Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2004
Фаррыч
Фаррыч заметил, что вот уже несколько дней в их квартире пахнет морем, рыбой, водорослями, а если продвигаться в любой из комнат к окну, то там острее чувствуется легкий, мучительный душок персиков, которые упали с дерева, остались на земле и за жаркий день превратились в живое вино.
Фаррыч внимательно осмотрел цветочные горшки, надев очки, заглянул под жесткие бархатные листья фиалок и с душевным трепетом нежно оглядел бегонию — подарок Фаррычу на пятидесятилетие от лучшего друга. Асимметричные коричнево-красные листья, с легким мохером, всегда казались Фаррычу воплощением сердец, небрежно вырезанных из тонкого войлока по наброску ребенка или художника. Он был уверен: такие нелепые, кривые листочки не могли появиться случайно. Нет сомнения — кто-то задумал их и, прежде чем воплотить, сделал несколько эскизов, игриво смешав акварель: сочно-зеленую, махаон, бордовую и коричную. Фаррыч покрутил перед собой легонький пластмассовый горшочек с бегонией и поставил на подоконник, забыв, что искал, зато обретя редкий миг счастья. Ведь и вправду, все не случайно.
Привлеченная тишиной, Сония возникла в дверях и, не шевелясь, наблюдала за маленьким расследованием супруга. При других обстоятельствах она бы давно предложила свою помощь, но тут только пожала плечами. Сония удивлялась и шептала сыну: “Последнее время отец беспокойный: разыскивает что-то, мечется по дому, обнюхивает углы. Может быть, подозревает, что ты начал курить, ну-ка дыхни, пойдем, вывернешь карманы куртки”.
Чтобы утешить мужа, она неделю назад купила кокосовый освежитель воздуха, в супермаркете ей сказали, что это новинка, уже завоевавшая звание лучшей покупки сезона. Но сейчас Сония только разводила руками — эта хваленая новинка бессильна, все утро Фаррыч беспокойно слоняется по дому, принюхивается, и ему явно не по себе.
Она застыла в дверях и украдкой наблюдала, как он суетится у подоконника. Устало, но не без нежности огладила, обняла взглядом его крепкие плечи и стройную спину, ласково из морщинок блеснула на его волосы, жесткие вихры которых с возрастом приняли приятно-сизый оттенок в отличие от ее блеклой седины, что небрежно закрашена хной. Она ласково наблюдала за ним, зная, что он всегда живет одновременно в двух местах, например, завтракает с ней, а сам в то же время находится еще где-то далеко, возможно, в горах или в гостях у своего друга. И сердце Фаррыча бескорыстно предоставлено кому-то, впрочем, не на что обижаться, ей ведь выделен уголок проходной каморки сердца, что еще нужно? И она молча мирилась с этим долгие годы.
Нечаянно взглянув на часы, Фаррыч опомнился, заспешил к шкафу, где висит вычищенный, с любовью отглаженный костюм, не новый, линялый и выгоревший, зато поддень белую футболку — и уже выглядишь даже несколько с претензией для человека, который развозит овощи со склада по лавкам. Только метнулся от подоконника, как опять его нагнали этот буйный запах вина и легкий, отдаленный ветерок, совсем морской: соль, водоросли и рыба, и еще битые ракушки, — все это снова возникло в воздухе и озадачило.
Фаррыч почти уверен, что вспомнит, когда подобное ощущение уже преследовало его. Стараясь выловить разгадку, он потерялся в потоке повседневной мишуры: сверкали ленты телефонных номеров, плачущее лицо соседки, у которой сын опять пропил пенсию, отколотый кусочек от радиоприемника, неделя прошла, а не склеил. На ум приходило постороннее, не то. Всплывали щемящие обрывки собственных падений — на прошлой неделе недолго колебался, потом весь вечер с удовольствием пил коньяк, а затем и водку с соседом. А со своим лучшим другом давно не перекидывался ни словом и, кажется, временами жил беспечно, как будто этой крепкой дружбы не существует. Почему-то вспоминалось удручающее: теперь по выходным сын убегает из дома, говорит, на футбол, но недавно парень из сигаретного киоска бросил вскользь, что сын Фаррыча как-то покупал табак и часто шатается по дворам без дела. Фаррыч вспомнил, что давно собирался поговорить с сыном, но как-то не находил верного начала.
Все это Фаррыч прояснил, обрел вновь, впрочем, не обретя облегчения, а лишь волнение и сырость. Между тем, он не заметил, как натянул брюки, накинул пиджак, пропустив мимо ушей: “Па, ты в этом костюме — настоящий Дастин Хофман”. Не заметил Фаррыч, и как пил кофе, похрустывая вафлей. Не услышал, о чем рассуждает жена и что просит купить вечером. Упустил, что бубнили по радио, а ведь хотел узнать, кто вышел в финал чемпионата по футболу. Не заметил, что выкипело из кастрюли, хотя обычно в таких случаях крутится у плиты, вытирает и ворчит на жену. Рассеянно чмокнул Сонию у двери и удивился: ведь захватил же сумку с ключами от пикапа, в котором, не различая дороги, витал до самого выезда на шоссе — как сказал бы когда-то его отец, грубоватый человек, — “рылся в своих чемоданах”, старался различить и вытянуть, когда раньше уже гулял по его квартире морской ветер, запах рыбы, вина, водорослей. И битых ракушек, словно кто-то бредет, приближаясь, по берегу и шуршит по ним босыми ногами, мокрыми от волн.
Надо заехать на склад и развести овощи по нескольким киоскам, что беспорядочно рассыпаны по городу, а две лавки и вовсе занесло на противоположные окраины. Эту ответственную работу Фаррыч проделывал легко, ведь давно заметил: намного проще расставить в кузове ящики по порядку предстоящего “путешествия” и только следить, чтобы соседние партии не путались. Тогда весь оставшийся день можно спокойно разъезжать по городу и думать о своем, выполнять работу, одновременно пребывая далеко-далеко, про себя вести беседу с другом и чувствовать его присутствие. А это уже немало.
Но в тот день задумчивый Фаррыч на склад прибыл с опозданием, грузил ящики как попало и ощущал себя нырнувшим под лед. В ведомости черкнула роспись лишь рука, тело лениво двигалось к машине, натягивало тент кузова, усаживалось в кабине, а сам Фаррыч распутывал мерзлые водоросли, наблюдал анабиозных рыб и, беспомощно сносимый течением, рылся в чемодане памяти на дне ледяного, спящего моря. Из-за этого он растерялся и немного царапнул на светофоре джип, хозяин которого очень спешил и поэтому, окинув взглядом царапины через окно, покачал головой, выбежал, пихнул Фаррычу в лицо кулак, прижав ему нос к губам. И укатил.
Продавец первого киоска рассыпал апельсины. Оранжевые ожившие фрукты покатились по асфальту, приведя в восторг ребятишек и кошку, которая принялась охотиться за ними, старалась удержать, вытянув когтистую лапку. Пока апельсины подбирали, Фаррыч вспомнил, что возил точно такие же, свежие крупные апельсины с толстой восковатой шкуркой жене в роддом. Она была тогда бледной и, поглаживая живот, с улыбкой шептала: “Кто услышит обо мне, рассмеется, скажет, вот учудила старуха”.
