: сереньким сентябрьским прохладным утром, в каком-нибудь сумрачном старом ельнике, под мелким, неслышно накрапывающим дождем. Тогда розовые шляпки волнушек будто светятся, а темные чернушки совсем почти не видны — чтобы их разглядеть, надо присесть… И все они такие влажные на ощупь, скользковатые, с налипшими на мокрые шляпки бурыми иголками…
Грибы интересны не только двойственным к ним отношением — они и сами двойственны. Как и люди, впрочем… О двойственности грибов можно рассуждать столь же долго, как, например, о проблеме “двойничества” в творчестве Достоевского… Первое и самое простое, что тут приходит на ум, это чисто внешнее сходство некоторых грибов, т.н. грибы-двойники. Но за чисто внешним сходством стоит извечный скрытый дуализм: один из двойников — настоящий, другой — поддельный. Один — ангел, другой — дьявол, принявший образ ангела. Это отражено и в самих названиях грибов: лисичка — ложная лисичка, опенок — ложный опенок, белый гриб — с а т а н и н с к и й гриб… Наконец, пара, сделавшаяся классической: шампиньон — бледная поганка… В той же Сибири, впрочем, и сам шампиньон считали поганкой. Называли… попробуй, читатель, угадать с трех раз — как? Правильно: “собачий…”, только не “…груздь”, как волнушку, а “…гриб” — “собачий гриб”, что вовсе ругательно… Сейчас-то все, в том числе, наверное, и сибиряки, знают, что шампиньон съедобен. Многочисленные тепличные хозяйства, заваленные этими, искусственно выращенными шампиньонами магазины, рынки… Все грибы в тех коробках друг от друга не отличить: все они, разумеется, чистенькие, небольшие, одинаковые, будто специально калиброванные… Но разница между тепличным шампиньоном и шампиньоном, возросшим на воле, такая же, как всем известная разница между зимним, парниковым помидором и помидором, созревшим летом, в огороде, под солнцем. В первом случае — это нечто блекло-розовое, с тонкой гладкой кожицей, без всякого запаха и, конечно же, вкуса. В другом — насыщенный красный, или бордовый, или другой какой, в зависимости от сорта, цвет, плотная кожа, “перевязочки”, вдоль которых этот помидор можно просто разломить, не опасаясь его раздавить… А на месте разлома, поверх сочной, мясистой мякоти — крохотные светлые воздушные пузырьки. Как у арбуза… Ну, и, соответственно, запах… И, соответственно, вкус…
Однако, несмотря на это, народ шампиньоны охотнее покупает, нежели собирает сам. Все из-за того же неумения отличить его от беспощадной бледной поганки. Да еще начитавшись грозных предупреждений во всяких грибных справочниках. Буквально минувшим летом, срезая шампиньоны, я услышал от какого-то, случившегося неподалеку грибника: “Хочешь помереть? Ну, помирай, помирай…” Вот так он меня предупредил и пошел дальше, очень довольный собой… Вообще-то, людей, которые не знают грибов и не способны их различать, я встречаю в лесу часто, гораздо чаще, чем истинных грибников. Про себя я считаю их в чем-то обездоленными. Тем более обездоленными, что сами они уверены в обратном. В том, что они-то и есть настоящие знатоки… Но у них нет для этого должной наблюдательности, внимания, чутья… — словом, нет, что называется, глáза… Они лишены того таланта, что сродни художническому: не только схватить сразу суть предмета, но и подметить затем такие подробности, без которых эта суть останется схематична и скучна… Они, как правило, или поверхностны, и торопливы, и всегда куда-то бегут — или поглощены чем-то совершенно другим… далеким, в данном случае, и от леса, и от гриба… Но если ты уж все-таки взял корзину и отправился в лес, так будь, как говорится,
любезен — учись, вникай… Ну, для начала хотя бы подойди, поинтересуйся, я тебе объясню… Подумаешь, бином Ньютона… Что до меня, например, то коварное сходство бледной поганки с шампиньоном всегда казалось мне сильно и необоснованно преувеличенным. Это, может быть, лишь для тех, “поспешающих”… Но “только давайте не будем сеять ложную панику”, — как любили выражаться в недавнем прошлом. Между этими двумя грибами существуют несколько отличий, настолько заметных, что, если дать себе небольшой труд их запомнить, то даже новичок в грибном деле никогда уже бледную поганку с шампиньоном не спутает.
Во-первых, ножка. У шампиньона она относительно ровная, гладкая. У бледной поганки внизу резко утолщается, будто вздувается. И это клубневидное вздутие неприятно даже на вид: какое-то оно чешуйчатое, бородавчатое… Во-вторых: кольца, или “пояски” на ножке. У шампиньона такое кольцо одно, в верхней части ножки, сохранилось как воспоминание о юности, когда молоденькую закругленную шляпку шампиньона стягивала понизу белоснежная пленка. У бледной поганки, кроме похожего кольца вверху, обязательно имеется еще одно, внизу, возле утолщения. Разодранные остатки общего чехла, в котором поначалу вырастал весь гриб. Эти неопрятные мешковидные лохмотья специалисты-микологи иногда называют “юбочкой”, иногда, простите за выражение, “влагалищем”…
В-третьих, шляпка. Вернее, цвет шляпки. Сказать, что у шампиньона шляпка белая, недостаточно. Чукчи, проводящие круглый год в окружении снега и льда, различают более двадцати оттенков белого цвета… Шампиньонный белый цвет — живой, теплый. Шляпка — словно атласная. Это у обыкновенного, лугового. Встречается еще лесная разновидность, у того шляпка бурая, вся в ржавых крапинах. Лесной шампиньон гораздо меньше лугового, который называют еще “лошадиным”. То ли из-за того, что его любят поедать лошади, то ли из-за размеров. Этим летом мне попался шампиньон величиной с ведро… У бледной поганки шляпка тоже белая, но какого-то мертвенного оттенка. Иногда даже зеленовато-белая. Поэтому для пущей точности я величаю ее “смертельно бледная поганка”… В-четвертых, пластинки под шляпкой. У молодого шампиньона они розоватые. С возрастом буреют, темнеют, становятся почти черными, с густым фиолетовым оттенком… У бледной поганки пластинки всегда белые… В общем: и пластинки-то у нее — тоже бледные!.. Ну, и в-пятых: запах… Чуть ли не основной признак шампиньона. Все вышеназванные отличия можно забыть, а один этот оставить… Откровенно говоря, я не имею возможности сравнить запах шампиньона с запахом “смертельно бледной поганки” — вдыхать ее аромат, сами понимаете, особенного желания никогда не было. Да и не было смысла. Уверен, что никакого запаха там нет вовсе. Как и у прочих мухоморов. Однако, если хотите убедиться в этом сами — кто вам мешает?.. Полагаю, что достаточно понюхать сам шампиньон, в особенности луговой, выросший где-нибудь на опушке, на границе света и тени, в мусоре из обломавшихся веток, прошлогодней листвы, сухих опавших иголок, в окружении десятка еще таких же шляпок, цвета свежей сметаны, похожих на слегка помятые купола… Этот запах неповторим, его ни с каким другим не спутаешь. Некоторые находят, что шампиньон пахнет анисом. Моя жена считает даже, что тонкими французскими духами… Не знаю, никогда не понимал в духах. Для меня это просто грибной запах, только очень густой, насыщенный. “Квинтэссированный”… Целая корзина иных грибов не благоухает так, как один всего шампиньон… Наконец, самое последнее и главное различие, я его даже не нумерую, потому что его следовало бы поставить первым. Для меня по крайней мере оно первое и главное, всегдашнее: бледная поганка похожа только на бледную поганку. Шампиньон — на шампиньон…
VIII
…Как-то, уже в конце лета, мы с отцом набрели в лесу на дикую яблоню. Лес был не мой, не Руднево, он начинался на той стороне речки, за деревней, и тянулся далеко вдоль большака. Назывался Морозовским… В отличие от моего, сбегающего по косогору, всегда пронизанного солнцем, со множеством птичьих голосов, Морозовский лес выглядел постоянно мрачным. Преобладали в нем осины и липы, наросшие часто и почти не пропускающие солнечных лучей, там не было подлеска и не росла трава, так как земля покрывалась плотным слоем мокрых, преющих листьев, в нем не любили селиться птицы, и тишина леса была какой-то угнетающей. Сам я никогда не заглядывал в Морозовский лес, мне было достаточно моего Руднева. Но отцу захотелось его исследовать. Мы обнаружили, что в нескольких местах тот лес прорезали дороги, по которым никто давно не ходил и не ездил; в глубоких колдобинах стояла вода, бурая от нападавших в нее листьев. А по обочинам тех старых, заброшенных дорог во множестве, как оказалось, росли подосиновики… Помню, что мне даже наскучило вот так, почти механически их собирать, и, чтобы разнообразить это занятие, я залез на дерево. Сверху мне хорошо были видны нарядные яркие шляпки, и я кричал отцу: “Вон… и вон… а вон еще!..” Яблоня, к которой мы вышли, стояла классически: хотя и посреди леса, но на просторе — одна, в центре большой поляны. И вся была усыпана яблоками. Про такую яблоню у нас в деревне говорили — “обливéнная”… И яблочки на ней были покрупнее обычной лесной мелкоты, а те, что на вершине, даже подрумянились. Но нам не во что было их собрать — подосиновики из наших корзин уже чуть ли не вываливались. Мы решили придти к этой яблоне на другой день. Заприметили место: вблизи от противоположной опушки, недалеко от большака. Однако назавтра нам долго не удавалось отыскать поляну с нашей яблоней — потому что по пути все время отвлекались на грибы. Вот так переходишь от гриба к грибу, и тебе кажется, что ты ушел далеко, а ты незаметно делаешь круг и оказываешься в том месте, откуда начинал. Так и мы с отцом — вместо большака, несколько раз выходили на нашу сторону, к речке. Кружили, словом… Да еще денек выдался пасмурный, совсем не проглядывало солнце, по которому можно было бы сориентироваться… Наконец отец сказал решительно: “Все! На грибы больше не смотрим!..” И мы прямиком вышли к яблоне. Насыпали полный, специально захваченный рюкзак. Яблоки, конечно, хотя и такие привлекательные с виду, на вкус оказались — вырви глаз. Но бабушка испекла их в печке, на противне. Там они сохранили и кислоту, и терпкость, но отмякли и вдобавок обрели какую-то неуловимую сладость, которую не успели бы добрать, оставаясь на ветках, в лесу…
