Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2004
Перевод Ирина Доронина
III
Вскоре после начала войны Ирина Бук отправила детей из города к разным родственникам, в деревню. Адина мать верила, что удаляет их от фронта. Однако вскоре война была уже везде.
Аду поселили у тетки, жилистой женщины с лицом, сморщенным и изрытым оспинами так, что оно напоминало ядро грецкого ореха. Сестра матери жила в домике под соломенной крышей, всего с двумя комнатами, без электричества, на краю деревни, состоявшей из двух дюжин хат и окруженной полями. Окошки были крохотными, а дверь плотно не закрывалась. Холодными ночами в дом пускали коз и кур, чем приводили в неистовство собак, гонявших эту живность до тех пор, пока тетка не втаскивала своих дворняг на кровать, в которой спала вместе с Адой.
— Здесь полно места, — уверяла она Аду, которая, просыпаясь, часто обнаруживала, что обнимает за шею черного пса Бровка.
У тетки не было детей, и она завидовала плодовитости сестры. Вот ведь, мол, как сложилась жизнь: у горожан всегда всего было больше, в то время как добропорядочные крестьяне нищенствовали. Не удивительно, что произошла революция. Тем не менее тетка радовалась компании Ады, а когда узнала, что девочка грамотная, вытащила на свет божий Библию, оставшуюся от покойного мужа, и заставляла Аду читать ей, пока она готовила обед из грубой кукурузной муки и картошки. Больше всего она любила историю о Ное.
— Все вы — дети Ноя, — говорила она своим собакам и курам, осеняя крестным знамением себя, а потом и дворовую живность. Петух, явно бывший язычником, сердито кукарекал в знак протеста.
Деревушка была бедной, но постоянно кишела вооруженными людьми. То солдаты утюжили заснеженные улицы, то гражданские с ружьями. Тетка игнорировала и тех, и других.
— Все это мужские дела, — говорила она и гнала их от дома. — Все они рано или поздно попадут в ад.
Как-то она взяла Аду с собой на другой конец деревни, где жила женщина, которая меняла яйца на масло. Проходя мимо самого большого дома, Ада увидела солдат, собравшихся перед массивной коричневой дверью. Солдаты громко смеялись, курили и затаптывали окурки в снег, усыпанный осколками битых бутылок.
— Никогда и близко туда не подходи, — предупредила ее тетка. — Это дом, в котором они держат своих женщин.
Тетка не давала Аде скучать, заставляла шить, латать одежду и лепить свечи из пчелиного воска. И пока племянница работала, без умолку жаловалась ей на своих братьев и сестер.
— У моего брата полно денег, — говорила она. — Но он жмот и эгоист, ни разу в жизни не позаботился ни об одной живой душе. Он бы ни за что не понял, зачем я вам помогаю.
Ада хотела было возразить, что дядя, между прочим, приютил двух ее братьев, но решила не связываться.
Она любила кататься на коньках по вечерам. Как-то раз, вымыв после ужина тарелки и покормив остатками еды кур, она сняла с крючка над очагом деревянные коньки, взяла метлу и побежала на пруд.
Усевшись на смерзшийся снег, прикрутила коньки. Снег завалил весь лед, и она пожалела, что не прихватила лопату. Пришлось расчищать дорожку метлой. От холода кружилась голова и перехватывало дыхание. Она посмотрела на звезды, усыпавшие небо, словно снопы искр. Ей казалось, что все родные здесь, рядом с ней — мама, отец, братья, сестры, — будто расстояния не существует, потому что они живут в ней постоянно. Поработав метлой, Ада быстро согрелась, у нее раскраснелись щеки. Одна, на заледеневшем пруду, под луной, она снова ощутила благословение, почувствовала себя дочерью вечных стихий — а война ее не касается. Вскоре, расчистив замысловатую дорожку, она уже скользила по льду, с угловатой грацией выделывая танцевальные па, мурлыча себе под нос песенку о костре, который светит в тумане, и вспоминая о том, как они со Славой играли в Крыму, на берегу Черного моря. Было забавно посреди снежного поля представлять себя на песчаном пляже. Закрыв глаза, она увидела монастырь, кота пасечника и рыжеволосую женщину на волнах. Вдруг она начала чихать — пора возвращаться. Подъехав к берегу, Ада села, открутила коньки и собралась уже было идти домой. Но ночь сияла, как церковь на Рождество, и она загляделась.
Неподалеку, не заглушая мотора, остановился военный автомобиль. Странно. Что ему надо здесь — посреди пустоты? Она подошла и, наклонившись, заглянула в окно. В этот момент дверца распахнулась, сбив ее с ног, на нее прыгнул он — волк в военной форме. Лунные блики играли на его начищенных пуговицах и медалях. Щеки оцарапала жесткая щетина, язык, словно язык теткиной собаки, облизал ей веки и ноздри, зубы до крови впились в шею. Он рванул на ней пальто, кофту, и ее маленькие груди обдало ледяным холодом. Юбка задралась, Аде показалось, что ее разрывают надвое, и что-то твердое вонзилось в нее, словно хотело достать до чего-то, находящегося глубоко внутри. Потом рука сомкнулась у нее на горле. Она почувствовала себя той лягушкой, в которую ее брат когда-то засунул шутиху. Сделав свое дело, зверь встал, сплюнул и помочился на снег. Потом, даже не взглянув в ее сторону, сел в машину, свирепо хлопнул дверцей и укатил, оставив девочку распластанной на снегу. Ада лежала долго, глядя на мерцающие звезды. Когда одна из них, падая, прочертила небо, она машинально закрыла глаза, чтобы загадать желание. Но не посмела произнести его вслух, потому что она хотела, чтобы этот военный умер.
Тетка спала, сидя в кресле у погасшего очага. Ада проскользнула мимо. Если тетка узнает, придет в ярость, потому что строго запрещала Аде одной выходить из дому по вечерам, она ведь предупреждала ее насчет солдат.
Взяв таз и ведро воды, Ада тихо вышла во двор. Весь мир был покрыт сияющей пленкой льда. Она разделась. Зажатая в руке окровавленная одежда трепетала на ветру, словно гривы огненных коней, мчащихся сквозь снежную пустыню. Она погрузила ее в воду, уже подернувшуюся ледяной коркой. Слезы катились из глаз и замерзали на щеках. Ада попробовала копать землю, чтобы зарыть не отстиравшееся белье, но земля была твердой, как гранит. Черная коза подбежала и боднула ее своими острыми рогами. Из руки пошла кровь. Ада вернулась в дом.
Не желая тревожить собак, спавших в кровати, она расстелила одеяло на полу и легла, запихав одежду под подушку. Глядя в потолок и прислушиваясь к теткиному храпу, Ада думала: интересно, как там мама? Она скучала по ней. Была бы мама рядом, она сумела бы ее утешить.
Бровко проснулся, прыгнул на нее, обнюхал и попытался лизнуть. Она
инстинктивно отмахнулась, стукнув его по носу, — обескураженный пес смущенно отполз от ее ложа.
— Поздно вернулась вчера? — спросила наутро тетка.
Ада, всю ночь не сомкнувшая глаз, кивнула и отвела глаза, чтобы старуха не заметила слез. Та хорошо понимала, каково девочке.
— Ладно, не горюй, сейчас не до твоих бед, у нас полно работы, — сказала она и принялась разводить огонь в очаге. Скоро хата наполнилась древесным дымом.
Выйдя на крыльцо, Ада увидела, что солнце уже рассыпало по снегу пригоршни алмазов. В небе — ни облачка. Куры окружили ее, настойчиво требуя дани. В тот миг она поняла, что миру столько же дела до нее, сколько этим надменно равнодушным курам. До конца жизни она за исключением одного случая, не проронила ни слова о той злополучной ночи, и лишь несколько человек догадывались, что с ней случилось тогда нечто ужасное. С годами она похоронила тот вечер под многослойным покровом земли и воздуха, времени и воображения, вспоминая о нем лишь как о последнем катании на пруду, перед тем как лед разворотило бомбами.
Но с тех пор нарушился мир в ее душе. Она больше не помнила снов. Слышала ли она голос или видела лицо, во сне или наяву, стоило ей очнуться, как видение рассыпалось в прах. Ей часто снился дедушка, школьный учитель, который, стоя у доски, говорил: “Душенька, ты ведь знаешь, что этот город основали три брата. Но беда в том, что они ненавидели друг друга…”
IV
Потом пришло письмо от отца. Он велел возвращаться в город: мама была при смерти.
Идя домой с вокзала, Ада с бьющимся сердцем нервно косилась на немецких солдат, маршировавших с винтовками за плечами. Незадолго до того пакт Молотова—Риббентропа сделал союзниками Германию и СССР, и они принялись делить между собой Восточную Европу. В течение некоторого времени воскресенские коммунисты еще удерживали власть, многие друзья Адиной семьи были арестованы и либо сосланы, либо казнены. Среди почти двух миллионов людей, исчезнувших менее чем за год в их краях, был и Виктор, брат Ады.
Потом немцы напали на своих недолгих союзников. Теперь мало кому из соседей можно было доверять — никогда нельзя было знать заранее, кто окажется немецким прислужником. Оккупация длилась уже четыре месяца. Отступая, коммунисты перебили своих узников, и все думали, что Виктор мертв.
Некоторые воскресенцы приветствовали приход немцев, полагая, что те будут обращаться с ними лучше, чем прежняя власть, и помогали новым хозяевам. В первые же дни после их прихода случился еврейский погром, унесший тысячи жизней. Одни говорили, будто его спровоцировали отступающие коммунисты. Другие — что люди давно жаждали еврейской крови. Так или иначе, евреев принялись уничтожать гитлеровцы, и еще до конца года на оккупированной территории их погибло около миллиона.
Большинство населения с самого начала к немцам относилось скептически, немногочисленные партизанские отряды наряду с оккупантами вносили в список врагов и тех, кто пошел к ним на службу. Рейхскомиссар, выступая перед своими офицерами, заявил, что его задача состоит в том, чтобы максимально обескровить народ. “Если я найду местного, достойного сидеть со мной за одним столом, — сказал он, — я немедленно прикажу его расстрелять”. Гиммлер пошел еще дальше, поставив цель “истребить всю местную интеллигенцию”. Круг скептиков расширялся стремительно по мере того, как лишившиеся какой бы то ни было защиты граждане начинали понимать, какими недочеловеками считает их новая власть.
Вернувшись домой, Ада застала там всех сестер и братьев, прибывших раньше нее, их присутствие создавало в квартире неуместно веселую атмосферу, несмотря на тесноту, кучи грязных простыней и запах пота.
— Мы как стая стервятников, ожидающих смерти оленя, — сказала Галя, более чем кто-либо из родственников склонная видеть все в черном свете.
Дети по очереди дежурили у постели умирающей матери, которая всячески старалась подбадривать их. Указывая на достопамятный семейный портрет, висевший на стене, она спросила как-то у Ады, помнит ли она день, когда он был написан.
— А как же, я не могла дождаться минуты, когда можно будет улизнуть на
море, — ответила Ада, уткнувшись лицом в мамину шею.
Когда мама засыпала, сестры и братья собирались в гостиной. Как-то близнецы перетягивали самодельный “канат”-шарф до тех пор, пока Эдуард не отпустил свой конец и Ганнуся, падая, не налетела на Крыстю, которая подняла такой рев, что Аде пришлось шикнуть на них, чтобы они не разбудили маму.
Однажды, сидя у окна, Ада увидела отца, которого вели по улице четыре вооруженных солдата. Они остановились перед резной, с орнаментальными панелями, дверью их дома. Ада постучала по стеклу — ее никто не услышал. Она хотела открыть окно и позвать, но окно оказалось заклеенным. В этот момент один из солдат ударил отца прикладом винтовки. Судья Сичь рухнул на колени. Ада дико закричала. Братья и сестры в испуге повернулись к ней, но она сказала: нет, ничего, просто какая-то старушка упала, играйте себе. При этом она так свирепо посмотрела на них, что они безропотно повиновались. Тем временем другой солдат накинул отцу на голову мешок и облил его какой-то жидкостью. Ада опрометью выскочила из дома, тяжелая коса хлестала ее по спине.
