Предисловие Анатолия Гелескула
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2004
Перевод Анатолий Гелескул
“Бал у Соломона” — самое необычное, неожиданное и хочется сказать — самое смутное явление не только в поэзии Галчинского, но, может быть, и во всей польской поэзии двадцатого века. Огромную, почти в тысячу без малого строк, композицию, причудливую, вольную и ощутимо рыхлую, привычно назвать поэмой. Авторское название жанра — эскиз. То есть набросок или, как уверились комментаторы, черновик. Якобы сочиненный, по словам поэта, за одну ночь, бессонную и тоскливую. Этому можно верить и не верить — Галчинский любил мистифицировать. Но мне кажется, что это действительно импровизация, только закрепленная на бумаге. Излюбленный поэтом озорной, раешный стих перемежается тягучим верлибром, длиннотами и даже сюрреалистической невнятицей на грани зауми. “Бал” написан в 1931 г. в Берлине, где Галчинский, обнадеженный и скандально изгнанный, ненадолго пристроился в польском посольстве. Через несколько лет он этот черновик ли или проект поэмы напечатал в мало уважаемом польском журнале. Думаю, из сугубо денежных соображений. И больше к этому замыслу не вернулся. Объяснения напрашиваются сами — мировая катастрофа не пощадила не только Европу, Польшу, Россию, но и солдата Галчинского. В жерле вулкана тот, еще подземный гул, который он слышал и пытался понять, заглох и стал историей, уже вчерашней, если не позавчерашней. Единственным отзвуком “Бала” оказался персонаж стихов и, наверно, вполне достоверный и явно любимый прототип — кот Соломон.
Сюжет “Бала” почти балаганен, и легче представить его не в типографском исполнении, а на ярмарке, если бы само это слово не стало музейной мумией вкупе с театром масок, скоморохами, гиньолем и прочими безобразиями.
Где-то, вне времени и пространства, но в достаточно роскошном месте некто Соломон устраивает празднество; гости, поначалу избранные и респектабельные, но чем дальше, тем бесшабашней, ждут благодетеля, и напрасно — он так и не появится. Что до времени и пространства, они не только узнаваемы, но жестко конкретны — это Европа после Первой мировой войны и на пороге Второй. Загадочен Соломон. И почему его ждут. Мне кажется, что этот иероглиф, нарисованный поэтом, остался и для него не расшифрованным. Понятно, что это не библейский царь. И не автор “Премудростей”, скорее уж, Экклезиаст, разделенный с историческим Соломоном веками. Может быть, вообще кто-то из Ротшильдов, подавшийся в меценаты? В иероглифе есть и такая черточка, но штрих, а не отмычка и не разгадка.
Нобелевский лауреат Чеслав Милош проницательно распознал в озорном и бесшабашном Галчинском поэта трагического, но притом загадочно и безнадежно влюбленного в жизнь и весь остальной мир, темный, недобрый и все же чудесный. Да, Галчинский любил “уют гнезда земного” и сумел эту любовь озвучить, лучше многих, по опыту, зная, как зыбко и хрупко земное гнездышко.
Кстати, у поэта Милоша к поэту Галчинскому свой счет. Когда вольнодумец Милош, одним из первых в Польше стал невозвращенцем и эмигрантом, Галчинский откликнулся на это поэмой о дезертире, наверно, искренней, но довольно бездарной, по крайней мере для него. Удар ниже пояса и все равно мимо. Милош в мемуарах извиняет этот эпизод интеллектуальной недоразвитостью Галчинского, инфантилизмом, авантюризмом, алкоголизмом и т.д.
В довоенной еще Польше помимо перечисленного Галчинского обвиняли также в антисемитизме и русофобии. Первую статью обвинения отметают его стихи, что до второй — не знаю, был или не был Галчинский юдофилом, а вот русофилом, определенно, был. И по трагической иронии — назвать ли ее гримасой или ухмылкой истории — в
39-м, когда Молотов с Риббентропом оформили очередной раздел Польши, рядовой Галчинский, будучи на восточном фронте, стал русским военнопленным. Но после совместного парада победителей пленных по каким-то соображениям поделили — эти нам, а эти
вам, — и Галчинский оказался военнопленным немецким. Хрен редьки не слаще (шесть лет концлагерей), но, может быть, этот абсурд, игра в кости уберегли поэта от Катыни.
