Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2004
Просто короткие и очень короткие рассказы, которым, похоже, полномерными
уже никогда и не стать
Эх, Осип Эмильевич…
В те давние времена на каком-то участке — про отрезок от Яузских до Чистопрудного я помню точно — “А” и “Б” шли по одному маршруту, и мы с приятелем каждый раз, когда трамвай еще не подошел, забивались, какой появится первым, чтобы назвавший именно его и выигравший именно на нем и поехал, дабы первым добраться до “Колизея” и ждать там второго, обреченного ехать позади — по рельсам не обгонишь — на ошибочно выбранной букве. Он всегда выбирал “А” и на нем и ехал. И умер первым, то есть скорее. И во мне навсегда остался вопрос: а что было бы, если бы “Аннушку” называл я и, соответственно, ездил бы на ней тоже я — умер ли бы я первым? То есть была ли смерть внутри каждого из нас сама по себе или же закладывалась трамвайной буквой, независимо от того, кто на этой букве оказался? И так это для всех или только для нас с ним? Как там с остальными пассажирами, которые тоже могли ехать и на “А”, и на “Б”? Конечно, абсолютное большинство из них садились то в тот, то в этот, так что роковые свойства “Аннушки” статистически компенсировались благоприятным прогнозом “Бэшки”. Но вот если были такие, что из суеверия или еще по каким персональным своим мотивам предпочитали один другому и даже готовы были пропустить нелюбимую букву, чтобы прокатить свои пять остановок на той, что была по душе, то как бы выглядела статистика в их случае? Уходили ли из жизни упорные пассажиры “А” скорее, чем столь же упорные ездоки “Б”? Да или нет? Волнуюсь, спрашиваю, кричу… Нет ответа… Вот до чего поэзия доводит…
МАРТ
Захватанная мартом мостовая…
Борис Пастернак
…Он шел по Невскому и бормотал стихи.
Зима кончалась. На мостовых, там, где еще совсем недавно лежал толстый слой слегка желтоватого городского снега — его выпадало так много, что стрекотавшие всю ночь зимние снегоуборочные жуки никак не могли добраться до черного летнего асфальта мостовой и оставляли суете следующего дня только слегка уезженный и несколько побелевший пласт, — теперь была натянута начинающая трещать по всем местам разом грязновато-розовая тоненькая пленка, исчерченная бесконечными узорами протекторов. И впрямь казалось, что кто-то огромный, оттирая замазанные в неведомой работе пальцы, провел ими от Московского вокзала до Дворцовой, оставляя на истонченном снегу следы широких папиллярных линий; а в тех местах, где его пальцы прижимались к снегу особенно сильно, они и вовсе напрочь сожгли его, и теперь эти места резали глаз круглыми чугунными крышками люков, вокруг которых слегка подрагивали раскачиваемые проносящимися машинами и еще готовые обратиться по первому требованию в лед узкие лужицы. Мимо, мгновенно рассыпаясь в висячей предвечерней мути, пролетали неразборчивые силуэты троллейбусов, из которых сквозь продышанные на стеклах маленькие бойницы пытались узнать убегающие по обеим сторонам улицы места замкнутые в дымчатой наледи пассажиры.
Он шел годами протоптанным в голове путем с Невского направо, потом вдоль облупившихся за последние дни — вот она, физика: днем вода, а ночью лед, как тут краске удержаться? — намалеванных прямо на глухой стене реклам каких-то никому неведомых новых фильмов, потом за железную решетку забора между надежно укрытыми во дворах матерыми сугробами еще и не помышлявшего о марте белого февральского снега, оставляя за правым плечом здание переделанного из старой лютеранской церкви бассейна, дверь которого то и дело открывалась, выпуская во внешний мир безошибочно узнаваемые запахи тяжко хлорированной воды и кисловатых раздевалок, потом через проходную подворотню, испытывающую способность проходящих балансировать на набросанных под ноги ледовых окатышах, и сразу направо, на Желябова, мимо тира, из-за прикрытой железной двери которого раздавались отчетливые, чуть глуховатые звуки выстрелов и жестяные шумы от падения бесконечно оживающих на бегущей дорожке двухмерных медведей, кабанов и оленей, мимо погруженного в полуподвальный сумрак продуктового, мимо кипящего на противоположной стороне улицы нескончаемого разноцветного варева пестрых гостей ДЛТ и, наконец, к тяжелой и обстоятельной двери своего подъезда под нависающим над самой головой цементным балконом с причудливо выгнутой наружу металлической оградой, на котором на его памяти никто никогда не появлялся ни в январе, ни в марте, ни в июле.
Перед самым подъездом он остановился и, развернувшись в сторону людного конца (или начала?) улицы, замер, с тоскливым раздражением перебирая про себя покалывающие подробности отбушевавшей полчаса назад очередной ссоры с другом. Они знали друг друга уже чуть не двадцать лет, с трехлетнего, наверное, возраста, когда послевоенные мамы приводили их, закутанных в бесконечные капоры и шарфы — именно это, да еще тугие валенки, сильнее всего врезалось ему в память — в маленький детский сад, объявившийся как раз на полдороге между их домами, и все эти годы не могли друг без друга прожить и дня, так что потрясенным такой диоскуровой дружбой родителям пришлось не только познакомиться, но даже и снимать на лето дачное жилье по соседству друг с другом в свежеотвоеванном у финнов уголке за Териоками. Но самое удивительное, что за все эти годы они и двух часов не могли пробыть вместе, не разругавшись в прах, в дым, в золу невидимую по причине полной своей непохожести, заставлявшей их каждый пустяк видеть и воспринимать совершенно по-разному. Вот и сейчас он даже не мог толком вспомнить, что было началом, толчком, отправной точкой вспышки, взрыва, взаимных обвинений в душевной чертвости и в умственной тупости, попреков тем, что было вчера, и позавчера, и позапозавчера, и, как водится, пожеланий не видеть друг друга до скончания дней своих. Книжек, что ли, перечитали? В нем корчились, толкая друг дружку, сонмы неколебимых в своей логичности и обоснованности аргументов, которые так и не смогли просверлить даже крошечной дырочки в серой бетонной стене непонимания, нет, даже просто нежелания или невозможности понять его, словно бы язык одного звучал мертвым и непостижимым рокотом для другого.
В глазах его, бездумно описывающих широкий полукруг от еле проступавших в мглистом воздухе пробуждавшихся огней вечернего Невского до неразличимых текстов красно-синих афиш у входа в подворотню, ведущую к капелле, вдруг мелькнуло несколько цветных пятен, отвлекших его внимание от горьких переливаний из пустого в порожнее и при ближайшем рассмотрении оказавшихся нечастыми по тому времени спортивными куртками ребят, группа которых медленно перемещалась по бульвару в центре улицы. Значит, действительно вот-вот весна, и конец снегу и холодам, пронзительность которых еще неделю назад нипочем бы не допустила появления на улицах города столь легкомысленных нарядов. А так — еще неделя, другая, третья, и мягкое тепло апреля — пусть порой и врезаются в него холодные ветры, туманы, а то и снега еще не совсем исчезнувшего с горизонта марта — протрет захватанные мостовые до яркой черноты, пересыхающими прямо на глазах ручейками выгонит из дворов припозднившиеся сугробы, переплавит в грязноватую водицу, приправленную окурками и бумажками от мороженого, ледяные глыбины из темных подворотен, очистит до полной видимости окна переполненных автобусов и троллейбусов, пассажирам которых уже не надо будет с тоскливой неуверенностью вглядываться в непрозрачные стекла, чтобы не проскочить ненароком заветного утоптанного пятачка подле столба с правильной табличкой, и выпустит на готовые зазеленеть до неправдоподобности прозрачной зеленью улицы бог весть где зимовавшие стайки девушек в развевающихся платьях с рукавами-фонариками.
Неужели же их споры, их ссоры и примирения в последнее время крутились неразумеемым ими самими образом — в конце концов, Земля вращалась вокруг Солнца задолго до того, как умный Коперник рискнул объявить это городу и миру, — вокруг этих самых рукавов-фонариков, которые иногда преследовали его даже по ночам, в те минуты, когда собственная рука на груди кажется тяжелее камня, хотя
ему — и, он был в этом уверен, его другу тоже — стало очевидным уже давно, что пятнадцать лет детской дружбы, по очереди носимых портфелей, компанейских провожаний до улицы Бродского, когда они еще не знали даже, кто это такой, и полагали его неким революционером в виде бородатого мужика в зипуне наподобие Ивана Сусанина, совместных заходов в редкие тогда обиталища разноцветных шариков мороженого на Невском и в окрестностях, и даже попозже прогулки под белым июньским небом или под августовскими звездами с чтением стихов и рассуждениями о возвышенном, все равно не дадут ни одному из них права на то, чего, по-видимому, естественным образом добьется высокий морской лейтенант, с которым они уже несколько раз встречали ее на улицах. И когда он внезапно понял это, то радостная и, можно даже сказать, мужественная печаль без остатка вытеснила из его сердца огорчительную злобу бессмысленной обиды — так и должно было быть! У них обоих не было никаких шансов с самого начала — ровесницы всегда старше, — и ни один из них не должен искать повода наброситься на другого в мучительно невыговариваемом подозрении, что кому-то из них досталось больше внимания от той, которой и в голову не могло прийти (а если и приходило, то разве со смехом), что они на это внимание всерьез рассчитывают.
Он облегченно повернулся на пятках и потянул на себя мощный прямоугольник из дуба, стекла и бронзы, чтобы, поднимаясь по просторной каменной лестнице с такими торжественно-широкими маршами, что было даже как-то неудобно беспокоить ее проскальзыванием одной-единственной персоны, представить себе, как их немного сварливая дружба — им обоим всегда приходили в голову одни и те же умозаключения, хотя они продвигались к ним совершенно непохожими путями, и вряд ли стоит всерьез спорить по таким пустякам, как выбор направления кругосветного путешествия: даже разругавшись в пух из-за Запада и Востока и направившись каждый своим путем, они неминуемо встретятся там, на противоположной стороне шарика, в срединной точке пути каждого — восстановится во всей своей шумной полноте с такой же неизбежностью, как на смену грязным мостовым марта приходят черные и сухие апрельские мостовые.