Когда она попыталась пробиться к отцу, дородный белобрысый солдат преградил ей дорогу. Она лягнула его ногой и ногтями впилась ему в шею. Солдат дважды ударил ее: в живот и в висок. Падая, она заметила, что отец пытается встать. Он качнулся вперед, потом назад, Ада услышала, как он закричал, но ничего не увидела: кровь залила ей глаза. Вокруг стали робко собираться люди, послышались проклятия, но никто не решился помешать солдатам или позвать на помощь, да и от кого было ждать помощи. Крик взвился с новой, звериной силой, и, приподнявшись на локте, Ада увидела огненный столб, метавшийся по булыжной мостовой. Она молила бога лишь об одном: чтобы никто из ее братьев и сестер не стоял сейчас у окна. Потом она потеряла сознание. Когда очнулась, солдат уже не было, лишь на мостовой лежало обуглившееся тело, напоминавшее припорошенное песком обгоревшее бревно. Кто-то оттащил его на тротуар, чтобы освободить проезд машинам. Над ней склонился брат Влодик. Трудно было поверить, что не нашлось ни одной живой души, которая решилась бы помочь отцу, но Ада понимала: все боялись.
Она никогда так и не смогла заставить поверить в это людей, которые не видели войны.
Какой-то мужчина помог брату поднять ее.
— Это Лев, — сказал брат. — Мой товарищ.
Ада кивнула, отряхивая платье.
— Позвольте мне вам помочь, — предложил Лев Крук.
Она долго смотрела на него невидящими глазами, потом зарыдала и снова упала на землю.
— Побудь с ней, — велел Влодику Лев. — Я кого-нибудь позову.
И все устроил. Он знал, где найти надежного врача, что делать с телом, и даже вызвался поговорить с их матерью.
Церковь, которая была заколочена еще при коммунистах, не открылась и теперь, так что отпевать отца было негде. Останки, выпиравшие из холщового мешка, принесенного Львом, отнесли прямо на кладбище, где тот же Лев разыскал несколько человек, чтобы вырыть могилу. Почти всех священников немцы поубивали, найти хоть одного было трудно, но в конце концов откуда-то появился отец Стусь. Пока он читал заупокойную молитву, Ирина Бук, бледная и беспрерывно кашляющая, все ее дети, Лев и Антон стояли в темноте, кое-где рассеиваемой лишь трепещущими язычками свечей. Младшие думали о волках, которые, по слухам, водились на кладбище, и когда вдали завыла собака, Орест начал тоненько всхлипывать. По окончании службы все с облегчением отправились домой.
Ада смотрела на висевший в маминой спальне портрет. Еще совсем недавно жизнь текла своим чередом. Что же такого дурного совершили они с тех пор, что она так их теперь наказывает? Ничего. Они не сделали ничего плохого. А за чужие злодеяния Ада расплачиваться не желала. И что теперь делать с папиными вещами — всеми этими костюмами и рубашками, ровным рядком висевшими в шкафу, с бельем и носками, аккуратно сложенными в ящиках? Еще вчера они были необходимы. А если и не необходимы — что, кроме пищи, вообще необходимо человеку, — какая разница? Так что же это за свобода такая, если ради нее люди изничтожают друг друга?
Через неделю мама умерла. Когда она отходила, Ада сидела у ее постели и мысленно молила: мамочка, останься, ты не можешь бросить нас одних. Волосы у мамы спутались, кожа покрылась красными пятнами. Сжимая мамину руку, Ада смотрела ей в глаза и видела, как свет меркнет в них, уходит, но куда — не знала. Лишь в самый последний миг она поняла, что бороться со смертью бессмысленно так же, как бессмысленно было бороться с тем военным. Время — мужчина. Наступал вечер, на улице зажигались фонари.
Лев с отцом Стусем ожидали в гостиной. Маму похоронили той же ночью рядом с мужем.
— Кладбище начинает напоминать нашу гостиную, — сказала тогда Ада.
Сова, сидевшая на дубе, внимательно наблюдала за отпеванием и в конце дважды ухнула, чем привела скорбящих в замешательство. На обратном пути Лев шел впереди, Ада замыкала процессию, остальные дети цепочкой растянулись между ними. Эхо их шагов гулко раздавалось на пустынных улицах. На душе у Ады было темно и тяжко, она не знала, чем утешить младших. Разумеется, родители не вечны, но она не могла смириться с их внезапным и таким ужасным исчезновением. Я не должна была этого допустить, мысленно твердила она. Я обязана была остановить их перед вратами смерти.
К счастью, война не оставляла времени для скорби и копания в себе. Отныне Ада становилась главой семьи, и свалившаяся на ее плечи ответственность в одну ночь заставила ее повзрослеть, даже голос обрел непривычную твердость. Она боялась, что поседеет. Когда все улеглись, Лев с Адой расположились в гостиной на диване. Лев обнял ее за плечи, она склонила голову ему на грудь, и они забылись тревожным сном. Незадолго до рассвета их разбудил стук в дверь. Лев вскочил, вынул из кармана складной нож, и они с Адой на цыпочках пошли по коридору. Лев открыл дверь. На пороге с поникшими головами и безвольно опущенными руками стояли двое юношей Адиных лет — оба высокие, немного сутулые, с гладко зачесанными черными волосами. Один на миг поднял взгляд, но тут же снова смиренно уставился в пол.
— Барух, Сет! — встревоженно воскликнула Ада. В начальной школе близнецы были учениками ее матери. Ада знавала их, когда несколько лет назад ее семья какое-то время жила в еврейском квартале. — Входите.
— Они евреи, — предупредил Лев.
— Я их знаю, — ответила Ада.
Парни смущенно топтались в прихожей, пока Ада чуть ли не силой затолкала их в гостиную.
— Что случилось?
— Нашего отца убили. А мама пропала.
— Моих родителей тоже нет в живых.
Двойняшки недоверчиво взглянули на нее.
Ада, разумеется, слышала о бытовавшем предубеждении против евреев, но никогда не понимала его. Она, в сущности, не могла даже толком понять, кто такие евреи. Знала лишь, что они не ходят в церковь и не верят в Иисуса. И хотя ее родители несколько раз брали детей на праздник Йом Киппур в дом своих тогдашних соседей Гительсманов — а может, именно поэтому, — у нее было смутное ощущение, что они не совсем такие, как другие люди. Евреи, христиане, мусульмане… Какая разница? Две ноги, две руки, голова, у одних она есть на плечах, у других — нет. Ей доводилось слышать, как отцовские гости за столом говорили о евреях — одни с восхищением и сочувствием, другие враждебно, — но сердцем она так и не постигла того, что слышали уши.
— Если нас здесь найдут, вас расстреляют, — виновато предупредил Сет. Ада обратила внимание на то, как сияют его ботинки.
— Но они не найдут, — горячо заверил его брат.
— Не уверен, — возразил Сет.
— А откуда они узнают, не от тебя же? — кипятился Барух.
Лев, стоявший у окна и смотревший на улицу, наконец сказал:
— Мне нужно уйти. Сколько вы здесь пробудете?
— Дня два, если можно. У нас есть дядя в деревне, он нам поможет.
— И как вы собираетесь туда добираться?
Скепсис Льва не ускользнул от внимания братьев.
— Найдем способ, — сказал Сет. Барух согласно кивнул.
Лев перевел взгляд на Аду:
— Не выпускай никого из дома. Никто не удивится, если после всего случившегося вы несколько дней не будете выходить на улицу. Я вернусь в пятницу.
Он наклонился, чтобы поцеловать ее, но она отшатнулась. Лев пожал плечами и пошел к двери. По стене ползла сороконожка, он с размаху раздавил ее ладонью.
Ада, Барух и Сет тихо сидели в гостиной, пока не взошло солнце и не послышались голоса просыпающихся детей.
— Что ты им скажешь? — спросил Сет.
Собственный ответ удивил Аду. Впрочем, он вписывался в нынешний порядок вещей: чем непривычней была ситуация, тем проще решение. Еще недавно она и представить себе не могла подобного развития событий: ни маминой смерти, ни чудовищной гибели отца, ни того, что она будет рисковать, пряча у себя этих двоих. Жизнь будто играла с ней в какую-то игру, стараясь держать на расстоянии от реальных, но ей казавшихся иллюзорными предрассудков. И действительность, какой бы дикой она ни была, почти всегда оказывалась не такой ужасной, как страхи, которые Ада воображала себе в надежде избежать худшего.
Вот и теперь, отводя очередную беду, она просто ответила:
— Скажу, что вы — мамины друзья. К тому же я несколько дней не буду выпускать их на улицу.
Барух молча смотрел на нее.
— Ты белая, как молоко, подруга. Поспала бы немного.
Топая, в комнату приковылял малыш Орко.
— Кто это? — спросил он.
— Меня зовут Барух, и я великий колдун, — пошутил один из гостей.
Орко развернулся и выбежал из комнаты.
Братья прожили у них несколько дней, прежде чем люди, входившие в некую неведомую Аде организацию, помогли им бежать.
— Если будем живы, после войны пришлем тебе открытку, — сказал на прощание Сет. Ада улыбнулась.
Все происходившее порой напоминало игру. Только когда кого-то ранили или убивали, ставки опять становились реальными. Но даже это в первый момент было трудно осознать — она, например, так и не могла поверить, что никогда больше не увидит родителей, и все ждала, что вот-вот кто-то из них откроет дверь и войдет, раскрыв руки для объятий. Но, как уже было сказано, времени предаваться отчаянию не оставалось, теперь она должна была заботиться о братьях и сестрах. Может быть, именно поэтому, когда Лев в следующий раз обнял ее, она не оттолкнула его и дала себя поцеловать.
Но это была не единственная причина.
Несмотря на малый рост, Лев был красив: нос с горбинкой, живой взгляд голубых глаз, нервные движения. Он внушал доверие и казался гораздо старше своего возраста. После того как в первые же дни оккупации его родителей выволокли из их деревенского дома и расстреляли, он ушел к партизанам и в свои пятнадцать лет стал вполне самостоятельным мужчиной. В его характере просматривалась явная романтическая жилка, а поскольку война была единственной знакомой ему реальностью, он и ее романтизировал. Он чувствовал в себе неисчерпаемые силы, и ему нравилось опекать Аду.
Тем не менее тайн своих он ей не доверял и не сказал, что организовал убийство солдат, замучивших ее отца. Он вообще никогда не посвящал ее в подробности своей околовоенной деятельности, и эта склонность к секретности, а также его неуемный темперамент постепенно отдаляли их друг от друга.
Однако ближе к концу войны они все чаще стали поговаривали о том, чтобы уехать. Оставаться было опасно: немцы все больше зверели, предчувствуя конец, но и возвращение коммунистов пугало — что, если те станут преследовать людей, побывавших в оккупации?
Все решил внезапный утренний визит полицаев, искавших Льва. К вечеру Ада с Львом собрали кое-какие пожитки, распихали их в два вещевых мешка и решили пробираться туда, где, по их сведениям, на уже освобожденных территориях появлялись первые лагеря для перемещенных лиц.
V
Лагеря для перемещенных лиц, созданные после войны Международной организацией помощи беженцам, действительно оказывали эффективную помощь миллионам людей, лишившихся крова, и давали им давно забытое ощущение стабильности. В этих лагерях рождались дети, свершались похороны, проводилось голосование, имелись школы; здесь к людям возвращались мечты. Здесь, во временном пристанище, которое многим открыло глаза на разницу между роскошью и необходимостью, находилось место и для любви.
Ада обожала вареную картошку и всегда приводила братьев и сестер в столовую пораньше, когда котлы были еще полны. Вдыхая клубившийся пар, она словно растворялась в душистом аромате плодов земли, а давя вилкой их горячую мякоть, представляла, как она зарывается в нагретый солнцем песок на берегу моря. Картошка обжигала язык, но Ада не обращала внимания на боль, наслаждаясь вкусом. Быть может, то было предзнаменованием — боль становилась для нее приправой, без которой пища казалась пресной. На несколько минут она забывала о братьях и сестрах, о рае и преисподней, о неизвестности, маячившей впереди. Ах, если бы можно было вечно сидеть вот так и ни о чем не думать, — она была бы счастливейшей из женщин.