Но почему мне вдруг вспомнилась сейчас та яблоня, до которой мы с отцом никак не могли дойти? Потому что вот так же, рассказывая о грибах, постоянно отвлекаешься. На них же, на грибы… Мне же с самого начала хотелось сказать не столько о самих грибах, сколько об одной, связанной с ними еще с детства загадке… Скоро я начал ходить в лес самостоятельно, без бабушки. Ну, иногда бывало, с моими деревенскими приятелями, но чаще всего один. И тут же простое, казалось бы, собирание грибов сделалось каким-то ритуалом. Причем не всяких грибов — не подберезовиков, не подосиновиков, тем более не желтушек, не сыроежек и проч., — этот ритуал относился почему-то исключительно к белым. Благодаря бабушке я знал все места, кое-какие открыл для себя сам, понятно, что были у меня особенно любимые… “Потом я шел к своему главному “белому” месту… И не надо было налетать, хватать, кричать “чур на одного!” — какое-то время я стоял и смотрел, еще и еще, стараясь возобновить, продлить первое счастливое ощущение удачи. Затем начинал собирать, не торопясь, не трогая пока дальних, что на виду, прилежно глядя под ноги. Неизвестно откуда брались во мне и оживали наивные, суеверные ухищрения наших далеких предков, — я благодарил гриб за то, что он мне попался, и просил у него прощения, что срываю его, и умолял кого-то послать мне “ну, хотя бы еще один, пусть самый маленький грибочек”, а когда он находился, я снова горячо благодарил, и просил прощения, и молил: “Ну, а теперь самый-самый последний, и все! Честно…” И, спохватившись, добавлял: “На этом месте…” Со стороны это действительно могло показаться священнодействием: я ползал на коленях, ворошил листья, что-то, наверное, бормотал…” Приведенные мной строки — из моей же, давно, более четверти века назад написанной повести “Детство в деревне”. Тогда, в 1977-м, я приступил к ней вначале безотчетно, но потом, когда дошел до главы об истории нашей семьи, увидел, что в том году бабушке и деду исполнилось бы по сто лет…
Теперь же я цитирую этот отрывочек о грибах не из умиления написанным мною, но из простого соображения, что нет смысла изобретать какие-то другие слова для того, что уже было сказано раньше. Кроме того, видно, что сказано было не все и не точно. Не до конца осмыслено, если вообще возможно в этом деле что-то до конца осмыслить. Например, свой детский разговор с грибами я объяснил упрощенно — оживавшими, дескать, во мне “наивными, суеверными ухищрениями предков”. Это, конечно, первое, что может придти тут на ум. Но сейчас могу возразить — себе же: ведь мальчик тот ходил не только за грибами. Еще собирали ягоды, в особенности, дикую клубнику, за нею отправлялись километра за три от деревни, в Глинный обал. Узкий такой, с очень крутыми склонами овраг, где земля словно расселась когда-то. “Обалилась”… На тех склонах, на припеках и вызревала в изобилии клубника. Она была гораздо помельче этой, садовой, которую мы разводим теперь у себя на дачных участках, но все-таки покрупнее, чем лесная земляника. А особенно крупные клубничины у нас, мальчишек, назывались почему-то “бомбежками”… И вот заляжешь в теплую траву и выбираешь из нее красные и сахарно-белые ягоды, одну за другой — то в бидончик, то в рот. Самой сладкой была белая клубника… Повыберешь на одном месте и, не давая себе труда подняться, перекатишься на другое, рядом… Еще ходили за орехами, это уже в августе, когда ядро ореха, поначалу маленькое, молочно-белое и слабое, заполнит все пространство под скорлупой, окрепнет и вдобавок покроется тонкой светло-коричневой кожицей — “рубашкой”. Так и говорят тогда: “орех уже в рубашке”… Еще, конечно, ловили рыбу в нашей тихой речушке, но не удочкой, а кошелкой. Выберешь у деда во дворе кошелку побольше, типа кормовой, и бредешь с ней вдоль берега, прямо по воде. Нависший над речкой куст, торчащие из воды лезвия осоки — все это места, где может стоять рыба. Подойдешь тихонько, приставишь кошелку с одной стороны куста, а с другой начинаешь изо всех сил болтать в воде ногой. Мутить… Потом быстро поднимаешь кошелку и смотришь, как из нее скрозь прутья уходит вода. А на дне кошелки начинает прыгать, изгибаясь и шлепаясь то одним боком, то другим, маленькая плотвичка, или окунек, или до невозможности скользкий “голик”. А то и здоровенная зеленая лягушка — “ляга”, как мы ее называли — сама, не дожидаясь, пока ее вытряхнут, сиганет обратно в речку… Так вот, это я все к тому, что не разговаривал же я тогда с ними: с ягодами, орехами, рыбой… И в голову не приходило — просить у них прощения: что срываю, вытаскиваю из воды… И не умолял кого-то — послать мне еще одну “бомбежку”, или куст, усыпанный орехами, или хотя бы еще одного окунька… Все это общение возможно было только с грибами, причем, повторяю, почему-то только с белыми грибами…
И еще вопрос: кого я тогда молил? Меня уже отправляли в конце лета из деревни в город, там я ходил в школу, был пионером, твердо верил, что никакого такого Бога нет. А в деревне, и особенно в лесу, все равно что-то опять возникало… Но я точно помню, что детские просьбы мои обращены были не к Богу, во всяком случае, не к тому “боженьке”, который висел у нас в избе, в переднем углу, с неразличимым в темноте угла выражением лица и предостерегающе поднятым перстом. О нем я слышал, в основном, что он где-то далеко, высоко и может “наказать”. А тот… а то, что сразу начинало ощущаться, едва ты вступал в лес, присутствовало тут, возле тебя, все время рядом. И “наказать” не могло — могло лишь обидеться, если ты как-то не так себя поведешь. Да и то не всерьез, не надолго — ты спохватывался, просил прощения или благодарил, и мир тотчас восстанавливался… В общем, все эти, никем из взрослых не внушенные, но возникшие тогда в детстве сами собой отношения с лесом и грибами — тайна. Они еще более тайна, потому что сохранились до сих пор, спустя столько лет… У меня и сейчас с ними — т.е. с грибами и лесом — свой разговор, свои, обязательно соблюдаемые условия. Например, отправившись за грибами, я никогда не вступаю в лес, держа ножик наготове, в руке. Он — или в кармане, или на дне корзины. Если это складень, заранее не раскрываю. Достаю и раскрываю только, когда нахожу первый гриб. Хотя бы сыроежку. После этого уже можно ходить по лесу с ножиком в руке… Бывает и так: бродишь, бродишь, и глядишь вроде бы внимательно, а грибов все нет. Но вчера же — были! А сегодня — словно бы утянулись обратно, под свою землю… Однако впадать в уныние в таких случаях не надо. Это означает, во-первых, что сам ты еще не настроился, как следует, на грибы. Может быть, бессознательно чем-то отвлечен, какой-нибудь посторонней мыслью. Во-вторых, и лес — тут лучше сказать: Лес — еще не вполне осознал серьезность твоих намерений. Но когда вы полностью гармонизируетесь — ты и Лес, — тогда и начинают попадаться грибы. Один за другим, будто специально для тебя только что наросли и именно тебя поджидали… “Да где ж вы раньше-то были?!” — говоришь им, впрочем, добродушно…
Конечно же — с грибами и Лесом обязательно разговариваешь. И как меняется с возрастом характер собирания грибов — от детского, азартного, бездумного до спокойного, с примесью созерцания и размышления, — так изменяется и тональность разговора. В детстве это бывала горячая, патетическая, со множеством восклицаний речь. Теперь, я бы сказал — какая-то мирная, добродушно-ворчливая беседа, с оттенком иронии, самоиронии, шутки… Был когда-то распространен такой тест. Человека просили быстро, не задумываясь, назвать любое нечетное однозначное число. Т.е. в пределах первого десятка. Если испытуемый называл “три”, это означало, что он талантлив. Если “пять” — круглый идиот. “Семь” — разносторонне одаренный. “Девять” — дальновидный, расчетливый, себе на уме… Если же человека вдруг озаряло и он называл “один”, ему объявляли: “Гений!” Действительно, самое первое и самое, казалось бы, простое число “один” почему-то не приходило в голову почти никому… Вот этот тест я и взял на вооружение в своих разговорах с Лесом. Само собой, речь у нас ведется о белых. Когда я долго и безрезультатно хожу — т.е. попадается мне все, кроме белых, — я начинаю ворчать: “Тебе же хорошо известно, что я — гений! Вот как гению и отпусти… Один!”… А найдя этот один, говорю: “Ладно, не гений я! Я обыкновенный талант. Значит, с тебя еще два…” Соответственно, после: “Согласен: я круглый идиот! Кретин… Так ко мне и отнесись…” И т.п. Под конец мое обращение к Лесу звучит примерно так: “Но ты же прекрасно понимаешь, что, начав с одного гриба, я потом попрошу еще. И еще… Вот и пошли мне — как хитрому и расчетливому. Чтоб было уж девять…” Однако “девять” — это предел теста, но вовсе не конец нашей игры. Когда осуществляются “девять”, я переменяю тактику. И переменяю тон. Начинаю говорить, как бы смиренно: “Ну, одиннадцать-то — тебе, наверное, уже сложно… Я понимаю… Не до бесконечности ведь…” И т.д. Вариантов тут может быть много. Каждый раз выбираешь какой-то, наиболее подходящий. Уместный… Надо сказать, что и Лес понимает и принимает эту игру. И, как правило, не “жмотничает”, как выражались мы в детстве. Дает, что просишь… А выпрашиваешь всегда почему-то именно нечетное количество. И еще: сам наконец улавливаешь этот момент, когда просить — хватит. Тогда, в заключение обязательно нужно поблагодарить — уже совершенно серьезно, без тени двусмысленности: “Спасибо, Лес!.. Ты молодец, Лес!.. Мы с тобой друзья, Лес!..” И т.п. Но надо ли прибавлять, что после этого, возвращаясь домой, все равно поглядываешь по сторонам и под ноги: а вдруг?.. И если белые продолжают попадаться, приговариваешь: “Ну, это уже — как подарок!.. Это уже — верх щедрости!..”