В очерках Милоша о Галчинском доминируют не упрек и благородное прощение давних обид, а благодарность за “музыкальное волшебство” и “мощное жизнеутверждение” — так Милош определяет творческий дар Галчинского, сожалея, что дар достался “безумцу, гуляке праздному”. Короче, знакомое нам едва ли не с детства: “Ты, Моцарт, недостоин сам себя”. Но гуляк, в большинстве праздных, вообще-то пруд пруди. А Моцартов? И пусть Галчинский не Моцарт, но ему, как и Моцарту, для праздности жизнь не отвела лишнего времени.
Все-таки самое реальное в фантасмагорическом “Бале” — не лирический герой и мифический Соломон, а музыка. Вернее, гул времени, многоголосица диссонансов, в которой поэт пытается уловить хотя бы несколько простых и гармоничных тактов, мелодию надежды. Но она тонет в какофонии, и единственный намек на нее — в неожиданно возникшей и неведомо кем занесенной персидской песне о Гюлистане, таком же недосягаемом, как Таормина. Грустная песня.
Пару слов о переводе — он неполон и фрагментарен. Но фрагментарен и подлинник, чересполосица сценок, эпизодов, диалогов и какой-то зловещей несовместимости вопросов и ответов.
Те немногие фрагменты, которые я рискнул сократить, не случайны и по-своему забавны, но, мне кажется, в поэме эскизны и для Галчинского недостаточно остроумны. Недостает pointe, острия рапиры, которой Галчинский владел по-мушкетерски. И если эти эскизы, причуды и невнятности глубже и тоньше моего понимания, пусть изъяны и вольности перевода останутся на совести переводчика.
Солнечной памяти Жана Пьера Мореля из Neuchatel1 Пока только плачут дудки, бормочут бубны, перебирая ритмы, краски размыты, контуров нет, на полотнах лишь тени, нет ничего, кроме пятен и проб… Мир - как пустырь, обойденный цветеньем, как бурелом перед гоном оленьим, как патефон за окном или гроб. Дальше? Поплыл музыкальный глобус и музыка смыла шлюзы. И первые гости вплыли, бездумные, как медузы. Погода? Куда уж хуже. Мороз был такой трескучий, что Бог посинел от стужи и претворял то и дело свое необъятное тело в огонь. И у каждой печки уютно семья сидела. Студенты под лампами, словно внутри лимона, уютные книги листали неугомонно - пестрели пометы, а свет, лаская предметы, пьянил, и юные мысли тонули в тезах и грезах: ах, небо… ах, метафизика… и что-то насчет березок… Мир был, как детская, полон игрушек и сказок (страшные няни еще не снимали масок), шумела вовсю дубрава и было сердце у дерева, только справа, а в дальней дали окраиной яви еще миражи блуждали, имелась у каждой мошки своя обитель, у каждой бабочки покровитель, вода не стала еще болотной, лазурь еще не была холодной и снег таким безнадежно снежным, а я таким безутешным вдали от бала. Не разглядел я паркетин зала и что за роспись, в котором стиле, архангел в перьях или амур. То ли задумчив я был и хмур, то ли вообще меня не впустили, сочтя за шкета или калеку. Но, словно шкета в библиотеку, манила теплая позолота - забыть полесские холода, где маршируют через болота одни останки, за ротой рота, насквозь промерзшие навсегда. Но если и все иначе и ночь не та, которую ждал так долго и так упрямо (прошу, монсиньор Абсурд, разомкнуть уста), не корча учителей и нянек, скажите мне попросту, честно, прямо, и я в безнадежность уйду, как заблудший странник, скрипя вместо посоха вечным пером Waterman, пока не поглотит бездна, где не проклюнется даже бурьян и ждать перемен бесполезно. Я ведь бездумно верил, что мы - как это небо, и нас хоть раз закружит его водоворот. Но и рифм у меня нехватка, и