— Вы Адриана Сичь? — Она открыла глаза и увидела рыжеволосую женщину, чье лицо казалось смутно знакомым. Впрочем, в лагере это случалось сплошь и рядом. Ада кивнула. — Я только хотела вам сказать, что ваш отец был замечательным человеком. Вы должны это знать. — Женщина наклонилась, вложила ей в руку конверт и быстро ушла.
Странно. Ада проводила рыжеволосую взглядом.
— Кто это? — спросил Орест.
Ада не ответила. В конверте лежал золотой браслет, который не был ни слишком массивным, ни особо изящным. И тут она вспомнила женщину: обнаженная на берегу Черного моря. Она много лет не вспоминала о ней. И хотя тот факт, что у ее родителей было прошлое и в нем — свои тайны, не очень ее удивил, она почувствовала укол в сердце: ей никогда уже не узнать, кем они в этом своем прошлом были.
— Простите, могу я отнять у вас минутку? — прошелестел у нее за спиной шепелявый женский голос.
Ада, вышедшая из общественной столовой покурить в ожидании Льва, который должен был вернуться с футбольного матча, оглянулась. Перед ней стояла женщина в элегантном коричневом деловом костюме, с карандашом и блокнотом в руке. Один глаз закрывала зеленая повязка. Они со Львом учили английский, и Аде было приятно, что она поняла вопрос, хотя появление женщины ее и встревожило.
— Простите, но я еще плохо говорю по-английски. Что у вас с глазом?
— Конъюнктивит, — ответила женщина. Непонятно почему, но шепелявость и повязка на глазу успокоили Аду. Во всяком случае, американцы всегда стараются быть дружелюбными.
— Ну, хорошо, — сказала она.
— Я пишу о жизни в лагерях… — Ах, какие ровные у нее были зубы. — Могли бы вы рассказать нашим читателям, что значит для вас быть беженкой?
Ада сама еще не слишком хорошо это понимала, хотя с некоторых пор уже не могла представить себя в ином качестве.
— Когда умирает столько людей, которых вы хорошо знали, мир становится другим. И вы в любом случае начинаете жить “в другом месте”.
— А о чем вы теперь мечтаете? — задала очередной вопрос журналистка.
Ада натужно улыбнулась.
— Видите ли, я многое оставила дома, но все это теперь не имеет никакого значения. Быть со своей семьей. Вот единственное, что важно. Понимаете?
Гуляя в одиночестве по лесу за лагерем, слушая птиц, поющих так, словно от радости, что мир снова юн, у них вот-вот разорвутся их крохотные сердечки, Ада мысленно принимала решения. Она слышала в себе смутный голос, взывающий к отмщению, но старалась заглушать его и вместо этого заставляла себя сосредоточиться на том, что нужно быть как можно более открытой. Никому не завидовать. Быть готовой к тому, что, куда бы ее ни занесло после лагеря, она везде окажется в невыгодной ситуации: в окружении людей, связанных друг с другом нитями общего прошлого, которое именуют историей. И это будет не ее история.
— Очень здравое суждение, — одобрил отец. В длинном черном пальто и мягкой фетровой шляпе, он сидел на камне, опершись подбородком на руки, сложенные на ручке зонта. Ее потрясло то, каким живым было видение. Улыбнувшись, отец продолжил: — Мне трудновато принимать зримый облик, так что частых встреч не жди.
— А мама там с тобой?
— Разумеется. Кажется, сейчас она навещает Ганнусю. Вас, знаешь ли, у нас много. Хочешь, чтобы я ее позвал?
— То есть пытаешься снова улизнуть?
Он понял упрек и подмигнул:
— Сердишься?
— Вы рановато нас оставили, тебе не кажется? Думаешь, ты успел научить меня всему, что мне необходимо знать?
— Думаю — да. Мы с мамой снабдили тебя великолепным проводником в невидимый мир.
— И где же он, этот мир? Боюсь, большинство из нас все еще слишком привязаны к миру видимому.
— Не будь высокомерной. Ты полагаешь, что Смерть — это просто? Вот ты
здесь — а вот тебя уже нет? Нет, милая, смерть ничуть не менее трудна, чем жизнь.
Такие воображаемые разговоры помогали ей. Беседуя со своими призраками, она чувствовала себя не такой озлобленной и не такой одинокой.
Клены стояли в роскошном осеннем убранстве. Она подняла листок и провела пальцем по прожилкам. Вот ведь деревья каждый год теряют все — но возрождаются же каждую весну.
Спускаясь по холму к дороге, окаймленной пышными деревьями, она заметила Антона, взволнованно махавшего ей рукой. Он отрастил усы, бородку-эспаньолку и стал, на Адин вкус, слишком похож на Ленина. Антон заделался настоящим ученым, все ночи напролет, если был хоть какой-нибудь источник света, проводил за чтением стихов, изучением Каббалы и мистических трактатов Якоба Бёма. Он легко находил общий язык с людьми, и в круг его знакомых вскоре входило немало американских военных, в том числе молодой лейтенант Том О’Флэннаган. Когда разразилась война, этот высокий, элегантный, с коротко стриженными волосами персикового цвета молодой человек только-только начал преподавать историю в университете. Его отец, эмигрировавший из Ирландии, из графства Корк, настоял на том, чтобы он выполнил свой гражданский долг и записался в армию. Участник высадки союзных войск в Нормандии, Том говорил Антону, что повидал достаточно, чтобы расширить свое представление об истории так, как не способны расширить его миллионы прочитанных книг. Лейтенант О’Флэннаган особенно охотно делился с будущими иммигрантами своим пониманием того, чего им следует ждать от Америки. Они с Федько, Антоном, которого он называл Достоевским-младшим, и еще несколькими товарищами порой часами засиживались после обеда в столовой. Иногда Ада присутствовала при их разговорах. Это напоминало ей застолья в родительском доме.
— Но Америка — не нация, — горячился Федько. — Это клуб. Посмотри на нас. Чуточку везения — и мы станем американцами, не будучи рождены в Америке.
— А вот сам увидишь, — возражал О’Флэннаган. — Американцы — нация, хотя американское гражданство могут приобрести и родившиеся за пределами Америки. Старые определения изжили себя. Чтобы стать коренным жителем, не обязательно произрастать из местной почвы. Те, у кого в жилах течет голубая кровь, пьют пиво ничуть не лучше того, которое пьют люди с красной кровью.
— Вот как? — не унимался Федько. — Ты хочешь сказать, что там нет аристократии? Интересно. Но ведь ваша революция в отличие от нашей совершилась под руководством высших классов, а не была направлена против них. Кстати, может, именно потому она и оказалась успешной. А вот у меня к тебе вопрос.
— Валяй.
— У кого власть? Кто реально владеет властью в Америке?
Выщелкнув из пачки “Лаки Страйк” сигареты, О’Флэннаган угостил всех, в том числе и Аду. Он обожал чувствовать себя преподавателем в классе и постепенно из воина снова превращался в гражданское лицо.
— У кого власть? У цифр. Цифры правят бал…
— Понимаю — деньги, — подхватил Федько.
— В некотором роде — да, но все не так просто. Существует еще общественное мнение, люди.
— А я еду в Англию, — вставил Антон. — Там все яснее. Все же это Европа.
— Англия станет теперь очень жесткой страной, — заметил Федько.
— Ну и пусть. Америка будет еще жестче, — ответил Антон.
— Почему ты так думаешь? — поинтересовался О’Флэннаган.
— Потому что она победила и обнаружила в себе невероятную силу. А свобода и сила всегда в контрах. Думаю, в этом как раз и заключается смысл истории об Иисусе Христе. Христос проповедовал безграничную духовную свободу, воплощенную в творческом начале. Напоминая же людям, что их внутренняя свобода практически неограниченна, ты тем самым обозначаешь границы внешней власти. А это уже угроза для тех, чья власть, сколь могущественной она бы ни казалась, таким образом умаляется до степени, требующей опоры на физическую силу, что безнравственно. Берегись людей безнравственных, которые не желают глядеться в зеркало искусства, потому что это чревато утратой иллюзий.
— Берегись самообольщающихся художников, — съязвил Федько.
О’Флэннаган усмехнулся:
— Эй, Достоевский-младший, я обожаю эти ваши разговорчики, но с меня довольно. Через минуту начинается кино.
— А что сегодня показывают? — спросил Антон.
— “Иметь и не иметь”.
— По Хемингуэю? Ты читал?
— Нет, но слышал.
— Это не лучший его роман.
А вот Антон читал все, думала Ада, глядя, как тот приближается, размахивая руками — он напоминал дерево с трепещущими на ветру ветками.
— Ада! Меня приняли. Я еду!
— Куда приняли?
— В Лондонский университет. Я еду учиться в Англию! — Юношеская экзальтация девятнадцатилетнего приятеля рассмешила ее. — Как ты думаешь, Ти-Эс Элиот еще жив? Я уже год не видел ни одного литературного журнала.
Ада пожала плечами — кто-кто?
— Ой, посмотри, лиса!
Ада обернулась и увидела рыжее существо, юркнувшее в кусты.
Обняв Антона за шею, она покрыла поцелуями его лицо. Дружескими поцелуями, разумеется, но они напомнили ей о других, отнюдь не просто дружеских, коими она недавно наградила Льва, когда он сделал ей предложение. Вздрогнув, Ада резко отшатнулась от ошарашенного поэта, чья страсть к ней была очевидна каждому, как резкие тени, отбрасываемые на дорогу старыми опавшими деревьями, — иероглифами их голых ветвей, в которых еще недавно пели птицы.
Ада не отдавала себе отчета в том, какое впечатление произвел на поэта, потерявшего во время войны всех родных, тот эпизод. Всю жизнь — тщетно, как оказалось, — он будет ждать от нее другого такого же порыва. В тот день, когда Антон покинул родину, захлопнулась дверь, ведущая к источнику его поэтического вдохновения. Это не было неизбежно — эмигранты любят приводить в пример Виктора Гюго, написавшего свои лучшие произведения в изгнании. Но Антон был писателем иного рода. Он сентиментально верил, что настоящая поэзия рождается только на том языке, на котором любила тебя твоя бабушка, а этот язык был для него отныне потерян. Всю оставшуюся жизнь он пытался объяснить свое молчание, мысленно повторяя, что то Адино объятие было не приятельским, а страстным, и что в ней он мог бы снова обрести свою музу. Но вместо этого пришлось посвятить себя литературной критике.
Приблизительно в то же время Ада открыла свое посольство: с мертвыми она была накоротке. Время от времени все ушедшие члены семьи поочередно навещали ее. Особенно близка она была с Ниной, младшей из маминых детей, умершей через несколько часов после рождения. Быстрый переход из мира материального в мир бесплотный наделял ее преимуществами среди мертвых, и энергетически как никто другой она подпитывала Аду в ее трудных поисках своего места в новом мире. Обычно Нина являлась Адриане в виде парящего зеленого сгустка, напоминавшего стройную молодую сосенку в радужном ореоле.
VI
Ада рыдала, полулежа в постели, обложенная тремя перьевыми подушками в розовых наволочках десятилетней давности. Она только что прочла историю своей жизни. Ей давно уже казалось, что она никогда больше не встретит человека, знавшего ее в той, прошлой жизни, что отныне ей суждено пребывать во вселенной, где люди, лишившиеся общих корней, демонстрировали друг другу лишь свою внешнюю оболочку, лишь поверхностные чувства, крадущие у жизни теплоту. Впервые она не сдерживалась, не храбрилась, не старалась отринуть все то, что с ней случилось. Горе так тщательно было замуровано в глубине ее души, что теперь ее взорвало от чувств, которые она слишком долго подавляла. Казалось, что распахнулись ворота переполненной тюрьмы и бунтующие сокамерники, вырвавшись на волю, пустились в пляс.