Он начал что-то припоминать и, уже в пробке, по дороге к следующей лавке, понял, что память из жалости отказала, возможно, разгадка запаха моря в его доме и приближения кого-то по прибрежному песку может оказаться неприятной и удручающей… Как крик владельца небольшого магазинчика овощей. Он возмущается, почему на помидорах зеленые недоспелые пятнышки: и, кажется, недосчитался ящика сельдерея. Владелец этот — обладатель жесткой щетки волос на голове, они всегда дыбятся, лицо — какой-то перезрелый, забродивший фрукт, а из колючих цепких глаз торчит по остро отточенной зубочистке. Продавщицы — три дородные девки, из приезжих, тихие на вид, всегда молчат и, привалившись к чему-нибудь крупными тяжелыми задами, украдкой листают прошлогодние журналы. Теперь их словно подменили: в восторге, что хозяин выплеснул гнев не на них, они горячо присоединились, наперебой выкрикивают, что на прошлой неделе морковь была с трещинами и огурцы — подмороженные. Все это — пустяки, которые в другой день Фаррыч разрешил бы изящно и легко. Но теперь только его тело, полуживое, отяжелевшее, стоит подле владельца лавки, глаза безучастно косятся на крепкие руки хозяина с закатанными рукавами. И тело в страхе чуть вздрагивает, порывается отшатнуться от взмахов кулака, который будет крупнее иной дородной свеклы, но все же поменьше ароматной поджарой дыньки. Сам Фаррыч на протяжении переполоха старается вытянуть из злосчастного чемодана верткое неукротимое воспоминание, обладание которым, возможно, не сулит ничего, кроме беспокойства и уныния. Но многочисленные течения уносят его от разгадки.
Дожидаясь очереди на заправке, он замер, наблюдая, как задумчиво приплясывают липы на ветру. Ловил отражения деревьев в окнах небольшой закусочной у заправки… Незаметно начали всплывать их первые десять лет с Сонией, отчаяние и скитания по клиникам, где врачи разводили руками, а за спинами многозначительно шептались: “Кисло, эту парочку можно только пожалеть, не видать им детей, затянули”.
В те дни не унывал только друг Фаррыча, звонил обычно по ночам, когда Сония уже спала. Услышав тихий, робкий звонок сквозь сон, Фаррыч быстро, стараясь не шуметь, выскальзывал из кровати и, прихватив телефон, тенью, на цыпочках пробирался на кухню. Здесь, застыв у темного окна, из которого, не занавешенная, мерцала редкими огоньками ночь, он переминался босыми ногами на льду шершавого кафеля, морщился от впившихся в стопу крошек, но вскоре переставал замечать все вокруг, ловил только голос в трубке.
Ночью линия барахлила. Голос сдувало. Голос искажался до неузнаваемости, казался незнакомым. Иногда обладатель голоса рисовался Фаррычу тучным мужчиной с холеными белыми руками, с редкими рыжеватыми волосками на длинных красивых пальцах, которые внушительны и без массивных перстней. Иногда голос был так легок и певуч, как будто на том конце ускользала женская фигурка с густой гривой ржаных волос. Иногда в трубке шелестел ручей. Или тревожно, нетерпеливо курлыкали журавли. На холодном осеннем небе раздавался тоскливый грай улетающей стаи грачей. Потом среди обрывочного клекота и журчания проступал ласковый шепот, становились различимы слова, и с улицы врывался едва уловимый морской ветерок, случайный; по рассеянности оказавшись вдали от морей, он дул и до слез дразнил дрожащего у окна. После вторжения ветерок норовил сдуть, развеять голос из трубки, который и так был легок и неуловим. Возможно, именно голос, заглушаемый треском помех, стуком далеких клавиш и надрывами гудков, прозрачный этот голос, удаляясь, обретая силу и вновь исчезая, пах морем, чем-то прибрежным, был влажен, пенист и чист. Сдуваемый, уносясь, внушал надежду: “Пробьемся, дружище, поверь”.
Утром, когда Фаррыч задумчиво разглядывал облака, казалось, что он не более чем озадачен погодой предстоящего дня, но, заставляя жену поскорей спрятать глаза в чашку кофе, невпопад проговаривался: “Ну, верю, и что с того?”
Этот неуемный друг, тревожащий сон Фаррыча, загорался поболтать именно в ночное время, видимо, в темноте ветер приносил от далеких морей бодрость и беспокойство. Когда-то давно ночными беседами друг убедил Фаррыча — мальчишку уйти из дома. И затащил в этот город. Обещал, что тут ждет его девушка, стоит в арке старинного здания, вглядывается в нескончаемый дождь и ждет. На второй же день, в незнакомом еще, тревожном городе, где все спешат, где пыль, а редкие деревца кажутся чахлыми, разразился ливень. Среди потоков бурливой реки, что неслась по улице, увлекая машины плыть сквозь завесу тяжелых столбов воды, среди луж в сумраке арки стояла Сония, стараясь прижаться к стене, чтобы крупные брызги дождя не достали ее. В мокром плащике, без зонта, дрожала она, и хлесткие руки дождя тянулись к ней. Познакомился Фаррыч от удивления, а вовсе не из желания проверить предсказанное, нет, верил, что друг намного значительнее, знал, что сам — не более чем прах и пепел. Потом десять лет они скитались по клиникам в поисках невозможного. И Фаррыч в глубине души сомневался, сетовал и раскисал от уныния: “На тебе, что хорошего можно встретить в дожде”. Соседи дружно жалели их одинокую старость, что может быть хуже, когда она приближается и не медлит.
А друг звонил и в тишине ночного города успокаивал Фаррыча, шепотом нагонял сладостное видение ветвящегося древа, бесчисленные ветки которого на глазах крепли и множились, разрастаясь от случайного ростка — Фаррыча, что дрожит у окна, прижимая телефонную трубку покрепче к уху, стараясь ничего не упустить. Ему так хотелось верить, и он мечтательно упускал взгляд в темное окно, а в трубке друг голосом Джугашвили горячо, как тост, произносил: “Хорошего человека должно быть много — взгляни на небо, сосчитай звезды, если сможешь, столько будет у тебя потомков”. Фаррыч чувствовал, что подобные утешения на ребенка рассчитаны, но как они заражали надеждой, как окрыляли.
Следующий овощной магазинчик находится в двух кварталах от заправки. Но именно сегодня угораздило приехать в обед. Продавщицы и грузчик даже не посмотрели в сторону Фаррыча, потягивая незамысловатый обед из кружек. Фаррыч, без интереса наблюдая за прохожими, вполуха слушал радио, перед финалом подводили итоги чемпионата по футболу, и разные прохожие, даже никогда в жизни не видевшие мяча вблизи, предсказывали, кто, по их мнению, получит золото. Давненько не гонял мяча и Фаррыч, он сидел в кабине, раскаленной не хуже печки, ждал до трех, когда наконец закончатся обед и какой-то дурацкий спор, пугающий громкими вскриками, раздражающий ржанием и чавканьем грузчика и более робкими, задыхающимися смешками продавщиц. Он нервничал, ведь надо объехать еще три точки. Всегда нервничаешь, когда время ограничено и необходимо успеть. Почти восемнадцать лет назад он и Сония отчаялись, ей было уже под сорок, и дни рождения она, стесняясь и сожалея, перестала справлять. Тогда все чаще Сония начала пропадать на целый день и появлялась лишь к позднему вечеру, чтобы избежать бесконечных слезных разговоров и не чувствовать тяжести и тишины, которые были разлиты по комнатам, удручая и сжимая сердце уже в дверях. После она не раз тактично, но все же упрекала мужа, что в те дни он жил где-то далеко, безмятежный и одинокий. Что говорить, только ожиданием ночных звонков он и жил в то время. Ночью не спал, ворочался без
сна — вслушивался в тишину, не звонит ли телефон. Ждал так чутко, внимательно, что иногда улавливал даже тревожные ночные звонки из окон соседних домов. Смотрел на спящую Сонию и, обращаясь к своему далекому другу, молил шепотом: “Помоги моему неверию”.
В одну мартовскую ночь, выслушивая тишину, Фаррыч растерянно рванул на себя форточку и позволил ветру ворваться в дом. Ветер хлестнул лицо влажной прохладой, а утром в комнатах пахло водорослями, морем, кто-то приближался, шурша по прибрежному песку и ракушкам. Запах прибоя сквозил по квартире недолго, всего несколько дней. Зато в тот же год в сентябре у них родился долгожданный сын. Осенней ночью ветер сверкнул чешуей и прошептал в форточку: “Вот видишь, а ты не очень-то верил”.