Что еще немаловажно для подтверждения загадочности отношений человека и гриба, вернее, воздействия гриба на человека — это то, что все твои мольбы, и надежды, и признательность выражаются вслух. Не преднамеренно, но безотчетно, незаметно для тебя самого. И в этом я, слава богу, не исключение. Вот какая история произошла с одним из наших знакомых. Отправился он как-то вместе с женой за грибами. Жена в этом рассказе — деталь существенная… И вот выходит он из лесной чащи к опушке и кричит: “Ну, хотя бы еще одного!..” История эта, как всякая достоверная, впоследствии обросла вариантами. По другой версии, он крикнул: “А вот и третий!..” Но это не столь уж важно. На опушке той сидел какой-то человек. Не грибник, а просто отдыхающий. Посиживал себе на бревнышке и глядел вдаль. Но надо еще представить себе нашего знакомого. По роду занятий он принадлежит к богеме, натура увлекающаяся. Борода, вечно всклокоченная шевелюра, горящий взгляд. А в тот раз в руке еще и длинный нож. Отдыхавший человек обернулся на крик, все это, видимо, вмиг разглядел и брызнул прочь со своего бревнышка… Но знакомый наш его попросту не заметил, как не услышал, наверное, и своего собственного, кровожадного возгласа. Он, сами понимаете, весь поглощен был поиском грибов. И никто никогда бы не узнал об этой истории, но жена его в тот момент ходила неподалеку в кустах и смогла наблюдать всю сцену. Она и живописала ее потом… А я сочинил по этому поводу стишок:
Шли по лесу маньяки,
Оказались — грибники.
Можно и наоборот:
Шли по лесу грибники,
Оказались — маньяки…
Впоследствии разрослось в целый цикл:
Шли по лесу демократы.
Оказались? Партократы.
Шел по лесу мрачный горец,
Оказался — миротворец.
Шел по лесу гений новый,
Оказался — хрен моржовый!
И т.д. Но откуда все это взбредает в башку? — черт его знает… Тем более что стихов я никогда не писал, занимался исключительно своей суровой прозой. А так как строчки эти набарматываются почти механически и всегда в то время, пока бродишь по лесу и ищешь грибы, то я склонен думать, что все от них же, от грибов… “Есть многое на свете, друг Гораций…” и проч. Например, белые грибы мне часто снятся, накануне ночью, перед тем, как утром я их найду. Но я не имею здесь в виду обычный, “текущий” сон, в разгар сезона. Я имею в виду сон, так сказать, пророческий, в начале лета, когда грибов еще нет, но вот-вот должны появиться. Конец мая, первые дни июня — пора бы уже быть колосовикам. И вот они мне снятся. И как я их собираю… А поутру наскоро глотаешь кофе, спешишь через свой лес, к своей заветной опушке, и — сон, как правило, сбывается. Не припомню случая, чтоб не сбылся. Бывало, правда, что сбывался без всякого сна… И не припомню, чтоб снились все эти лисички, сыроежки… даже опята. Но только белые обладают такой способностью…
Раз уж идет у нас тут разговор о белом грибе, то нельзя не сказать о самом, пожалуй, загадочном его свойстве — о его красоте. Но в чем она? — это вопрос, как выражаются нынче, “завальный”. Безнадежный… Ведь красив по-своему каждый гриб. Привлекательна та же лисичка, она же желтушка — особенно, когда она молоденькая, этакая овальная кнопочка цвета свежего сливочного масла… Таинственно красив сморчок. Не знаю, почему прижилось в нашем языке сравнение старого морщинистого человека со сморчком. Оскорбляют, по-моему, тем самым сморчок. А тот, кто употребляет такое сравнение, сам, наверное, сморчка никогда не видал… Раньше у меня на участке под елкой вырастали сморчки. Немного: один-два. Потом внезапно исчезли. А этой весной опять вдруг появились — примерно в середине мая, прежде остальных грибов. Переселились теперь подальше от елки, прямо в цветник. Я бы их и не заметил на фоне черной земли, но присел, чтобы выдернуть какой-то сорняк, тогда и увидел. Между кустом барбариса и кустом пиона. Сначала один, затем еще один… всего три. Коротенькие белоснежные ножки, а над ними темные, удлиненные, островерхие шляпки. Как нахлобученные… И не “морщинистые”, а словно изукрашенные затейливой резьбой. Походили они на сказочных гномиков, и одновременно — на маленькие лесные избушки для тех же гномиков… Я даже не стал их трогать — может, приживутся. И проходя потом по своим делам по участку, всякий раз любовался: вон мои сморчки… Но через пару дней они сначала повалились, а после и вовсе стали неразличимы — будто растворились в земле. Что ж, будем ждать теперь следующей весны… А взять мухомор? Красный мухомор, особенно в полном расцвете своих сил — бесподобен! Прямо какой-то грибной Аполлон Бельведерский!.. Ну, а если верить чукчам и ительменам — насчет женской сущности мухомора, — то, получается, Венера Милосская…
Конечно, белый гриб не может соперничать с мухомором в броскости, в яркости. Мухомор не съедобен? Однако и съедобный подосиновик выглядит, по мнению многих грибников, гораздо наряднее белого. Но почему, только когда видишь белый, по-особенному замирает душа? Сказать, что он встречается реже, что его трудней отыскать? Тоже не верно. Например, не знаю, как где, а в нашем дачном лесу в этом году лисичек было значительно меньше, чем белых. А подосиновики — те вообще почти пропали. И не известно — отчего. В прежние времена, бывало, — хоть косой их сшибай, а в последние годы, если за весь сезон попадется пяток — считай, повезло… Красота белого гриба не определяется напрямую: мол, в том-то она и в том. Но только по косвенным признакам. Вот, по уже помянутому замиранию вашей души… Или, как ни странно это на первый взгляд — по множеству сбитых в лесу валуев. Ведь никакой другой малопопулярный гриб — даже мухомор с его репутацией, запятнанной столь же откровенно, как его шляпка — не пинается грибниками так безжалостно и в таком количестве, как валуй. А все потому, что валуй имеет несчастие очень походить иногда на благородный белый. Особенно издали. Вроде бы такая же форма шляпки, ее цвет и блестящий отлив… И вот за это, пусть секундное, но все же напрасное замирание… за то, что посмел ввести в заблуждение, посягнул на… — этому бедному валую и наподдают. “Валуй! Не балуй!” — помню, кричали мы в таких случаях в детстве… У Солоухина в связи с этим имеется весьма тонкое замечание, с которым я совершенно согласен. О том, что, если и бывает такая досада, что на какой-то миг принимаешь валуй за белый, то сам-то белый валуем не посчитаешь никогда… Этим летом я увидел одинокий белый посреди десятка обступивших его валуев. Выглядел — словно лорд в куче оборванцев… Да, они, как правило, соседствуют: белый и валуй, белый и мухомор — но все-таки соблюдают обычно какую-то дистанцию. А тут… даже не знаю, как угораздило его затесаться в эту толпу. Однако в этом-то тесном соседстве и распознавалось сразу и безошибочно: “Кто есть ху…”
В общем, красота белого гриба — как и всякая подлинная красота — есть тайна. И останется тайной… Хотя что-то мне недавно удалось тут приоткрыть, блеснул какой-то слабый намек. Но опять же — через сравнение… Этой осенью побывал я на выставке — “В царстве грибов”. Дочь моя наткнулась где-то на объявление об этой выставке, и, зная, что я собрался писать о грибах, сообщила мне. “Сходи, может, найдешь для себя что-то новое…” Ни на какие другие выставки давно уже не хожу, но тут пошел. Это в Биологическом музее
им. Тимирязева, что на Малой Грузинской, на Красной Пресне. Виноват, теперь, наверное, просто на Пресне… Выставка размещалась в двух небольших залах: сделанные из папье-маше муляжи разнообразных грибов, мох, травка, сучки, листики… — словом, вся эта, приятная для глаза грибника грибная икебана. Ничего нового я не увидел, грибы были все знакомы, из нашей средней полосы, и краткие сведения о них — тоже хорошо известны. Зато полюбовался. Действительно, изготовлены были все эти грибочки не только с любовью, но и со знанием дела. С учетом всевозможных мелочей. Например, в одной из витрин стоял кузовок, доверху наполненный грибами. И у подосиновичка срез на ножке был синий. Но кто ж не знает, что срез у подосиновика через какое-то время синеет?.. И вот эта, не пропущенная мастером деталь меня вконец умилила… Красовалось на той выставке, разумеется, и семейство белых. Тоже весьма правдоподобных и по форме, и по цвету, но чего-то им все-таки недоставало. Гладкие шляпки, гладкие ножки… Нетрудно было сообразить: для пущего сходства с настоящими белыми этим муляжам недоставало неправильности! Т.е. всех вот этих восхитительных неровностей, ямок, бугорков, складок на шляпке, сдвинутости ее набекрень, какого-нибудь отделившегося на ножке упругого завитка, какой-нибудь лихой скособоченности всего гриба… — короче, недоставало, как объединил я в одном слове, вот этой непередаваемой натуральной к о р я в о с т и лесного гриба!.. Случается, конечно, что и в лесу находишь вот такой, похожий на муляж, геометрически правильный, почти идеальной формы белый гриб. Будто бы с помощью циркуля вычерченная окружность шляпки, будто бы с помощью лекала вылепленный и затем отшлифованный купол, будто бы на токарном станке выточенная, ровная, веретенообразная ножка. Все строго горизонтально, строго вертикально, симметрично, соразмерно… И конечно, отдаешь должное подобному совершенству. Но, как я давно уже заметил — такой гриб почему-то не очень трогает, волнует. Зато вот на этих пузатых, раздувшихся словно на девятом месяце уродов — не наглядишься!.. Впрочем, все это может быть весьма субъективно, я допускаю…
IX