И, может быть, даже завтра, элегически беседуя, они будут с веселой сокрушенностью бродить вблизи улицы Бродского, описывая бесконечные круги вокруг бронзового Пушкина, который за всю зиму так и не собрался швырнуть зажатый в правой руке снежок в бесконечное мельтешение прохожих вдали. А теперь и не бросит до следующей зимы, потому что снежок этот успел водой протечь между металлическими пальцами веселого поэта…
…Боже мой, как же я счастлив был тридцать лет тому назад, тогда, когда покрытая сырым и грязным снегом мартовская мостовая до теснения в груди печалила и томила, а сухая и солнечная апрельская возвращала задор и веселие. И я шел по Невскому и бормотал стихи…
КОЛЛЕГА
Выигрывал все возможные в Союзе школьные конкурсы по химии, с первой же попытки буквально впорхнул в исключительно престижный по тем временам химфак МГУ, потрясал профессуру знанием органики и гениально ситезировал что угодно из чего угодно, окончил с красным дипломом, распределился в академический институт, защитился с блеском за неполных три года, целился на старшего научного, почти уже получил, но разругался по пустяку в смерть с безосновательно возомнившим о себе и на редкость злопамятным начальником, был из института выжит даже с должности мэнээса, зацепился в отраслевом ящике почти и не по специальности, стал периодически попивать для оттягу, потом втянулся всерьез, потом как раз из-за этого опять вышибли, и, казалось, так и сойдет с круга, но каким-то чудом через старых знакомых оказался и прочно осел в некой загадочной полуспортивной-полугебешной закрытой лаборатории, где неистово и успешно варил неопределяемые даже лучшими спецами Международного олимпийского комитета допинги для спортсменок женской сборной по академической гребле, получая закрытую Госпремию за каждую выигранную на этих допингах и оставшуюся неразоблаченной золотую медаль чемпионата мира или олимипиады, да при этом еще и трахал без передышки всех этих греблядей не поймешь даже почему — то ли в соответствии с рекомендациями тренерского совета, чтобы, не надеясь только на химию, приподнять в них уровень работящего мужского гормона перед ответственными стартами, то ли из патологической любви к самому процессу, поскольку — по его же собственным словам — в эстетическом плане интерес представляла разве что одна из восьмерки или двух четверок с рулевыми в придачу… В общем, жил полной жизнью…
ВОДА
Я люблю смотреть на воду. Нет, я знаю, конечно, что все любят, но я-то ведь не про всех, а про себя. Хотя какая уж в Москве вода, особенно в центре — Москва-река, и все. Но я, похоже, и выразился неточно — я не просто на воду, а как раз на Москву-реку смотреть люблю, и место есть — как из Китайского проезда выйдешь, так прямо через забитую машинами набережную к реке, а там обопрись о шершавый камень, стой и смотри. Можно, конечно, удивляться — чего это там за место: напротив — ТЭЦ какая-то дымит в четыре трубы, ни тебе пейзажа, ни архитектуры, куда лучше где-нибудь напротив Кремля или в Серебряном бору, но это уж кому что. Тут место мое… Сколько здесь всего было — чуть голову куда повернешь, чего только не вспомнишь. Мосты, причал для речного трамвайчика…
Любили мы тогда на нем кататься — хоть и давно это было, а все равно помню и кабину нижнюю, и диванчики кожаные, коричневые в трещинку, и воду серую у самых глаз, и темноту под мостами — под Краснохолмским до ее руки дотронешься, под Большим Каменным осторожно плеча коснешься, а под Крымским повернет голову — глаза близко и губы — чуть дотянулся и снова свет, и уже к Парку подъезжаем — народ, гуляем, дурачимся, все свои, хорошо, только вот она почему-то впереди и не со мной — а что же тогда под мостом было?.. И сейчас понять не могу. Так оно и осталось потом — мне тень под мостами, ему — все остальное. Смешно — сколько лет прошло, а вот попробовал раз прокатиться на трамвайчике на этом один — недавно совсем, — так возле “Ударника” и вылез: в тени под Большим Каменным затосковал, а тут еще с “Красного Октября” карамелью потянуло — нет, не смог дальше, и все тут. Ведь и тогда сладко пахло невидимыми конфетами от ее шеи и волос, в которые я на мгновение опустил свое лицо, пока кораблик, куда мне так и не удалось вернуться, безразлично, но слишком быстро для меня пересекал темную и прохладную полосу воды под широким сводом, так удачно возведенным прямо над тем самым местом тремя архитекторами — не помню, и инженером Калмыковым.
Нет, удивительно все-таки, неужели для воды двадцать лет — пустяк, и в мелкой ряби, разбивающей на неслагаемые кусочки отражения мостов, домов, лиц и облаков, все еще живут, не меняясь во времени, ее губы и волосы, моя рука, осторожно скользящая по затертым до ледяной гладкости, но теплым от весеннего солнца поручням к ее облокотившемуся на них локтю, наше молчание и вздрогнувшее от моего прикосновения загорелое плечо под белым в синий горошек коротким рукавом; подобно тому как воздух над этой водой хранит все эти годы плотную завесу карамельного духа, которую иногда случайный порыв ветра отбрасывает чуть не до Волхонки, но потом все равно отпускает, и она падает назад, на привычное место, и сторожит с двух сторон вход в серую сверху и коричневую снизу тень под мостом, где все так же неуверенно тянется моя рука и вздрагивает ее плечо…
Наверное, поэтому я и люблю воду — удивительное несоответствие между ее медленно, но непрерывно передвигающимся среди каменных берегов телом — все время новым: так и не дано нам дважды войти в одну реку, но не утешает меня твоя печальная мудрость, эфесский мудрец, говори лучше о своем любимом огне, в который можно возвращаться, не сгорая, — и несмываемым постоянством памяти, хранящейся все на том же месте, словно вечна эта ложбинка в тени между двумя упругими серо-зелеными бугорками речной воды, в которую упала моя тридцатилетней давности юность, да так и стоит там, притаясь, готовая — невидимой никому, но такой реальной для меня — вынырнуть в любую минуту, чуть приведет меня к этому месту очередная печаль и чуть коснутся меня такой знакомый дым, урчание кораблика или просто девичий смех за спиной.
Что же все-таки случилось тогда… Вода, ах, вода виновата. Не было бы этой томительной до головокружения, до невозможности стоять и смотреть череды темных горбов и впадинок, на минуту отогнавшей меня от теплых поручней, гладкой кожи и белого рукава в синий горошек хлебнуть глоток минералки у маленького буфетного окошка под капитанской рубкой, не пришлось бы мне тогда оторваться от своего места и не вернулся бы я тогда назад так безнадежно поздно — сколько секунд надо, чтобы не стало уже для меня двадцати сантиметров пространства между двумя людьми и чтобы сообразить, что никогда их уже и не будет. Но все равно не понять — ни тогда, ни сейчас, — ну неужели же этой спокойной и прохладной руке на поручнях все равно было, чьи пальцы касаются ее, вьют на ее гладкой до безразличия поверхности мучительную цепь прикосновений и замирают в одно мгновение от скользящего вниз, к воде, плеча… Или просто в темноте недоброй тени под мостом случайно перепутались декорации, а она, завороженная монологом собственного, отраженного в насмешливой воде лица, этого и не заметила… Стою и смотрю — а сзади, там, где “Россия”, и не “Россия” вовсе еще, а гранитные глыбы в траве, запутанные тропинки и огромный, красного кирпича дом, как раскаленный утюг, пытается разгладить землю, сделать ее ровной и лишенной загадочности — Господи, как же давно все это было, — только вода все та же, а что отражать — валуны ли, “Россию” ли, кирпичный ли утюг, — ей ведь все равно… Да мосты еще — они все так же стоят, и тень под ними гулкая и прохладная… Сколько лет смотрю. А все то же — вот он, трамвайчик белый, пыхтит, день будний, погода не из самых, время ни то ни се — народу мало, к вечеру хоть сколько-нисколько подойдет, а пока и хорошо, что мало, а то в суете вокруг не нашлось бы нам места у поручней и не было бы ни улыбки под Краснохолмским, ни прикосновения под Каменным, ни касания губ под Крымским — все под тремя мостами прошло: сколько он шел, кораблик — двадцать минут или двадцать лет, — и почему я не могу ничего прочитать на земле — ведь на ней куда легче писать и беречь написанное, а вот вода, ах, вода, вода…
ТУМАН
Живет в наши новые деловые и суетливые времена обычный человек; работает как проклятый в какой-то из новых фирм типа “продай-купи”; занимает во внешнеторговом отделе позицию не из последних; мотается без передышки по всему свету с целью согласования, увязки и поставки; и только удивляется, как это крыша у него от всей этой мутотени еще не поехала даже на фоне шикарных заработков. А крыша — ей много ли надо? Ну не так, чтобы совсем поехать, а так — чуть пошевелиться… И вот летит он куда-то в очередной раз — шестой или седьмой за последний месяц, — дремлет, усталый, в самолете, сам не замечает, как долго, а когда просыпается перед самой посадкой, то с ужасом понимает, что позабыл, куда он, собственно, должен прилететь. Что надо делать, он помнит твердо — все тот же цветной металл из пункта А в пункт Б перебросить, а вот в каком городе, да что там городе — в какой стране будет он об этой переброске и о том, как ее повыгоднее организовать, договариваться, — как отрезало! Спрашивать стюардессу или соседей — куда, дескать, летим, братцы? — не хочется дураком показаться, и садятся к тому же в таком полном тумане — и в прямом и в переносном (для него) смысле, — что даже могущих что-то подсказать контуров города или даже просто самого аэропорта за иллюминатором и не видать, а парящее на приличной высоте безо всякой связи с невидимым в тумане зданием и с трудом пробивающееся через плотную муть розоватое и расплывчатое стеклянно-неоновое слово “Hilton” тоже ничего не говорит, поскольку понатыкано этих “Хилтонов” по всем аэропортам от Сингапура до Глазго — без числа! Аэропорт — особенно на
выход — как аэропорт, никакой специфики или там флагов на стенах, рекламы по сторонам — на всех языках, народ вокруг тоже гудит по-всякому, погранец мгновенно ставит в паспорт расплывчатую печать, в которой с трудом только дату въезда и можно разобрать, а вот куда именно он въехал, так неясным и остается. То есть, наверное, по трезвом размышлении и можно было бы какие-нибудь нужные опознавательные знаки обнаружить, но уж никак не в его растерянном и даже отчасти потерянном состоянии… Сразу на выходе он видит униформированного человека, держащего в руках табличку с его написанной по-английски фамилией, тот ведет его к лимузину, на ходу комментируя по-английски же, хотя и с каким-то непонятным акцентом, сегодняшний невиданный туман, везет всего минут пять — похоже, до того самого “Хилтона”, чью вывеску он видел плавающей в тумане, там служащая — явно китаянка, но за соседней стойкой индуска, а еще дальше белый парень, так что попробуй разбери! — сообщает, что его номер готов и у него есть еще время на душ и переодевание, поскольку, как следует из оставленной ей принимающей стороной программы его пребывания, переговоры начинаются через полтора часа в конференц-зале номер 2 на третьем этаже, часы на стене показывают время на два часа раньше, чем часы на его руке (значит, где-то в Европе? Но точно не Израиль — там паспортный контроль был бы не в пример строже. Или его вообще через полшарика перебросить успели?), в номере только буклеты с информацией про все “Хилтоны” мира и даже телефонных Yellow Pages в тумбочке под телефоном нет — то ли кто-то позаимствовал, то ли в этом так и не вычисленном месте вообще не положено. Под душем уже не до гримас сознания — надо освежить в памяти все цены на фрахт и товар, хорошо хоть с этим проблем нет. Потом переговоры — все говорят по-английски, все с акцентом, а у мужиков напротив пять цветов кожи и этнических типов на троих — такая вот смесь (мама моя, ну где же я все-таки?!). Хорошо хоть, что в делах все, как обычно: в положенных перед каждым папочках — стандартные списки, привычные цены, знакомые города для погрузки и выгрузки, так что обсуждать все это в любой точке мира можно. Потихоньку, с легким перекусом под апельсиновый сок и чуть-чуть отменного скотча, обо всем договорились. Суда партнеров по переговорам идут из Нагасаки, грузятся принадлежащим его фирме грузом в Бомбее, сбрасывают все в Рио, оплата их доли, как и раньше, переводом в банк в Женеве, так что и личная встреча нужна была только потому, что в этот раз уж очень большая партия идет, а то, как обычно, и факсами бы обошлись, ну вот, все закончено, так что теперь его обратно в аэропорт тот же лимузин и отвезет, и рейс аэрофлотовский на Москву как раз через полтора часа… Пожали руки и разошлись… На паспортном контроле: “Сколько времени вы у нас (у кого у вас-то????) провели?” — “Четыре часа”. — “Что ж так мало? В следующий раз приезжайте на подольше. У нас есть что посмотреть. Счастливого пути!” Так и уезжает, не вспомнив, где был. Туман. Летит и думает, что все разузнает в Москве, но потом решает ничего ни у кого не спрашивать, чтобы не давать поводов для разговоров о его неожиданных странностях — никогда не знаешь, чем такие разговоры могут закончиться… Главное, что дело сделано. Так в каком-то смысле и пропал тот день в мути неведомого аэропорта…
Ну и что мы — обстоятельства места или обстоятельства действия?