Успокоившись, она лежала, вытянувшись на кровати и размышляя о том, что прочла. Разумеется, это была не вполне достоверная история ее жизни. Антон кое-что изменил: ему пришлось это сделать, ведь, в конце концов, он не был свидетелем многого из того, что с ней произошло. Ее отца не сжигали у нее на глазах, он был арестован вместе с группой своих товарищей и заживо погребен в какой-то глинистой братской могиле. Аде так и не довелось узнать, где она находится. Никаких Сета и Баруха тоже не было — тех мальчиков, ее бывших соседей, звали Эдко и Олесь. Она как-то получила письмо из Израиля, они сообщали, что благополучно добрались туда, когда она еще пребывала в лагере для перемещенных лиц. После этого она утратила с ними всякую связь. Что же касается призраков, то это была чистая правда — она действительно разговаривала с ними чаще, чем хотела себе в этом признаться. Но откуда Антон это узнал?
Одно слово — поэт.
Фрагменты прочитанного вспыхивали в ее мозгу, как обрывки полузабытого сна. Нарисованные Антоном картинки овладели ее воображением сильней, чем собственные воспоминания. Она не могла теперь сказать наверняка, действительно ли Слава летала на смерче и возил ли ее отец в крымский монастырь. Как могло случиться, что придуманное Антоном вытеснило реальные события?
Она взглянула на часы: начало пятого. Через два часа нужно будет собирать в школу мальчиков, хотя, видит Бог, они уже достаточно взрослые, чтобы делать это самостоятельно. Сыновья все больше отдалялись от нее. Уже несколько лет, как они отказались говорить по-украински и полностью перешли на английский. Понимая их, она тем не менее никак не хотела с этим смириться. Ведь смысл ее жизни состоял в том, чтобы быть мостом между мирами, только, похоже, движение по этому мосту было односторонним.
Но вот же перед ней рассказ Антона: что это, если не попытка воскресить прошлое? Она вдруг ощутила страшную усталость и закрыла глаза. Образ матери, какой она ее помнила, смешался с образом матери из рассказа Антона, и эта слиянная женщина, взяв ее за руку, повела к морю. Впервые за многие годы Ада уснула глубоким сном.
VII
Всю неделю Ада размышляла над предложением Антона. Подметая полы, она пыталась представить себе, как это будет, если она со своими лишившимися отца сыновьями переедет в Англию. Что ее здесь держит? Зачем ей оставаться? От общины она отошла. Мальчики отбиваются от рук. Ее работа — сущая тоска. Когда она постареет, ее нельзя будет отличить от гостиничной мебели. Почему бы не решиться на неожиданный роман?
В течение нескольких дней будущее прояснилось для нее так, как если бы все ее мертвецы хором уговаривали: Альбион вас спасет, летите в Альбион! Какая глупость думать, что она выживет в Америке, где в касту успешных могут войти лишь самые ловкие и богатые. Ей необходимо упорядоченное общество, где всему есть свое
место, — в такой стране найдется местечко и для нее. А главное — ей было нужно, чтобы кто-то помог справиться с сыновьями. Человек вроде Антона, серьезный и целеустремленный, сможет привить мальчикам чувство уважения к традициям и приоткрыть перед ними врата будущего.
Однажды вечером она заговорила об этом с Виктором. К ее удивлению, тот сразу отверг ее предложение.
— В Англию? А ты знаешь, как там к тебе будут относиться? — сказал он.
— У Антона хорошая работа.
— И что, она позволит ему содержать тебя и твоих детей? Оплачивать их учебу, достойную жизнь? И каково будет им? — разволновался Виктор.
Окутанные клубами сигаретного дыма, они сидели на кухне, за все тем же столом-ванной, на котором лежал пучок редиски и стояла бутылка водки. Обычно Ада не советовалась с Виктором. Он вел свою полулегальную жизнь, о которой Ада почти ничего не знала. Да, Виктор Волчок стал для нее проблемой. Казалось бы, его присутствие должно было облегчить ей существование: брат мог бы поддерживать ее материально и психологически, в чем она остро нуждалась. Но вместо этого он тоже высасывал из нее последние силы.
Вернувшись в начале пятидесятых из Сибири по амнистии, он каким-то образом разыскал сестру, что ее немало удивило, поскольку обычно Виктору гораздо лучше удавалось теряться и терять — выйдя за сахаром, он, как известно, пропал на двадцать лет. Уже в Америке он первый раз исчез, самостоятельно отправившись в Нью-Йорк. Потом, на второй день работы в пивоварне, пропал снова и не появлялся, пока мастер его не разыскал. Он терял одно место за другим. Его убивали собственные мысли. Глядя в зеркало, он видел голубые глаза, белокурые волосы, к его изумлению, не поседевшие, лицо с тонкими, чистыми чертами. Но его душила злоба, не имевшая точного адресата, если не считать врагов, оставшихся на старой родине. Здесь никому не было до них дела, и он таил свои иссушающие мысли. Когда злоба особенно распирала его, он вставал и начинал вертеться, как волчок, его мозг превращался в бессмысленное месиво крови и разорванной плоти, в которую вонзаются ножи.
Мысленно он вновь и вновь возвращался в то утро, которое переменило всю его жизнь. Кот сидел тогда на кухонном столе, вылизывая лапу, Адриана читала, прислонившись к печке. А на улице было холодно и пасмурно. Он направлялся на встречу со своим другом Владом, с которым они собирались бежать из страны. Но на месте встречи ждали трое в форме. Его арестовали. О своем товарище он никогда больше ничего не слышал. Его бросили в камеру, где по углам висели пауки размером с теннисный мяч, и ему не суждено было больше при жизни увидеться с родителями.
В тюрьме его опускали чаще, чем портниха протыкает иглой игольницу, и с тех пор он уже не мог без этого обходиться, пользуясь подручными средствами. Пусть окружающие считают его заблудшим — он-то сам знал, куда катится. Тим, у которого в порту был татуировочный кабинет, показал ему Ньюарк и Нью-Йорк, и вскоре у Виктора уже были друзья повсюду — жестокие, игравшие со смертью, испытывавшие судьбу и не боявшиеся заходить при этом слишком далеко.
Он неохотно присматривал за племянниками, понимая, что это нездоровая для них опека. Показывал им свой “музей исторических ужасов”. Много лет он собирал специфические репродукции. Одни вырезал из журналов, которые хранил под кроватью; другие были снимками, сделанными в концлагерях; на двух-трех были запечатлены жертвы Голода. На стене у него висела картинка, изображающая мальчика с отрубленным фаллосом, она маячила у него перед глазами, когда он пытался заснуть. Он даже подумывал снять ее, но потом решил, что помнить важнее, чем спать. Однако лучшим утешением, разумеется, была сорокаградусная водка.
Ада надеялась, что его раны заживут, что в одно прекрасное утро он проснется таким, каким был прежде, но этого так и не случилось. В Воркуте ему пришлось накладывать швы, потому что его разорванный задний проход не удерживал экскрементов. Виктор обожал темные кладовки, пещеры и ночевки в пути. Он не мог жить без тьмы.
Услышав, что Ада собирается переселяться в Англию, он запаниковал. На следующее утро не вышел к завтраку. Ада пошла к нему и увидела, что кровать не тронута. Она не придала этому значения: Виктор частенько исчезал на целые сутки. Но когда он не появился и на другой день, она заволновалась и позвонила моей матери. Та, в свою очередь, позвонила отцу в больницу, и отец пообещал: если Виктор в ближайшие часы не объявится, он отправится его искать.
Спустя некоторое время Ада снова заглянула в комнату Виктора и, как всегда, поежилась от вида развешанных по стенам зловещих картинок. Звонок в дверь вернул ее к действительности, она поспешила открыть.
— Антон! — В своих тревогах она совершенно забыла, что он должен сегодня вернуться. Его худое интеллигентное лицо было исполнено надежды. — Входи, — пригласила она и, едва он успел переступить порог, быстро заговорила: — Я обожала того художника. Очень хорошо его помню. И оперу. Маму с папой. Я так их чувствовала… Они вошли в кухню.
— Значит, ты не едешь, — догадался он, глубоко засовывая руки в карманы и слегка сутулясь.
— Я хотела бы. Очень хотела бы, — засуетилась она. — Кофе? — Сердце у нее бешено колотилось. Необходимость принимать решение мучила ее. Она хотела поехать с ним, но не могла себе представить, что придется еще раз все начинать сначала. “К здешним неприятностям ты по крайней мере уже привыкла”, — нашептывал ей Страх.
— Нет, спасибо, — отказался он от кофе. — Ты должна поехать. Ну что тебя здесь держит? Что?
— Виктор, — сердито сказала она. — Виктор пропал. Исчез. Не впервые, но, когда его не бывает больше суток, я вспоминаю сорок второй год. — На лице Антона отразилась озабоченность. — Я звонила Славе.
— Уверен, что с ним все в порядке.
— Может быть, может быть, чего не скажешь о моих нервах. Ну неужели он не мог выбрать для этого другое время?
— Тем не менее ты должна ехать! Я могу тебе чем-нибудь помочь? — Его удивила глубина собственного отчаяния. Какой прок от литературы, если она не побуждает людей к действию? Его стройное тело напряглось, как стрела, коей он хотел бы пронзить ее сердце.
Она подошла и положила руки на его сцепленные ладони. В ее возрасте большинство женщин обзаводятся двойным подбородком, подумал Антон, а она стала лишь привлекательней, словно ее время течет с иной скоростью: у нее почти нет морщин и глаза горят потаенным пламенем.
— Как редко услышишь теперь от людей даже это, — вздохнула она.
— Людей теперь мало.
— Я не могу. Не сейчас. Когда ты уезжаешь?
Ее решимость становилась тверже с каждым словом, хотя она прекрасно понимала, что совершает ошибку, закрывая дверь, которая, вероятно, ведет на волю.
— Завтра. Но это не важно. Ты можешь приехать позже.
— Может быть, — задумчиво ответила она, думая про себя — кто знает?
Она наклонилась, чтобы запечатлеть скромный прощальный поцелуй, но поцелуй получился более многозначительным.
Непреклонная и упрямая на вид, Ада на самом деле трепетала, как воздушный змей на ветру. Она хотела, чтобы он прикоснулся к ней, овладел ею, но он лишь смотрел на нее, как раненый зверь.
— Мне не с кем поговорить, — сказал он наконец. — Никто не понимает того, что я видел.
Образы, запахи, звуки, скопившиеся за сотни дней, окутали его плотным облаком, она смотрела на него сконфуженно, по-прежнему уверенная, что совершает чудовищную ошибку, но у нее не хватало сил вырваться из пут благоразумия. Так же, как в детстве она порой чувствовала себя пойманной в семейные силки, сейчас она чувствовала себя скованной с братом одной цепью. Ее жизнь рушилась теперь из-за него так же, как в свое время отчасти из-за его исчезновения сломалась жизнь их матери. Мы обречены повторять судьбы друг друга, подумала она. В этом наша трагедия.
После ухода Антона Ада долго стояла у окна, глядя на улицу, пока в ее воображении не стали вспыхивать образы прошлого вперемешку с фантазиями о будущем. Но и теперь, как в войну, времени для самокопания не оставалось. Пора было идти на работу, где, выполняя заказы клиентов, она с радостью забыла на время о своих проблемах.
В тот вечер она вернулась поздно и, как всегда, застала сыновей перед телевизором. Виктора по-прежнему не было. Почти до утра она не могла заснуть, а когда наконец задремала, ее разбудил звонок. Алекс, опередив ее, уже открыл дверь. На пороге стоял в стельку пьяный Виктор, которого привезли мы с отцом.
Желая, чтобы я не терялся ни в какой ситуации, отец часто брал меня с собой на работу и в поездки по разным делам, приучал к необычному окружению. В то субботнее утро, сделав несколько звонков, он без особого труда выяснил, где находится Виктор. Погрузившись в зеленый “Фольксваген-жучок”, мы отправились в Ньюарк.