…Никогда за всю жизнь не удавалось подсмотреть — как вырастает гриб. Но сколько раз доводилось замечать: с вечера его тут, вот именно на этом месте не было, а утром — посиживает себе. Значит, вырос ночью. “Когда все доброе ложится и все недоброе встает”, — как выразился наш великий поэт во времена своей шальной юности… Помню, когда-то я даже вынашивал план: уйти на ночь в лес с раскладушкой, установить ее в надежном, в безотказном грибном месте, вооружиться вдобавок фонарем и караулить… Существуют теперь и технические средства: по телевизору как-то показывали, как распускается цветок, как из мохнатой оболочки гусеницы выдирается бабочка… Однако почему-то уверен, что все эти ухищрения — с раскладушкой, с кинокамерой — в отношении гриба не сработали бы: затаился бы и не вылез… У писателя С.Максимова (1831–1901) я нашел следующее определение для грибов — “тайнобрачные”. Сначала воспринял его как удачный и естественный образ: если все, связанное с грибами, тайна, то и браки между ними — тоже таинственны… Но потом решил все-таки посмотреть у Даля. “Тайнобрачие, неоглашаемый, скрытый брак; морганатический… Тайнобрачием переведено, весьма неприлично, названье безцветковых или безцветочных растений, Cryptogamia” (см.: Т. 4. С. 387). Почему “весьма неприлично”, если это буквальный перевод с греческого, я не понял. Однако ясно стало, что у С. Максимова это никакая не метафора, но просто принятое в то время определение для грибов. Существуют и другие “криптогамы”: папоротники, хвощи, мхи, лишайники, водоросли и проч. Из современных толковых словарей это понятие исчезло. Теперь там другие, связанные с “тайной”. “Тайный договор”, “тайное голосование”, “тайные выборы”… “Тайна вклада”… Не успели еще внести самую последнюю и главную — “коммерческую тайну”… Но если вернуться к грибам, то я образовал для них новое и несомненное для меня понятие: тайнорастущие…
С детства сохранившееся поверье: увиденный гриб больше не растет. Знаю теперь из “грибных” книг, что наукой оно разоблачено и отвернуто как ложное, но тем не менее… Откуда-то ведь оно взялось?.. Да и собственный давний опыт… Еще мальчиком, в своем Рудневе я оставлял нетронутыми крохотные боровички — в надежде, что все-таки подрастут. Конечно, поверье мне было известно, более того, я воспринимал его как достоверное знание. Однако сохранялся при этом какой-то исследовательский интерес… Авось да… (Кстати, грибы я оставлял тогда в лесу без всякой опаски, что кто-то другой их найдет. Я уж говорил, что в наш лес никто из деревенских не ходил, но и вообще в то время грибников не было. Если из чтения того же С.Максимова и А.Энгельгардта видно, что забитые и угнетенные крестьяне царской и помещичьей России еще находили возможность выбраться в лес — а так как грибы являлись для них “промыслом” и “подспорьем”, значит, собирали их основательно, — то наши колхозники конца 40-х — начала 50-х закабалены были напрочь. Какой еще лес? когда?! С утра мужиков и баб рассылали по разным работам: на поля, на скотный двор, на прополку, сенокос, уборку и проч. Возвращались чуть ли не затемно. По собственному хозяйству, по дому еще надо было что-то успеть… Казалось бы, кому, как не детям бегать по лесу, но удавалось это им очень редко. Деревенские дети тоже трудились, с утра их родители, отправляясь на работу, оставляли им ежедневный наказ: прополоть столько-то грядок картошки. натаскать воды, полить огурцы и капусту, нарвать травы и наломать свежих веток для скотины и т.д. В общем, по-прежнему “…их дети, подрастая, начинают ту же музыку, и так проходят сотни лет”, — как написал уже процитированный мной Чехов…) Итак, я приходил через какое-то время к моим грибочкам и видел, что они ничуть не наросли. Более того — уже начали увядать и сморщиваться. Получалось действительно — что я их увидел прежде времени и как бы “сглазил”…
Но я до сих пор не трогаю в своем дачном лесу крохотные грибы. Только присыпаю их сверху от постороннего взгляда опавшими листиками. И они все так же не растут больше. Но теперь кое-что прояснилось. Не нарастают, как оказалось, исключительно белые грибы. Всех прочих это поверье не касается. Летом, особенно в грибной сезон, я почти каждое утро обхожу свои места и могу наблюдать. Заметно увеличиваются в размерах всякие пластинчатые: лисички, сыроежки, чернушки, волнушки и т.п. Да и само их обличье меняется: такие симпатичные, округлые шляпки раздаются вширь, вдавливаются посередке, превращаются как бы в воронки, пластинки на них темнеют… Проходя по лесу, вдруг замечаешь: на пнях, на поваленных стволах, на старых деревьях пробрызнули опята, но сейчас они такие еще микроскопические, что их не за что даже ухватить, чтобы срезать. Надо подождать несколько дней. И судя по всему, их мало волнует — видел ты их, не видел, — все это воинство уверенно поднимается, ощетинивается, набирает силу. Пора брать. Идешь, наполняешь корзину, возвращаешься, совершенно не удовлетворенный: и двадцати минут не прошло, как вышел из дому. Разве это “охота”?!.. И снова идешь, и снова с тем же мгновенным результатом. Поэтому на третий раз решаешь резать не все подряд, но с каждого дерева, пня выбираешь только те опята, что помоложе, с ножками потолще, со шляпками позакругленней. Больше оставляешь, чем берешь. Но и на тех охотники наверняка найдутся… Если же суждено будет этим опятам дожить до старости, то перейдут вскоре в разряд “лопухов”: светлые их шляпки вконец развернутся, тронутся вначале сероватым налетом плесени, потом почернеют, словно промокнут насквозь, ножки тоже потемнеют и одресневеют, и никому они будут уже не интересны… А кто не восхищался маленькими, крепенькими, литыми подберезовичками и подосиновичками, которые только что вылезли из земли? И кто не знает, как они начинают выглядеть через несколько дней, если оставить их расти? Тонкие, несоразмерно высокие ножки, жесткие отогнувшиеся чешуйки на них, тяжелые, набрякшие, морщинистые шляпки… Такой одряхлевший гриб распознаешь издалека, к нему даже не подходишь, а если вдруг почему-либо и захочешь сорвать, то он повалится сам, едва протянешь к нему руку… Словом, все у них, у грибов нормально, как и у нас, у людей. Так же растут, так же старятся. Смотри, не смотри… Но почему же один только увиденный белый гриб — словно замирает?.. И начинает тут же скукоживаться?.. Ни в одной из имеющихся у меня книг о грибах ответа на свой вопрос я не нашел. Наоборот, утверждается, что продолжает расти всякий гриб. И если теоретически, то это должно быть так. (Один из авторов даже выдает советы по наблюдению за динамикой роста гриба — с помощью циркуля и линейки. Вот так, приходить с регулярностью — через сутки, двое, трое — и измерять. Только с “некоторой осторожностью”, “не прикасаясь к грибу”…) Но не знаю… Мой личный опыт свидетельствует об обратном. И для себя загадку белого гриба я объясняю просто: видимо, у всех прочих грибов душевная организация примитивнее, чем у белого. А у белого — тоньше. Белый гриб чисто психологически — более уязвим…
Нигде не говорится также о том, как воздействует — и вообще: воздействует ли? — на гриб Луна. Некоторые из моих соседей по даче — сущие фанатики лунного календаря. Только предварительно заглянув в него, начинают что-то делать в своем саду и огороде. А в календаре против каждого дня четко обозначено: “Посев моркови”… “Посадка картофеля”… “Сбор ягод”… “Обрезка кустарников”… И т.д. Или даже так: “Ничего не предпринимать. Бесплодный день”. Просматривается и общая закономерность: растения, у которых используются “вершки” — салат, укроп, кинза и т.п. — лучше сеять между новолунием и полнолунием. Потому что они должны устремляться вверх. А корнеплоды — морковь, свеклу, редис и проч., — которые растут как бы в землю, вниз, надо сажать, соответственно, наоборот: в период убывающей Луны… Но если гриб тоже все-таки растение, то это растение, безусловно, стремящееся вверх. И для него также должны быть свои благоприятные дни. Вот я и думаю: не создать ли мне подобный календарь для грибника? Где все было бы расписано. К примеру: “Сегодня иди за лисичками…”, “Удачное время для сбора подберезовиков — между шестью и семью часами утра…” Или: “За грибами нынче — и не думай! Забудешь в лесу кошелку… Потеряешь ножик… Вообще — заблудишься!..” Но все это требует, конечно, своего, более подробного исследования…
Однако, что совершенно бесспорно — это то, что грибы способны, что называется, “отводить глаза”. Я сам сколько раз сталкивался. И опять, как правило, белые… Придешь, бывает, на какое-нибудь, до квадратного сантиметра изученное тобой место — там пусто. На другой день снова заглянешь — он там красуется, полный любования собой. Первая мысль: выскочил этой ночью. Но срезаешь и видишь: нет, он явно не сегодняшний, белоснежная изнанка шляпки (спороносный слой, гимений) уже тронулась легкой желтизной. Значит, успел постоять. И еще это значит, что он торчал тут, на самом виду, и вчера, и, может быть, позавчера, а ты глядел на него и в упор не замечал. Потому что — иного объяснения я не
нахожу — он не захотел тебе показаться… Но для чего? с какой целью?!.. А просто так, для игры с тобой, из шалости… Причем, не в каждом месте грибы одинаково расположены к такой игре. У меня, например, есть одно такое, особенно “веселое”. Это самый край старого орешника, дальше начинается поляна, заросшая иван-чаем. Нижние растопыренные ветки последнего куста нависают над густой травой. В той траве еще пустая металлическая канистра ржавеет — уже лет десять… И когда я хочу определить для жены это место, я так и говорю: “Возле канистры…” Вот от того места постоянно ожидаешь какого-нибудь подвоха. То гриб сшибешь, чего со мной практически никогда не случается… То походишь там, походишь, и соберешься уже уйти, разочарованный, но вдруг — как толкнет тебя кто-то: повернешься и пройдешь еще раз. И в этой же траве, которую только что разгребал, — пяток белых!.. Расхотели то есть хорониться… А если бы не расхотели сегодня — обязательно бы позволили обнаружить себя завтра. Ну, послезавтра… Потому что вообще-то… в итоге… и я абсолютно в это верю: всякий гриб желает быть найденным… Я бы даже выделил эти слова курсивом, да слишком уж торжественно выглядело бы…