ЧЕРНЫЕ ЧУЛКИ
Так уж вышло, что все у них совпало: и двадцать лет отметили, и Машка школу окончила и в Питере в “Корабелку” поступила — всю жизнь яхтами бредила, ей бы пацаном быть, но вообще девица не по годам серьезная, так что нервничать по поводу соблазнов студенческой жизни особо и нечего, и, главное, жизнь вокруг переменилась. То есть жизнь еще раньше переменилась, просто до того им даже заметить это как-то было некогда. А тут одни они в Москве остались — Машка, естественно, звонит через день, — но в доме-то все равно одни, и с работами у обоих стабильно и без проблем — не миллионеры, конечно, но даже не просто хватает, а еще и с приличным избытком, и все это на фоне расцветающего капитализма, раскрепощенной морали, беспрерывной рекламы прокладок с крылышками и без оных, свободного проката эротических видеокассет и регулярно выходящей в эфир телепередачи “Про это”. Помимо воли чего-то нового захочется. Вот и им захотелось после двадцати-то лет трудового совкового секса, даже если и без учета двух добрачных годков тисканья по подъездам и торопливой возни в общаге, если соседи хоть на двадцать минут отлучались. А то так в могилу и сойдешь, не попробовав даже и крохи из того, что в “Про это” какие-то соплюхи с понтом обсуждают.
Ну, слово за слово, хреном по столу, далеко-то они и в мыслях не забирались, но на эротическое черное белье в магазинчике с дурацким, но отчасти и завлекательным названием “Интим для нее” польстились. Точнее, он польстился. Она как-то и с самого начала тем, что есть, довольна была. Но и его огорчать не хотелось. Попробовали. Ее смущало — даже в зеркало на себя смотреть не хотела, хотя еще вполне было на что, а ему понравилось. Вроде бы и она, а как бы и что-то новое. Так что он бы с нее этого белья вообще бы и не снимал. А она только изредка соглашалась, да еще чтобы и света практически не было — а то сама себе неизвестно кем кажется. Он бы даже и еще чего попридумывал, благо товаров в этих эротических интимах хватает, но тут уж она начала отговорки искать — дескать, цены на все эти прибамбасы извращенческие жуткие, одно слово — разврат, а им надо Машке квартиру покупать, хоть в Питере она останется, хоть в Москву вернется, даже при их доходах трата немалая, потому нечего на ерунду разбрасываться. Так что от силы пару раз в месяц ему удавалось ее все на то же белье раскручивать. Но даже и при такой, прямо скажем, невеликой частоте через какое-то время ему белье это каким-то затасканным стало казаться, хоть она и клялась, что стирает его лучшим порошком после каждого раза. А как-то раз, когда, безотрывно глядя на мерное колыханье белого зада в промежутке между черным же в мелкую дырочку поясом и черными ажурными чулками, он заметил на правом овальную дыру на внутренней стороне бедра, а на левом несколько спущенных петель, обещавших скорое появление симметричной дыры и там, то возбуждение его улетучилось так же неожидано и мгновенно, как поначалу появлялось при виде черных чулок на ее белых ногах… Она даже слегка перепугалась, но, по счастью, все положенные ощущения вернулись к нему, как только все черное было с нее стащено и она явилась в своем, так сказать, натуральном бело-розовом виде.
— Выкинь все это, к черту! — грубо сказал он.
Так все вроде и закончилось. Впрочем, если верить некоторым никак не доказавшим свою достоверность слухам — строго говоря, на то они и слухи, — периодически его замечали в начале Тверской, что у “Националя”, в такое позднее время, когда там без, так сказать, специфических интересов делать как бы и нечего… Но что это доказывает? Ровным счетом ничего… На нее тоже иногда чего-то такое накатывает, когда как не хватает чего, но тут уж она слабины не дает и безжалостно хает разнузданные нравы нынешнего времени и поганую передачу “Про это”, хотя ее вроде бы уже и не крутят. Тогда быстро успокаивается, а так даже почти довольна — и годы, и вообще… Чего там дурака валять… С бельем она, правда, не послушала и убрала подпорченную черноту в маленький целлофановый пакетик, где эти причиндалы всегда и держала, хотя и засунула теперь этот пакетик на самое дно своего бельевого ящика. Периодически, разбираясь со своими длинными ночными сорочками, она на этот пакетик натыкается… Тогда вертит его в руках, открывает, вытаскивает на полдлины один чулок, пропускает между пальцами, даже нюхает черный комок в пакете. Задумывается на пару секунд, потом брезгливо морщится… и убирает обратно… под сорочки…
КУЗЕН
Любимец семьи, озарявший улыбками лица всех тетушек и дядюшек, почитаемый за недосягаемый ни для кого из нас, младших, идеал, даже когда кто-то из нас чего-то там такого и добивался, знавший все, всех и вся, известный всему Невскому жуир, франт, сердцеед, боксер (чемпион Ленинграда в полусреднем), самбист (кандидат в мастера), знаток литературы (особенно самиздатовской и тамиздатовской) и живописи (особенно тогдашнего андеграунда), шахматист, гонявший блицы в силу хорошего мастера, конструктор каких-то там двигателей для подлодок, придумавший для этих двигателей такое количество усовершенствований, что даже в жлобские советские времена выплат по изобретениям ему хватало на весьма светскую жизнь, курортный завсегдатай и, когда-то особенно привлекательное для меня, знаменитый — и не только в Ленинграде — преферансист. Впрочем, что касается качества его игры, как и качества игры всей, если так можно выразиться, ленинградской школы, испорченной пристрастием к невероятно азартным, но подрывающим интеллектуальную сторону состязания, пулям “со скачками” (играющий сразу поймет, о чем я говорю, а объяснять всем другим — только лишняя морока, так что поверьте на слово), то для меня как для типичного представителя более академического московского направления (гладкая сочинка безо всяких темных и обязаловок, с “жлобским” вистом и распасами на висты по четыре, не вскрывая прикупа, чтобы считали расклады, а не ловили восьмую, но зато с ценой от двадцати и выше копеек за вист — для 60-х годов очень даже круто) мнение о “питерском” классе казалось несколько преувеличенным, и, несмотря на всю тогдашнюю почтительность к мэтрам, я не без оснований полагал, что мы выучены считать расклады более квалифицированно, ну уж а с посчитанным-то раскладом… Хотя это уже совсем не о кузене…
На моем обожании мелкие преферансные разногласия не сказывались, тем более что в шахматы я у него даже одного блица за все долгие годы выиграть не смог, хотя шансы иногда и бывали, вот только флажок у меня у первого всегда падал до того, как я мог эти шансы реализовать. А он все такой же. Даже и сейчас, когда до семидесяти рукой подать… Не так давно приезжал к нам погостить, и моя жена, не сводившая с него глаз все то время, которое он провел с нами, сказала мне после его отъезда как нечто самоочевидное и безо всякого желания меня обидеть:
— Да, бывают же мужчины!
ПРОГУЛКА
Алик поехал на этот пикник с шашлыками даже не потому, что так уж любил пикники и шашлыки, а потому, что и компания привычная, и так принято у них — летом через воскресенье все собираются отдохнуть на природе с поджаренным на костре мясцом под коньячок, да и вообще хоть и стремно куда-то тащиться субботним утром после трудовой недели, но своих динамить как-то неудобно. Вот и поехал. Когда все — кто машинами, кто электричкой — добрались до заветной поляны, то тут же разбились, так сказать, по интересам. Кто-то в кружок встал волейбол покидать, кто-то отбился в горизонталь, расстелив на траве одеяльце, а любители поколдовать над шашлыком и салатами сгрудились у костра. В волейбол ему в тот раз было лень, тупо валяться тоже не хотелось, до готовки он, как ни на что серьезное по кулинарной части не способный, допущен не был, так что, выполнив свой гражданский долг натаскиваением достаточного количества нужного на топливо сушняка из прилегающих к поляне кустов, он просто пошел побродить по лесу.