С тех пор ночной утешитель стал напоминать о себе реже. Их разговоры большей частью касались отвлеченно-философских тем. По ночам, пока Сония качала хнычущего Айзека, Фаррыч на кухне выслушивал долгие мечтательные монологи друга о вечности, о нехватке покоя. Или кроткие, возможно, хмельные исповеди вселенского одиночества и бесконечно холостяцкого существования. В последнее время друг стал немного чужим, остепенился и отдалился. Звонил реже и начинал чаще с упрека. Или холодно, настоятельным тоном давал советы. Взял какую-то начальствующую, высокомерную манеру разговора, язвил и был жесток в оценках.
Около четырех Фаррыч завез три ящика апельсинов и тридцать пакетиков салата в круглосуточный супермаркет, что находится неподалеку от его дома. Усталый, он брел к подъезду, издали заметив, что асфальт разрыли, около ямы желтела огромная гора песка и, тревожимая ветром, потихоньку рассыпалась по округе. Хрустя по сухому, раскаленному за день песку, Фаррыч дошел до подъезда, в этот момент кто-то оглушительно включил музыку, спугнув голубей с карнизов, взбудоражив леность подступающего летнего вечера. Приближаясь к своему этажу, Фаррыч почувствовал, как сердце сбивают удары динамиков, приводящие даже стены лифта в дрожь. Открывая дверь квартиры, он попал в настоящий цех, где оглушительный грохот и громкие завывания, переходящие в стоны певицы, чей томный голос, льющийся изо рта, словно набитого жевательной резиной, Фаррыч слышал за день уже раз пятнадцать: вблизи станций метро, из киосков, из приоткрытых окон машин. Немного раздраженный и усталый, он сначала тактично проговорил, но и сам не расслышал своей просьбы за погремушками и стуком поездов и вагонеток аранжировки.
Тогда Фаррыч собрал последние силы и проревел:
— Айзек, сделай потише, прошу тебя, — с удивлением заметив в зеркале, что от возмущения уши сделались почти вишневыми.
Айзек с подчеркнуто спокойным и в то же время обиженным видом, прижимая плечом к уху трубку телефона, унес магнитофон в свою комнату, закрыл дверь, и тут же все стихло. Растянувшись в кресле, Фаррыч скинул дымящиеся носки и почувствовал свои ступни живыми. Сония появилась в переднике, на ходу выкладывая, что звонил хозяин, при этом она окинула мужа внимательным, пристальным взглядом.
— Сказал, что ты сегодня устало выглядел, справлялся о здоровье, предлагает взять отгул на пару дней, а что, отдохни…
Фаррыч ничего не ответил, а словно проснулся и замер. Опять этот морской ветер, налетел, напоенный известью ракушек, сухими водорослями, клочки которых чернеют тут и там под пеной набегающих волн.
— Слышишь, он спросил, не хочешь ли ты отдохнуть пару дней или взять недельку в счет отпуска, — повторила Сония.
— У тебя ничего не горит? — Он качнул головой в сторону кухни.
Сония поспешила туда. Глубоко вдохнув, Фаррыч проводил ее взглядом и заметил, что ветер стал намного прохладнее, словно подтягивал на прядях-сквозняках море, а с ним кого-то, бредущего по берегу.
Неге Фаррыча мешало смутное беспокойство за сына. Он встал, проковылял к его комнате и постучал, услышав в ответ недовольное: “Ну”.
— Айзек, хочешь, завтра пройдемся вместе? Погуляем, погоняем мяч. У меня наклевывается выходной, — сказал Фаррыч через дверь.
Внимание отца, редкое за последнее время, заставило Айзека оторваться от телефона, там подружка сообщала о вчерашней вечеринке, на которую Айзека почему-то не пригласили, теперь он выслушивал эти занудные девчоночьи сплетни, надеясь понять, почему друзья охладели.
“Этот старик, с которым ты вчера был на остановке, дед твой, что ли?.. Фазер? Он у тебя совсем древний, дунешь — рассыплется”, — шутили в их футбольной компании.
Перспективка гулять с отцом удручила Айзека: она могла обернуться многими неприятностями, но он сопротивляться не стал, ладно, побродим в центре, где поменьше знакомых, старик что-нибудь интересное расскажет или опять будет ныть о том, как тяжело поспевать за жизнью. Ничего, главное, чтобы не вис, не выпытывал насчет курения и планов на будущее, а то привяжется, что один футбол на уме, начнет отчитывать, мол, где слоняешься по воскресеньям да с кем можно столько болтать по телефону.
— Да, па, давай пройдемся завтра, ладно. Сходим куда-нибудь, только сейчас тут мне диктуют одно уравнение, я допишу, и обсудим, — сказал Айзек веско и внятно, подгоняя свой развязный, небрежный тон под внушительную и суховатую манеру отца. И деловито припал к трубке, где подружка, выпуская дым, выхрипывала из кривой улыбочки смех.
Ночью Фаррыч не спал, лежал на спине с открытыми глазами — так удобнее было ждать. И в ответ на его ожидание телефон издал тихий дрожащий звонок. Крадучись, Фаррыч тенью выскользнул из постели. В коридоре его нагнал холодный морской ветер и хлестнул по лицу. Дверь на кухню была закрыта, оттуда доносился тихий, задумчивый шум. Фаррыч, дрожа от холода и необъяснимого предчувствия, бочком проник на кухню.
Там он нашел море. На море был шторм, и огромные смоляные волны выталкивали на берег серую пену, с воем выдирая патлы водорослей, разбивая вдребезги валуны и бессердечно кроша скалы. Ветер был холодный и резкий, Фаррыч растерялся и побрел, увязая голыми ногами в мокром песке. Невдалеке смутно бледнела фигура, порывистый ураган трепал и комкал голубоватый светящийся шифон. Фаррыч остановился и закрыл глаза, изнутри вырывалось схороненное и придавленное столько лет. Кто-то подошел к нему, и голос тихо, как будто из трубки, прошептал:
— Вон на песке тянутся две пары следов. Это я всегда шел рядом с тобой. Иногда ты думал, что идешь один. А ведь это я шел один и нес тебя на руках.
— Да, да, — соглашался Фаррыч, сырые песчинки царапали и до крови впивались в его колени. Губами он искал, но никак не мог поймать уголок голубоватого шифона, чтобы оставить там свою благодарность и слезы. В ответ на покаянность фигурки Фаррыча собеседник, выдержав паузу, изрек:
— Тогда вот что, Фаррыч, завтра, ты слышишь меня, возьми сына твоего, единственного, которого ты любишь… и… принеси его в жертву ради меня…
— Но… то есть как… — Слова не слушались, испуганные, разлетались в беспорядке. — Погоди… ты же… как так принеси… это шутка… принеси, легко сказать… я, конечно, прах и пепел перед тобой, но ты-то хоть подумал, что говоришь?
На это ветер налетел и пихнул его в грудь. И Фаррыч почувствовал, что по лицу течет что-то кислое, догадался, что ему в лицо гневно плеснули из чаши молодое, едва забродившее вино. За спиной, заставив содрогнуться от неожиданности, Сония невыносимо спокойно спросила:
— Ты как? Может, врача вызвать… пойдем спать. — Ее сухая, уже совсем старушечья рука обожгла прикосновением, провела по волосам, показалась ледяной.