живется, увы, несладко. На крылышках комарьих над лампой в бумажном хламе кружу - клерикальный карлик над алтарем во храме. Алтарь пугает до колик. А может, я алкоголик и сердцу осточертело отраву гонять по телу? Не век венкам зеленым, еще придет их час, еще повезет влюбленным. И пусть наш день угас, стаканы вечерним звоном еще окликают нас, застолье на время сдружит уютнее камелька, и время на миг засушит, как Библия мотылька. Господи, столько извел чернил, строчил и строчил, в облаках витая, и даже комедию2 сочинил - затея вдвойне пустая. В итоге каморка, бумажные дести, жена, которой не до бомона, да песик, ко мне приблудившийся в детстве, да этот раут у Соломона. Не жаль комедии - жаль, однако, премьеры, денег, банкета, фрака. Из "Кадиллака" при свете фар мир наш - довольно сносный кошмар. Ну да куда нам!.. В пророки метим, и ясновидцев у нас с лихвой. А мне, признаться, не до комедий и так одиноко, хоть волком вой. Как паук хоронюсь в паутине затаившихся строк. Чудеса! - повседневности нет и в помине… Может быть, я уже в Таормине3, серебрится на розах роса. Да боюсь, что жена в захирелом камине лишь найдет паучка в паутине… Меж тем оркестранты пошли вразброс. Дирижером был Джин, отставной матрос, а новинкой программы порука сыграть до последнего звука обещанное наперед. Гарантией музыка, ибо не врет. Стравинский (прости, без "маэстро" нахальней), ты бы сразу пустился наметом, бубенцы рассыпая по нотам, отпуская гулять на свободе первозвуки, предтечи мелодий, элегических, как нарекут репортеры, и нежданных, как рой светляков из-за шторы… Ты сумел бы раскатом меди стегануть звездолапых медведей, ты бы вплел дымок самокрутки в незабудки и прибаутки, в те звучанья, что слабы, беззубы, но младенчески милы и любы, ничего еще сами не значат, но растут и как взрослые плачут… Master of Revels4 при телефоне. "Инструкция", - шепчет собранье, и вдруг на почтительном этом фоне нездешний голос в мембране, такого даже у королей не слыхивали дотоле. И голос велит: - Ничего не жалей, ни флейт, ни вина, ни боли. Пусть боль нарастает и дух погребка щекочет нос мажордомам, а стены меняются, как облака, пока не растают, как запах роз над Содомом. Тогда я приду и развеюсь, как сон. - Алло! А кто говорит? - Соломон. И сласти поплыли по зале, и светские крали изысканно жрали мороженое в креманках, но всех прожорливей и достойней жевал директор кошерной бойни, весь в золотых коронках... Гюлистан - говорит - цветник миражей, днем розовый, ночью лунный, и роз - говорит - не найти свежей. А тени в нем - это струны. Мгновение - говорит - одно, и мир свечой догорит. Кто говорит? Да не все равно? Музыка говорит. Все только трель. Только эта дрожь, рассыпанный звукоряд. Прощально клавиши растревожь, и розы заговорят. И вновь расцветут те сны наяву, те руки и трепет рук, и вновь унесет туда, в синеву, где мир только зримый звук. Не мучься, времени не вернуть… И все это пустяки. А мгла? Это жизнь. Багровая муть цвета твоей тоски. И снова в музыку, ввысь, на штурм, еще раз сорвись с цепи. А может, довольно фиоритур? Недолго ждать, потерпи. Как ни терзайся, ни воспаряй, а смерть задудит в дуду. Но Гюлистан - повторяю - рай и струны в райском саду. Когда с переменой блюд пыл поутих на минуту-другую, в зал повалил безработный люд, бабочками торгуя. Столько их было - больше, чем в поле! Словно с пюпитров порхнули триоли. Детям раздолье, разом наскучило бить баклуши - сжав в кулачке восхищенные души, бабочкам пели они и кричали, чтоб те не сдыхали, а бодро