Лес он любил и шел по нему легко и бесшумно, скользя бездумно глазами по разнообразным зеленым друзьям, привычно уклоняясь от нависших веток, аккуратно переступая через высохшие валежины и автоматически отмечая — лесных птиц он знал хорошо, — что вот щегол голос подал, вот подпустил негромкую сипловатую трель чижик, вот сильно, чисто и звонко просвистала глубоко в кустах иволга… Но через какие мелочи вроде бы ни с того и ни с сего пробивается обратно вроде бы уж прожитая жизнь, кусочки которой появляются и исчезают в памяти подобно тому, как невнятными пятнами показывает себя на поверхности внезапно зарябевшей под порывом ветра воды давным-давно затонувший сучковатый ствол… Вдруг, чуть приотодвинув рукой слишком уж низко нависшую над тропинкой тяжелую ветку орешника, он увидел прямо перед собой густо и тяжело поросший влажным темно-зеленым мхом ствол матерой ели и прижавшуюся к нему левым плечом такую знакомую фигурку Оленьки… Она стояла спиной к нему и как будто всматривалась во что-то ему невидимое в глубине леса… И выглядела она точно так же, как и без малого двадцать лет тому назад, когда они вместе бродили по такому же лесу и он учил ее отличать сложные коленца песни реполова от незатейливого напева зеленушки, и даже одета она была все в тот же джинсовый костюмчик с такой знакомой, в мелкий синий квадратик, косынкой вокруг стройной шеи с золотящимися на свету колечками волос, не уместившихся в тугой пучок, собранный на затылке и сколотый красивой черепаховой заколкой, которую он откопал для нее в каком-то из нечастых тогда в Москве антикварных магазинов…
Он так разволновался, что сердце его забилось слишком сильно и быстро, а руки задрожали, как будто он не мог удержать в них собственный заметавшийся пульс. А она стояла перед ним, такая же, какой он ее запомнил незадолго перед тем, как поняли они, что как-то ничего у них толком не складывается… Вернее, это Оленька так решила, поскольку сам Алик уверен был — да он и до сих пор уверен, — что складывалось все у них самым замечательным образом, а уж если она что-то решала, то так тому было и быть, почему и отрубила все разом и навсегда… А теперь вернулась… Он чуть шевельнулся, и Оленька, оторвавшись от зеленого ствола, слегка покачнулась, словно хотела обернуться, но так и не обернулась и медленно направилась дальше в лес… Алик шел следом, и Оленькина фигурка, не отдаляясь, но и не становясь ближе, двигалась перед ним, то на мгновение исчезая между деревьями, то вновь появляясь во весь рост на крошечных полянках или проплывая поясным изображением над высоченными папоротниками… и все время спиной к нему, как будто не хотела видеть его лица или не хотела, чтобы он посмотрел в лицо ей…
А потом память устала пробиваться через плотно набитые в его голове мелкие события будней, и ее силы уже не хватало, чтобы с невероятной скоростью отбрасывать его в прошлое при каждой нечаянно услышанной трели невидимого в густом орешнике зяблика, при каждом длительном шорохе падающей с одиноко стоящей на краю поляны сосны и откатывающейся далеко в траву сухой и растопыренной шишки, при каждом приконовении тонкой и даже какой-то неуверенной березовой ветки к его щеке, и она решила отдохнуть, и Оленьки больше не стало…
А он, так мгновенно встретив в незатейливом дачном лесу и так же мгновенно потеряв кусочек своего прошлого, немного растерянный, идет к неразборчиво гомонящим голосам, которые звучат вокруг уже хорошо прогоревшего костра и рядка воткнутых в землю, кое-как очищенных от листьев прутиков — именно прутиков, поскольку прямолинейные городские шампуры совершенно неуместны здесь, среди угловатых или дугообразных, но уж никак не прямых стволов, ветвей и сучков — с уже нанизанными на них вперемешку с кружками лука кусочками остро пахнущей уксусом баранины. Прогулка закончилась.
ВОТ И ВСЕ
В эту больницу он попадал уже не в первый раз, но если раньше он хотя и боялся того, что с ним происходило, но нетерпеливо ждал, когда наконец его опять поставят на ноги и он сможет вернуться к своим делам и планам, то в этот раз по непонятной ему самому причине никаких мыслей о будущем не было. Ни как его в порядок будут приводить, ни за какие из важных дел он в первую очередь возьмется, когда отсюда выберется, ни даже что там у них запланировано с женой и детьми из семейных мероприятий. Все, что он мог, так это непрерывно прислушиваться к совершенно беспорядочному ритму сердечных сокращений внутри себя и хоть как-то держать под контролем волны ужаса, накатывающего на него при каждом особенно длительном периоде сердечного непорядка, чтобы не выплеснуть этот ужас каким-нибудь диким криком на окружающих.
И постепенно это прислушивание и сдерживание как бы вытеснили из его головы все остальное. Не было в нем никаких мыслей об удачах и провалах, о том, что сделал и что не успел, даже о том, а что может быть потом, ну в смысле — после всего, а только о боли и перебоях. Мешали даже визиты родных и друзей — он вот насчитал тридцать шесть перебоев за минуту, а они говорят, говорят, улыбаются, гладят по щекам, так и сбиться недолго… Так и есть — сбился! Сколько же за эту-то минуту
было — тридцать пять (меньше!) или тридцать семь (больше!), — лучше ему или хуже?
Он смотрел на шевелящиеся губы жены, а сам каким-то странным зигзагом зрения видел сквозь ее рот и белую стену палаты позади монитор, который за этой самой стеной показывает дежурной сестре его пульс — беспорядочный набор зубчиков, периодически прерываемый ровными участками без каких бы то ни было признаков жизни — его жизни! — и когда такой ровный участок длится дольше какого-то назначенного специалистами периода времени, то над его головой начинает моргать лампочка, а над сестринским столом раздается звонок, и другие сестры бегут к нему со шприцами и капельницами. Разве поймешь тут, о чем губы шевелятся… А она, похоже, и правда, волнуется… Раньше бы, а то как зубов не стало, тут и орехи принесли… “Что с тобой, дорогой? Ты что, меня совсем не слушаешь?” — “Да нет, слушаю… Так, на минутку о своем задумался…”
И ведь не объяснишь никому… Один в деле, один и в извороте… Он прислушивался к шевелению смерти внутри себя, как беременная женщина прислушивается к шевелению жизни, и постепенно все больше привыкал к мысли о том, что вот оно и все… И периоды глубокого и вязкого серого тумана перед глазами пугали все меньше и меньше… И даже становилось не таким уж и важным, а что, собственно, увидит он, когда этот туман в очередной раз рассеется — знакомую до каждой трещинки на стене палату или новый туман, уже не серый, а черный, и не на время, а навсегда…
Пальцы его левой руки, плотно прижатые к жилкам на запястье правой, отчетливо чувствовали, как все длиннее становятся паузы между ударами пульса, и его уставшее сознание уже даже и не хотело, чтобы этот ненадежный ритм вернулся к тому, что и он сам, и его доктор называли нормальным, скорее, оно с некоторым даже отчаянным нетерпением ждало, когда пауза после какого-то очередного удара затянется настолько, что он сможет наконец перестать волноваться по поводу того, когда же все-таки придет следущий удар… Долго ждать не пришлось…
Марк Аврелий
Среди сражений и веселий
Чего душа его взалкала?
Нет, не Траян, не Каракалла,
Мне по сердцу старик Аврелий.
Автор
В тот год я впервые стал бояться смерти.
В Москве была зима. Мороз зверский. А только вчера была оттепель, да еще со снегом. Я еду по набережной Москвы-реки в такси — холодно было восьмого автобуса ждать, да и опаздывал слегка — и смотрю по сторонам. Встали у светофора за автобусом. Зеленый. Трогаемся. Из выхлопной трубы автобуса вырываются такие клубы дыма, что только Хоттабыча не хватает. Проезжаем мимо места, где в реку сбрасывают вчерашний грязный снег. Груженые самосвалы тяжело въезжают на парапет и пятятся к воде, осторожно пробуя колесами, далеко ли осталось до края. Другие, уже сбросившие снег в коричневую зимнюю воду, неуклюже спрыгивают обратно на мостовую. Нам скоро сворачивать. Зря только таксист так разогнался. Я ведь тоже шоферю, а он пацан еще, не соображает, что под снегом-то лед вчерашний, как тормозить будет. И светофор уже на желтом, по тормозам… волочит, в лед попали, а со светофора уже автобус выруливает, не успеем, чего уж гудеть, поздно, бабах…
Знаете, обошлось, то есть ушибся я, конечно, прилично, кровь из носу закапала, а таксист вообще физию крепко о руль расквасил, это кроме машины, разумеется. Врача даже вызывали. Гаишник уйти не давал, пока всего не общупали, да еще “скорой” дожидались. Продрог весь на морозе-то, да со страха мокрый, так что больше простуды боялся, чем перелома или там сотрясения. Но обошлось. По крайней мере так сначала показалось и еще пару дней казалось, когда всем желающим со смехом о своем приключении рассказывал. Но только казалось. И в эту зиму я впервые начал бояться смерти.
Нельзя сказать, что я раньше о ней не думал — думал, конечно, и читал, что на этот предмет большие люди вещали, и даже, надеюсь, умом понимал, что к чему, то есть в теории все мог объяснить и по полочкам разложить, но тут прямо внутри, в сердце что-то сделалось.
Стукнуло меня, как сейчас помню, дня через три после аварии, вечером, перед сном, когда я зашел в столовую глянуть на книги. Приятно вот так взглядом корешки поласкать — прочитанное вспомнить, посетовать про себя, что непрочитанного больно много скопилось, или просто на новую покупку еще раз полюбоваться, я ведь книжник, у меня хороших книг много: и Сабашниковы, и “Академия”, и с гравюрами, и еще много разного, кто понимает, конечно. Жена бывшая порой даже злилась, что первый человек в доме — библиотека. Ну да не в этом дело. А дело в том, что вот в эту самую минутку, когда я только начал спускать глаза с верхней полки, меня вдруг от плеч до пяток передернуло и в груди опустело — вот, думаю, тогда бы автобусу на пару секунд пораньше с перекрестка выехать — и все книжки бы тут так и стояли, но я бы на них уже не поглядел. Прямо дыхание встало, и такой ужас охватил, что я, помнится, подпрыгнул даже, чтобы страх этот как-нибудь с себя сбросить и сердце заставить понормальнее забиться. Все остальные минусы небытия пришли мне в голову несколько позже, а этот первым меня ударил. И с этого пошло. Сначала, просто дурь какая-то — перестал книги покупать, даже заходить в букинистические перестал. А что толку: ну, знают меня там — уже лет пятнадцать хожу по два раза в неделю, ну, отложат что-нибудь, ну, покажут, ну, возьмешь в руки, полистаешь, а в голове так и постукивает: “Помрешь, и все… помрешь, и все… помрешь, и все…” Какая уж тут покупка, разве чтоб этот томик дома меня пережил, пусть уж тут лежит, какая разница. Так пару недель потомился да и перестал ходить, хотя дома по вечерам все равно иногда у полок терся, это уж рефлекс выработался.
Дальше — хуже: в газетах начал на последней полосе некрологи искатъ. Кто, когда, да в каком возрасте, а про себя статистику веду — все народ постарше, разве только изредка мелькнет кто-нибудь к моим годам поближе. Понимаю при этом, что в газетах людей известных и с положением пропечатывают, и, чтобы этого достичь, возраст нужен, так что молодежь все больше, так сказать, за рамкой остается, а все утешение. Потом на кладбища потянуло, и ведь стал, дурак, ходить. И хожу, хожу по тропинкам в ладонь шириной между сугробами и, как арифмометр, только и делаю, что на каждом камне или кресте левый год из правого вычитаю — кому сколько отпущено, — как будто это мой век изменит.
Старики начали меня раздражать: тоже суетятся, чего-то делают, чем-то интересуются, книжки, в конце концов, покупают, а мне так и хочется заорать: “Черт побери, да вам жить-то всего ничего осталось, да плюньте на все и думайте, думайте, думайте, как это, когда вас нету”. Так что старался на них и не смотреть.
И такое порой накатывало — ну просто ни с того ни с сего, — хоть вой. И, не понимая, какое слово или предмет вновь навели меня на мысль о смерти, я застывал где попало в какой-то странной тоске. Как это там: “нестерпимая тоска разъединенья” — прямо про меня сказано. Сначала казалось, что если зашевелиться, закурить, взять книжку или просто перейти в другую комнату, то все сразу станет на свои места и пройдет это невозможное ощущение внутри. Но можно было вставать, курить, читать, ходить из комнаты в комнату и вообще делать что угодно обычное или необычное, но оно не проходило.
