Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2004
Перевод Андрей Федоренко
Давно, лет двадцать тому назад со мною приключилась история, которую долгое время даже вспоминать было стыдно.
Стояла середина лета. Я только что сдал сессию за первый курс института и через несколько дней должен был ехать в стройотряд, в Крым, а пока сидел в своей деревне и от скуки не находил себе места. То читал, то включал среди бела дня телевизор, то просто протирал лавочку у калитки, покуривая. И, ей-богу, не потому, что в Минске заделался таким уж лодырем. С первого же дня я предпринимал попытки подступиться к чему-либо: переделать забор, подновить полуразрушенный курятник. Но все оказалось таким заброшенным, трухлявым, что стало ясно: тронь одно — повалится другое. Тут требовалось капитальное обновление: новые столбы, жерди, доски, нужно было время — месяц, а то и до конца лета, иначе не стоило и начинать.
Меня тянуло в Крым, где я к своим двадцати годам еще ни разу не был,— к пальмам, кипарисам, к морю, на могилу Максима Богдановича, чтобы “и моя тень легла на эти святые камни”… А что здесь? Что, я не видел этой картофельной ботвы, этого леса, что подступил к самому огороду, к самой хате? Да тут мне, казалось, было знакомо каждое деревцо.
И лишь когда наступил долгожданный день (ночной симферопольский поезд останавливался на минуту-другую на полустанке у самой деревни), мне делалось как-то тоскливо, ностальгично как-то; словно другими глазами я осматривал двор, грядки, курятник, до которого так и не дошли руки,— смотрел и жалел все тут, как живое… Я вот уеду, много всякого разного увижу, а это все так и останется здесь. Мне захотелось продлить свое умиленно-тоскливое настроение, пройтись по лесу, по знакомым местам, а если удастся, то и половить на болотце карасей.
Матери дома не было — пошла по ягоды, но я решил не оставлять никакой записки. Зачем? Часам к десяти вечера вернусь, хватит времени собраться, еще и почитаю, а потом, в поезде, буду отсыпаться. Натянул старые армейские брюки, гимнастерку, копанул по-быстрому червей, сунул в карман смотанную удочку и пошел любимым своим маршрутом — на Ткачево болото, что километрах в четырех от деревни.
Было около шести, пригревало мягкое солнце, легко и приятно шагалось по лесной тропке; я поймал наконец свой ритм: время больше не летело вскачь, не плелось до раздражения медленно, а текло как-то в лад моему шагу. Запахи лесной подстилки, черничника настолько естественно вязались с птичьим щебетом, с неярким солнцем, с шуршанием кедов на заросшей тропинке, что и в мысли приходила долгожданная и редкая гармония: вот я есть, я живу, все у меня отлично, я учусь в институте, а значит, на несколько лет, а то и навсегда определена моя “жизненная линия”; я пройдусь по знакомому чудесному лесу, порыбачу, а потом поезд понесет меня к удивительным берегам, о которых столько наслышался и начитался.
Незаметно дошел до поваленной старой березы, от которой нужно было сворачивать на болото, но нигде не обнаружил ни дорожки, ни тропки, ни следа. Я слышал, что болото пересохло, но чтобы даже дороги позарастали… Всюду был самый обыкновенный лес — с ягодником, с высокими кустами голубики. Не без страха — помню, сколько здесь водилось гадюк,— стал продираться сквозь кусты и скоро наткнулся на полянку, где мы когда-то, пацанами, приходя на рыбалку, жгли костер и пекли картошку. Узнали не глаза, а ноги — они сами остановились. Вот здесь когда-то был берег, от этой ольхи начиналась вода, и мы забрасывали отсюда удочки… Теперь только высохший сплошной мох под ногами давал знать, что я не сбился с пути, что когда-то здесь и впрямь было болотное дно. Я пошел по этому мху дальше, березки попадались все реже, все больше встречалось сухостоя, трава густела. Шел, пока не увидел овальную, диаметром примерно в километр низину, всю в кочках, поросшую осокой и кое-где кривыми низенькими деревцами. От огромного когда-то болота осталась, как у нас называют, пеля. Со всех сторон наступал на эту пелю лес, занимал ее территорию, и было видно — еще несколько лет, и болоту конец… Я выломал в молодом ольшанике два хлыста поровнее: один на удилище, другой в качестве посоха, и по кочкам, подминая ногами осоку, минут за пятнадцать добрался до воды. В самом центре пели была впадина — миниатюрное, но, видно, очень глубокое озерцо, берега которого обозначались все теми же кочками. Но стоило мне остановиться, чуть-чуть потоптаться на месте, как этот обманчивый берег зачавкал, стал зыбким, осел, и ноги по щиколотку оказались в холоднющей воде. Хорошо, что в нескольких метрах, у самой воды, росла карликовая, кривая, но довольно толстая в стволе ольха с островком около корней. Перебравшись к ней, я этот островок утоптал, повесил на нижнюю ветку садок для рыбы так, чтобы он наполовину был притоплен в воде, привязал к своему удилищу леску — и готово дело. Вода, даже не темная, а черная, как нефть, ближе к берегу была сплошь затянута ряской и лягушечьей икрой, а к
центру — с просветами. Я нацепил червя и забросил, но неудачно, в самую ряску, к тому же грузило, видимо, было тяжелое — потянуло за собою и перышко-поплавок. Ну-ка, что там? Стал подтаскивать, но тут удочку так рвануло, что я чуть не загремел в воду сам, благо успел схватиться за ольху. Сорвалось! И не какая-нибудь малявка… Поправляя червя, я дрожащим голосом бормотал:
— Вот тебе и грузик! Это же никакой, оказывается, и не грузик…
На этот раз я забросил через голову, подальше, насколько позволяло мое несовершенное удилище, в просвет среди ряски. Перо едва легло на воду, как тут же и ушло в глубину. Я выждал, подсек и поверх воды — где тут было поднять в
воздух? — подтащил к островку что-то черное и такое большое, что впору было оробеть. Оказалось — болотный карась, какая-то помесь с линем,— у них черная мелкая чешуя, сами рыбины длинные, толстые, с маленькими черными глазками. Правда, у нас их едят только вялеными: они пахнут болотом и запах этот не выжаривается и не вываривается. Таких я ловил и раньше, и много, но такого великана, как этот,— впервые.