Той ночью Сония не спала и сквозь щелочки прикрытых век, притворяясь, что спит, наблюдала побег мужа, тихо шла за ним, ловя из темноты, как он воровски крадется на кухню. Там он долго неподвижно стоял, высматривая что-то на улице. Вначале она заинтересовалась: может быть, он высматривает кого в доме напротив, но потом застыдилась своих догадок. Прижавшись к дверному косяку, она увидела в зеркальном шкафчике отражение его лица — бессмысленный, оглушенный взгляд внутрь себя, испугалась его глаз, кричащих и плачущих. В какое-то мгновение ей почудилось, что пахнет морем, рыбой и немного вином. Тогда Фаррыч упал на колени, луна посеребрила его слезы и блеснула в них на мгновение. Он всхлипывал, что-то шептал, вытирал лицо занавеской, кусал и целовал ее пыльный краешек. На коленях, с прижатыми к ушам руками, весь в слезах, он выглядел слабым и больным. Сония впервые за долгие годы нарушила его уединение, почти крикнув:
— Хватит. Пойдем спать, — и, сдерживая дрожь пугающего, удручающего открытия, старалась нежно гладить его сильной рукой. Но рука дрожала, и сдавленный вопль разрастался в ее груди, когда она вела его в спальню.
При звуках ее голоса море исчезло, песчаный берег растаял, ветер стих, запах водорослей, ракушек и рыбы растворился в свежем, с кислинкой талого снега сквозняке. Рука возле уха оказалась пуста, никакого телефона в ней не было. Только по лицу Фаррыча текло и капало кислое вино.
Он лег, старался не шевелиться и лежал на боку, отвернувшись от жены, чтобы она не прочла лишнего по его лицу. Глаз он не сомкнул, а с тревогой, сквозь страх, беспокойство и трепет перебирал свою жизнь, стараясь разгадать ее шифр, но голова болела, а мысли возвращались к вопросу: что делать утром? Между тем, медленно светало. Заря вползала в щелку меж штор, возвращая простыням нестерпимую, истязающую белизну. Когда проступила из сумрака старенькая стенка, Фаррыч все окончательно решил. Пока Сония еще спала, он тихонько выбрался, стараясь быть невесомым и не шуметь. Босиком, делая остановки на каждом шагу, неслышно прокрался на балкон. Здесь, тихо открыв дверь стеллажа, Фаррыч принялся сдвигать вбок банки, пустые и с вареньем, мотки проволоки, жестянки с гвоздями, как можно тише, чтобы донца не царапали полку. Фаррыч почти не дышал, нервничал, злился, а руки трепетали от напряжения. Без конца заглядывал в комнату, не видит ли кто из домашних, и наконец извлек из глубины ящика старую пыльную наволочку, изукрашенную птичьим пометом и уличной гарью. Внушительная тяжесть оттянула руку. Вернувшись в комнату, под прикрытием шторы, он продолжал воровато оглядываться, нет ли опять Сонии за спиной, но зря, она спала, не чувствуя, что высохшие слезы стягивают морщинки на щеках. Прерывисто дыша, Фаррыч рванул старую бечевку, скинул пыльную тряпку. Дедов клинок был небольшой, старинный, нехотя выползал из ножен, привыкнув к вековому сну и бездействию. Это была увесистая сабелька ручной работы, сталь побурела, поблекла, а ножны, обтянутые ребристой черной кожей, пахли пылью и нафталином. С судорогой в пальце, Фаррыч провел по острию, по нитке холодной острой стали, которая до онемения скользила, ползла и норовила проникнуть, рассечь, согреться теплой кровью, пульсирующей от содрогания в пальце. Наскоро завернув сабельку обратно в тряпицу, Фаррыч глянул на будильник, оказалось, не так уж и рано, около девяти.
Потом Фаррыч курил на балконе, кое-как удерживая равновесие на стареньком хромом табурете, созерцал крыши, небо, деревья, рассеянно ронял пепел под ноги, ежился от утренней прохлады. По тротуару спешили к метро люди с кейсами, сумочками и портфелями, в новеньких летних рубашках и тонких, прозрачных кофточках, которые они нетерпеливо надели и теперь стойко старались не замечать утреннего холода. Позолоченная солнцем полупрозрачная листва щемила сердце Фаррыча. Густая сочная зелень в тени давила, сжимала грудь, он задыхался и замерзал от предстоящего дня. Не стараясь спастись, не находя выхода, куда сбежать от рокового дня, не соболезнуя себе, он физически — дрожью, холодом в пальцах, перебоями сердца — осознавал предстоящее и остывал, погруженный в ужас. Выдыхая дым уголком рта, Фаррыч переживал себя единственным в бесконечном, неминуемом горе, с грустью провожал взглядом спешащих по тротуару людей, стараясь хоть издали полюбоваться, коснуться их отрешенности и покоя. Наконец решился, дернулся, затушил сигарету о парапет балкона, перегнувшись, глянул вниз на пляску двенадцати этажей, щелчком отправил туда окурок и направился к комнате Айзека. Через щель незапертой двери Фаррыч с удивлением обнаружил, что Айзек не спит, а лежит на спине с открытыми глазами и смотрит в потолок. Голову сына сжимали массивные наушники, он лежит с легкой улыбкой на фоне белизны постели и ничего не замечает. Продолжая наблюдать отрешенность сына, Фаррыч подметил, что воздух в комнатах стал легок и свеж, морской ветер улетел, как будто его и не было. Только лицо и руки Фаррыча немного отдавали брызгами ночного кислого вина и табаком.
Постояв немного, Фаррыч, оставаясь незамеченным, вошел, приблизился к кровати и, сложив руки на груди, застыл над Айзеком, любуясь его спокойствием. Тот, почувствовав странную тень на лице, оторвал глаза от крапинок на потолке и, увидев отца, встрепенулся, испугался, вскочил, виновато срывая наушники.
— Привет, па, ты что?
— Мы же договорились, сегодня гуляем вместе. Уже десятый, если не спишь, вставай, пойдем. Но только если не учишься. А позавтракаем где-нибудь в городе.
Последнее взбодрило Айзека, он сладко потянулся, прогоняя остатки дремоты, и, завидно легкий, гибкий, вскочил на ноги. Утром даже лучше гулять с отцом, утром у дружков дела: кто уже работает, у кого учеба, утром они совсем другие — сосредоточенные, внимательные служащие, вдумчивые студенты, выполняющие волю родителей или прихоти амбиций. Это по вечерам в компании они курят, грубо сплевывают, матерятся и тискают девчонок.
Через несколько минут Фаррыч и сын уже шли бок о бок по тенистой кленовой аллее. Небо предвещало жаркий безоблачный день. Деревья над головами вели какой-то нескончаемый спор, переходя то на крик, то на шепот, отчего непослушные волосы Айзека рассыпались по лицу, ведь наушники с томительной тишиной в них без дела висели у него на шее. При отце гулять с музыкой в ушах неудобно — вдруг старик задумает что-нибудь объяснять, обидится, он в такие минуты несдержанный, зачем это надо, можно немного потерпеть, ведь прогулка кончится рано или поздно.
Фаррыч молча шел рядом с сыном, теребил серую пыльную тряпицу и чувствовал сквозь ткань рукоять сабли. Он покорно, решительно шел, не замечая ветра, дороги, и с удивлением гадал, неужели и эта прогулка кончится, неужели когда-нибудь настанет сегодняшний вечер, а тенистый сумрак этой же кленовой аллеи будет тих и прохладен. Еще Фаррыч с горечью признавал, что так всю жизнь и прожил скомканным человеком, радуясь маленьким, скромным удачам, которые, увы, были случайными в его жизни, нечаянно попадали в нее и так же нежданно ускользали. Теперь Фаррыч корил себя, что зря привыкал к редкому везению, надо было жить и помнить, что его удел — горе и боль, засыпать и просыпаться с этой горечью во рту, не пытаясь ее ничем сполоснуть, тогда, может быть, и сегодня ему не было бы так тяжело. Но как смириться с тем, что на тебе какая-то особая печать и не ты ее ставил, тебя даже не спросили, хочешь ты ее или нет, кто-то молча выбрал, выследил, одарил, призвал платить за любезности и проводил в это утро, и вот — оставляет одного корчиться остаток жизни. И он шел сдавленный, скованный, боясь, что сын спросит, что за сверток у него под мышкой и что там внутри.