Хуже всего становилось по вечерам. Заснуть, даже если все было в порядке, было невозможно. Как только я закрывал глаза и хоть чуть-чуть начинал дремать, что-то внутри меня обрывалось, сердце замолкало, холодный пот ужаса прилеплял мою спину к простыне, и я дико вздрагивал и вскакивал с подушки, изо всех сил тараща глаза в сторону серого, с отблесками ночных огней оконного стекла, которое должно было подтвердить, что мое существование в реальном мире еще продолжается. Наверное, мой неразбирающийся и перепуганный мозг перестал различать засыпание и умирание и начал бояться сна, путая его со смертью. Для него бодрствовать означало жить, и он стремился бодрствовать. Но спать было надо, и я долго уговаривал себя, поглаживая себе лицо или руку, чтобы как-то отвлечь свое внимание от неясного ужаса на конкретные осязательные ощущения. К утру, наглотавшись снотворного, я кое-как пробирался в сон.
В общем, ясно, что дела мои были не из лучших. Я ходил к врачам, которые говорили что-то о переутомлении, хотя работал я не в пример меньше, чем за пару месяцев до этого, и прописывали мне что-то успокаивающее, которое меня вовсе не успокаивало. Мне даже начало казаться, что еще задолго до смерти я свихнусь, так моему сознанию было жутко ждать будущего небытия, и я стал понимать, что правду говорят: и с собой можно покончить просто от страха смерти.
Но тут произошло одно событие. Может быть, дело и не в нем, может быть, просто оно совпало по времени с улучшением моего состояния, которое случилось бы так или иначе, но для меня они — я имею в виду событие и улучшение — оказались связанными навсегда. Так вот, по тому времени я уже долго разыскивал отсутствовавшее в моей библиотеке сабашниковское издание Марка Аврелия: этот император-стоик всегда привлекал меня, а о необыкновенных достоинствах его не доставаемой по тем временам книги так много писалось, что у меня еще до всех моих неприятностей стало идеей фикс книгу эту достать и прочитать. И хоть какое-то время я думал, что мне уже совсем не до книг, но оказалось, что тут я несколько ошибался, поскольку, когда полузнакомый голос часов в одиннадцать вечера по телефону ворвался в мое нервное ожидание пугающего отхода ко сну и заговорил что-то о Сабашниковых, Марке Аврелии и деньгах, которые из уважения ко мне он соглашался взять не по максимуму, давно сидевшее во мне желание слегка ожило, и за книжкой я на следующий день все же поехал, хотя и удивлялся сам себе, поджидая поставщика в спешащей толпе на переполненной в послерабочие часы “Смоленской”. После встречи и краткого, да к тому же с моей стороны почти безразличного, больше для порядка, чтобы не разочаровывать заранее приготовившего все нужные аргументы продавца, торга я понес книгу домой и, забравшись в постель, ведомый инстинктом, который казался мне уже почти забытым, отвернул влево серую плотную обложку с митрохинской маркой.
“Деду Веру я обязан… родителю… матери… прадеду… еще кому-то…” — черт, сколько же у него было родичей и наставников, просто повезло или наоборот — житья не давали, а он по римской вежливости каждого помянул. Ну ладно, это что-то вроде введения. А дальше мне попало на глаза вот это: “Как быстро все исчезает: самыя тела в мире, память о них в вечности!.. Что такое смерть? Если взять ее самое по себе и отвлечься от всего, что вымышлено по ее поводу, то тотчас же убедишься, что она не что иное, как действие природы. Бояться же действия природы — ребячество; смерть же не только действие природы, но и действие, полезное ей”.
Когда-то давно я прочитал стихи одного поэта, забыл уже, чьи, хорошие стихи, точнее, я не сами стихи помню, а какое-то ощущение их верности — первая строчка особенно хорошая и неожиданная была: “Книги помогают нам не часто”. По-моему, это говорилось в том смысле, что бывают в жизни какие-то события или ситуации, когда писаное слово, каким бы умным и верным оно ни было, не умерит нашей боли и не подскажет нам правильного выбора, что-то в этом роде. Верно, конечно, а то все мы привыкли толка в книгах искать по-годуновски — опыт быстротекущей жизни чужим умом наживать, но, по-видимому, пусть редко, но случается и иначе — вроде не по книжной части твоя беда, а чужое слово, да еще, скорее всего, и по совершенно другому поводу сказанное, черт знает из чего тебя вытаскивает. Исключение, конечно, подтверждает правило, но это исключение меня здорово выручило.
Странное совпадение — найти в первой же взятой за долгое время книге рассуждения именно о том, что меня в тот момент больше всего мучало, — так поразило меня, что я перечитал эти слова несколько раз. Конечно, рассуждал император не бог весть как строго: что значит “бояться смерти — ребячество”? Мало ли чего бояться ребячество, а люди боятся. Даже в наши дни вполне грамотные женщины в грозу облик теряют, и, наверное, подобных примеров он и вокруг себя мог набрать без числа, хотя все это явления природы, с нашей точки зрения куда менее опасные, чем смерть. Для кого же его слова годятся? Видно, либо он сам себя утешал, либо, уж если действительно стоицизмом до мозга костей пропитался, то относил свои слова к какому-то идеальному собеседнику, который и в явлениях природы хорошо разбирается, и от себя самого абстрагироваться умеет, когда эти явления обсуждает. А потом, что значит “смерть — полезное действие”? Это, может, его смерть — полезное действие, а моя? Хотя, честно говоря, от него в историческом плане пользы не в пример больше было, но тогда вообще к индивидуальной жизни поспокойнее относились. По-видимому, он имел в виду, что смерть необходима для обновления, но это ведь не значит, что, когда бы она ни произошла, она все равно благо. А если ребенок умирает, то как — его ведь обновлять еще рано? Или кто-нибудь вроде меня — ему бы, как в анекдоте, еще жить да жить, а тут вот тебе, явление природы. Интересно, а сколько ему лет было, когда он это писал? Правда, тогда взрослели пораньше, но в консулы-то все равно с сорока допускали или где-то около. Легко говорить…
И тут я поймал себя на мысли о том, что, занявшись беседой с Аврелием, я как-то, пусть даже на минутку, перестал сосредоточиваться на своих собственных прислушиваниях к тому, что делается у меня внутри. И странное дело, это показалось мне настолько естественным, что я не поторопился — или кто-то другой внутри меня не стал этого делать — вернуться к ним обратно, а наоборот, с постепенно разгорающимся интересом начал искать, что там еще сообразил на этот счет давно ушедший в небытие римлянин, память о делах которого, несмотря на его пессимистические пророчества, в вечности все-таки не угасла, если, конечно, мы можем считать разделяющие нас два жалких тысячелетия вечностью.
“…если бы даже была обеспечена кому-нибудь более долгая жизнь, все же остается неизвестным, будет ли по-прежнему достаточна сила его мысли для понимания наличных обстоятельств и для постижения, осваивающего с делами божескими и человеческими”.
Это правильно! Я вспомнил свой давнишний и тогда прошедший бесследно, с чисто академическим интересом, разговор с одним приятелем, как и я, любителем книг и словесности — помнится, мы обсуждали с ним жизни двух наших поэтов, Веневитинова и Батюшкова, и так и не смогли решить для себя, что же все-таки лучше для человека, а тем более человека творческого: прожить мало, но с той удивительной насыщенностью, и внешней и внутренней, с какой прошли два недолгих десятилетия “дивного юноши” Веневитинова, или существовать много дольше, но заплатить за эту длительность тем, что почти те же два десятилетия придется провести в состоянии не то что не пригодном для жизни творческой, но и вообще практически не отличающемся от растительного, подобно тому, как провел их бедный безумец Батюшков. Какие там божеские или человеческие дела — не то что их понимания, даже памяти о вчерашнем дне не может удержать голова, лишенная силы мысли. Почти по-тютчевскому: “…но для души еще страшней следить, как умирают в ней все лучшие воспоминания” или что-то близкое. Верно, император. Кто знает, может, я от этой своей нервотрепки до такого изумления докачусь, что и рад буду помереть, да ума даже на это не останется. А тогда разумно ли сейчас, пока я еще могу это делать, перестать думать, работать, читать, говорить с друзьями, встречаться с девушками, покупать книжки и бог весть что еще, заменив все это бесконечными пережевываниями одной и той же мысли — как будет, когда меня не будет? Да вот так и будет. А то получается, что я еще есть, а вроде бы меня и нет — друзья уже не звонят: все равно только огрызаюсь да отнекиваюсь; девушки разлетелись, немало и других найдут, повеселее; на работе начальство как будто не замечает, а еще вчера “талантливым” был; все — нет меня, как не было…
И бедная голова моя, отвыкшая за последние недели от мало-мальски абст-рактных рассуждений, все тяжелела и тяжелела, переполненная навеянными императором соображениями, и впервые за последнее время я уснул без страха и без пробуждений, вытянувшись под одеялом и бережно придерживая на груди заложенный пальцем том.
“Свет лампы ярок и не теряет своего блеска, пока не будет погашен. А истина, справедливость и благоразумие в тебе должны угаснуть до твоей смерти?”
И, наткнувшись следующим вечером на эти слова, я понял, что, не отдавая себе самому отчета, именно с ними или им подобными я ждал встречи все до необыкновенности спокойно прошедшие последние двадцать четыре часа. Ну, не знаю, как там насчет истины и справедливости — не тот мой ранг, чтобы мое правильное или неправильное их понимание оставило сколь-нибудь заметный след в чей-то жизни, но уж благоразумие-то я имею право сохранять! А где же было оно все эти долгие недели? Как мог я не растолковать себе самому, что между полусостоявшейся аварией и моим исчезновением навеки может лежать дистанция сколь угодно огромного размера, и бежать ее, не замечая того, что творится вокруг, и думая не о победе, а только о слове “финиш”, это еще хуже, чем вообще не выходить на старт, да простится мне спортивная терминология. Как будто я не знал раньше, что нет бессмертия, да и то, что называют “жизнью вечной”, тоже в высшей степени проблематично, хотя, конечно, легче представить себе переживание некой неопределенной субстанции, чем всего нашего переполненного материей тела. Что же такое творилось со мной? Из какой глубины вылез этот страх, перекроивший мое нормальное бытие в какие-то считанные минуты? Да и был ли он действительно или, может быть, это были просто неясные мне по моей медицинской безграмотности, но вполне нормальные проявления какого-то наконец прошедшего сотрясения мозга, в спешке и на холоду не установленного разочарованным врачом “скорой”, ожидавшим по вызову ГАИ увидеть гору трупов, а встретившим только пару молодцов с битыми носами? Но ведь оно прошло, прошло, прошло. И в этот вечер я не стал ронять книжку на одеяло, а аккуратно положил ее на тумбочку, заложил кусочком газеты читаемую страницу и спокойно уснул. На этом и закончились все мои беды. Правда, просто?