За несколько лет до того я, по понятным причинам, заинтересовался русской революцией и быстро обнаружил свое полное невежество в этом вопросе. Например, я узнал, что утверждение, будто ее спровоцировал в 1905 году поп Гапон, весьма спорно. Будучи крестьянским сыном, этот священник верил, что Христово послание может иметь практический смысл для петербургских рабочих. Он жил среди них, делил с ними нужду и страдания, понимал их нужды. Пропасть между бедными и богатыми была, как обычно, чудовищной, и это возмущало Гапона. Он умел увлечь людей страстными речами, рабочие ему верили. В отличие от большинства тогдашних священников он был тощ и аскетичен и не стремился к обогащению. Тайная полиция, однако, тоже его привечала, поскольку он не умел лгать. Отчаявшись получить ответ на свои требования, рабочие решили организовать шествие, которое Гапон должен был возглавить.
В воскресенье на рассвете собралась многотысячная толпа рабочих. Им было предписано избегать некоторых улиц, чтобы не тревожить почтенную публику, но Гапон проигнорировал это распоряжение. Выйдя на площадь перед Зимним дворцом, рабочие были атакованы полицией и солдатами. Погибли сотни людей. Гапону пришлось бежать из страны. В 1907 году он опубликовал в Нью-Йорке автобиографическую книгу, а по возвращении в Петербург был убит то ли агентом полиции, то ли эсером, которого русский писатель Сирин случайно встретил в 1936 году в Париже, у зажиточного эмигранта Фондаминского, и о котором язвительно заметил, что руки, коими тот удушил священника, были покрыты красными пятнами. Так или иначе, русская революция стартовала. Без сомнения, именно она отчасти привела нас к Вьетнаму, ко всем этим смертям и слезам. И из-за нее же, в конечном счете, мы с отцом ехали сейчас по ньюаркскому кварталу трущоб в поисках дома мистера …енко.
В восьмидесятые годы Ньюарк был ведущим индустриальным центром Америки. Прежде его считали самым красивым городом континента. Здесь изобрели пластмассу. А столетием позже, летом 1967-го, после убийства Мартина Лютера Кинга, здесь начались бунты. К тому времени город уже довольно долго наводнялся наркотиками. Однажды утром отец моего приятеля ехал на работу в гараж, располагавшийся в неблагополучном квартале. Когда он остановился перед светофором, пятеро мужчин окружили его машину и, не дав ему опомниться, начали жестоко избивать. Он был крупным, сильным мужчиной, в школе занимался атлетикой, и свирепо сопротивлялся, что привело нападавших в еще большую ярость. Они бы наверняка убили его, если бы не послышался вой полицейской сирены. Бандиты бросили его и убежали. После того как его залатали в больнице, он доехал-таки до гаража, отработал дополнительную смену и только тогда вернулся домой. На следующий день гараж, в котором он работал, сожгли. Пока он несколько месяцев искал другую работу, отношения в семье на почве нужды испортились безвозвратно. Таковы были локальные американские войны.
Некогда Ньюарк был городом поэтов. Здесь родился Стивен Крейн. По этим улицам ходил Уитмен. Теперь дома являли собой печальное зрелище, хотя были выстроены и новые кварталы, позволявшие допустить, что при искреннем желании многое можно улучшить.
По сточной канаве ковылял на трех ногах черный лабрадор. Пустырь, заваленный сломанными креслами с торчавшими из сидений пружинами, ящиками, набитыми пустыми консервными банками, и грудами лопнувших покрышек, представлял собой картину какой-то сюрреалистической гаражной распродажи. Посредине валялся перевернутый “Вольво”, напоминавший опрокинувшегося на спину жука или собаку, ждущую, чтобы кто-нибудь почесал ей живот.
Мы направились к дому Уолтера …енко. Уолтер когда-то был дьяконом, а теперь, в середине шестидесятых, работал агентом в бюро путешествий. Его плоская лысина напоминала шляпку гриба. Раскосые глаза свидетельствовали о примеси татарской крови. Он возник на пороге в оранжевом спортивном костюме.
Мы поздоровались за руку. Наш приезд одновременно и огорчил его, и принес облегчение. Отец сказал какую-то шутку, чтобы наладить контакт.
— Входите, пожалуйста, — проскрипел мистер …енко. — Он наверху.
Мы проследовали за ним по темной лестнице. Краска на стенах облупилась, все они были разрисованы граффити. В помещении пахло какой-то тухлятиной, на площадке второго этажа под дверью лежала кучка собачьих экскрементов.
В комнате мы увидели Виктора, распластавшегося на диване, он не спал, но лежал неподвижно, как камень. На нем были серые шерстяные брюки и кремовая рубашка, испачканная на груди чем-то зеленым. Острые скулы были туго обтянуты кожей. Он тяжело дышал открытым ртом, каждые несколько минут вываливал наружу язык, как мучимая жаждой собака, и бессмысленно моргал красными глазами, не узнавая нас. В пегой его бороде застряли хлебные крошки.
— Он все еще немного не в себе. Таким вот заявился сюда вчера вечером… — Мистер …енко жестом указал на пустую бутылку из-под водки, стоявшую на коричневом половике возле лакированного журнального столика.
— Вы не поможете нам погрузить его в машину? — попросил отец.
— Конечно, но, может, сначала выпьете кофе?
— Нет, спасибо.
— А что-нибудь покрепче?
— Нам нужно поскорей отвезти его домой.
— Ну что ж. Знаете, ведь он не впервые является сюда в таком виде.
— В самом деле? А Ада знает?
— Нет, конечно. Она ведь из этих, твердолобых.
— Каких?
— Ну, тех, что привыкли решать, что кому следует делать и какими быть. А если люди не такие, как ей хочется, значит, должны такими стать. Может, все же по чашечке кофе? — взмолился Уолтер.
— Воды, если можно, — сдался отец.
Мы проследовали на кухню. Здесь стены тоже облупились, а потолок выглядел, как свод сланцевой пещеры. Из-под штукатурки проглядывали деревянные перекрытия. Раковина была завалена грязной посудой. Я насчитал три открытые банки с консервированными персиками и еще несколько с кукурузой и бобами. В кошачьем блюдце с молоком плавал таракан.
— Я плохой хозяин, — смутился мистер …енко.
— Я тоже.
Каким-то чудом ему удалось найти три неиспользованных стакана. Он открутил кран.
— Не обращайте внимания на цвет.
Вода была ржаво-оранжевой. Отец все же выпил. Когда мы вернулись в комнату, Виктору уже каким-то образом удалось сесть. Он уставился на меня мутным взглядом.
— Видите ли, мистер Питер, — сипло прошелестел Уолтер, — у нас здесь коммуна. Никто этого не понимает, кроме доктора. Эх, люди… — Он смущенно улыбнулся отцу. — Это единственное место, где они могут быть самими собой. Он забавный парень. Шутит все время. Иногда насчет сестры.
Мне трудно было представить себе Виктора в веселом настроении. Эти двое были любовниками или, во всяком случае, к тому шло. Я почувствовал это тогда и наверняка знаю теперь. Уолтер лгал нам, и это можно было понять: как иначе было ему оправдать свою жизнь? Иммигранты старались продемонстрировать большинству определенный образ: человек при галстуке, женатый, исправно выплачивающий кредит, — член некой лиги. Им не хватало смелости быть самими собой — мешал страх обнаружить темные стороны души.
Отец помог Виктору спуститься по лестнице, я, забежав вперед, открыл дверь. Было жарко, по радио обещали дождь.
Иногда я забываю, что всего лишь воображаю себе это.
— Я хочу домой, — сказала Адриана. Уложив Виктора в постель, мы сидели на кухне. Алекс старался не смотреть на меня. — Хочу домой, — повторила Ада, повернувшись к моему отцу. — Хватит. Я возвращаюсь. Как только Виктор проснется.
Она сидела, прислонившись к стене, запрокинув голову, сжав кулаки. А что, она может. Возьмет да и увезет Виктора. Или переберется с ним к мистеру …енко.
Мы неловко распрощались, и я пожалел, что отец взял меня с собой. Алексу будет трудно простить мне это.
В тот вечер по дороге в уютный пригород Форт Хиллз, куда мы переехали годом раньше, я размышлял над двойственностью судьбы. Традиционная мудрость гласит, что суровая судьба закаляет характер. Но если поинтересоваться, кто эти мудрецы, родившие столь удобную максиму, окажется, что для такой вот Ады их жизненный опыт смешон и их авторитет бледнеет рядом с молчаливой мудростью агнцев, чьи глотки наполовину перерезаны.
VIII
Воспоминание: я просыпаюсь от какого-то шума. Это бегает в своем колесе мой хомячок по кличке Пришибей — тот самый, который вскоре убежал из клетки и сидел за дверью. Я же в поисках его эту дверь распахнул и нечаянно — горькая ирония — пришиб его. Но в ту ночь он был еще жив и здоров.
Я долго не мог снова заснуть и сидел на кровати. Была полночь. Я подошел к окну и стал всматриваться в темноту, но меня привлекали не звезды, а черные прямоугольники соседних окон, подсвеченные уличными фонарями, под которыми, словно гигантские скарабеи, сгрудились на стоянке янтарно мерцающие панцири машин. По тротуару все еще расхаживал Пьетро. Кого он изображал на этот раз, я не знал. Он вертел головой — видимо, искал, к кому бы прицепиться, но улица была пуста, так что ему приходилось сдерживать своих демонов. Дальше расстилалось море спящих домов. Одни пониже, другие повыше, они в тот момент и впрямь напоминали волны. Мне было приятно представлять себе, что в одном из них кто-то не спит так же, как я, и думает о том же: когда-нибудь мы можем повстречаться с этим человеком — на футболе, в закусочной “Хот дог”, на велосипедной прогулке — и подружиться. А может, это девочка, с замиранием сердца подумал я, и мы полюбим друг друга, у нас будут дети. Отходя от окна, я был уверен, что в этой нерасчлененной демократической тьме живут новые друзья, мое будущее, моя судьба.
Решив наведаться в холодильник, я пошел на кухню и, проходя мимо маминой спальни, услышал из-за двери мерное похрапывание. На пороге кухни остановился — над столом горел свет. Перед высокой стопкой учебников, опершись лбом на ладонь, сидел отец. Зажатым в другой руке карандашом он трудолюбиво выводил длиннющие латинские слова, объясняющие, из чего состоит наш организм, его губы шевелились, выговаривая: “Плюсна”. Плюсна — часть ступни, в которой кровоточат стигматы (хотя отец об этом, разумеется, не думал), а я — уже не мальчик, разбуженный хомячком, а средневековый мудрец, взирающий с вершин памяти на один образ из миллиона. Впрочем, образ отца, корпящего над учебниками, производит на меня и сейчас такое же впечатление, какое произвел тогда, — одинокий человек, погрузившийся в заключенный под обложками мир знаний. Тот факт, что в книгах действительно заключен целый мир, отчасти объясняет непреложный авторитет, коим пользовался отец в моих глазах. Его знания, трудолюбиво почерпнутые из фолиантов, медленно, незримо, но неотвратимо проложили путь для всех нас — путь, который вывел нас из района убогих домишек, населенных людьми добрыми, но неблагополучными, громогласными и слезливыми, в предназначенный для верхушки среднего класса пригород Форт Хиллз, где обитали администраторы, врачи, юристы и прочий ловкий люд, обученный обдирать бедноту, и где у нас тоже появился дом с забором и палисадником, в котором бегали собака и две кошки.
Мы преуспели в этой жизни. И я не сомневаюсь, что одной из причин нашего переезда было желание родителей отдалиться от Круков.