Они долго шли, Фаррыч старался смотреть не только под ноги, но голова никла, и взгляд безутешно прятался, сужался до серой ленты асфальта. Айзек шел, стараясь казаться безмятежным и спокойным, припоминал свое обычное настроение, с которым он раньше гулял и разговаривал с отцом, но что-то мешало, жгло его. Он напрягся, украдкой, тревожно поглядывал на старика, задаваясь вопросом, вдруг отцу известно об угрозе отчисления, вдруг он хитро заманивает на стрелку с каким-нибудь преподавателем, вдруг впереди тяжкая сцена разоблачения — ни на одной лекции не был, ни одной работы не сдал, все отдавал футболу. Нет, отец не мог узнать, кто знает их телефон — только декан, этот тучный и потный человек с перстнями. Да, может быть, ничего еще не потеряно. Ну, пугнули отчислением, ерунда, все кое-как учатся, сдают и получают дипломы.
Они шли по пыльным улицам, почти безлюдным, и молчание становилось гнетущим. Какими-то роковыми казались Фаррычу простые повседневные мелочи, которые он обычно едва замечал. Капли воды на бордовых розах, выставленных из ларька, представлялись кровавыми, а вазы, в которых стояли цветы, были точь-в-точь урны под пепел. Мимо бесшумно спешил куда-то пустой автобус с черной полоской “Ритуальные услуги”, на углу из церквушки вырывались жалобные женские голоса, пес-калека бездыханно спал в тени липы, мимо гремела бомжиха, ее лицо казалось выкопанным из могилы.
Солнце раскручивало рулетку жары, Фаррыч отметил, что в жару невзгоды приобретают приторный и удушливый привкус. Рука обнаружила, что сигареты остались на парапете балкона. Ковылял он, сгорбленный, стараясь не смотреть на Айзека, и вздрогнул от бодрого, звонкого голоса.
— Па, а па, — Айзек подергал отца за рукав пиджака, — ты ничем не расстроен, па, может, давай никуда не пойдем?
— Нет, все хорошо, Айзек, я просто не рассчитал с погодой и уже немного запарился. Сниму-ка пиджак.
Ему было совсем не жарко, а наоборот, озноб, содрогания, вторая ночь без
сна — мутно было у него на душе и холодно. Но Фаррыч принялся скидывать пиджак, старательно вытягивал руки из рукавов, вытирал с холодного лба несуществующий пот, словно стремился выслужиться перед сыном, отвлекая от своих тягот. Тряпица разметалась, ножны сабли выступили и лизнули летнее утро серебром чуть выдвинутого клинка.
— Па, что это у тебя? — Айзек мигом заметил, бессильные руки Фаррыча выпустили саблю. Он давно не видел на лице сына такого уважения, восторга, интереса к себе, как сейчас, когда Айзек медленно и почтительно осматривал саблю и, наполовину вытянув из ножен, гладил пальцами клинок. — Вот это да, па, откуда она у тебя? Наверное, дорогущая! А ведь с такой опасно разгуливать. — Он глянул по сторонам, мигом укутал и почтительно передал сверток отцу.
Айзек подумал, что отец направился в какую-нибудь антикварную лавку, чтобы продать саблю, для этого взял его на всякий случай с собой. Он решил не раздражать отца расспросами, видел, старику и так нелегко расставаться с этой вещью. Его беспокоили решительный и мрачноватый вид отца, задумчивость и обреченно-сгорбленная спина. Таким он Фаррыча никогда не видел, хотелось как-то вывести его из задумчивости.
— Кстати, а куда мы идем, па?
— Я давно собирался показать тебе, где жил, когда только-только приехал в город, начал ухаживать за твоей матерью, и куда привел ее впервые в гости. В тех краях все больше крупные заводы, а около моего бывшего общежития — пустыри да холмы, вот ты и посмотришь, как жил твой отец, когда был чуть постарше тебя.
— А может быть, сходим туда в другой раз, па, ты забыл, ведь сегодня финал футбола… — Айзек не стал продолжать, заметив, что отец упрямо идет туда, где заводы и пустыри. А холмы и общежитие уже заранее удручали Айзека, он чувствовал себя так, как будто его мощные боты вдруг стали малы размера на два. — И долго ты жил среди этих заводских труб и пустырей? — с наигранным интересом спросил он.
— Пару лет, потом мы с матерью поженились и получили квартиру, тяжело получали, с трудом. А кто играет сегодня? — примирительно спросил он.
— Сегодня финал, все ждут улетной игры, правда, многие склоняются, что будет ничья.
— Вечером узнаем. — После такого приговора стало ясно, что день потерян.
Айзек с наигранной беспечностью шагал, поглядывая по сторонам. В маленьком кинотеатре шел новый Бонд, у пацана на остановке — клевые наушники и дорогущие ролики, этого нельзя не заметить. Становилось радостно и грустно, что навстречу идут две девчонки, их ножки стройные, а юбки — мини, они идут уверенно, плавно покачивают бедрами, одна как бы случайно отвела глаза, а другая, повыше ростом, пристально окинула Фаррыча небрежным взглядом серых глаз. Заставили посторониться два парня на великах, у обоих гоночные, пронеслись и уже исчезли за поворотом. Возле магазина “Цветы” парнишка, чуть постарше Айзека, стоит, щерится по-взрослому, курит, кинулся услужливо собирать букет какой-то тетке. Девчонка в голубых брючках и такой же ветровке всем предлагает новый “Орбит”. И ему протянула пачку, а Фаррыч послушно выслушивал про приз и комкал в руке ярко-синий буклетик. Вообще, заключил Айзек, не так уж все паршиво было бы, если б он захватил скейт. И, воспользовавшись задумчивостью отца, решительно надел наушники — улица тотчас же озвучилась, как клип, очнулась, немного съехала, улетела и, послушная, заспешила в ритме.
Между тем Фаррыч рассказывал что-то, обратно натянул пиджак, и они все шли, шли по жаре. Айзек, облизывая сухие губы, с завистью проводил взглядом проезжавший мимо красный грузовик “Колы”. Фаррыч не замечал улиц — только сквозняки и асфальт. Прохожие, особенно старушки, внимательно разглядывали их, еще бы: строгий старик в застиранном старом костюме, а рядом — рыжий паренек в полосатой футболке до колен, в широченных штанах (как они держатся, ведь мальчишка совсем худой), а наушники, до чего ж большие, даже слышно, что в них гремит.
Незаметно они пересекли город и приближались к тем самым пустырям на окраине, где когда-то было общежитие, а теперь — заброшенный дом, о чем Фаррыч умолчал. Но уже должны начинаться бетонные изгороди заводов, уже должны пустыри выглядывать из-за домов, а вместо них петляют, петляют улочки между пестрых башенок нового микрорайона. Айзек подумал, что отец возмущен его невниманием, и стянул наушники.
— Никак не пойму, черт-те что. Здесь за полгода все так поменялось, понастроили ульев, — ворчал Фаррыч и старчески трясся от нетерпения и гнева.
Когда они вошли в заводскую часть, где пыльные ленты асфальта петляли мимо высоких железных щитов, увенчанных колючей проволокой, в носу защипало от едкого дыма и кислоты. Фаррыч успокоился:
— Теперь узнаю. Как говорится, вот я вновь посетил эту местность любви, полуостров заводов, парадиз мастерских и аркадию фабрик…
Здесь даже музыка не помогла, не оживила, не привела в движение. Да и было-то тут всего — сухенькие деревца, пыльные проплешины земли, черные рога труб. Айзек вскипал от возмущения, ну, отец и отколол, позвал прогуляться на родину, блин, лучше бы сказать правду, что сегодня итоговая контрольная, и поехать в институт за парой.
Потянуло резиной, вот тут, за поворотом, должен начаться пустырь, а на нем — несколько заброшенных домов, один из них — бывшее общежитие, туда и ведет Фаррыч сына, на ходу нервно поправляя сверток под мышкой.