“Лишь одно действительно ценно: прожить жизнь, блюдя истину и справедливость и сохраняя благожелательность по отношению к людям…”
Спасибо, император. Я постараюсь. Во всяком случае, я живу, покупаю книги, встречаю друзей, уступаю место старикам в автобусе; стараюсь, по крайней мере для себя, определить то, что я могу считать истиной, хотя, честно говоря, я пока не уверен, что всегда смогу ее блюсти — жизнь меняется, может, ты бы и сам был менее строг в наши дни; от людей я впрямь жду в основном хорошего, во всяком случае, пока они сами не докажут мне, что в том или ином конкретном случае я жду понапрасну, ну и вообще… Пусть не все твои советы мне по росту, мне кажется все-таки, что кое в чем я тебя понимаю, и, доведись нам встретиться, если, конечно, твои преторианцы допустили бы меня в твою комнату для занятий, мы бы нашли о чем поговорить. И когда мне попадается на глаза твоя знаменитая статуя с Капитолия, мне кажется, что это именно мне ты машешь бронзовой рукой: “Ничего, парень, все будет нормально…”
Подъезд
Казалось бы, давно пора ко всем этим стритам приглядеться: что попишешь — кто-то мечтает денег поднабрать в турпоездку или в отпуск выбраться, на каком-нибудь Кипре поглядеть, как там эти самые забугорные поживают, а ему даже людям сказать неудобно, что, если мотаешься по десять раз в год с фирмы на фирму на переговоры эти бесконечные, так лучше, как на даче в Отрадном недельку с женой да детьми посидеть, и не выдумать ничего! И правда, попробуй скажи такое — тут же объявят, что зажрался вконец, и все тут… Но если по-честному, так на города разные он по самую завязку нагляделся. Так что они даже все спутались у него в голове и превратились в один большой город, постоянно перебирающийся с ним с места на место — тут бар, тут музей, тут трикотаж (все равно зайти в него придется — заказы в бумажнике, потому как цены не в пример ниже московских), тут опять бар, а там опять магазин в три этажа с двигающимися манекенами на витринах, а вот тут контора, и снова контора, кинотеатр, рекламный щит, опять магазин — теперь уже на двадцать метров вперед и на пять вверх все техникой заставлено (тоже всегда заходить приходится — у детей эти цацки прямо в руках горят), словом, везде одно и то же, только что языки различаются, да и то на магазинах и рекламах одно и то же по всему миру написано, так нет ведь — все равно идешь и на стекла да на двери глазеешь, как в первый раз попал. Родимые, так сказать, пятна социализма в кожу въелись…
Вот и сейчас, только приехав в этот, такой не отличимый от других, но все-таки новый для него город на очередные переговоры, сулившие вроде бы возможность сварганить заказ подешевле, чем в том городе, откуда он сюда попал, и направляясь тропить такую однообразную на ближайшие десять дней дорогу от вполне приличной гостиницы, куда вселила его фирма, до другой такой же и тоже вполне приличной гостиницы, где та же фирма снимала для своего местного представительства целый этаж и где предстоящие переговоры и предполагались (как будто трудно было и его там же поселить — с этажа на этаж подняться или спуститься; он бы дальше ближайшей торговой улицы и не высовывался бы, а для сна каждый день по лишнему бы часочку урвал, хотя эти “часочки” при его постоянном и изматывающем чуть не до столбняка недосыпе никогда лишними не бывают, их-то как раз вечно и не хватает, но, может, хозяева это и специально сделали, черт их разберет!), он не мог удержать себя от ритмичного, под каждый шаг, верчения головой в непонятном желании рассмотреть, какие такие особенные бары, магазины и кинотеатры расставило ему на дороге новое местечко. Долго любоваться, правда, не пришлось — следуя ему одному понятным отметкам, сделанным под телефонный голос незнакомого пока клерка на городской карте (от машины он отказался, сказав, что любит перед беседой пройтись, мозги проветрить, что, впрочем, было чистой правдой), он убедился, что дорога хотя и пролегала по кварталам самым что ни на есть центральным, но проходила от развлекательных мест чуть в стороне — там на квартал, тут на два, — так что магазины с барами, еле начавшись, круто забрали куда-то влево, а он оказался неторопливо идущим по пустынным почти тротуарам вдоль явно жилых особняков весьма богатого и, можно даже сказать, изысканного вида. Лепнина девятнадцатого века сменялась красным кирпичом тридцатых годов, а двумя шагами дальше, сплетаясь друг с другом, лезли вверх элегантные конструкции из непрозрачного золотистого стекла и серого в крапинку бетона. Работавшие по этим улицам архитекторы были явно из лучших, так что друг друга эти разнообразные дома никак не портили, и смело можно было утверждать, что почитаемая застывшей музыкой архитектура взяла в этих местх аккорд весьма смелый, но, как это ни удивительно, вполне благозвучный.
Некую дополнительную однородность разномастным особнякам вдоль его пути придавали и явно нарочито похожие друг на друга бронзово-деревянно-стеклянные двери подъездов, перед которыми на тонких металлических ножках вытягивались несколько провисавшие складчатые брезентовые козырьки, и не отличимые в своей униформированной однородности фигуры дюжих швейцаров, маячившие где-то на полпути между пробивавшимся во входы дневным светом и не допускающим взглядов докучливых и любопытных прохожих в свою приватную глубину сумраком необъятных холлов.
Да, неплох домик… И этот ничего… Интересно, если настоящий дождь, то неужели эти козырьки от чего-то действительно спасают?.. Господи, ну и рожа за стеклом! Где это такую образину откопали? Его бы надо подальше от стекла
держать — людей поберечь… А этот-то, этот — золото, позументы, аксельбанты, что там еще бывает? — и все на одном, но выглядит как африканский президент… И
лицо — такое бы и хозяину иметь не стыдно, что ему, делать нечего, как охранником подрабатывать? А интересно, они что, в магазины сами за два квартала ходят, если какую мелочь надо? Или все тех же швейцаров посылают? Но это вряд ли… А я Юльку не могу в соседний дом за хлебом сгонять — скандала на час… В общем, ничего — ходить здесь вполне приятно… Только вот этого бы салатового я бы перекрасил… Так, здесь нам за угол… Точно… Пришли.
Он, и правда, пришел, поднялся на положенный этаж, был встречен положенным образом, радостно кивнул знакомому торговому представителю из центрального правления фирмы — тот, как и обещал, сумел-таки вырваться: заказ-то не из маленьких, — занял положенное место за большим, темного дерева столом и до самого вечера, с двумя только короткими перерывами на ланч и кофе, прорабатывал вместе с целой командой фирмачей первые десять страниц предполагаемого контракта (так и рассчитывали: шесть дней по десять страниц — это и будет как раз шестьдесят, потом попадает воскресенье — только отдыхать, и все тут, хватит и того, что субботу работать придется — это уже будет семь, а еще пару дней на окончательную обкатку и подписание, как раз).
Обратно он шел уже вполне сформировавшимся из густого городского воздуха вечером и непроизвольно пытался совместить у себя в голове залитые электрическим светом всех возможных цветов и оттенков сооружения, горящая внутренность которых рвалась наружу под ноги, и взгляды тех самых прохожих, от которых стыдливо пряталась еще несколько часов назад и совершенно оттесняла в темноту, в ночь, в полное несуществование лепнинную, кирпичную или стекло-бетонную оболочку, с запомнившимися ему по утренней прогулке аристократическими хибарами, за надменной материальностью которых было, казалось бы, на веки вечные — а на самом деле только до электрического вечера! — спрятано их содержимое. Через несколько кварталов это даже превратилось в некую игру — проходя мимо очередного вывернутого наизнанку дома, он старался по памяти одеть его светящееся пространство в ограничивающую его от окружающего мира дневную оболочку и даже подставить на место подсвечиваемого изнутри силуэта с неразличимым снаружи лицом того именно швейцара, чья внешность вроде бы запомнилось ему в этом самом месте поутру. И хотя полной уверенности, что он расставил все кусочки разобранной наружной темнотой картинки точно по местам, не было — ну, хорошо, попробовать узнать дневной облик здания в мешанине глубоких теней и освещенных выступов было еще можно, например, потоптавшись минуту-другую на узеньком пространстве между символическим заборчиком из металлических колышков и все еще гудящей от машин мостовой, но уж развешивать страшноватые, добрые или надменные лица по торчащим в дверях силуэтам с мощными подложенными плечами он мог только на полный угад и без всяких шансов на проверку, — обратный путь он прошел с удовольствием и даже как-то весело. В общем, первый день удался вполне, и он уже не жалел о непредоставленном номере в непосредственной близости от фешенебельной залы для переговоров.
На следующий день, откушав поданного в номер завтрака — да, сервис, все-таки! — он заторопился в ставший на удивление быстро знакомым путь вдоль символических оград, разноцветных тентов и изысканных стен. Основная городская жнзнь металась где-то страшно далеко, квартала за два, а тут, в отсутствие одинаково по всему миру толкающихся утренних прохожих, он вновь мог коротать путь за разглядыванием всех этих фасонистых обиталищ, с неторопливостью гурмана выбирая самые интересные дома и ограды, чтобы полюбоваться на них подольше, и небрежно отметая глазом все более обычное, а потому и менее интересное. В нескольких местах он начинал наслаждаться воображаемым видом еще до того, как добирался до точки, с которой выплывала на первый план реальная картина: память первой встречи незаметно, но основательно уложила все, что требовалось хозяину, в положенные сундучки и теперь как-то сама по себе распаковывала их опять, чтобы и ему потрафить, и себя показать.
Притормозив на несколько секунд у трехэтажного темно-розового особняка с непропорционально широкими окнами по фасаду и с чуть различимыми под скрывающей прошлое краской остатками каких-то нелепых украшений, что струились между его окнами в былой жизни, он решительно устранил его из объектов для разглядывания, тем более что за зеленоватым стеклом входной двери маячила памятная по вчерашнему дню жуткая и даже как-то перекошенная физиономия швейцара. А вот через два дома он задержался подольше — здесь из острого угла темной черепичной крыши наземь выливались потоки стекла, разделяемые на тонкие полоски блестящими металлическими лезвиями и надменными благородно-серыми полотнищами каменного происхождения.
Прямо водопад зимним утром, подумал он и только теперь заметил за морозно расписанным и в то же время совершенно прозрачным стеклом подъезда другого давешнего швейцара — в золотых аксельбантах, — неодобрительно и, можно даже сказать, запретительно смотревшего на его взад-вперед шажки в непосредственной близости от вверенного швейцарскому попечению обиталища. Он смутился, споткнулся и зашагал прочь, левой лопаткой чувствуя пистолетный взгляд, посланный ему с сурового и холодного лица, поставленного на мощные плечи чуть не в двух метрах над землей.