У моей мамы, успешно освоившейся в новой роли жены американского доктора, был пунктик: она ни под каким предлогом не желала говорить о прошлом. Пунктик был несколько даже навязчивым, поскольку я не припоминаю, чтобы в шестнадцать лет так уж интересовался этим прошлым. Каждому — свое время, это наш общий дар. И зачем стремиться в какое-то иное время или прилагать неимоверные усилия, чтобы сохранить то, что, как учат мудрецы, существует само по себе, как свет? В те годы мои родители, не прячась от жизни и не увиливая от ответственности, погрузились в работу и общественную жизнь с таким энтузиазмом, что не заметили, насколько мало времени оставалось нам друг для друга. В Рузвельте я учился в католической школе и посещал воскресную, где нам рассказывали о старой родине; в Форт Хиллзе стал ходить в государственную, где упор делался на спорт и подготовку к поступлению в колледж. Старая родина, и без того уже казавшаяся чем-то абстрактным, померкла и растаяла в моем воображении, как Чеширский кот, оставив после себя лишь загадочную улыбку. Многие годы эта глумливая ухмылка покоилась на полке, почти невидимая, однако никогда не исчезала полностью.
В конце концов мы даже перестали ездить в старую церковь, приписавшись к местному католическому приходу. Впрочем, усердной прихожанкой была только мама. Мы же с отцом впали в вероотступничество, не такое уж комфортное. Я, во всяком случае, испытывал от этого некоторое неудобство, об отце не скажу — не знаю. Он был человеком сугубо практичным, и мы с ним никогда подобных материй не касались. Но я смутно ощущал, что есть в человеческом опыте нечто большее, чем то, что доступно разуму. И именно это ощущение придает мне надежду, какой бы хрупкой она ни была.
Я с головой окунулся в занятия, начал играть в теннис, но, быть может, потому, что мои родители слишком уж серьезно относились к необходимости ассимиляции, адаптировался не так просто. Мне трудно было заводить друзей. Хотя я хорошо успевал в школе, мне не хватало шума старых, всегда людных улиц, и я все больше и больше, как выяснилось, скучал по Крукам.
Алекс не хотел, чтобы я уезжал. Он часто звонил мне, однако ни разу так и не приехал в Форт Хиллз, всегда в последний момент придумывая какую-нибудь отговорку. Вместо этого он постоянно приглашал меня приехать к нему, что было сделать нетрудно. Меня манили царившее в нашем старом районе ощущение неизбывного кризиса и анархии, запах боли, не выветривавшийся в домах, странный язык, сердитая речь, непонимающие взгляды, удушливый капустный дух и дым, покрытые ковровыми дорожками лестницы, нездоровые желания, расцветающие под мигающими флуоресцентными лампами ночных кухонь, где всегда тревожились о ком-нибудь, попавшем в беду, и спокойное присутствие смерти по углам тамошней, во всем преувеличенной жизни. Вездесущее облако прошлого, окутывавшее ту жизнь, помогло мне в конце концов узреть солнечные дни.
IX
Случилось так, что в тот самый день, когда Хэтти, волчья подружка, уехала в колледж (она целый год тайно лелеяла эту мечту и зарабатывала деньги на учебу), Пол записался в армию и отправился на автобусе в тренировочный лагерь в Джорджию. Но уже в дороге его начала одолевать тревога. Прислушиваясь к болтовне соседа, парня из Ричдейла, толковавшего о скорой и неизбежной расовой войне, он задумался: доведется ли ему еще свидеться с родными? Он негодовал по поводу предательства Хэтти, но готовность простить уже шевелилась в глубине его души. После войны, когда она закончит колледж, они могут попробовать начать все сначала.
К Аде он был менее снисходителен. В последние годы они ссорились каждый день: он противился ее попыткам контролировать его, более того, полуосознанно винил ее за уход отца. Ему даже казалось, что его собственный отъезд радует ее, слишком уж он напоминал ей Льва. Закрыв глаза, он мечтал, чтобы его сосед наконец заткнулся.
Тем временем Адриана сидела в кухне и плакала, а с высоты на нее взирали Нина и прочие усопшие.
— Тебе что, жить надоело? — спросил Алекс, когда Пол рассказал ему о своем решении.
Вьетнам был плохим местом, что бы там ни говорил Никсон, будь он трижды хорошим парнем. Увидев как-то по телевизору сборище в Чикаго, Алекс страшно возбудился: те парни были ненамного старше его, но принадлежали к миру, который казался ему невероятно далеким и закрытым. Он не слишком хорошо понимал, кто такие хиппи, но инстинктивно не доверял копам, которые напоминали ему отца.
— А что? — Пол пожал плечами. — Ты можешь предложить что-нибудь получше? Ради Христа, Алекс! Мне уже девятнадцать лет!
Алекс не знал, что еще сказать брату: Христос покинул свой крест, прочел он в каком-то стихотворении. Ему так нужен был человек, с которым можно было бы поговорить, но единственным претендентом на роль наставника был его учитель рисования, а тот никогда не выходил за рамки бесед об искусстве, и, хотя это облегчало Алексу процесс самовыражения, он мечтал о более практическом руководстве.
X
На конверте стоял штемпель Сиэтла. Возвратившись из школы, он нашел его у себя на столе, куда его положила Ада. Вся почта из Вьетнама шла через Сиэтл.
Алекс не стал вскрывать конверт. Он никогда раньше не получал писем — разве что записки от девочек в школе.
В те дни он был чрезвычайно занят — учитель рисования хотел, чтобы Алекс участвовал в конкурсе, и он часами просиживал над акварелью, изображавшей дом с флигелями, а потом бродил с альбомом по окрестностям. Какими необычными кажутся вещи, если всматриваться в них не спеша. Он разглядывал кирпичную кладку сквозь игру света и тени. Если пристально смотреть на предмет, тот тоже начинает смотреть на тебя. Алекс изучал ряды обуви, выставленные на полках магазина “Коблер Сладкус”, манекены — в витринах “Гимбела”, похожее на мавзолей здание муниципалитета. Стоял апрель, дни были длинными, и он подолгу задерживался на улице. Несколько раз он разговаривал с Хэтти по телефону. Она неуютно чувствовала себя вдали от дома, спрашивала о Поле, но, судя по всему, не меньше интересовалась и его делами.
Наконец, однажды вечером, сидя на крыльце с сигаретой в зубах, он распечатал письмо. В нем было всего несколько фраз, но текст занимал большую часть страницы.
Дорогой Алекс,
здесь жарко. Ты такой жары никогда не видел, если только не бывал в местах, о которых мне не известно. Москиты размером с птицу. Грязное месиво под ногами, и скоро здесь начнется та еще заварушка. Ты не поверишь, но я скучаю по Рузвельту. Если я умру, скажи Хэтти, что я ее люблю. Если останусь жив, не говори ни слова. И маме тоже. Шутка.
После отъезда брата Алекс сблизился с людьми, настроенными против войны, и испытывал неловкость, представляя себе, как Пол бегает по джунглям с ружьем. До сих пор Вьетнам казался нереальным, занимал в воображении такое же место, как Млечный Путь или остров Пасхи, — нечто из телевизора. Тамошние события, разумеется, вызывали больше отклика, чем другие передачи, но, поскольку изображение всегда можно было включить или выключить по желанию, они принадлежали к той же категории впечатлений. Письмо Пола осложнило дело.
В начале ноября, накануне его приезда в отпуск, Адриана принялась стряпать. Много месяцев ее мучила мысль, что сын сбежал именно от нее, и она каждый вечер молилась святой Деве Марии, чтобы та уберегла его. Теперь ей хотелось сделать ему что-нибудь приятное: она месила тесто, толкла картошку, пекла пироги и варила
борщ — словно готовилась к Рождественскому сочельнику. Стол застелила белоснежной скатертью, выставила парадный сервиз и достала серебряные приборы. Приготовления закончились далеко за полночь. Налив себе бокал вина, она подошла к окну и стала смотреть на пустынную улицу, освещенную лунным светом. Ей припомнилось катание на пруду.
Все ее усилия наладить контакт с сыном оказались тщетными, хотя внешне он держался теперь более вежливо. Ада не могла отвести глаз от его зеленого мундира. Военная форма всегда пугала ее, и за столом она беспрерывно курила, безошибочно угадывая за вежливостью Пола кипящую ярость. Это напомнило ей собственный опыт военного времени. Но в каком-то смысле сейчас было хуже, поскольку ни она, ни окружающие прямой опасности не подвергались, — страх и неловкость были замешены на чувстве вины.
— В тебя стреляли? — спросила она. Нужно ли было об этом говорить? Похоже, ему это неприятно. И что он мог ей ответить? Да и действительно ли она хотела это знать? Пол пожал плечами. От борща его губы казались окровавленными. Он сильно загорел.
Виктор, больше обычного погруженный в себя, уставился в свою рюмку так, словно это был магический кристалл. Все курили: четыре сигареты дымились по краям пепельницы.
Алекса просто распирало. Пол не успел сказать ни слова, как он выпалил: “Фашист! Вы все — гребаные нацисты!” Он ожидал, что брат врежет ему, но тот лишь покачал головой и зажмурился, стараясь сдержать слезы. Алекс никогда не видел брата плачущим — ни тогда, когда их бросил отец, ни когда Хэтти порвала с ним — и считал, что он вообще на это не способен, но факт оставался фактом. Затянувшееся молчание злило его еще больше. К его великому изумлению, Пол не стал с ним спорить.
— Что ты понимаешь, — только и сказал он.
Адриана разрезала домашний торт устрашающего вида мясным ножом, и остаток вечера они провели в молчании.
После ужина Алекс, сказавшись больным, ушел к себе и, надев наушники, погрузился в наркотические ритмы музыкальной молодежной радиостанции, вызывавшие в воображении похотливый мир бледных, расслабленных тощих девиц в грязном шелковом белье, чернокожих с прическами в стиле афро, напоминающими взорвавшуюся упаковку попкорна, мужчин с обнаженными торсами и следами уколов на руках. Вот он, мир, который вырвет его из этого гетто, из этого унылого окружения, томимого тщетными ожиданиями. Он мечтает уехать, он уедет. Его колотило, простыни промокли от пота. Ему очень хотелось понять брата. Он даже мечтал оказаться во Вьетнаме, чтобы в него стреляли за то, что он кому-то отрезал голову, а с пальмы лилась бы песня Билли Холидэй. К утру лихорадка утихла и силы вернулись к нему.
В течение последующих дней Пол разговоров не затевал. Он слонялся под дверью Алексовой комнаты и беспрерывно курил свой “Кэмел”. Пол изменился: в нем появилась какая-то темная сила человека, загнанного в собственную психотическую западню. Короткая стрижка делала его похожим на осужденного. И тем не менее ему явно хотелось поговорить. Он желал что-то сказать брату, Алекс это чувствовал. После его отъезда в армию дом сделался похожим на тесную камеру, он ощетинился углами и острыми гранями, на которые натыкаешься, стоит лишь чуть пошевелиться.
Иногда по вечерам он звонил мне — поговорить, и мы часами висели на телефоне, как какие-нибудь девчонки-подростки.
В субботу Пол попросил Алекса съездить с ним к морю.
Всю дорогу в машине, одолженной у приятеля Пола, братья молчали. Когда свернули с шоссе на проселок, перед ними откуда ни возьмись вырос грузовик, Полу пришлось резко вывернуть руль, и от этого резкого движения что-то в нем словно бы сорвалось, он начал тараторить, как маньяк:
— С этим ничего нельзя сделать такова природа системы ты к ней пришпилен можно закрыть дверь но кто-нибудь ногой высадит ее и найдет тебя куда бы ты ни спрятался даже если дом будет гореть потому что в сущности в тебе всегда живут два человека и сколько бы ты ни боролся со своими фашистскими наклонностями они будут разрывать тебя изнутри.
— Это точно, — согласился Алекс, не желая спорить с братом.
Они ехали мимо болота, мерцающего под солнцем, и Алекс, вообразив себя цаплей, на протяжении нескольких миль мысленно парил в небе.
— Прости, — после долгой паузы сказал Пол.
День был ярким, солнечным, но вдали уже собирались облака, морской воздух был насыщен солью. Они остановились у пляжного парапета, на который, отделившись от гонимой ветром стаи и пронзительно крича, опустилась чайка. Пол посмотрел на дом, в котором они когда-то останавливались, приезжая сюда всей своей велосипедной командой. Рядом громоздилась гора разрозненных кроссовок — а где-то, наверное, хромала полуобутая команда спортсменов, своей сплоченностью напоминая некое тайное общество.