Они шли под гору, узкая пыльная дорожка подталкивала их, а с обеих сторон тянулись ржавые некрашеные заборы, один — завода черных металлов, другой — котельной. Уже виднелся просвет, выход, и Фаррыч нервничал, он давно не был здесь, его до слез угнетало, что с таким поводом он вернулся в края, откуда начинал свою взрослую жизнь. Наконец они оставили за спиной молчаливые трубы, черненные гарью, но вместо пустыря дорогу перегородил новенький зеркальный дом, который заслонял небо множеством стеклянных башенок и поблескивал большими чистыми окнами. На нижних этажах служащие в костюмах двигались стройно и уверенно, откровенно выставленные на всеобщее обозрение, а прозрачность офисов пугала и смущала. Фаррыч немного сгорбился и нетерпеливо поторапливал сына. Они обошли сторонкой ухоженный газон, стоянку, автомойку, заправку, которые казались собранными из конструктора “Лего”, чистенькие, пластмассовые, яркие. Подустав, отец с сыном снова очутились не на пустыре, а превратились в букашек по сравнению с высоткой спортивного комплекса и соседней громадой мебельного салона. Фаррыч старался не терять спокойствия, хотя неукротимое смирение и уныние раскаленным камнем жгли ему горло. Он бодро шел мимо незнакомых новеньких зданий туда, где, по его расчетам, должен наконец-то начаться пустырь.
— Па, мы туда идем, ты уверен? Мы не заблудились?
— Правильно, правильно, сейчас, еще немного, — тихо бормотал Фаррыч, но его глаза отвечали смятением, он сгорбился, сжался и выглядел жалким.
Пройдя под окнами очередного длинного дома, они вышли не на пустырь, а на площадь, где было шумно. И Фаррыч догадался, что эта площадь и есть то самое место, где он собирался исполнить волю непреклонного Друга. Но площадь окружали незнакомые дома, а на месте заброшенного общежития синел трехэтажный новенький особняк. Трудно было поверить, что здесь когда-то были свалка, болотистые топи и холмы, обдуваемые ветром. У большого экрана, что висел на боковой стене особняка, толпился народ, почти полная площадь внимательных подвижных глаз, устремленных на экран, где транслировали финальный матч чемпионата.
— Давно начался? — спросил Айзек у прохожего.
— Не, минут семь, зато уже кое-что, 1:0 — Штаты ведут.
Но отец не давал расспросить, уводил в сторону, и это начинало раздражать. Айзек вскипал, его щеки разгорались румянцем. Фаррыч крепко держал сына за рукав футболки и подгонял: “Идем”, — а сам на ходу, поглядывая куда-то вбок, скинул тряпку, небрежно бросил ее на асфальт, бесстрашно извлек саблю на всеобщее обозрение и медленно вытягивал ее из ножен. На экране американский вратарь дернулся к мячу, по площади прокатился вдох, но тут же все дружно выдохнули — мяч попал в штангу. Увлеченный мельканием ног на экране, Айзек дернулся, вырвался и юркнул в толпу. Затерявшись среди болельщиков, он украдкой обернулся и увидел отца, старик стоял в сторонке, поодаль от толпы болельщиков, совсем один, держал перед собой обнаженный клинок, виновато поглядывал на небо, растерянно озирался и звал: “Айзек, Айзек”.
Вглядываясь в толпу, куда ускользнул беглец, Фаррыч пожал плечами. Перед ним было около тысячи одинаковых бритых затылков и спины пестрых футболок. У кого на шее — наушники, у кого — шарфы. Фаррыч искал глазами сына, но не находил, все затылки слились в сплошные сомкнутые ряды, и когда Штаты забили второй гол, радостный гул, похожий на блеяние, прокатился по площади. Фаррыч спрятал саблю в ножны и внимательно глянул на небо, искренне ожидая чего-то. Но на небе ни облачка — тучи разогнали не то в связи с чемпионатом, не то по какой-то иной причине.
Один известный фотожурналист заснял Фаррыча — растерянного старика в черном заношенном костюме. На фоне толпы фанатов клинок сабли угрожающе блеснул в объектив, как бы говоря читателям нескольких центральных газет: “Старые фанаты футбола не остановятся ни перед чем”. Но почему у старика на снимке был такой отрешенный, страдальческий вид, почему хотелось преклонить перед ним колени и поцеловать руку, которая сегодня впервые по-стариковски задрожала?
А тучи, собравшись в тугой свинцовый плат, дружно плыли куда-то, обрушивая по пути ливни. Сначала разлилась Влтава, за ней — Эльба и Дунай.
Жилец
В воздухе пронзительная свежесть и сырость — словно крик о помощи. Желтое покрывало листьев разорвала на лоскутки, сгребает в кучи, укладывает на ржавую тележку дворничиха — между кожистых стволов лип копошится черное пятно ее жилетки. Под шерсть пальто, под кольчугу свитера, под майку пробирается холод — продувает насквозь. Лиственницы нехотя окрасили пушистые ресницы желтой тушью, лиственницы эти — иностранки, заблудившиеся в толпе тополей с худыми стыдливыми стволами. Ветер треплет старенькие парики кленов, а кое-где на верхушках пробилась голая ветвь, словно треснула ткань и вылезла жесткая леска каркаса. И, значит, скоро бродячий цирк сорвется с места, прихватив с собой разноцветный шатер. И останутся худые, голые деревья.
Но пока желтые листья кусает сквозняк, вроде бы не так холодно. Особенно если посильнее сжаться под шерстью пальто, под кольчугой свитера, под майкой, и быстрее идти. Но ложатся на голое запястье, за шиворот скользят и вот уже пошли волны дрожи по ребрам. А идти еще долго. В учреждение.
И он спешит, сутулясь, скованный холодом, не смотрит по сторонам, а сосредоточенно вглядывается вперед. Кто он? Да так, никто особенно. Он не любит называть свое имя и рассказывать о себе. “Чего рассказывать-то, я так, неинтересный, скромный человек”. По этой улице он ходит года три, каждый день и знает: пройти по улице быстрым шагом — это шесть с половиной минут. Шесть с половиной, если не привлечет внимания какая-нибудь мелочь — вывеска, монетка, золотистая корзина в витрине, наполненная чем? Если он подойдет узнать, остановится и станет рассматривать тонкие шелковые косынки, красные и бирюзовые, для красоты брошенные в корзину, за шесть с половиной минут улицу не преодолеть. И ведь не оторвешься от мягкого прохладного света, от манящего спокойствия незнакомых лавок, и побредешь гуляющим, задумчивым прохожим, который не торопится втиснуть улицу в строго выделенный лоскутик времени. Время — довольно эластичная вещь, но уж если сделалось коротко, надставить нечем, не придумали такого материала. А вот старенькое, севшее после стирки пальто надставили — грязно-синие манжеты на рукавах, кажется, всегда и были. Или все же заметно, что от бедности пристрочили? Неужели заметно, неужели из-за этих надставленных, чтобы не продувало, кусочков шерсти сослуживцы смотрят сквозь него и отправляются в буфет, не пригласив присоединиться? Неужели из-за того, что пальто село и зашито в двух местах, ему не приносят чашку чая с лимоном и не ставят на стол, на салфетку, даже когда он просит и дает денег?
Он неспешно шел, уверенный, что поспеет вовремя. От этого на душе было спокойно, а телу — почти тепло. А пальто и вправду здорово протерлось, тонковато для задиры ветра, что слишком разошелся, раздает колючие пощечины, силится оторвать от земли.