В самом деле: где более всего предпочитают селиться грибы? На светлых опушках, по обочинам лесных дорог, тропинок… В глухих чащах почти не растут. Разве что изредка, поодиночке. Этим летом, когда белых было чрезвычайно много, попадались и такие вот грибные анахореты. И когда я видел в мрачной глубине леса, под какой-нибудь темной елью одинокий белый гриб, мне всегда становилось как-то не по себе. Что он тут делает? что себе думает? Зачем удалился от своих собратьев? Может, обиделся на кого?.. Да… А основная масса беспечно тусуется по краям, на виду. Почему? Все по тому же: там их проще найти. Там ходят люди с кошелками… Мне, разумеется, начнут сейчас объяснять, что все не так, что все наоборот: не потому грибы там растут, что люди ходят, но люди там ходят, потому что грибы растут, а грибы растут, потому что на опушках наиболее благоприятные условия для развития мицелия, грибницы то есть — там освещенность, лучше прогревается земля, там дождю легче ее увлажнять сквозь редкие деревья и проч. Но я могу привести обратный и неотразимый пример. Он у меня под боком, в буквальном смысле… Лет уже десять или поболее тому назад один из наших дачных соседей огородил примыкавший к его участку кусочек земли. Обнес забором из металлической сетки, приделал ворота, повесил замок. Все у него там законно, со всеми необходимыми бумагами, печатями, подписями… Ну, кому-то достались в те годы нефтяные вышки, газовые скважины, гидроэлектростанции, алюминиевые заводы и т.д. Но что такое клочок земли в несколько всего соток в сравнении, например, с целым Западно-Сибирским регионом?.. И это бы ладно, пускай себе, не жалко — все-таки он наш собственный давний сосед, а не какой-нибудь “варяг”. Другой бы кто, нагрянувший со стороны, взял бы да и возвел на том участке какой-нибудь “пятизвездочный” бордель. А сосед наш до сих пор даже ничего не построил… Лично мне жаль только, что огородил он заодно и самое грибное место возле наших дач. Оказался внутри забора и тот небольшой березнячок, и тропинка, по которой мы ходили, приезжая из города. Сойдешь, бывало, с автобуса, нагруженный рюкзаком и вдобавок сумками с продуктами, дойдешь до того места, а там тебя уже будто бы встречают, там тебе первый привет: белые грибы возле самой тропинки… Скинешь рюкзак, поставишь сумки и еще походишь в том березовом пятачке, а потом соображаешь: как бы все эти грибы пристроить, посреди пакетов с провизией?.. Но я к чему? Несколько лет спустя после огораживания грибы там еще держались, иногда их можно было видеть сквозь сетку забора. Но постепенно, за последние годы исчезли совсем. И с чего бы, казалось? Ведь все прежние благоприятные условия сохранились: и “мицелий”, и солнышко так же его прогревает, и дождичек так же мочит… Но теперь там никто не ходит, там заросла тропинка, сделалось глухо, скучно. А в итоге — ушли оттуда и грибы… “Вот. А вы говорите…” — как заключали в старину некоторые наши писатели некоторые свои рассказы…
…Тут можно бы еще о многом… Например, о том, что гриб, несомненно, наделен волей. Какой-то непонятной, таинственной. Чаще всего не сознаваемой теми, кто этой воле подчиняется. И я мог бы это также развить и тоже привести множество подтверждений. Но представлю читателю самому поразмыслить над этим. Исходя из его собственного опыта. Для начала ответить хотя бы на простенький вопрос: отчего он вдруг решает отправиться за грибами?.. Только честно — ответить, как говорится, положа руку на сердце. Сам он так распорядился или это гриб его потащил, позвал?.. Наконец, еще одна вечная загадка, связанная с грибами: срывать их или срезать?! Одни знатоки утверждают: только срезать, иначе загниет и пропадет грибница. Другие возражают: только срывать, иначе грибница загниет и пропадет. В общем, единственное, что по аналогии тут напрашивается, это неразрешимый спор “остроконечников” и “тупоконечников” из неувядаемой сатиры Свифта — с какого конца разбивать яйцо?.. Сам я в детстве грибы в простоте только срывал. Из года в год, на одних и тех же местах, и все равно они там нарастали. О способе “срезать” у нас в деревне и не слыхивали. Думаю, что идея эта пошла впоследствии от нахлынувшего в лес грибника культурного, интеллигентного… Теперь я тоже, в основном, режу. И также продолжают расти грибы. Но когда гриб срезаешь, сразу видишь, червивый он или не червивый. К тому же меньше всякого лесного сора таскаешь в корзине… А недавно в одной из книг я вычитал про третий вариант. Там категорически: не срезать грибы и не вырывать, а “осторожно вывинчивать их по часовой стрелке. Ни в коем случае не наоборот”. О том, что произойдет, если кто-то позволит себе вывинчивать грибы наоборот, т.е. п р о т и в часовой стрелки, в той книге даже не говорится. Из чего я заключаю, что нечто ужасное…
В связи с этим не могу не рассказать, отчего пропали грибы в лесу моего детства. Где-то в середине 70-х, т.е. лет через двадцать, мне удалось, наконец, навестить нашу деревню. Никого у нас там уже не осталось, кроме какой-то дальней родни. На месте нашего дома — яма, заросшая крапивой. На кладбище — могилы бабушки и деда… Пошел, конечно, проведать и свое Руднево. И ужаснулся: роща, несмотря на разгар лета, стояла вся голая, черная. Просвечивала от края до края, насквозь. Земля под деревьями была сплошь ископычена скотиной, исчезла не только трава и цветы, но и кусты, подлесок. Совсем не слышно было птиц. Деревья выглядели больными, на многих отваливалась кора, лишь возле вершин еще сохранялась какая-то зелень… Нетрудно было связать: скотина повыбила траву — исчезли всякие там букашки, насекомые. Пропали насекомые — нечего тут стало делать птицам. Перестали селиться птицы — расплодились вредители, начали болеть деревья… Я даже не стал заходить в свой лес, постоял с краю. Луг перед ним, прежде весь в цветах и траве по пояс, тоже был теперь вытоптан, будто разлинован коровьими тропами, по обочинам которых кое-где торчали редкие кустики короткой порыжевшей травки… На этом утрамбованном плацу даже “ссачки” не могли нарасти… Вечером за бутылкой самогонки двоюродный мой дядя Петр Игнатович… я помнил его еще молодым, вернувшимся с фронта с деревяшкой вместо ноги, но бодрым, веселым, и на лошади вполне мог сидеть, его сделали бригадиром, потом даже орденом каким-то наградили, за самоотверженный труд… так вот, дядя мой объяснил мне, в чем дело. Оказывается, примерно в то время по всей стране произошли какие-то укрупнения в сельском хозяйстве, вот и у нас несколько окрестных деревень объединили в один совхоз. А то, что раньше было отдельным колхозом, сделалось отделением совхоза. Каждое со своей специализацией. Кому выпали овощи, кому зерновые… А нашей деревне досталось животноводство. И все стада согнали к нам. Вот и приходится теперь, чтоб хоть как-то их прокормить, пускать коров в лес… Но и это, конечно, не выход. Зимой начнут голодать… О чем тут было еще толковать? Я и сам мог привести кучу примеров подобного идиотизма… И кого винить? Не скотину же — она ведь, как известно, бессловесна, безответна. Куда гонят, туда и идет… И не тех, кто ее конкретно гонит, — они тоже бессловесны… И даже не сельское наше хозяйство — оно тоже давно сделалось, как эта тощая скотина… И не весь наш… впрочем, предлагаю читателю самому продолжить этот ряд… Помню, я даже не стал возникать тогда — ни со своими грибами, ни с прочими воспоминаниями… Но, чтоб завершить эту грустную историю какой-то все-таки оптимистической нотой, скажу, что года три-четыре назад опять наведался в свою деревню. Там был уже полный развал. Никто теперь ничего не делал, да и никакой работы не было. Не только подевалась куда-то вся эта несчастная скотина, но и вообще всякое сельское хозяйство как таковое исчезло. Не грядочку же с луком, которую какая-нибудь одинокая бабка продолжала разводить возле своей избушки, было считать сельским хозяйством?.. Короче, деревня, как и тысячи других таких же по России — умирала… Зато — ожили, зазеленели роща и луг! Наверняка и грибы там снова появятся. Природа в отличие от человека — разумна и не злопамятна…
Х
…Когда срежешь белый гриб, постаравшись ухватить пониже его крепкую толстую ножку, на этом месте остается хорошо различимый, белоснежный, сверкающий кружок. Остаток корня. Словно бы оброненный в траву серебряный рубль… Не теперешняя, разумеется, легковесная мелочь, но еще тот, настоящий, старинный, 20-х годов прошлого века, большой, на котором изображен был, кажется, кузнец с молотом и наковальней… Этот драгоценный кружок я всегда прикрываю травой, листочком, присыпаю каким-нибудь прочим лесным сором. Но не для того, чтоб “не загнивала грибница”, а… в общем, имеются у меня в связи с этим два объяснения. Первое. Сам я, понятное дело, всегда расстраиваюсь, если вижу такой вот, оставленный кем-то свежий кружок. Значит, кто-то уже успел прошустрить тут раньше меня и срезать гриб. А я — опоздал… И вот чтобы какой-то другой грибник не расстраивался так же, как я, завидев мой срез, я его маскирую… Однако сам я в подобное объяснение, признаться, не слишком-то верю, ибо отдает не свойственным мне притворным гуманизмом. Второе — более правдоподобно. Ведь для другого, особенно для понимающего грибника не только сам гриб, но и оставленный мной на виду срез — все равно источник информации. По этому срезу многое можно определить, главное же — что тут, может быть, место. И он это место, конечно же, запомнит и, проходя здесь в следующий раз, будет глядеть повнимательней. Чего мне, разумеется, не хотелось бы… Словом, отношения между грибниками — это целый, отдельный роман. Не детективный, но жутко психологический… Например, я так и не решил до сих пор: хорошо ли было то, что я в детстве бродил по своему Рудневу в совершенном одиночестве, не встречая никаких других грибников? С одной стороны — да: мне запомнилось чистое созерцание, безоглядное наслаждение природой, полное погружение, растворение и проч., которым никто не мешал. С другой: абсолютно не развился дух борьбы, соперничества, или, как сейчас говорят, конкуренции — больше, чем другие, найти грибов, скорее, чем другие, набить кошелку и т.п., — что для нынешнего времени, как выяснилось, сделалось качеством просто необходимым… Но — что ж теперь поделаешь: как воспитался, так и воспитался. И по-прежнему люблю ходить по лесу один, ну, разве что со своими домашними, о чем я, кажется, уже писал. А других, посторонних грибников учишься воспринимать как досадную, но неизбежную помеху, от которой никуда, к сожалению, не деться. Учишься по мере сил абстрагироваться от них…