порхали. - С последней встречи по меньшей мере, ах, миновало тринадцать лун! - О, неужели? - Ах, сам не верю! - И чем утешился мой шалун? - Рыдал, мадам. Как от боли лютой. Ну, иногда промышлял валютой. И снова плакал. Увы, мадам, всего чувствительней "дам, не дам". А я так бледен и одинок… Кстати, укромный есть уголок. А в оркестре, как незабудки, не то побудки, не то погудки осенних гульбищ и кутерьмы (под расписные старые дудки уже не танцы - пляс у корчмы). И даже охранка плясала в зале, топча полицейские сводки. "Носы, - кричала, - поотмерзали, но глотки годны для водки". Почуяв шаг пролетарской рати, паркет рассохся и лоск утратил, а рать шумела: - На всех на вас долго мы гнули спину. А ну подвинтесь - и к черту вальс и прочую Таормину! Даешь трепака! Хотим трепака! А кто не хочет - схлопочет! Лярвы - правее, ферты - левее! А как подвыпью, всех одолею! Я блуждал в каком-то недуге, словно стал серебряным оком, серебром оконной фрамуги в мираже серебряных окон. Мне за ними небо предстало и дома в серебряном свете, и росли чередой кварталы, как шаги серебряной смерти. А серебряный взгляд далеко по серебряным плыл озерам. На пиру я, чужое око, был уродом или укором? До того как виолончелью интродукция прозвучала, гости поняли, что веселью далеко еще до начала, что заминка не на минуту и что смута рождает смуту придыханиями органа, кто-то выдумал для кого-то все от дудки и до фагота, только все это позолота и не бал, а фата-моргана, и не люди в объятьях вальса, а людские страхи и боли, и в духи замаскировался запах женщин и алкоголя, и кому там оркестр играет, насмехается или плачет… Но кончается, умирает бал, который еще не начат. Началом отец. Отцы - тираны: свои расчеты, пардон, мечты. Но где-то встреча у ресторана и через месяц уже на "ты". В итоге рано или поздно родится сын, как ты да я, родиться мог бы с водянкой мозга, но пофартило. О-ля-ля! С годами к музыке тянет сына - готов часами, едва подрос, глазеть на даму за пианино, предмет дальнейших недетских грез. Альбомы марок и витамины и "в школу, ангел мой, в школу, милый". А в школе разному учат, мама, и рукоблудье - не прецедент, чему причиной все та же дама или другая, mais зa dйpend. Скамейка в парке и скрипка дома, но все двоится, куда ни плюнь: "бардак", "картишки" - уже знакомо, как и заветное "c'est la lune". Скамейку в золоте листопада однажды сменит спортивный клуб, а парк - оскомина и помада, следы каких-то докучных губ. Игра фортуны на смену спорту начнет капризную канитель: кого-то - в лорды, кому-то в морду, одним - похмелье, другому - хмель, а кто-то ночью во тьму сиротства идет, Иаков, с отцом бороться. Увы, смехотворна схватка - отец давно уж не загадка, а "дань отчизне и высшей цели", и та растрачена на бордели. Кондрашка в ванной. Родитель тонет. Нательный крестик и тот утоп. Столпотворение, мама стонет. А сын молчит, как остолоп. Столы закусок, ряды скорбящих. Старый цилиндр упакован в ящик. Закон природы. И манит даль в турне по чужим отчизнам, покой, бай-бай, да повсюду шваль морочит патриотизмом. Но отщепенцу, на ком печать злопамятности Эриний, столетним качелям не раскачать Лотарингией5 или Гдыней. Дудки, дудочки, глушь родная, вы в гобое или фаготе неотвязно, как боль зубная, неизвестно куда зовете по ковровым лестницам в люстрах, где 100 000 таких, как ты, млеют в музыках и в искусствах, распоследние могикане, но, как чудищу в океане, одиноко до тошноты. Зала старушечьи шепчет зале, хмурятся мраморные уродцы, но продолжают, как обязали, корчить