Я понял, что нарвался на неруш, как говорят грибники,— на место, где, может быть, несколько лет никто не рыбачил. Караси почти не сопротивлялись. Вскоре мне наскучило автоматически таскать их одного за другим, и я начал дурачиться — специально медлил с подсечкой или несолидно, как человек, ни разу не державший удочки в руках, дергал, когда поплавок еще не успевал лечь на воду… Клев был безотказным, и ни одного схода. Между тем солнце уже село, начали свой лет комары, и, главное, за легким туманом скрылась не такая уж и далекая опушка леса. Но было еще совсем светло.
После каждого заброса я говорил себе: ну, еще один, и на этом все! Где там! Поймав этого одного, думал: а-а, сколько там ходу, а такой клев не часто в жизни выпадает.
И вот этот азарт, делающий человека глухим ко всему, едва не погубил меня. Разумеется, я слышал и комаров, и чмоканье рыбы в садке, и кваканье лягушек, и другие звуки вечернего болота, но попросту не придавал им значения, позволил себе расслабиться. А между тем у меня за спиной уже несколько минут слышался какой-то не болотный, а человечий, что ли, звук: словно кто-то набирал в рот воздуха и с шипением выпускал его сквозь сжатые зубы. Обернулся. С соседней кочки на мой островок переползала черная метровая веревка — хорошо помню, что без всяких желтых ушек. Ц-с-с-с! Нас разделяли полметра.
Как не поверить, что этим гадам присуща какая-то гипнотическая сила! Я был словно парализован, ибо стоял и не мог пошевелиться, но потом сделал самое нелепое, что может сделать человек один на один с гадюкой,— я топнул ногой. Должно быть, просто не пробил еще мой час. И без того ненадежный край островка, на мое счастье, в единый миг вдруг отломился, и я навзничь рухнул в черную холодную прорву. Дна под ногами не было и в помине. И руками, и спиной, и щеками я ощутил густое липкое месиво. Омерзение плюс холодная вода и помогли мне сбросить гипноз. Хватаясь за траву, за податливый, как глина, берег, нащупал наконец какое-то толстое корневище и сравнительно легко вскарабкался на свою корягу. Да, это уже был не островок, а всего-навсего коряга. Позади булькала, дыша болотным смрадом, растревоженная пеля, меня облепили тина, какие-то корешки, комки грязи, порезанные пальцы сочились кровью, но то, что я только сейчас увидел, заставило меня забыть и об этом, и даже о гадюке, которая, может быть, где-то рядом готовилась к нападению.
Туман — густой, белый — властно надвинулся на болото и скрыл от глаз не только опушку леса, но и ближайшие кусты. Лишь метрах в трех что-то еще можно было рассмотреть. Я схватил садок с уловом — килограммов восемь — и, подогреваемый злостью, решительно ступил на свой старый след. Дальнейшее произошло так быстро, что я не успел ни испугаться, ни что-либо предпринять: ухнул сразу по грудь. Под руками заходила уже знакомая мягкая кашица. “А зори здесь тихие… Спокойно, теперь надо не утонуть!..” Мало-помалу мне удалось вытащить свой посох, который торчком вошел в трясину почти на всю длину, и хотя, пока вытаскивал, немного погрузился сам, я как-то сумел положить его плашмя. Кажется, лег на кочки. Подтягиваясь рывками, спиною вперед, вызволился до пояса, потом рванулся изо всех сил и обеими руками вцепился в свою ольху. Выполз.
“Как же я прошел? Я же именно здесь пробирался! Спокойно, теперь главное — не спешить!”