Но это, доложу вам, сложно. Особенно, когда идут опята и вся наша, весьма разнообразная московская публика дружно подается в леса. Кого там в эту пору только не встретишь?!.. Помню, бродил я как-то по орешнику. Есть у нас такое место, почти целиком заросшее ореховыми кустами, между которыми изредка, прорезая их, возносятся стволы могучих дубов, матерых берез. Будто колонны… Красивое место, я люблю ходить туда. Водятся там и белые, и подберезовиков бывает тьма, и прочего “грибного плебейства”, и опятам тоже нравится там поселяться. Много воздуха, света, много влаги в земле, устланной прошлогодними широкими ореховыми листьями. И сам ореховый опенок отличается от своих собратьев — елового, березового, дубового, осинового, — вырастающих в мрачных чащах, по буреломам, на гниющих в оврагах стволах. Например, опенок
дубовый — он словно взял от своего родителя его массивность и цвет. Ножка толстая, как у белого, шляпка темная, будто мореная, весь гриб плотный, увесистый… А ореховый… он как бы полегче, повеселее. Шляпка — песочного цвета, но не любого песка, а именно такого, светлого, почти белого, какой бывает на речных отмелях, и только серединка шляпки присыпана песочком потемнее.. Растет он небольшими семейками. Ну, сколько опят может поместиться на маленьком, толщиной в руку, пенечке, оставшемся от старой орешины? От силы десяток, полтора. Зато почти в каждом кусте. Вот и ходишь от одного куста к другому. Срезаешь упругие, скрипящие под лезвием ножки, а сам в это время высматриваешь: нет ли в соседнем кусте такой же семейки?.. И, по-моему, вот так собирать опята гораздо интереснее — это не то что нарезать с одного здоровенного пня сразу целую корзину, после чего только и остается тащиться с нею домой… Но я о чем хотел?.. Ах да, об “экзистенциалистах”. Так я и запомнил их потом для себя — “экзистенциалисты”. Ходили в тот раз по орешнику еще два грибника, мужчина и женщина. Тоже резали грибы и разговаривали. Где-то неподалеку от меня, за кустами, я их не видел, но слышал. И по мирному, доверительному характеру их беседы можно было думать, что они давнишние товарищи по работе или муж и жена, а может, и то и другое вместе. Речь же у них шла о западной философии, а если конкретнее — об экзистенциализме. Весьма профессиональная речь, я мог судить. Называли они не только расхожие имена, скажем, Камю и Сартра, но и малоизвестные — Габриэля Марселя и Жака Маритэна. Не только Кьеркегора и Ясперса, но и Гуссерля и Хайдеггера… Словом, все это было когда-то для меня страшно интересно. Безотчетная вина человека, страх, одиночество, ощущение своей заброшенности в мире, ласковое равнодушие Бога, абсурдность, бессмысленность существования, тягостная необходимость выбора, беспощадность навязанной тебе свободы, непреодолимая пропасть между отдельной личностью и всем остальным миром… и вот из этой-то зыбкости и безнадежности всего сущего могут все-таки возникнуть надежда и достоинство, гораздо более прочные, как если бы выстроились они на уверенном благополучии бытия. А с ними — и желание противостоять… Мне казалось, я это понимал, я это сам чувствовал!.. Господи! сколько ночей провел я в студенчестве над переводами тех же Камю и Сартра, “Постороннего” и “Тошноты”, которых по-русски тогда еще не существовало, а оригиналами снабжали меня наши университетские девочки из французской группы. Хорошо помню эти изящные маленькие книжечки из серии “Le livre de poche” — по размеру, действительно, как раз для кармана куртки… В общем: в одном кармане “L’Etranger”, в другом бутылка “Жигулевского” и узенькая, на десять сигарет, оранжевая пачечка “Дуката” за 7 копеек — вот портрет советского студента-филолога начала 60-х годов… Экзистенциализм я воспринял тогда даже не как философию, не мысль и тем более не логическое построение, но как мироощущение, причем художническое, сверхобостренное, и считал Камю (да и до сих пор считаю) художником несравненно более сильным, чем Сартр. Впоследствии я даже написал кой-какие свои чукотские опусы — “Пурга в Уэлене”, “Шторм в Уэлене”, “Кладбище в Уэлене”, — не то чтобы в подражание Камю, но как бы в пару, en pendant, в созвучие с его алжирскими “Бракосочетанием в Типаса”, “Ветром в Джемила”, “Возвращением в Типаса”…
Короче, случись та лесная встреча лет тридцать назад, я бы, наверное, не удержался, вышел бы на те голоса, мы бы познакомились и, несомненно, нашли бы, о чем поговорить. Но… теперь уже не хотелось почему-то. И я послушал-послушал, потом отступил поглубже в кусты да и вообще подался на другой край орешника — туда, где он незаметно переходил в старый запущенный лес и где опят тоже бывало вдоволь. Что-то я еще пробормотал при этом, вроде: “Нашли ведь, как опошлить грибы, заразы!” — впрочем, добродушно… Но одно забавное соображение вдруг пришло тогда в голову, и я горячо посочувствовал экзистенциалистам. Не нашим, от которых только что ушел, а тем, некогда любимым, западным. И не в связи с трагизмом их философии — ведь всякая честная философия, по сути своей, трагична, — а потому, что их высокий трагизм ни разу не имел возможности разрядиться, например, в такую простую и безусловную радость, как собирание опят. Они просто не могли знать, что такое опята — не те у них там, в Европе, были леса… Как-то довелось прочесть впечатления одного нашего журналиста-международника о Швейцарии и, в частности, о тамошних лесах. Там, как писал тот журналист, дереву стоит лишь повалиться, как вокруг него тотчас собирается целая бригада лесников, быстренько разделывает это дерево на ровные чурки, складывает в аккуратный штабель и накрывает яркой цветной пленкой. Пленкой — чтоб дерево больше не гнило, а яркой — чтоб проще было его отыскать, когда за ним потом приедут и повезут на какую-нибудь переработку… Это — в Швейцарии, но уверен, что и на родине Сартра (Франция), и на родине Ясперса (Германия) дела по очистке леса поставлены не хуже. У них там, особенно в Германии, каждое дерево, небось, лаком покрыто и пронумеровано — так откуда же взяться опятам?!.. “А вот были бы у них опята… — продолжал размышлять я, подходя к очередной рухнувшей лесине, почерневшей уже настолько, что не разобрать было, какой она породы, но зато усеянной плотными кучками шляпок… да, водились бы у них опята, может, и вся история западноевропейской мысли… да чего там! может, и вообще бы вся мировая история…” Ну, и т.д.
Однако должен заметить, что такие утонченные интеллектуалы, как мне в тот раз, попадаются в наших лесах редко. Более того: лично мне — лишь однажды, в описанном случае, оттого так хорошо и запомнил. В основном же — народ попроще. Вот, этой осенью подошел какой-то незнакомый мужичок и так доверчиво поведал, что собрал тут рядом целую корзину осенних опят. И что, мол, там еще много осталось. Даже показал, в какой стороне… Я глянул в его кошелочку. Действительно, симпатичные, свежие опята, но… летние. Тоже, конечно, съедобные, но по сравнению с осенними… И ведь отличать-то их друг от друга — проще простого! Однако мужичок тот, как выяснилось, определял элементарно. Летними опятами для него были те, которые он находил летом. Осенними — соответственно те, что осенью. А поскольку шел уже сентябрь… Кому-нибудь другому на его месте я, может быть, и прочел бы на этот счет небольшую лекцию, но этот мужичок мне понравился. Своей доверчивостью, открытостью, желанием поделиться радостью удачи, вдобавок показать первому встречному грибнику, где растут грибы… Выглядел он откровенно счастливым, и у меня просто язык не повернулся его разочаровывать. Я оставил его в блаженном неведении… В общем, получается так, что всякий раз при встрече с другим грибником приходится решать некую психологическую задачку. Разной степени сложности… Например, с определенностью могу сказать про себя, что при многих моих недостатках никогда не желал и не желаю ближнему зла. Но вот буквально этим летом был случай. Привязался ко мне какой-то дурной грибник. В том смысле привязался, что шел рядом, почти бок о бок, неотступно. А я как раз направлялся к своему заветному, самому любимому “белому месту”. Было оно не на ходу, не на опушке, а как бы отступило, схоронилось поглубже в лесу, и я надеялся, что никто, кроме меня, о нем не знает. Полянка моя, возле приметного сломанного дерева, была уж близка, а этот кретин все не отставал. “Чтоб ты провалился!” — думал я. Оставалось каких-то шагов двадцать… Что было делать? Убить его?! Но не выводить же к своим грибам?.. Словом, все во мне кипело, и не знаю, честно говоря, чем бы это завершилось, но вдруг он резко отвернул в сторону. Может, почуял все-таки что-то недоброе?.. А я постоял еще, закурил, подождал для верности, пока скроется он за деревьями, сделал еще несколько шагов и вышел к своему месту, где доверчиво поджидали меня мои грибы. Целых семь беленьких, кто может это понять!.. Да, но кто может мне объяснить, отчего столь, казалось бы, мирный предмет, как гриб, способен пробуждать в человеке такие страсти?..