Пол поднял с песка пустую створчатую ракушку и с комичной театральностью презентовал ее младшему брату:
— Вот все, что осталось от старой страны.
Гостиница сверкала, как имбирный пряник, и была набита отдыхающими, хотя свободные места оставались. Алексу впервые предстояло жить в гостинице, и, переступая порог, он чувствовал себя как участник торжественной церемонии. Одно из окон их номера выходило в вентиляционную шахту, другое — на боковую улочку. Кровать была застелена бежевым покрывалом из синели. Они хорошенько вытрясли его на тот случай, если там были блохи.
Пол вышел из душа голый и спросил у Алекса, который, лежа на кровати, смотрел телевизор:
— Ты еще девственник?
Алекс проигнорировал вопрос. Пол налил обоим на два пальца “Джонни Уокера”. По девятому каналу в рубрике “Театр ужасов” показывали “Запретную планету”. И вдруг Алекс почувствовал себя невыразимо счастливым оттого, что старший брат вернулся и устроил ему это путешествие. Они уже много лет никуда не ездили вместе.
— Выключай эту муру, пойдем-ка отсюда. Прихвати бутылку, — велел Пол.
Они уселись на грязных голубых стульях под тусклым светильником. Пол, не сняв солнцезащитных очков, сказал, что самое полезное, чему он научился в армии, это давить тараканов рукояткой пистолета. Как-нибудь потом покажу. Система, парень, система оболванивает нас и сводит с ума. Не дай ей засосать себя.
Оборвав поток бессвязных сентенций, Пол предложил прогуляться по парку аттракционов, где они, как когда-то на Кони-Айленде, покатались на “Русских горках”. Потом молча сидели на парапете и слушали шум прибоя. Прежде чем отправиться спать, Пол снял кроссовку и зашвырнул ее в море.
Домой они вернулись на закате следующего дня, и первым, кого увидели, въехав на свою улицу, был Пьетро, согнувшийся под тяжестью деревянного креста.
Ада уже ушла на работу. У Алекса, не привыкшего так много пить, болела голова, поэтому он отказался от сигареты с марихуаной, предложенной Полом, побрел к себе и вырубился. Ему снился волк. Этим волком был он сам, но он же — и охотником, обложившим зверя красными флажками. Приготовившись вцепиться охотнику в горло, он сам же выстрелил в волка и проснулся от отчаянного крика Адрианы. Еще не отошедший ото сна, он поковылял в гостиную и увидел на полу тело брата, набухавшее кровью.
Похороны проходили в каком-то дурмане, будто все маялись похмельем, вполне вероятно, так оно и было. У друзей Пола на задворках церкви был гараж, и я заметил, что, перед тем как отправиться на кладбище, они там уединились.
Гуляя вдоль железной дороги, мы с Алексом говорили о Поле. Прошло немногим больше двух лет с тех пор, как мы мечтали о побеге на остров, но как все изменилось. Теперь, когда я больше не жил здесь, Алекс стал очень щепетилен в отношении всего, что касалось различий в нашем образе жизни, и хотя он никогда ни словом не обмолвился об этом, о себе рассказывал так, что становилось очевидно: больше мы с ним не в одной команде и препятствия берем теперь разные. Нельзя было не заметить, что он нередко чувствовал себя загнанным в угол, а стоит этому чувству завладеть тобой хоть раз, отделаться от него очень трудно. Можно сколько угодно гнать его от себя, оно неизбежно возвращается.
Описывая их поездку в Атлантик-сити, он сказал:
— Полу нужно было всеми правдами и неправдами избавиться от Ады. Мне тоже. Она требует того, чего мы не можем ей дать.
— Чего именно?
— Точно даже не знаю.
У него были глаза, как у матери, отцовский нос и ни от кого не унаследованная нервная утонченность. Бронзовые волосы ниспадали на плечи. Подражая поэту Ферлингетти, чью книгу нашел как-то в букинистическом магазине на Либерти-стрит и купил из-за названия — “Кони-Айленд разума”, — напомнившего ему собственную поездку на остров, он носил свитер с воротом-“хомутом”, замшевый пиджак и матросскую шапочку. Алекс обожал также “Над пропастью во ржи” и любил порассуждать о том, какие все мошенники кругом, хотя, подозреваю, он считал Холдена слишком невинным, чтобы тот мог в это поверить. Его мальчишеские чудачества и неврозы трансформировались в нечто, что очень меня привлекало: ведь Алекс был настолько опытней меня по части столкновения с грубой реальностью, то есть с самой жизнью. Я не сомневался, что у него были девушки, однако ни об одной из них он никогда не упоминал. Несмотря на все, что ему довелось повидать, и что бы он ни чувствовал по отношению к Аде, Алекс был уверен, что спасти его может только девушка.
И все же кое-какие вещи меня коробили. При всем своем озорстве и склонности к розыгрышам в своих филиппиках против общества он порой переходил все границы, будто один владел истиной и лучше всех знал, что же не так с этим миром. Он бывал слишком самоуверен. Виктор приучил его к выпивке, и во хмелю с ним случались такие же припадки гнева, как с Полом, а нет ничего противней, чем поучения пьяного.
С годами Алекс стал представителем, так сказать, рабочей богемы и вошел в узкий, но вполне определенный кружок, члены которого стремились воспитать тонкость чувств в среде, где правили тяжелый кулак и глумливый язык. К шестнадцати годам он уже год как работал на складе супермаркета; мой отец не позволил бы мне работать. В то же время Алекс продолжал рисовать и читать со страстью, мне не доступной. Хоть он и не победил в конкурсе, его учитель настаивал, чтобы он продолжал рисовать, и вселил в Алекса такую уверенность в его таланте, что тот считал себя художником. Большинство имигрантов и рабочий люд Рузвельта были далеки от искусства, и сам факт принадлежности к миру прекрасного одновременно отчуждал его от окружения и ограждал аурой всеобщего уважения.
Адриана рвалась к друзьям, оказавшимся по другую сторону. Она ушла из одной закусочной, из другой ее уволили за то, что она перепутала все заказы. Иногда поздно вечером она звонила моей маме. Мама говорила, что она никогда не жаловалась, а только предавалась воспоминаниям о старой родине, в подробностях описывая игры, в которые они играли в детстве, улицы, на которых играли. Терпеливо выслушивая излияния старой подруги, мама упорно не позволяла себе втянуться в ее жизнь.
Оставаясь временно без работы, Ада сидела дома с братом, который целыми днями пил и смотрел телевизор. Она стала отгораживаться от внешнего мира. По мере того как каждый из членов семьи все больше погружался в свои фантазии, квартира Круков постепенно превращалась в форт одиночества. В конце концов, по словам Алекса, Адино отшельничество стало таким абсолютным, что зеркала обиделись и перестали отражать ее. Он заметил это, когда вошел в ее спальню, чтобы сообщить, что уходит из дома. Она лежала, свернувшись калачиком, на своей двуспальной кровати, с которой не вставала порой целый день, ее глаза не мигали, губы были бледны.
— Мама, — сказал ее длинноволосый отпрыск, — я скоро уеду.
Она продолжала лежать неподвижно, глядя в потолок, и, казалось, не дышала. Выходя из комнаты, Алекс мельком взглянул в зеркало: в нем кровать была пуста.
— Мама, встань, поешь что-нибудь. — Ада не пошевелилась. Что было
делать? — Мама, прекрати. — Алекс чувствовал, что, если сейчас не уйдет, взорвется, как Пол.
Она не хотела его отпускать, но сказала:
— Оставь меня в покое.
Испуганный, Алекс выскользнул за дверь и пошел к Виктору. Тот сидел в своей комнате, уставившись в старый черно-белый телевизор.
— Выпьешь? — спросил Виктор.
— Конечно, — ответил Алекс.
Виктор налил ему стакан водки и стал слушать то, что рассказывал Алекс. Потом встал и начал вертеться. От его вращения у Алекса закружилась голова и злость растаяла от смущения.
XI
Однажды, когда я учился уже в выпускном классе, субботним апрельским утром отец, собравшийся в Рузвельт навестить бывшего пациента, прихватил меня с собой. Я заявился к Крукам без предупреждения. Дверь открыла Адриана с сигаретой в руке. Черные тени залегли у нее под глазами. Узнав меня, она улыбнулась и сказала:
— А его нет. Но ты входи.
В гостиной она усадила меня на жесткий стул. Шторы были задернуты. Из соседней комнаты доносился кашель Виктора. Квартира пропахла табачным дымом. Тогда я впервые увидел обои с картинами охоты, наклеенные в честь Антона. Глядя на Адриану, я с трудом узнавал красавицу, которую всего пять лет назад так импульсивно поцеловал. Тем не менее ее присутствием была пронизана вся комната. Это от него трепетали занавески, а стул в знак уважения к ней стоял прямо, как на параде. Хоть она не сказала еще ни слова, ее глаза — так похожие на глаза Алекса — сверкнули, словно она услышала мои мысли.
— Ты напоминаешь мне Антона, — сказала она. От нее пахло вином.
— Поэта?
Казалось, из их памяти напрочь стерлось воспоминание о его достопамятном провале. Я пожал плечами. Сравнение с поэтом мне не импонировало. Вот если бы с рок-звездой или, может быть, с астронавтом…
— Твоя мать может тобой гордиться, — заметила она.
Я смущенно отвел взгляд и вернул комплимент:
— Алекс — хороший художник.
Она посмотрела на меня так, словно я был объектом эксперимента, с которым у нее возникли трудности.
— Меня когда-то называли Жирафой… — Она тихо рассмеялась и, протянув руку, погладила меня по коротким волосам. Я вздрогнул. Отец водил меня к парикмахеру и велел стричь под “ежик”. Мне вдруг захотелось иметь такие же длинные волосы, как у Алекса.
Виктор снова закашлялся. В нижней квартире кто-то включил радио, послышалась тема из “Травиаты” (мама была страстной любительницей оперы, часто брала записи в фонотеке, и я иногда слушал их вместе с ней).
— Да, ты похож на поэта, — повторила она, прикрыв глаза, в которых полыхнуло пламя.
Воздух был влажным, я почувствовал, как на груди и плечах выступает испарина. Ада отложила сигарету. Ее лицо приблизилось к моему, сквозь аромат душистого мыла я уловил неистребимый запах закусочной. Она взяла мою руку, погладила пальцы, провела ими по своему лбу, потом — по носу, губам, подбородку. И, наконец, положила мою руку себе на грудь, мы оба тихо вскрикнули.
Это длилось всего несколько часов. Впрочем, как считать: время эластично, его нельзя измерить ни минутами, ни песчинками, ни водой, переливающейся в водяных часах. В некотором роде оно не заканчивается никогда.
Мы ощущали то особое волнение, какое сопровождает любой тайный переход границы, понимали, что все, что мы видели и делали до сих пор, отныне изменится бесповоротно, и именно этого хотели: другого мира, переменившегося.
На ней было небесно-голубое платье. То ли ее грудь, то ли моя рука вспотели — помню, что ткань облепила ее грудь. Это была не первая грудь в моей жизни. Другая принадлежала Долорес Гарсиа, которая за месяц до того позволила мне полюбоваться ею в мансарде своего дома. Но эта была несравненно больше и величественней, это вообще было совсем другое дело. Ада приковывала мой взгляд своими зелеными глазами. И случилось странное: ее глаза вдруг распахнулись шире, я рухнул в них, как парашютист в воздушную бездну, и оказался в состоянии свободного парения.
Ее платье упало к ногам, обнажив тело сорокалетней женщины с веснушчатой кожей. Наверное, эта кожа уже немного одрябла, но я этого не замечал, я видел перед собой Атлантиду, место вне времени. Она представилась мне распахнувшимся садом гранатовых деревьев с восхитительными плодами; садом, орошаемым водопадом живой воды, пахнувшим камфарой, нардом и шафраном, аиром и корицей, ладаном. Я собирал мирру и жевал медовые соты, запивая молоком.