шута или полководца. А лучше попросту, по-сатаньи, в жандармской форме или в сутане как держиморда красуйся гордо, но раз ты люмпен, не корчи лорда. Ждет Соломона бал Соломонов. Где он застрял, беспутный? Утро сочится из маскаронов струйкой настолько скудной. Когда на гармони смутный вальс затосковал о Таорминах и ностальгия отозвалась в масках лепнины, даже звериных, было темно еще, так темно, что я впотьмах отыскал окно и вглядывался, как некий пленник, в некую даль, завсегда свою. Где два работяги на коленях чинили ржавую колею. И что-то лязгало. Сталь о сталь. Как говорится, за далью даль. Не знаю, что за своеволье и правота или вина и что вообще за глубина таится в подлом алкоголе. Не знаю, хмель, тоска, гипноз, иным ли чем-то заморочен, но с воплем: "Братья мои!" к рабочим в чем был я выскочил на мороз. А там коленопреклоненно, подобно служкам черной мессы, в кострищах, как во время оно, железо гнули геркулесы. Конечно, блажь и хмельной угар, но окрылило меня братанье и протянул золотой портсигар с инициалами некой пани. Помню, как мой визави хохотал, но это потом, а сперва привстал, заулыбался и хряснул в лоб, да так что гудит доныне. И я рассыпался, как сугроб, под вальс о Таормине. Что уж пенять на мороз и водку! Не заедают халвой селедку. Вот в парикмахерской Антуана6 и папильотка - деталь органа. Светло, торжественно, в меру шумно и все действительное разумно, а мир, без наших инсинуаций, прекрасен даже в убранстве трупа и уж тем более с пачкой акций из арсеналов коллеги Круппа. И банкометы в Амстердаме, припав холеными бородами к телефонам, под их сурдинку ставят на Верден, на Скагеррак7 или Вестерплятт. Поздней Стравинский сочинит новинку, традиционную - "Histoire d'un soldat". Смерть - оккультизм. А человек способен на все, и к ней он тоже приспособлен. И если полыхнет в багровом небе, не я - Стравинский переждет в Женеве. Война, замечу, это рев органов, а кто свистулька, тот лишь пискнет "Мама" - и цыц, почетно стать навозом для тюльпанов на радость мудрецам из Амстердама. А вслед неслось: "Вернись назад!" Рыдало, пальцы рук ломая: "Останься! Ночь как майский сад, и даже звезды пахнут маем". Тащил за ворот мажордом к чертогу в золоте оконном, а я кричал: "Да что мне в том! Ваш Соломон - сморчок, фантом, пошли вы с вашим Соломоном!" И я скатился, как в подвал, как в Дантов ад, в утробу лифта. По Unter Linden люд сновал, шел Гофман, догоняя Свифта, и золотились окна зала, но позолота угасала. И растворялась за окном в небесном, синем, ледяном. И не прошла еще минута, как ночь раздвинула стекло и небо в комнаты вошло, пугая золото уюта нездешней синевою льда. Окно к услугам, господа, и небеса для променада. Обрящете кому что надо. Смурной скрипач с рулоном нот, под фонарем едва заметен, я ждал на rue de Camelotte, в руке смычок, в другой - букетик. Не замечая моих гвоздик, ты появилась из темной дали. Хотел я крикнуть - задохся крик. И я замолк. А цветы завяли. Тише, сердце… и на руки мне склонись, да, вот так… Видишь? Чуть посветлела высь. Вот коньяк, и не худшей марки. Вот и новый день, как ни странно. Повторяй за мной: "Розовеют барки в тихом золоте океана…" Как молитвенник, спаренный с рыбным меню ресторана, как горбатая девушка за фортепьяно, как больничная очередь нудная, как короткое замыкание ежеминутное и от этого замыкания утром - фобия, ночью - мания, как запой, не слоновий, а бегемотий, как сосна на болоте, сосенка не выше травы, - такова моя жизнь. Увы. Между тем отставной моряк подал