В продолжение о страстях… Знаю также, что совершенно лишен чувства зависти. Спокойно воспринимаю, к примеру, проносящийся мимо “Мерседес”, более того, не берусь даже утверждать, что смогу точно определить, “Мерседес” ли это или какая другая марка. Равнодушно гляжу на каменные особняки, выросшие у нас за лесом, посреди поля. Ну, разве что жалко поле… Не возникает во мне и т.н. профессиональная зависть, когда слышу, что какие-то писатели (имена теперь, как правило, незнакомые) написали какие-то книги и получили за них какие-то премии… “Экое, — думаешь себе, — кири-куку…” Но вот если бы случилось так, что я долго ходил бы по лесу с пустой корзиной и вдруг встретил бы грибника с корзиной полной, то наверное бы позавидовал!.. Впрочем, ситуация гипотетическая, а следовательно, и зависть тоже предположительная. Потому что так еще не бывало. Просто не было так еще ни разу, чтобы кто-то набрал грибов, а я нет. Вот наоборот — это да, случалось. Идет, бывает, кто-нибудь тебе навстречу, помахивая пустым своим полиэтиленовым пакетом, и объявляет как-то даже весело и с облегчением: “Грибов нет!..” Этому несчастному и возражать-то не хочется. Просто нагибаешься и тут же, у него на глазах, срезаешь гриб… Однако не желаю подчеркнуть тем самым свой особенный грибной талант — тут, скорей, полная бездарность того грибника. Как грибника, разумеется. Есть, например, у меня на даче сосед, классный электронщик. Умеет починить любой приемник, любой телевизор, смастерить любую “цветомузыку”. А грибник из него, к сожалению — никакой… Хотелось бы сказать еще об одном, весьма интересном психологическом нюансе, связанном с другими грибниками. Это — ваше отношение к грибам в чужой корзине. Опять, как правило, почему-то только к белым грибам. Замечали ли вы, что на белые, найденные кем-то другим, смотрите по-иному, чем на свои? Сойдетесь, к примеру, с другим грибником, поинтересуетесь друг у друга, каковы успехи, заглянете в кошелки. У тебя среди прочих грибов есть белые, и у него виднеются такие же белые. Похвалишь: “Красавцы!”… Но это, скорей, из вежливости, из установившегося грибного этикета. На самом деле, к чужим грибам относишься спокойнее, они не вызывают такого восторга. И, конечно же, не так красивы, как твои… Чужие грибы, я бы сказал, абстрактны, у тебя нет с ними общих воспоминаний: как находил их, как радовался, как срезал, укладывал в корзину… Короче, на чужой гриб глядишь с тем же примерно равнодушием и столь же отстраненно, как на фотографию гриба в каком-нибудь грибном справочнике…
…Что раздражает безусловно — это толпы, наваливающиеся в лес, когда идут грибы. В особенно грибное лето или тем более когда начинается волна опят… Уже с утра: крики, свист, ауканье, беготня по кустам, треск сучьев… Но, слава богу, это не заядлые грибники — это, как я их для себя называю, “халявщики”. Прослышали, что в лесу полно, мол, грибов, и подхватились. Наезжают целыми компаниями, все опушки уставлены приткнувшимися автомобилями. “Черт вас принес!” — думаешь. Пропитания вам, что ли, не хватает, “промысел” это для вас, “подспорье”? Или такие уж грибные гурманы?.. Нет, они и в грибах-то не смыслят, гребут все подряд. Продирается к тебе сквозь кусты какая-нибудь дама, тряся валуем или дряхлой червивой свинушкой: “Скажите, что это за гриб? А он не ядовитый?!” И, слава богу, длится подобное нашествие недолго. Как только схлынут дармовые грибы, т.е. такие, для которых не требуется особого труда, чтобы их отыскать, так немедленно исчезает из леса и толпа… И казалось бы, что к ним поснисходительнее можно было бы отнестись: все-таки они в лес подались, по грибы, а не на какую-нибудь, допустим, политическую тусовку. И значит, есть в них что-то отдаленно родственное?.. Но… толпа — она, к сожалению, всегда толпа. Что в лесу, что на митинге… Не могу в связи с этим забыть рассказ своей соседки по даче — как ездила она однажды за грибами. Вот так же, “с компанией”. Время было советское, подобные выезды устраивались организованно — от учреждений, от предприятий. Выделялись специальные автобусы. Потом это отмечалось в плане — “культурных мероприятий”… Вот и она поехала от своего завода. Собралась в тот раз только элита, тогдашняя элита: представители администрации, парткома, месткома, комсомоль-ская верхушка. Ну, а соседку пригласили, как она выразилась, “за красивые глаза”… Короче, сначала долго и без толку бродили по какому-то унылому лесу, а потом вышли вдруг на большую поляну. И вся она была усеяна пнями, а пни сплошь были усеяны опятами!.. Просто сон грибника, сказка русского леса!.. Вмиг набили всю имевшуюся с собой тару: кошелки, сумки, рюкзаки, — а грибов на поляне вроде бы не убавилось, ни на шляпку… “И что ж они тогда, как думаешь, стали делать?! — спросила моя соседка. — Все эти партийные, профсоюзные и комсомольские вожаки?.. Они принялись бегать между пнями, сшибать эти опята и топтать!.. Я была просто потрясена!.. Да, вот так: с залихватскими выкриками, с гиканьем, свистом — пинали и топтали!.. Просто пляска дикарей!..” — повторяла соседка, и глаза ее, даже при воспоминании об этом, округлялись от изумления, смешанного с каким-то мистическим ужасом. “Поддатые были?” — прозаически предположил я. “Нет, трезвые… В такие поездки назначался ответственный. От парткома. Он следил… Наверное, не хотели, чтоб досталось каким-нибудь другим грибникам…” — “А может, они вымещали… Топтали эти грибы как бы в отместку… за то, что не могут их унести?..” — “Ну, это сложно… Для них… Думаю, все-таки по принципу: если не мне — значит, и никому!..” — сказала соседка… Почему-то очень запомнился мне этот рассказ. И очень живо воображаю всю сцену — топтания опят… А в последнее время по ТВ стали зачем-то нас знакомить с биографиями отечественных “олигархов” и как-то так многозначительно подчеркивать: такой-то был секретарем парткома… А этот — секретарем комсомольской организации… Не знаю, для чего нам все эти подробности их многотрудной жизни. Может, хотят нас таким образом удивить? Столь причудливой трансформацией человека?.. Но я всегда вспоминаю при этом рассказ соседки и — не удивляюсь. Более того — понимаю, почему они, именно такие люди и сумели сделаться “олигархами”… А мы, не способные сшибить даже мухомор — нет…
…Но, чтоб не заподозрили меня в окончательной и всеобъемлющей мизантропии, скажу в заключение этой главы, что всегда бывает как-то приятно встретить в лесу истинного грибника. Как его отличить? Да, наверное, все по той же известной поговорке. Как “Рыбак рыбака…”, так и “Грибник грибника…”. Идет не спеша по лесу тебе навстречу какой-нибудь мужичок — как правило, один. Возраст? — не имеет… вообще-то не должен бы иметь значения, но теперь, как правило, в годах… Одет? Тоже не имеет значения, во что, но, как правило, не броско, в каком-нибудь затрапезье, удобном для леса, для ходьбы, для лазанья по кустам. И по сезону, по погоде… Выцветшая телогрейка, резиновые сапоги, старая куртка, поношенные башмаки… Сойдетесь, кивнете друг другу, поставите кошелки, закурите. Вопрос “Как грибы?” — праздный, один взгляд на кошелки, и все понятно. Там у вас примерно одинаково. Единственное, что, бывает, спросишь: “Ты как шел?” Он обернется, махнет рукой, покажет. “А ты?” Обернешься, покажешь… Это для того, чтоб выбрать теперь, может быть, другой маршрут… И пойдете — каждый своей дорогой… И как-то ненарушимо спокойно все остается в тебе после такой встречи… Чтоб еще к этому что-то добавить, я привел бы из розановского “Уединенного” — очень я любил когда-то эти несколько строк. “Посмотришь на русского человека острым глазком… Посмотрит и он на тебя острым глазком… И все понятно. И не надо никаких слов. Вот чего нельзя с иностранцем (на улице)”. В скобках В.В., как известно, помечал, где застигло его то или иное озарение… Но сейчас я не обобщал бы так — с “русским человеком”. Сейчас, бывает, смотришь на него, смотришь… а ничего не понятно! И чем дольше смотришь — тем больше и непонятно… Но в отношении грибника это еще срабатывает. Поэтому я заменил бы “русского человека” на “настоящего грибника”. Ну, а “иностранца” — на “грибника ненастоящего”. И получилось бы как раз то, что я и хотел здесь сказать. “Посмотришь на настоящего грибника острым глазком… Посмотрит и он на тебя острым глазком… И все понятно. И не надо никаких слов. Вот чего… и т.д. (в лесу)”.
XI
…Но все на свете имеет свой конец, вот и грибной сезон, к сожалению, тоже. С каждым разом все скуднее добыча, которую приносишь из лесу в своей корзине, да и саму корзину, отправляясь в лес, выбираешь из тех, что поменьше… Иссякают грибы… Вот и ноябрь начался, уже было несколько слабых утренников. Но случайные, редкие грибы даже в это время могут еще попадаться, я их называю для себя “чумовыми”… Совсем поздние опята, бывает, спускаются в эту пору со своих пеньков, деревьев, подобно дарвиновским обезьянкам, и разбредаются по земле маленькими кучками и поодиночке — остается им только заговорить… Помню, как однажды мы с женой приехали на дачу на Ноябрьские праздники и возле самой тропинки недалеко от нашего дома нашли здоровенный белый гриб. И совершенно не червивый… А наутро проснулись и увидели, что все вокруг засыпано снегом… В другой раз поехали уже по первому снегу, и прямо напротив нашей калитки я приметил выглядывающий из-под тонкого белого покрова краешек шляпки. Это оказался обыкновенный осенний опенок. Я принялся шарить рядом, нащупал еще несколько, от снега замерзли руки, я догадался принести из сарая грабли, прошелся граблями по этой полянке и просто вывернул из-под снега все эти опята. Их было десятка три. Все молоденькие, коренастые, с нежно желтеющими, как цыплячий пух, ножками, с темными, влажными от снега шляпками… В общем, грибы, как всегда, остаются верны себе, они — неисповедимы… И, пока живу на даче, я продолжаю ходить в лес, даже когда там не встретишь уже никого: ни случайных грибников, ни настоящих… Ни самих грибов… Ведь собирание грибов — это никакая, что давно уже ясно, не “охота”, в расхожем ее значении, ни “третья”, ни “первая”, это разговор, общение, приобщение. А если и “охота”, то в изначальном смысле — как желание, склонность. Желание вести этот разговор — не только с грибами, но и со всем, что вокруг: лесом, полем, отдельными деревьями, птицами, земляными лягушками, ежами, бабочками, муравьями, жуками… Как в детстве, в общем… И продолжать такой, однажды начавшийся разговор можно, согласитесь, и мысленно, и в отсутствие кого-то из собеседников… И если вас тянет все-таки в лес, несмотря на то что многих из них там уже нет, это означает лишь одно: следовательно, еще не наговорились…