Он шел не с пустой головой, а, сжав кулаки в карманах, быстро передвигая ноги, думал, что осень — это когда деревья дослужились до оранжевых и желтых костюмов, словно уборщик сцены, всю жизнь мечтавший о собственном номере, преодолел обстоятельства и стал клоуном. Но скоро облетят листья, как старые афиши. Треснет небо, рассыплется снег — белое покрывало фокусника, что задержался в городе из-за девушки с заплаканными глазами. И расстелил белое покрывало: чудо откладывается до лучших времен. Теперь фокусник — просто мужчина, работает в учреждении и навещает девушку с заплаканными глазами примерно раз в неделю с букетом маленьких белых розочек.
На ходу встречаются препятствия — мелкие лужицы. Они напоминают видеокамеры неба, рассыпанные по городу так, чтобы можно было выследить жизнь любого. Вчера он очень странно прошел улицу — это была уже не ходьба, а бег с препятствия-ми, — скакал через частые слюдяные зрачки промерзших луж.
Прыгая через лужи, он обратил внимание на парочку, что застыла на рекламном щите. Парень с девушкой — худые и необычно веселые для своих легких курток — свысока смотрели на него, предлагая одеваться в лавке с немецким названием.
Во время одного неумелого прыжка он почти налетел на столб этого самого рекламного щита, с размаху ударился щекой о холодный твердый металл, да так, что заныла скула — еще подумал, что синяк не скрыть, ведь пудру никто не захочет одолжить.
Когда-то давно, ребенком на даче, он обнимал деревья. Вчера те, дачные, воспоминания выплыли, представ как искаженное отражение в луже: чтоб не упасть, он обхватил железный столб руками, обнял холодный, бесчувственно гладкий и неподвижный столб рекламного щита. В обнимку со столбом он пришел в себя и в какое-то мгновение прижался виском к серебристой холодной поверхности. В висок потекла прохлада. Потом он очнулся, осмотрелся, не видел ли кто, как неуклюжий и беспомощный человек в севшем стареньком пальто стоял, прижавшись к железной балке. Никого вокруг не было, в столь ранний час улица свежа и туманна, словно ночью ее выстирали и просушили. Он оправил воротник и аккуратно, стараясь не смотреть по сторонам, бегом понесся дальше — опоздал всего на полминуты.
И зачем он так прыгал, ведь вечером, когда он обычно плетется обратно, на улице светят лишь два окна да пара скупых, истощенных неизвестной болезнью фонарей. Вечером улица подталкивает вперед застывшего в темноте — по лужам, по грязи, без разбора, домой.
Сегодня, не поднимая головы, чтобы не пустить ветер в щелку между шарфом и тонким воротником, он покосился на рекламный щит, но ничего на нем не обнаружил, кроме голого белого прямоугольника — плакат содрали. Жаль, он так хотел рассмотреть ту картинку внимательнее — было бы, о чем поразмышлять оставшиеся пять минут улицы. Вместо этого он вынул руки из карманов и натянул шарф. Ветер столкнулся с ним вызывающе, мол, в моих силах сбить тебя с ног. До этого шел, плавая в полусне, теперь ветер разбудил, пришлось просыпаться.
Навстречу неслась парочка молодых людей. Шоколадные волосы девушки разметались от быстрой, пританцовывающей ходьбы, хотя движения ее были плавными, чтобы не повредить прически и не смахнуть слой пудры со щек. Они шли, сцепившись руками, аккуратно улыбались под музыку “свить-фьють”, которую пели их жесткие короткие куртки. Они не заметили его, как не замечали и улицы, машин, домов, пританцовывая, передвигали длинные ноги, стянутые тугими джинсами. От них струился путающий мысли аромат. Он замедлил шаг и пожал плечами: “Вот ведь — парочка со вчерашнего плаката с рекламой немецкого магазина идет навстречу”. Совершенно неземные люди, молодые. Он призадумался, но не смог представить, как они обедают, а после — моют посуду. Это, наверно, пустота, сгустившись, обозначила тонкие, нежные тела. Он даже обернулся уточнить: идут-то, касаясь земли или как?
Казалось, небо тоже внимательно наблюдает за ними сквозь дымное третье веко, а его, случайно встреченного прохожего, семенящего на работу, не замечает. Не надо было думать о небе и о том, что у неба на уме. Вдруг стало жалко свое неухоженное, усталое тело с небритым подбородком и ноющим шнуром позвоночника. Внутри изношенного тела, там, куда он, поспешно, обжигая язык, влил с утра черную тоску кофе, завывало голодное серое существо, чья жизнь клонится к закату, от этого и шерсть поблекла, от этого и зябко.
Сжавшись в клубок, как скулило это мокрое создание три дня назад. В тот вечер он замер у подъезда с букетиком мелких белых розочек и ждал девушку с заплаканным глазами. Но произошло непоправимое: дверь скрипнула, в ярком свете вспыхнула фигурка, порхнула мимо него и тихо, по-чужому смеясь, нырнула в незнакомую машину, что подстерегала тут, рядом, тихонько попыхивая и урча. Машина слилась с ночью, лишь проступал в слабом свете мужской профиль, на руле лежали утомленные белые руки с перстнем на правой. Красный камешек-капелька унесся в ночь. А он стоял с букетом мелких розочек, не замеченный, в темноте. И внутри его тела скулил мокрый серый раб.
Ветер пихнул в спину — сбил с мысли. Этот сухой, скользкий ветер подгонял, мол, иди, иди, нечего отвлекаться на всякие пустяки. Неинтересный, скромный человек съежился и раздумывал, как продержаться в стареньком вытертом пальто, если зима нетерпеливо попыхивает в спину, холодит загривок, все ближе подкрадывается. Как-нибудь утром вьюга возьмет и явится непрошеным гостем, тихо юркнет в квартиру и укроет все вокруг белым хрустящим покрывалом. Тогда простуды неизбежны, и снова бери за свой счет.
Он старался сопротивляться, гадал, как бы подкопить на толстое зимнее пальто: не покупать же ярко-синюю или желтую подростковую куртку в магазине уцененных товаров, чтоб потом стесняться себя и панически избегать взгляда прохожих. Может быть, стоило бы снять комнатку поменьше, угловую, без батареи. Или скромную, чистенькую комнатку в каком-нибудь неприметном доме, а не в этом — из черного камня, на берегу Невы. Но как променяешь старинный дом-красавец с видом на реку на какой-то сонный, захолустный барак окраины? В этом черном доме давным-давно располагался бордель, до сих пор по ночам слышны вздохи и смех по углам. А то и вовсе разойдутся беспокойные тени, кто-нибудь подлетит, пихнет в спину и начнет нашептывать всякие истории, а ты знай, кивай темноте, как внимательный, благодарный слушатель, и вздрагивай от холодных пальчиков на своем плече. Впрочем, обо всем этом не хотелось думать, он прогнал эхо ночных кошмаров, позволив ветру освободить и остудить голову. Поеживаясь, ускорил шаг. Казалось, еще минута, и заскользишь вместе с ветром, легко и быстро. Холод сковал ледяным обручем уши, голову опустошил, прожег. Руки покалывало, а мизинец окаменел навеки. Грела надежда, что, может быть, к вечеру станет потеплее, тогда на обратном пути будет приятно идти в темноте сквозь запах мокрой листвы. И старая хозяйка, закутанная в короткую серую шаль, укоризненно понаблюдает, как его хлюпающие ботинки оставят на старинном паркете комки глины с сухими жухлыми травинками.
Впереди кутаются в воротники люди на остановке. Девушка, чье лицо утонуло в черных прядях пушистой ламы. Рядом прохаживается господин в тонкой дубленке, у него портфель из отличной кожи, это видно даже на расстоянии. Терракотовый плащ женщины так заметен на фоне чистого, кристального воздуха и мутного, задумчивого неба. Они стоят, застыв, и ждут троллейбуса. И все вдруг тоже застыло — ветви кустов на детской площадке по соседству, холодные перекладины пустых качелей, синяя мокрая скамейка пустела рядом со взъерошенной, облезлой клумбой. Все вдруг застыло на мгновение и блеснуло красотой.