боцманской дудкой знак, и заиграли наперегонки паникадила, клаксоны, гонги (чем еще публику растрясти?). Дирижер был широк в кости и верховодил в оркестре всеми (боцман вам не оратор в сейме!). Скрипочки, скрипки, где благозвучье? Словно смычками голые сучья ночью осенней, сырой, непогожей, ночью безлюдий и бездорожий. Где же ты, глупое бабье лето? Да какое там, к черту, лето! Старая песня и та не спета, старая ночь не сулит просвета. Эх, заглушить бы гул балагана старым вином в погребах органа!.. Эк раззадорило бедолаг - то визгливей, то вдруг басовей музыка воет, как вурдалак, всласть насосавшись цыганской крови. Скрипочки, скрипки, с оркестром ссор не затевайте, пустое дело! Музыку можно сметать, как сор, лишь бы в окна она летела. Но если уйдет из-под ног земля и все разбегутся по норам, а ты на палубе корабля, затопленного минором, один останешься, рулевой, один, словно крыса в море, - тогда, дирижер, не поможет вой, сыграй на oboe d'amore8. Напои музыкантов вином, чтобы пальцы вновь заплясали легче веточек за окном в полусонном утреннем зале, чтоб ветвились они из окон проводами нервных волокон, электрической цепью вспышек в темень сада и выше, выше, за фрамугу с лапкой котовьей, чтоб запахло ромом и кровью, чтоб ночные тропики бреда дотянулись до края света. Еще выше, еще бредовей, где, кружась, мирозданье светится под шарманку Большой Медведицы. Завальсируют женские прядки, серебрясь, как сирень под луною. Мир, увиденный в лихорадке, - мир иной, все в нем иное. В ослепительной панораме застывая по анфиладам ватиканами, мраморами, окаймленный парчой и златом, упоенный вином и вальсом и послушный лишь беглым пальцам, мир рождается, как жар-птица, и светясь, сам себе дивится. И снова, снова над полутемной лестничной клеткой ждешь ты светящейся статуэткой. Гляжу и словно по водной глади плыву куда-то, мерцают рыбки. Вот ее груди - думаю, глядя, - а это очи, по-русски - глазки, а это проблеск ее улыбки, такой пугливый, такой кавказский9. О боже, боже… Нет, ничего не хочу, не надо ни губ, на запаха твоей кожи, малоазийского аромата, ни птиц, которых наприручали, ни приглашений к деревьям сада делить их ветреные печали, ни перехваченного дыханья именем, смолкшем на полузвуке… Но опусти на глаза мне руки, когда я стану воспоминаньем, омой их тенью, подобно влаге, и стихну, скрытый оконной нишей. Бредни, бредни…Свеча, бумаги, над чернильницей ландыш поникший, фонарный отсвет лестничной клетки - вот и звезда на твоей кушетке. Довольно бредить, пора проснуться. Все равно ведь не прикоснуться к лучам, плечам ли, как крылья, острым. Звездою стала - лети же к сестрам. Окно открыто. Огни в тумане. Шагнуть - и баста, и след простыл. Недоуменье. Непониманье… А все могло быть таким простым! 1931
1 Neuchatel — городок в Швейцарии. Жан Пьер Морель — по утверждению польских литературоведов, лицо вымышленное.
2 Комедия “Музей Вильяма”, написанная одновременно с “Балом”, никогда не публиковалась. Рукопись погибла в годы войны.
3 В Таормине (Сицилия) Галчинский никогда не был, но название города чаровало его и не раз возникает в стихах.
4 Master of Revels — церемониймейстер.
5 Лотарингия, Гдыня и Гданьск — на протяжении века территориальные германские притязания к Франции и Польш
6 Антуан Черплиховский — моднейший парижский куафер тридцатых годов.
7 Скагеррак — пролив в Северном море, где было крупнейшее морское сражение Первой мировой войны.
8 Старинный духовой инструмент.
9 Подруга поэта, Наталья Авалова, была дочерью грузинских эмигрантов.