Обязательно также иду в лес перед самым отъездом, обхожу там напоследок все любимые свои места. Можете называть это, как угодно, пусть даже ритуалом. Если это и ритуал, то не из худших… На даче делать уже нечего, все осенние работы по саду и огороду завершены… Денек серый, пасмурный, ветреный, холодный. Одеваюсь потеплее: на ноги сапоги с шерстяными носками, на голову какую-нибудь вязаную шапку, под телогрейку — толстый свитер… И все-таки беру кошелочку, самую маленькую. На случай “чумовых”… Кстати, чего не могу понять и одобрить в Солоухине, это того, что он, как явствует из его “Третьей охоты”, позволял себе иногда ходить за грибами с авоськой. Такой вроде бы утонченный грибной эстет… Знал даже такую вещь, что под грибную икру не следует пить водку, но лучше — “рюмку хорошего тонкого коньяка”. И вдруг — а в о с ь к а!.. С авоськой можно ходить за картошкой, за пивом… но за грибами?.. Только вообразить, как они перекатываются в ней и мнутся всякий раз, как положишь эту авоську на землю, чтобы сорвать очередной гриб, как крошатся их шляпки, как высовываются сквозь ячейки и торчат в разные стороны грибные ножки… Нет, Владимир Алексеевич, грибы и авоська — это, как было уже сказано, “две вещи несовместные”!.. Правда, он сам объяснил, что авоську берет в тех случаях, когда не уверен, попадутся ли ему вообще грибы. И чтоб не совестно было потом идти по деревне с пустым кузовком — перед своими же, деревенскими. А так: спрячешь пустую авоську обратно в карман и — вроде бы возвращаешься с обычной прогулки… Это все понятно, однако я подобной условности всегда был чужд. Спокойно могу проходить мимо других людей с корзиной, на дне которой пара сыроежек да пяток лисичек. Нет грибов — значит нет… Кроме того, в такую корзину можно нарезать по лесным опушкам побегов зверобоя, тысячелистника, дикой мяты… Мясистых стеблей иван-чая с узенькими, длинными матово-зелеными листочками, чтобы ошмыгнуть их потом и сушить на противне… Золотисто-желтых соцветий пижмы, наконец, с их тонким, похожим на полынный, запахом — тоже сгодятся. Связать их в небольшие пучки и развесить на террасе — от мух…
Однако сейчас на дачах никого нет, все соседи давно съехали в город, и некому даже удивиться, что я в такое время отправляюсь в лес пусть с маленькой, но все-таки кошелкой… Иду на противоположную его сторону, к своей опушке, тысячи раз хоженной дорожкой. Вся она засыпана листьями, они мокрые от ночного дождя, и не шуршат, как бывает, под ногами. И это мне нравится. Почему-то не люблю… почему-то перестал любить это пресловутое осеннее шуршание листвы. Мерещится мне в нем какая-то остаточная суета, бесполезный теперь ропот. “Если уж упали, то и не шуршите”, — думаю я… Сам же лес — хмурый, сосредоточенный, ушедший в себя. И я его понимаю. А чему радоваться-то?.. Летом он был наряден, великолепен, весь завешивался сверкающей на солнце зеленью. Нынче же — темен, гол, с остатками скудной листвы, с проступившими далеко в его глубине упавшими черными стволами, с беспорядочным хламом сухих обломавшихся веток… Вот свалившаяся, должно быть, под ветром осина. Но она не вывернулась целиком, а переломилась высоко, наискось, посередине ствола, и верхушка ее одним, заостренным концом осталась висеть на дереве, а другим, со всеми своими ветвями уперлась в землю, прямо в тропинку. Да придавила еще росший под ней молодой куст орешника, но упругие, гибкие орешины не поломались, а лишь изогнулись под навалившейся на них тяжестью и напряглись, как луки… Дня два всего назад, когда я проходил здесь, осина была цела и дорожка свободна, а сейчас тут не пролезть. Приходится обходить это место стороной, по кустам…
…Опушка моя кажется ближе, чем летом, — из-за того, что просвечивает теперь издалека сквозь облетевшие деревья. И сама она, как выходишь на нее, выглядит словно короче, спрямленнее, предстает перед тобой из конца в конец отчетливо и ясно — будто бы остаток твоей дальнейшей жизни… Идешь вдоль нее, по знакомой тропинке, мимо знакомой канавки, посматривая себе под ноги и вблизи по сторонам — не то чтобы в действительной надежде увидеть гриб, а так, машинально, по привычке. Заодно вспоминаешь невольно грибы, найденные тут летом. “Вот здесь, под этой березой… Вот у этого повалившегося дуба… А вот в этом месте крикнул жене, шедшей следом: “Я кладу палочку поперек тропинки! Смотри внимательней: она указывает прямо на белый гриб!..” Палочка и до сих пор лежит тут… Я останавливаюсь, закуриваю, вглядываюсь в близкое поле за бетонкой и в дальний лес за ним, тот самый, что на взгорке. Что-то в этом во всем изменилось, и я пытаюсь определить — что… Наконец мне удается понять: и сам взгорок, и сизо-серый березняк на нем сделались как бы ниже… А поле, которое летом связывалось исключительно с простором, производит теперь впечатление какой-то безнадежной пустоты… Все лето над этим полем постоянно кружили два ястреба, издавая то и дело свои тонкие, пронзительные, совсем не хищные, но какие-то бесконечно жалостные крики. Где-то рядом у них было гнездо, и, наверное, они высматривали в полевой траве мышей для своих ястребят. А сейчас они исчезли — видимо, улетели… О птицах я знаю гораздо меньше, чем о грибах, ничего, по сути, не знаю. Вот, не могу представить себе, как улетают ястребы и куда. Сбиваются ли при этом в стаи, как другие птицы?.. Однако, вряд ли. Что-то не могу вообразить себе стаю ястребов… Недели две назад повезло услышать пролетающих журавлей. Как ни старался, я не мог их разглядеть: я стоял посреди старого леса, верхушки деревьев заслоняли небо, да и само оно было к тому же низкое, белесое и непрозрачное, но негромкие голоса журавлей, когда они переговариваются и словно подбадривают, успокаивают друг друга там, в
вышине, — ни с чьими другими не спутаешь… Они — странно — одновременно наполняют ее, эту высоту, но и тут же опустошают удаляясь… Как это у нашего поэта, которого мы, пресненские мальчишки, знали наизусть, хотя вовсе не поминался он в тогдашней школьной программе? “И журавли, печально пролетая, / Уж не жалеют больше ни о ком. / Кого жалеть? Ведь каждый в мире странник…” Да, кого жалеть?.. А сейчас я жалел их самих. В свое время я порядочно нагляделся на них в чукотских тундрах, а однажды увидел в огромном количестве. Палатка моя стояла на склоне сопки, в самой оконечности пустынного залива Лаврентия, недалеко от впадающей в залив тундровой речки. И вот они собирались там, на отмелях залива, их слетелось туда, наверное, несколько тысяч. Был август, для Чукотки поздняя осень. И видимо, мне довелось наблюдать тогда последнюю подготовку к главному перелету… А теперь, в подмосковном лесу я, может быть, слышал как раз тех, чукотских журавлей. И жалел их, вынужденных пролетать над нашим шоссе, изрыгающим бензиновую гарь, вблизи ревущих, то взлетающих, то садящихся самолетов, над нашим дурацким Шаром, потом и над самой Москвой, накрытой вечной пеленой смога… “Не могли, что ли, выбрать себе другой
дороги?” — говорил я им… Но, видно, не могли, не умели, видно, привыкли летать так еще с тех незапамятных времен, когда не было тут никакой Москвы…
Да… Но вот и другой конец опушки, она завершается ельником. Я помню его еще совсем молоденьким — частые, густые елочки, ростом мне по грудь. Я опускался тогда на четвереньки, заползал под их колючие веточки и так, ползая, собирал там грибы. Маслята, рыжики… Попадались и беленькие, пузатые, почти шарообразные. Впору было продевать сквозь них узенькие травинки и развешивать на этих ветках, как елочные игрушки… Теперь эти елочки, стремясь перегнать друг друга, превратились в высоченные, гладкие, как столбы, стволы, с плотно сомкнувшимися в самом верху кронами. Здесь всегда сумрачно, даже в яркий, летний, солнечный день. А уж в такой, как сегодня — осенний, темный… Здесь почти не растет трава, вся земля укрыта многолетним слоем бурых, когда-то осыпавшихся иголок, через который кое-где пробились редкие, хилые кустики подлеска… Здесь много высоких пней с почерневшими срезами — это когда-то кому-то из ближайшей деревни понадобился в хозяйстве столб, он спилил елку, взял себе нижнюю и ровную ее часть, а макушку с ветвями бросил. Потом ее с удовольствием спалили любители пикников. Почему-то в этом ельнике им особенно нравится устраиваться, тут всегда несколько кострищ. И проходя здесь в иной понедельник, легко можно представить себе все это, совершавшееся накануне, немудреное пиршество плоти. Пустые водочные и пивные бутылки, огрызки огурцов и яблок, шелуха луковиц, плоская баночка из-под шпрот, куски хлеба… все это оставлено и раскидано вокруг прогоревших костров… Обуглившиеся головешки… Воткнутые в землю деревянные рогаточки и подпалившиеся палочки самодельных шампуров… Притащенные из глубины леса обломки толстых деревьев и постланные на них газетки — чтоб сидеть… Но, несмотря на все это, я продолжаю любить свой ельник. За многие годы вынужденного пребывания среди “образов и подобий Бога” восприятие поневоле обучилось отключаться от всякого человеческого хлама. Грибы тоже, видимо, кое-чему обучились. И по-прежнему нарастают здесь. “Когда б вы знали, из какого сора… растут грибы…” По краям ельника, в окаймляющих его кустиках можно наткнуться на белые, подберезовики, подосиновики. Ближе к центру, бывает, что и возле самых кострищ, вспучиваются из-под игл чернушки, волнушки, свинушки, разнообразные моховички… А вот маслята, как самые капризные, и эти аристократы рыжики — те пропали давно… Впрочем, в начале этой осени я вдруг набрел тут на семейку рыжиков. Небольшую, десятка в полтора. В первую минуту я даже растерялся и не поверил. Но эти ярко-оранжевые шляпки с благородной прозеленью, как на старинных медных окислившихся монетах, эти неповторимые кроваво-красные ободки, тут же проступающие на ножках на месте среза… Я осторожно собрал их, как великую драгоценность, и принес домой. Половина рыжиков оказалась, к сожалению, безнадежно червивой. Что было делать с остальными шестью-семью? Однако я знал — что. Почистил их и, даже не помыв, порезал на блюдечко и присолил. Рыжики моментально дали сок. Через какие-нибудь пять минут их можно было есть. Т.н. охотничья закуска, да будет вам известно!.. Налил себе стопку водки и выпил… — под эти и за эти рыжики. За то, что появились опять у нас после столь длительного отсутствия, и в надежде, что теперь возобновятся…
Словом, тут о многом можно было бы еще порассказать. Например, как все-таки нашел тогда, в том же ельнике, свой “чумовой” гриб — им в тот раз оказался шампиньон. Довольно большой, развернутый, с черными уже пластинками, но еще плотный, свежий на холоде, с тонкими трещинками, пошедшими по белой шляпке — как по скорлупе переварившегося яйца… И как в сумраке леса и ноябрьского дня от него будто бы исходило какое-то свечение… И как не стал его рвать… А под конец завершить эти записки какой-нибудь торжественной, объединяющей и всепримиряющей кодой… Да не получится, вижу… И вообще не советую, господа, ходить в поздний и пустой осенний лес, когда то и дело принимается накрапывать мелкий неприветливый дождик, верхушки деревьев наполнены протяжным шумом ветра, и под этот ветер с них наискось слетают самые последние листья, а вас охватывают невеселые воспоминания и мысли, и нет никаких грибов, чтобы… Лучше собраться, съехать, как все добрые люди, в город и постараться как-то пережить зиму. Дождаться весны. Часть апреля, май, первые дни июня уйдут на посевную и прочие работы, а за ними, глядишь, незаметно подоспеет время колосовиков… По известному закону чередования урожайных и неурожайных годов что в саду, что в лесу следующим летом таких грибов, возможно, не будет. Что ж? — примемся брать летние опята, сыроежки, свинушки, рогатики, вешенки, дождевики и проч. Попробуем еще раз повторить опыт с валуями и рядовками. И обратим наконец внимание на совершенно изнемогшую “нимфу гор”.
6 февраля 2004 г