“Вот черт, — бормотал он про себя, безо всякого уже удовольствия бросая короткие взгляды по сторонам, только чтобы не пропустить своего поворота, не влететь под красный свет и не столкнуться с прогуливающей коляску местной мамашей, — такую прогулку испортил своей рожей наглой. Что ему, жалко, что ли, было, если я пять минут на дом посмотрю?” К этому раздражению примешивалось еще какое-то непонятное ощущение, которое преследовало его целый день, никак не желая разрядиться отчетливой мыслью или возникшим перед умственным взором однозначно понятным изображением — нет, так, некое смущающее неудобство, как если у тебя в костюме легкая неполадка, а все на тебя только смотрят с почти неразличимой тенью насмешки в глазах или на губах, но ничего не говорят, а ты, до головокружения скашивая глаза на разные, почти недоступные взгляду точки своей фигуры, ничего криминального на них не обнаруживаешь, отчего вся ситуация становится еще более раздражающей. Даже на переговорах он, придя на них на несколько минут раньше намеченного, несколько раз ловил себя на том, что думает не о деле, а о сером водопаде из стекла, металла и камня, за переменчивой прозрачностью потоков которого было, должно быть и что-то еще, кроме здоровенного швейцара.
На обратном вечернем пути он твердо решил задержаться у недосмотренного подъезда на сколько ему захочется, наплевав на неодобрительное выражение наглой швейцарской рожи — тут, правда, ему стало несколько неудобно от собственных несправедливых мыслей: рожа была строгой и неодобрительной, может быть, даже надменной, но уж никак не наглой, — чтобы разобраться, чего такого в этом доме необычного и задевающего. Когда он уже подходил к выброшенному из намеченной к осмотру входной двери длинному желтому языку света и испытывал не совсем понятную себе самому сладкую охотничью дрожь, что вот сейчас — а что, собственно, сейчас? — он вдруг понял, что отличало этот подъезд от десятка других, в которые было заглянуто до и после: во всех тех, несмотря на то что при дневном свете непроглядываемое пространство внутренностей дома подходило довольно близко к входным дверям, ему всегда удавалось кое-как различить ограничивающие входной коридор светлую лестницу, уводящую гостя в верхние комнаты, или двойные двери в какой-нибудь предполагаемый за ними зал или, на худой конец, просто стену с какой-нибудь картиной на ней, а то и без всякой картины — в одном подъезде эту стену подпирала вполне различимая кадка с фикусом вроде того, что стоял у них в конторе на площадке третьего этажа, где курильщики вечно утыкивали мягкую черную землю бесчисленными окурками; но в этом — вот-вот, в этом самом, с красавцем швейцаром и иссеченным блестящими металлическими трубочками стеклом входной двери — ему не удалось увидеть ничего, кроме шевелящихся клубов серого, в тон фасаду, полумрака — да, да, он сейчас вспомнил, что эти клубы действительно почти шевелились, как он видел когда-то на концерте модной эстрадной дивы, появившейся на глаза трепетно ждавшей ее публики именно из таких расползающихся облаков, только что, кажется, белого цвета — и за ними ничего не только не виделось, но даже и не чувствовалось: ни фикуса, ни стены, ни других дверей, ни, наконец, лестницы, словно бы он заглянул в живой еще кратер вулкана, какими кратеры эти так любят показывать во всяких разбойничьих фильмах, чтобы устроить на их краю какую-нибудь невероятную драку с раздражающим мельканием героев в этом самом медленном вулканическом дыму.
Он не успел еще толком удивиться необычности пришедших в его деловую голову сравнений, как обнаружил себя стоящим прямо перед притягивающим его подъездом и погружающим свой взволнованный взор в такую доступную теперь глубину начинавшегося от наружных дверей ярко освещенного коридора. Швейцара он поначалу даже и не заметил, занятый перебрасыванием своего взгляда от разбрызганно сверкавшего всеми своими кусочками переднего стекла к внушительным белым колоннам в нескольких метрах за дверью, — и глаз его скользнул по узорчато уложенным между входом и колоннами мраморным плитам пола с такой же легкостью, с которой, верно, поплыли бы по такому полу его ноги, если бы им, конечно, довелось ступить на него, потом дальше, к свисающим множеством каких-то хрусталинок, висюлек, металлических шариков и кусочков и всего такого прочего светильникам, что, как ключ из скалы, били из светло-коричневых стен почти сразу за колоннами, потом еще дальше — к непонятным выступам по обеим сторонам бесконечного коридора, прикрывавшим, должно быть, собой невероятных размеров кадки для деревьев, о чем свидетельствовали вперебой высовывающиеся из-за этих выступов на высоте человеческого роста — или даже повыше: снаружи ему трудно было определить — лохматые зеленые полосы и листы чего-то живого, а потом к зеркалам, узнаваемым по повторяющимся в безразличной глубине посеребренного стекла уже пройденным взглядом колоннам, светильникам и зеленым лапам, а потом к…
Что там дальше, он разглядеть не сумел, поскольку прямо перед ним — по крайней мере так ему показалось — совершенно непонятным мгновенным образом из яркого света вылепилась знакомая темная глыба с отливающими золотом бутафорских нитей плечами и прямо-таки горящими охранительным ражем и потому только и различимыми на фоне бьющего из подъезда веселого мозаичного блеска глазами. И горение этих глаз было столь резко и недвусмысленно, что уже секунду спустя он ощутил себя смотрящим вдоль улицы и делающим очередной шаг вперед, мимо лужи, в пространство между двумя глубокими трещинами на асфальтовом теле тротуара. Дальнейшее его движение протекало вполне нормально и, можно даже сказать, гладко, хотя где-то внутри не вовсе довольный собой внутренний голос рассуждал на предмет того, что можно было бы и не бегать от всякого дворника, а если что, то кто бы мешал ему изъяснить на безукоризненном местном языке — тоже не лаптем щи хлебаем! — свое невинное желание поглазеть на бесстыдно освещенное изнутри и такое шикарное чрево обиталища пусть и неизвестных ему лично, но, вполне вероятно, весьма достойных хозяев, которые наверняка не обиделись бы на него за такое незначительное любопытство, и уж тем более не след обижаться на это какому-то вполне незначительному — если и не по размерам, то уж, во всяком случае, по служебному положению — дворнику или швейцару, даже если плечи его и сгибаются под тяжестью положенных по его должности финтифлюшек, тем более что и смотрел-то он не откуда-нибудь исподтишка, а с открытого для любого желающего тротуара, вот так-то! — и интересно, что бы он на это ответил?
Но… что не сказано, то не сказано, и он все ближе подходил к своему отелю, постепенно успокаиваясь от пустяковых, в общем-то, переживаний, и только что-то совсем мелкое и незначительное, но опять никак не дававшее выразить себя через нечто понятное и очевидное, уже знакомым комариным писком зудело где-то под шляпой, не позволяя ему полностью переключиться на более приличествующие и ему самому и делу, по которому он тут оказался, размышления, пока, наконец, уже в номере, поужинав, чем отель послал, приняв душ с использованием всех поставленных ему в ванну мыл, шампуней и ароматических порошков и даже покрутившись некоторое недолгое время под предусмотрительно вделанной в потолок ванной синей загарной лампой, он вдруг не сообразил, что вся смущавшая его непонятность крылась в том самом подъезде, а точнее, в том самом ярко освещенном вечернем коридоре, где, подобно тому, как поутру его взгляд увяз по самые уши в непроглядной серой вате, закрывавшей и скрывавшей все, ввечеру тому же самому бедному взгляду, несмотря на полную теперь уже освещенность и, так сказать, вседозволенность в смысле заглядывания куда душе угодно, так и не удалось упереться ни во что в дальнем конце коридора, и дело даже не в том, что он просто не успел из-за этого неожиданно вынырнувшего из ниоткуда двухметрового идиота планомерно довести глаз до какой-нибудь стены, двери или лестницы, которыми любой мало-мальски уважающий себя коридор просто обязан заканчиваться, — нет! — ощутить этот ограничительный объект он должен был даже при самом беглом осмотре — а ведь он провел осмотр даже более внимательный! — но в том-то и загвоздка, и теперь перед его умственным взором это проявилось совершенно отчетливо, что за ясно рассмотренными светильниками, колоннами и деревьями следовали столь же реальные и несомненные, но просто еще не расставленные его сознанием в верном порядке, хотя уже и оккупировавшие в его мозгу какие-нибудь там зрительные клеточки другие колонны, другие светильники, другие деревья, а в придачу, кажется, и слегка выступающие из стен зеркала, и некие высовывающие в видимое пространство коридора верхние, отстающие от стен, части своих роскошных рам картины, и даже вроде бы откуда-то сбоку вонзающиеся в желтый электрический воздух витые рога, прижизненному носителю которых недоставало длины чучельной шеи, чтобы высунуть из-за очередной колонны свою чучельную же голову на всеобщее обозрение; в общем, чего там только еще не было, но он так и не вспомнил ничего, что своей наглой перпендикулярностью перегородило бы бездонное сверкающее жерло подъезда.
Ну, это уж полная чушь какая-то — уразумев, что же это его так донимает, облегченно подумал он, — с утра завтра мне там, конечно, ничего не разглядеть, а вот вечером на обратном пути пойду по другой стороне улицы и оттуда разгляжу все это дело как следует — благо и проезжая часть не так уж чтобы очень широка, и никакие швейцары согнать оттуда не смогут — и плевал я еще этой дорогой ходить. Да и вообще ходить больше не буду — пусть машину шлют, раз сами предлагали!
И, представляя себя бесшумно и безразлично скользящим по чужим улицам в каком-нибудь представительском “Кадиллаке”, черная внутренность и пуленепробиваемые стекла которого надежно охранят его и против наглых охранников, и против странных желаний забираться глазами в мебельно-архитектурные внутренности чужой жизни, он самым замечательным образом уснул.
С утра загадочность вчерашних впечатлений показалась ему как бы и вовсе не существующей, и поэтому мимо занимательного подъезда он прошел весьма гордо — дескать, вот мы на тебя вечерком глянем, что тогда запоешь? — и даже не одарил его ничем большим, чем один-единственный вполне беглый взгляд. Аксельбантов и прочей дурацкой мишуры он, кстати, вовсе и не заметил — как будто все это почувствовало, что его теперь больше не запугать (днем, во всяком случае), и отвалило в болотную муть неосвещенных внутренностей.
В течение дня работа с партнерами продвинулась ровно на столько, на сколько ей было и положено; посторонние мысли не отвлекали; обед был что надо; и в шесть вечера он двинулся обратно, перейдя на другую сторону улицы с самого начала пути, чтобы не ронять перед кем-то там своего достоинства смущенным и суетливым перебеганием мостовой прямо у этого самого дурацкого подъезда. Темнело довольно рано, и когда он подошел к намеченному еще с вчера месту, электрическая желтизна вовсю бушевала в доме напротив, почти непристойно вываливая потайные места коридорных закоулков прямо ему под ноги. На улице попадался народ, и, чтобы его не толкали проходящие, он прижался левым плечом к бетонному столбику с присобаченной к нему кассой для оплаты за парковку и, оказавшись прямо напротив этого странно притягательного подъезда, принялся разглядывать то, что было ему предложено.