Мало-мальски привел себя в порядок, смыл ржавой водой грязь и до боли в глазах стал осматриваться. В той стороне, откуда я пришел и где только что пытал счастья, чернела грязью разверстая яма, и в этой грязи лениво плюхались мои караси. Они-то в своей стихии. Ну, ничего, податься, слава Богу, есть куда — на все три стороны. На этот раз я пустился в путь с предосторожностями, ощупывая кочки, тыча впереди себя посохом. Внезапно, когда было пройдено метра три, кочки исчезли и открылась ровная, заросшая зеленой травкой дорога. Посох легко пробил эту дорогу и ушел вглубь. Вот это было уже серьезно.
Я мысленно нарисовал себе план западни, в которую угодил, и на лбу выступил холодный пот. Я стоял в самом центре пели. Вокруг, где открытая, где затянутая поверху мхом, лежала трясина. Она огибала озерцо подковой с узеньким просветом между краями. По дороге сюда я каким-то чудом набрел на этот просвет, а теперь яма, из которой только что выбрался, соединила концы подковы. Возможно, были и еще проходы, возможно, было где-нибудь узкое место, чтобы перепрыгнуть или даже перешагнуть, — но если бы все это днем! А сейчас, когда не видишь дальше протянутой руки?.. Гадюку еще можно было отнести за счет случайности. Но когда все вместе, одно к одному — это уже нечто большее, недооцененное: как будто кому-то не хочется меня отсюда выпускать…
Уже не было видно ни воды, ничего. Я сидел под ольхой, на насесте-коряге, искусанный комарьем, отупевший, и мне казалось, что та самая гадюка, подкравшись сзади, прокусила мне спину и высасывает кровь. Я встал — если там гадюка, почувствую ее тяжесть. Нет, не похоже. Ощупал спину рукой: жирная пиявка, свернувшаяся шариком, теплая, ребристая… С ноги снял еще двух.
Съездил в Крым, прошелся по лесу, половил рыбки! Далеко уже мой поезд…
Случись все это не здесь, а хотя бы вблизи соседней деревни — была бы досада, было бы отчаяние, но уж никак не ощущение какой-то трагедии. Эти места я знал с малых лет, любил их и всегда думал, что и они меня любят, почитают своим. Не было тут тропки, по которой я не ходил бы; рядом с этими пелями зимой и летом мы рубили дрова, гоняли сюда стадо. И никогда я не слышал ни о каких страшных историях, которые были бы связаны с этим болотом…
Стояла ночь.
Время от времени я срывался с места, хватал посох, тыкал им то в одну сторону, то в другую… Посох нигде не встречал сопротивления. Мне казалось, что я весь распух от комариных укусов; от их звона, от густых болотных запахов, от ощущения пиявок на теле, и от игры нервов кружилась голова. Чужим, каким-то сиплым голосом я заговорил, обращаясь к болоту: “Ты хочешь, чтоб я тут подох… Как бы не так, я выживу, мне даже смешно!.. И не переменюсь за эту ночь, никак она на мне не отразится… Все это будет стоить матери здоровья, у меня пойдет прахом лето — вот и все, чего ты добьешься. Но зато я плюю на тебя, смрадная лужа, гадючий питомник! Мало вас поосушали! У меня еще все впереди, я увижу новые города, новую жизнь — я буду жить, а ты — задыхаться тут в собственном смраде, зарастать, пока не высохнешь к черту!..”
В ответ мне только звенело, чавкало, булькало и колыхался такой густой туман, что его было видно даже в сплошной тьме.
Утро наступило на удивление быстро. Уже к середине ночи начало развидняться, поубавилось комарья, защебетала какая-то птаха.
Немного погодя я уже мог различить воду, свои ноги, кусты. Посреди пели плавала моя удочка, от которой расходились мелкие волны, — видимо, на крючке сидел карась… На онемевших ногах вдоль самого краешка ямы, едва не ставшей моей могилой, я выбрался на свой вчерашний след и вскоре был уже на сухом берегу. На пелю мне не хотелось даже оглядываться…
Сейчас, спустя столько лет, уже не так стыдно вспоминать, как возле самой своей хаты умудрился заблудиться и едва остался в живых. И не смешно. Пожил я за эти годы новой жизнью, повидал новые города, даже в Крым съездил. А вспоминаются почему-то не прокуренные сквозняки общежитий, не однообразные — на всю ночь — безрадостные пьянки, не скитания по чужим квартирам, когда вынужден был таиться от хозяев, что приехал из-под Чернобыля… Вспоминается пеля.
Кто-нибудь скажет: ну и что, больно нам интересна твоя ностальгия по каким-то болотам!
А я скажу: тем летом отряд наш был расформирован, потому что на второй день по приезде, в Крыму, автобус, подвозивший студентов на работу, врезался в скалу. Один человек погиб, и двое остались калеками. Мог я оказаться среди них? И если это случайность, то что же такое тогда — судьба?
Родина моя — деревня, болото… Оказывается, ты любила меня и любишь. Разве не любовь стоит за тем, что ты все чаще и чаще приходишь в мои мысли, воспоминания, сны и, словно оберегая от чего-то, — не отпускаешь?