Но скромный человек быстро приближался к остановке. Он спешил, чтобы успеть в учреждение вовремя. Он шел, устремив взгляд вперед, в серую муть предстоящего рабочего дня. Он нервничал, стараясь успеть, и неожиданно заметил легкое мерцание впереди. Что это? Показалось или маленький белый листик кружит, мелькает, играет с ветром, борется и никак не падает на мокрый асфальт? “Какая-то шелуха, все мусорят, грязнят, попадет в лицо, будет нарыв”, — проворчал он про себя. Чуть ближе мерцание уже не кажется шелухой, а и вправду кружит, бьется на ветру тонкий грязный лепесток розы. И легкое это кружение, такое волнующее, много отчаяния выдает.
Он прошел еще несколько шагов и сощурился: что это за хрупкое белое перышко бьется на пути? У, да это бабочка, запоздалый мотылек с тонкими нежными крылышками, только откуда ей взяться поздней осенью у остановки троллейбуса? Он тут же припомнил, как минувшим летом, в жару, бабочки-капустницы падали в изнеможении на асфальт и дрожали белыми лепестками крыльев, увязая в черной жиже дымящегося гудрона. И шевелили тонкими стебельками усиков, борясь со слабостью и небытием. И складывали белые крылышки, измазанные нежной мягкой пудрой. Так и лежали, опавшие. Недавно одна запоздалая бабочка кружила, а потом упала, бессильная, на серые пыльные ступени, ведущие из подземного перехода в объятия осеннего сквозняка. Бабочки, они такие слабые, чуть что, сквозняк какой, жара — умирают. Нет у них сил жить в городе.
Он замедлил шаг, прикованный трепетанием бабочки, что старалась удержаться в воздухе, дрожала среди зябнущих на остановке людей. Тут хрупкая, маленькая жизнь бьется, старается продлиться, борется, а он опять должен спешить в учреждение. И, не имея времени поглядеть на этот печальный эпизод пути, он прошел, столкнувшись лбом с маленьким, невесомым существом. Правда, в следующее мгновение, застыдился своей грубости, обернулся, стал искать глазами хрупкого мотылька. Но его нигде не было. Люди, ничего не замечая, стояли и ждали троллейбуса, нырнув в шарфы и воротники. Асфальт у них под ногами был выметен дворником — ни фантика, ни окурка. Его кольнуло — может быть, бабочка упала, и на нее кто-то наступил? Он машинально преодолевал остаток улицы и был очень расстроен. Ускорил шаг и подставил лицо колкому, свежему ветерку, что только родился, вырвался из-за угла и теперь нерешительно набирает силу.
Он поднимался по ступеням учреждения, дернул ледяную ручку двери. И вдруг ясно ощутил в голове слабое шуршание, тихий шелест в самом центре головы, в бездумной, слегка промерзшей пустоте. Не сказать, чтоб это было неприятно. Непередаваемое ощущение. В пустоте, без тяжеловесных мыслей, которые он старательно отгонял всю дорогу, без переживаний, которые вызывали лишь спазмы и вой в его пустой промерзшей насквозь голове, — кто-то зашевелился, нет, уже трепетал и кружился, шурша тончайшими лепестками крыльев. Кто-то опустился отдохнуть и теперь перебирал промерзшими ниточками ножек. Стало немного щекотно и приятно, отчего скромный, неинтересный человек невольно улыбнулся. Кто-то продолжал еще дрожать, отогреваясь от холодной хватки осеннего воздуха. Такой маленький и невесомый, что и не проверить, правда ли это все, не настигла ли простуда.
Рассеянно и машинально пихнул раскрытый пропуск в лицо охраннику, даже забыл кивнуть, поздороваться… Отдохнув, согревшись, невесомый, снова затрепетал в самом центре темной пустоты, у него в голове. От этого он почувствовал небывалый восторг там, внутри, в голове, точно, кто-то есть…
Скинул пальто, наскоро надел его на вешалку и пихнул в шкафчик. Пальто соскочило, но он не стал поправлять — а, пускай лежит, — бочком протиснулся за стол, где уже дожидалась первая папка бумаг. Не вчитываясь, пробегал глазами, машинально калякал подписи, шлепал печати, а кое-где по привычке въедливой конторской крысы зачеркивал слова, выводил на полях мелким бисерным почерком исправления. Сам затих, затаился и вслушивался, что происходит внутри головы. Даже упустил из виду, что при его появлении в комнатке две секретарши прекратили шушукаться и по-мышиному хихикать. Переводчица не поздоровалась, ожидая, что он кивнет ей первым — как всегда, сгорбленно, с заискивающей улыбкой — и при этом сузит щелочки масляных глазок. В другой раз все это его бы насторожило, выбило из колеи, заставило сжаться и весь день перекатывать камень в горле. Но сегодня он быстро пробрался к столу и уткнулся в подшивку бумаг. Его глаза, с обычно напряженным и слезящимся взглядом испуганного зверька, сегодня были широко раскрыты, словно он повторял про себя и старался не забыть четверостишие, сочиненное по дороге. Переводчица заключила, что это не иначе, как холод или осенняя пляска нервов, и, покачав головой, занялась своим делом — зацокала по клавишам.
Ближе к обеду он не поднял головы, проводил обиженным укоризненным взглядом шумно уходящих в буфет. Сидел все еще над первой подшивкой, застыв, словно боялся уронить вазу или блюдо, стоящее у него на макушке. Затаился и аккуратно, неслышно глотал воздух — это позволяло лучше разобрать, что происходит там, в самом центре головы. Мотылек перестал трепетать и метаться по темной пустоте. Успокоился, опустился и сидел, сложив крылышки в молитве. Наверно, он отдыхал, как и все другие мотыльки, что зимуют где-то на заколоченном досками окне дачного чердака, сторонясь паутины, засохших мух и осиного кокона. В теплой, сухой пустоте мотыльку было уютно, ничто не угрожало, ничто не нарушало покоя.
Он отложил бумаги в сторону, затих и вслушивался в движения мотылька, который тихонько изучал хоботком свое новое пристанище. От этого как-то радостно и тепло стало на душе. Та улица за окном показалась красивой: позади сизого асфальта оранжевые парики кленов незаметно пританцовывали, качаясь из стороны в сторону. И было так приятно осознавать, что сегодня крошечная полупрозрачная бабочка нашла приют и ночлег.
На шумно вернувшихся из буфета он поднял ясные, улыбающиеся глаза, которые излучали странный свет и блестели. Возможно, из-за этого открытого взгляда и блеска в глазах бухгалтер, худой мужчина с остреньким серым лицом, заключил, что у коллеги грипп или простуда, возьмет еще, заболеет, вон у него какое неважное пальто, придется выполнять работу за двоих. Подумав немного, бухгалтер поспешно выбежал, вернулся с чашкой чая и аккуратно поставил рядом со скромным, неинтересным человеком на стол, на салфетку.
Сегодня ему позволили уйти пораньше, от начальницы не укрылись его рассеянность и странный, восторженный блеск мечтательных глаз. Когда он сбегал по ступенькам, накидывая на ходу пальто, было еще светло. Вдалеке, на той улице, в одном из окон двухэтажного особнячка уже горел свет. Он бежал, вдыхая хлесткий сырой воздух, бежал, не мог остановиться, смотрел на небо и размахивал руками. Потом вдруг испугался, замер и стал вслушиваться: как там мотылек, не растревожился ли, не испугался? Кажется, нет. Сложив крылышки, тихонько шелестя, гость осторожно осваивался, обживался. “И надолго ты у меня? — шепотом поинтересовался скромный человек. — Хочешь, живи до весны, место есть, не дует, да и вместе все как-то теплее, веселей, и можно поговорить по душам”.
И он понесся, толкая локотком задиру ветер, мол, попробуй теперь догнать меня.
И взмыть вон до того бородатого облака казалось парой пустяков.