Увы, чтобы все было хорошо — такого не бывает, да, конечно, ему теперь не было никакого дела до двухметрового громилы, который, кстати, отсюда смотрелся вовсе не так уж и внушительно, занимая разве какую-нибудь четверть, уж никак не более, левого дверного стекла, но, с другой стороны, двадцать метров — это не пять, глаз не тот, и как ни напрягай его, что в очках, что без очков — хорошо хоть, что проходившие мимо и недоуменно взглядывающие на его манипуляции (полицию бы не вызвали!) люди наверняка Крылова не читали, а то знать, с кем тебя в уме сравнивают, было бы неприятно — все равно, чем дальше от входной двери, тем сильнее все становится как-то не в фокусе, а потом и вовсе неразборчиво. Ну, хорошо, колонны, светильники и ветки он разглядел еще тогда, еще колонны, еще светильники и еще деревья, равно как и отпущенные к ним в придачу зеркала, картины и охотничьи трофеи, в неявном виде крутившиеся в его смущенной голове, он готов был признать в еле различимых с этой самой бесконечно удаленной противоположной стороны улицы выступах, зеленых и желтых пятнах, застывших переливчатых каплях и буравящих безлюдное пространство коридора витых прутиках, но дальше-то?.. еще дальше?.. там ведь было еще что-то, он точно чувствовал это, но различить уж не мог никак, сколько ни щурил глаза в тщетных попытках пусть ненадолго придать им давно утерянную орлиную зоркость и хотя бы секундную способность выловить из сверкающей бездонности еще какой-нибудь материальный объект, за который он мог бы зацепиться и не слететь, скользя вдоль неразличимых уже стен в раздражающую беспредметность дальнего конца проносящегося сквозь особняк туннеля.
Холодный ветер, наступающее безлюдье — сколько же он простоял тут? — и невыносимая резь в глазах, закрывающая наружный мир дрожащей слезной пленкой, отогнали наконец его от столбика, напрочь захолодившего ему плечо, и, не торопясь, потащили по уже автоматически находимой дороге к отелю. В пути он считал.
Ну, ладно — черт, глаза как болят, — положим, не рассмотрел я именно что самый конец, там, наверное, и лестница наверх, хотя планировка, конечно, кретинская, но до лестницы-то сколько аристократы эти пространства сожрали? А впрочем, что значит — сколько? Мы что, считать разучились? Ну-ка, ну-ка, положим, от входной двери до первой колонны метра три, тут ошибиться трудно, я от самой двери хорошо рассмотрел, потом светильник этот между двумя колоннами, там пролет здоровый, да и сам светильник не маленький, ну, положим, еще метра три, на кадку с деревом, как ни крути, еще хотя бы метра два вынь да положь… Дальше уверенности поменьше, но прикинуть можно — так, до второй колонны еще метра три, там, наверное, все симметрично сделано, тогда светильник второй столько же, лес новый не меньше прежнего, зеркала, помнится, огромные, скорее всего, как граница внутренней части холла висят, но, как бы ни висели, а еще метра два есть, картины здоровенные — на одну целый пролет метра в два с половиной нужно, а там их две, по-моему, на каждой стене, ладно, на охотничью стенку больше двух метров не дам, хотя там за колонной еще что-нибудь, кроме рогов этих дурацких, висит, конечно, дальше уж совсем туман, а докуда? Давай мы его гуртом метра в четыре оценим — ни то ни се, просто чтобы в калькуляциях учесть. Ну и что там в итоге набегает? Так, считать — это до некоторой степени моя работа, — так что тут голова споро кумекает: три да три, четыре, а там еще два, и удвоить, за ними пять — не много? — ладно, дадим четыре, чтобы не увлекаться, потом какой-то двухметровый кусочек затесался, и конец мы решили четырьмя премировать, выдаем сумму — ого-го — это же тридцать с гаком набегает! Вот это домик! А спереди такого глубокого впечатления не производит. Тридцать с гаком! Куда же это они там влезают? Но ведь никак не меньше… Это точно. А, пусть их — хоть повод появится завтра поутру на тыльную часть посмотреть, она же должна, как труба, назад выдаваться, зачем только такую странную архитектуру утеяли… Ну, вот — за приятными размышлениями и не заметили, как дошли. Теперь в номер, умыться, ужинаем и спать. И чтобы во сне никакой бредятины — ни домов, ни охранников. А завтра утром, по пути — машину ведь все равно попросить забыл — поглядим на этот квартал сзади, как это им удалось такую кишку в дом упаковать. И все — хватит этой двери дурацкой. Ресторация и койка!
Настало вожделенное утро, и уже через десять минут после завтрака, одевшись и выскочив из номера так стремительно, как будто опаздывал к давно забытой проходной, чтобы схватиться хоть за самый хвостик губительного для замешкавшихся звонка, он подходил — нет, подлетал! — к водопадному домине, чтобы — Господи, чем только занимается солидный человек за пятнадцать минут до миллионных переговоров! — подобно припавшей к следу собаке обнюхать его, обежать со всех сторон и положить конец своим непонятным и неизъяснимым сомнениям насчет всяких архитектурно-строительных тайн и излишеств.
Так, вот угол дома, и если встать с ним вровень, вот сюда, то, продвигаясь вдоль его боковой стены шагами метровой длины — это будет примерно с таким
размахом, — решат, что я сумашедший… ну и пусть, таких везде хватает! — можно будет вымерять глубину этого причудливого строения и убедиться, что коридору этому парадному еще идти и идти до задней стенки, возле которой и расположены, верно, всякие лесенки и входы в верхние этажи… Он с облегчением подумал, что так, видимо, оно и есть, поскольку серый цвет стены дальше впереди переходил в какой-то бежеватый, принадлежащий наверняка уже следующему строению, довольно далеко от угла — метрах так в сорока, — так что и самого занимательного коридора, и его невидимых окончаний могло в эти сорок метров влезть сколько надо и даже больше! Ну, раз, два, три…
Он медленно и аккуратно шагал, отгоняя тревогу неразгаданной непонятности все дальше от себя, как вдруг, ровно через пятнадцать шагов, то есть через пятнадцать и никак не более метров, он замер с поднятой для шестнадцатого метра ногой… Между обмеряемым домом и следующим, выкрашенным в такой же точно сероватый цвет, что и ввело его в зрительное заблуждение и даже, если так можно выразиться, в заблуждение духа и заставило предположить, что все тот же дом тянется до разумно далеко отстоящего бежеватого, так вот, между двумя одноцветными домами проваливалась влево узкая — метра два — щель глухого даже не переулка, а какого-то просто прохода или пролаза, через которую виднелась скудная дворовая городская лужайка с какими-то детскими лесенками и бревнышками. За лужайкой этот узкий проход продолжался, пока в его дальнем конце не появлялась довольно большая уже, ограничивающая этот квартал с противоположной стороны улица со всеми положенными машинами и пешеходами. По бокам прохода, за исключением куска, вырванного лужайкой, тянулись ровные, безо всяких выступов стены домов, начальный серый цвет которых переходил затем в розовый с одной стороны и в темно-красный — с другой, потом еще в какой-то, потом еще и еще…
Этого не может быть, обреченно подумал он и, не выпуская этой простой, но безысходной мысли из внезапно отяжелевшей головы, двинулся, влекомый не оставившей его даже в эту таинственную минуту обязательностью на уже поджидавшие его переговоры, где сегодня должна была улечься в папки с согласованными документами очередная стопочка из десяти исчерканных вдоль и поперек страниц. Чтобы осовободить мозги для предстоящей работы, он позволил себе предположить наличие ошибки в его вчерашних вечерних расчетах и измерениях, которая только и могла прибавить какие-то несуществующие метры к нормальному пятнадцатишаговому коридору с тоненькими колонками, чахлыми фикусами, узкими стоячими зеркалами и всем остальным, что, если придирчиво разбираться, и не могло добраться до тридцати с гаком метров, и лишь его во всем виновное воображение придавало перечисленным и неперечисленным коридорным внутренностям и даже этому — наверняка никаких не два метра, а, дай бог, метр восемьдесят — швейцару-охраннику масштабы, до которых они на самом деле вовсе и не доросли. Это шаткое объяснение было единственно возможным, но у него был шанс проверить его вечером, постаравшись на этот раз с максимально возможным тщанием разглядеть архитектурные путевые знаки на золотистой дороге и определить истинное расстояние между ними.
Именно это он, к несчастью своему, и сделал, вместо того чтобы просто примириться со своей визуальной ошибкой и слюной плюнуть на непонятный дом, выбрав любую другую дорогу от своей гостиницы до фирмы и, наоборот, от фирмы до гостиницы, и спокойствие его духа на все оставшиеся дни было погублено. Если реальность дневной работы еще удерживала его в рамках очевидного, то каждый вечер, пригонявший его на уже покосившийся под его сведенным плечом бетонный столбик напротив ярко освещенного подъезда, кончался слезоточивой резью в глазах, когда он в очередной раз с пугающей несомненностью убеждался в правильности своей первоначальной оценки массивности колонн и зеркал и ширины пролетов и даже иногда умудрялся разглядеть еще дальше отстоявшую от входа деталь оформления стен, которая безоговорочно добавляла очередной метр к так, по совести, и не уменьшившимся тридцати с гаком, а ведь всегда оставалась еще непроглядная и расплывающаяся дымка дальнего конца, за которой глаз поострее мог бы различить всяких штуковин еще метров на черт знает сколько; а каждое утро, загонявшее его по пути на фирму в боковую улочку, с обезоруживающей четкостью и постоянностью никак не давало ему шагнуть больше пятнадцати метровых шагов от угла загадочного дома до ограничивающей его щели во двор. И, наконец, сколько бы раз он ни проходил мимо подъезда, его такое естественное желание стукнуть, черт побери, в толстое стекло двери и в лоб спросить у открывшего, как это у них все так в подъезде получается, что вот тут тридцать, если не больше, да еще и конца не видно, а там всего пятнадцать, разлеталось в трусливые клочья от первого же столкновения взгляда с, казалось, навеки прилепленной к изнанке входной двери позолоченной двухметровой статуей с безжалостными и все более насмешливыми глазами на надменном и неподвижном лице.
В последний день, благополучно закончив-таки все свои деловые встречи и не отвечая на подковыристые вопросы о том, где это он так веселился по вечерам все прожитые у них дни, что даже ни разу не воспользовался их заманчивыми приглашениями, а похудел килограмма на четыре — хе-хе, он впервые без всякого сопротивления позволил усадить себя в черное прохладное нутро того самого пуленепробиваемого представительского “Кадиллака”, что грезился ему ковчегом спасения, и отвезти сначала в гостиницу за вещами, а потом и на аэродром.
И пока самолет ждал своей очереди, выруливал на взлетную, пробовал двигатели, разгонялся, поднимался в воздух, неощутимо передвигался над облаками и переносил его все ближе к дачке в Отрадном, он тоскливо и монотонно думал и повторял про себя: “Ну надо же! Все. Выработался. Теперь на пенсию. И чтоб никуда…”