Она целовала мои опущенные веки и гладила мои волосы нежно, как кошка, вылизывающая новорожденного котенка. Но, что было важнее всего, она точно знала, о чем я думаю, и я знал ее мысли так, словно они были моими. Я понял, что любовь раздвигает границы разума и освещает все таким светом, в котором ничто, случившееся в прошлом, не остается в темноте. То был великий урок.
Впоследствии мы вели себя так, будто ничего не случилось, правда, я всегда находил предлог отказаться от приглашений Алекса. То много работы, то баскетбол, то моя новая девушка. А потом дело уже было даже не в Аде. Просто мне захотелось забыть о Рузвельте, равно как и обо всех других старых, усталых мирах.
Страдал ли Алекс от моего охлаждения? Чувствовал ли себя преданным? Понимал ли, что я испытываю?
В тот вечер, возвращаясь в Форт Хиллз на автобусе, я мысленно рассматривал случившееся как бы сквозь увеличительное стекло, вспоминал то, что она мне говорила: о бликах на поверхности моря, о своих родителях, о монастыре. Потом она дала мне прочесть рассказ Антона и попросила сказать, чту из того, что она мне поведала, — реальные воспоминания, а что — игра воображения. Она лежала, уставившись в потолок, и говорила тихим бесстрастным голосом, будто не желала присутствовать при том, о чем рассказывала. Война, жизнь у тетки, катание на заснеженном пруду… Потом она открыла мне тайну — об изнасиловавшем ее военном. Мое сердце колотилось о ребра, внутри рождалось странное, жестокое возбуждение.
— Глупо. Это было так давно, — завершила она свой рассказ и, перевернувшись на живот, слизала языком капельки пота с моего лица. — Сколько тебе лет? Пятнадцать?
Я не ответил, надеясь, что молчание прибавит пару годков к моей невинности. Она села, закутавшись в одеяло, и заговорила вновь. Обожаю разговаривать, сказала она, но слушать некому. Снова вспоминала родителей, братьев и сестер, иные из которых живы, но она много лет о них ничего не знает. Рассказала даже о Нине.
Алекс в тот день не вернулся домой. Что касается Виктора, то, если он и появлялся, я его не заметил. Когда все было кончено, Адриана оделась и, повернувшись ко мне, слишком потрясенному, чтобы пошевелиться, сказала со строгой, скорее отцовской, чем материнской интонацией:
— Послушай, Николас: ты больше никогда сюда не придешь. Порой для человека открываются некие двери. Потаенные. Двери, о которых никто другой не знает. И не должен знать. Никто и не узнает. То, что случилось, повторить нельзя. Но ты сохранишь это в памяти навсегда. Пусть это греет тебя… — Она улыбнулась игриво, но в то же время, как мне показалось, чуть жестоко.
Наезжая в Рузвельт, я иногда мельком видел ее, но никогда не разговаривал. Тот наш полуденный дуэт превратился в моем воображении в сцену из спектакля, которую я вспоминал долгие месяцы. Годы. Я верил, что люблю ее, и сердце мое страдало. Но я не смел ослушаться. Она велела держаться подальше, и я держался. Постепенно, по мере того, как в центр моего внимания стала перемещаться Долорес Гарсиа, воспоминание стало меркнуть, голова заполнялась более уместными сюжетами. Но Адрианины рассказы продолжали роиться в памяти, как обрывки собственных снов. Они казались настолько необычными, что обязаны были быть правдой, и я никогда не терял надежды собрать их когда-нибудь воедино так, чтобы воздвигнуть исторический свод, под которым в будущем сможет родиться судьба менее трагическая, чем судьба Ады и ее сыновей.
Женщина, которая победила Сталина
I
Я поступил в колледж в Бостоне. Вскоре позвонил Алекс и сообщил, что тоже переезжает на север. У Круков не было принято учиться в высших учебных заведениях, он просто хотел рисовать, однако первым в семье признал, что ему недостает собранности, а Ада слишком оторвалась от жизни, чтобы направлять его. Ему казалось важным быть рядом со мной. Я попросил его позвонить по приезде, но, когда он позвонил, оказался занят и не смог с ним встретиться.
Рузвельт, с Виктором и матерью, одержимой своими маниями, он оставил в прошлом. Снял комнату в Христианском молодежном союзе на Хантингтон-авеню и прожил там месяц. По ночам он лежал на спине с открытыми глазами и думал о том, что его мечты расползаются, как насекомые по потолку. У него лишь одна жизнь, и она мчится с не подвластным ему остервенением. Что остается, кроме как отдаться на ее волю? Что он и делал многие годы, пока Ада бомбардировала его письмами, которые он неделями носил в кармане, не читая.
Желая обрести хоть какие-то связи, он записался в некий Институт творческой жизни — в группу, руководимую человеком по имени Серж. Институт базировался в Сомервилле, который до недавнего времени был рабочим городом, населенным в основном итальянцами и ирландцами, и еще немного — гаитянцами. Город можно было бы назвать космополитическим, если бы слово не предполагало блеска, коим тот никогда похвастать не мог. Вообразите себе Париж без электричества, без музеев, без классической, а равно и оригинальной современной архитектуры. Те же дома, что в Рузвельте, лес антенн над крышами, комнаты, украшенные морскими раковинами. Эти дома напоминали обломки кораблекрушения, прибитые к острову потерянных душ. В Сомервилле нет оазисов зажиточной жизни: ни Брэттл-стрит, ни рю Вожирар, ни Пятой авеню, ни виа Венетос. В сороковые годы это был третий из самых перенаселенных городов мира. Каждый дом с обеих сторон подпирали либо бензоколонка, либо мастерская по ремонту глушителей, и повсюду — гаражи, похожие на дворцы автомобильные мойки, рынки запчастей. Местные жители вкалывали в этих гаражах и на маленьких фабриках, развозили продукты по магазинам, продавали газеты, печатали письма, мыли грязные ложки и драили кастрюли — и в каждом из них Алексу мерещилась мать. Они были добрыми людьми, весьма экономными (ведь все принадлежали к племени должников), трудолюбивыми (хотя каждый день находили семь свободных часов, чтобы смотреть телевизор) — словом, в общем хорошими. Им даже нравилось то, что они делали.
И за это Серж ненавидел их. Это на их горбу жирел средний класс. Они сами позволяли делать из себя уголь и мазут для ревущих печей, в которых ковалось богатство. А Серж хотел, чтобы они стали динамитом. Он сочинил послание, размножил его на мимеографе и расклеил на стенах прачечных самообслуживания и в телефонных будках по всему городу.
Мы, у себя в Институте, знаем, что величайшие жизненные уроки усваиваются не в классах. Мы знаем, как научить вас тому, чему не учат в школе. Наши студенты изучают предательство, шантаж, насилие, мошенничество, кровосмешение, ложь, сексизм и грабеж — все то, что составляет структуру нашей жизни. Мы показываем им, что такое тщеславие, алчность, похоть, зависть и злоба, чтобы научить их бороться с этими пороками. Есть веские причины, по которым нам, американцам, такое образование необходимо сейчас, как никогда прежде в нашей истории. Война многому научила молодежь, но массы населения и представить себе не могут, на что способен человек, это знание остается достоянием интеллектуальной элиты. Мы, у нас в Институте, призваны сорвать маскировочные покровы с человеческой натуры.
Алекса взбудоражило то, что он нашел людей, воспринимающих мир так же, как он. Мне казалось, что все они “с приветом”, но он принял их абсурдные взгляды. Принять значило для него стать сильным. Он нуждался в организации, которая не позволила бы ему, выжившему после болезни исчезновения, оказаться раздавленным миром, нависавшим над ним, как ледяная глыба, готовая сорваться и уничтожить его утлый челн. Возможно, Адины бесконечные рассказы о том, какое высокое положение они занимали в старом мире, бесили его, и в пику ей он прилепился к американской версии той самой идеологии, которая разрушила семью его родителей. В то время как Ада все больше уходила в себя, идеализируя прошлое, ее сын отчаянно гнался за утопическим будущим.
Прошло несколько месяцев, прежде чем нам удалось встретиться. Я принял наконец приглашение Алекса посетить собрание в их Институте. Это было вскоре после Дня благодарения.
Алекс ждал меня на пороге старого викторианского здания. Здесь, в Сомервилле, его предрасположенность к богемной жизни приняла вовсе уж вычурные формы: перчатки и свитер он сменил на куртку с бахромой и ковбойские сапоги с красными голенищами. Эффект, производимый его костюмом, однако, тускнел на фоне армейской формы, в которую, словно бы соревнуясь с настоящими военными, облачились многие наши ровесники. Его тонкие черные волосы были по-прежнему длинными, но лицо, угловатое и бледное, гладко выбрито; ему можно было дать лет шестнадцать. Он крепко, по-мужски обнял меня, так искренне обрадовавшись нашей встрече, что мне стало стыдно: почему я не позвонил ему раньше?
Серж, жилистый мужчина с узким лицом и большими ушами, выступал с гневной филиппикой против науки. Мы сидели на расставленных кружком стульях в полутемной комнате, увешанной портретами Мао, Ленина и Че. Виды мутируют, вещал Серж, а я не мог оторвать взгляд от его ушей, напоминавших бейсбольную перчатку кетчера. Интересно, что они призваны улавливать?
Кризис первой половины века, продолжал Серж, войны, последовавший духовный подъем шестидесятых — начала семидесятых годов властно требуют от нас определенности. “Либо присоединяйся — либо отмежуйся” — таков лозунг будущего. Новое уже родилось. Общество эволюционирует. Серж призывал граждан, своих приверженцев, как он их называл, расширить список врагов. “Почему, в конце концов, в нем должен числиться один президент?”
Потом он пошел в атаку на участников недавнего митинга противников использования ядерной энергии, состоявшегося в Центральном парке.
— Эти сраные защитнички окружающей среды, богатенькие маменькины сынки. Они жалеют Мать-землю, тюленей и сов, но им наплевать на вашу бедность. Будьте уверены, они — наемники своего класса. Если даже они приоткроют для вас щелочку и пустят в свой круг, не сомневайтесь: они будут зорко следить за тем, чтобы вы делали лишь то, что заслуживает их одобрения. Они прежде всего оберегают свою выгоду, то, что приносит им барыши. Даже не привилегии, а барыши.
Возраст тех пяти-шести человек, что рассредоточились по комнате, колебался от шестнадцати до пятидесяти с большим гаком. Они внимательно слушали своего лидера, время от времени одобрительно хмыкая и кивая.
За пламенной речью последовало весьма мирное обсуждение, после которого мы с Алексом под снегопадом пошли в “Большую медведицу”, ирландский паб неподалеку от типографии, где Алекс нашел себе работу.
В пабе было полно народу, от тесноты люди то и дело толкали друг друга локтями под ребра, под потолком висел сизый дым, воздух был кислым от пивных паров. Все присутствовавшие, включая женщин — блондины, рыжие, брюнеты, — были
ирландцами. В школе меня умиляло национальное честолюбие ирландцев: даже крестьянские дети уверяли, что едва ли не наизусть знают Йитса и Джойса. Из музыкального автомата неслась популярная мелодия в стиле рок, пиво “Гиннесс” пенилось в наших кружках. Быть ирландцем значило быть легендой, это ни у кого не вызывало сомнений, и я вдруг почувствовал себя среди них одиноким и… украинцем.
— И ты купился на это дерьмо? — спросил я, имея в виду Сержа.
Алекс пожал плечами.
— Что бы где ни происходило, мне туда ходу нет, приятель. Я могу из кожи вон лезть, но знаю, что все равно ничего не добьюсь. Они слишком сильны. Христос покинул свой крест.
— Почему бы тебе не пойти учиться?
— А платить кто будет?
Я сказал, что существуют всевозможные стипендии, и предложил помочь, но нам было по восемнадцать, все решения принимались условно, их исполнение откладывалось на потом, никаких зароков, потому что жизнь была похожа на зимородка, ныряющего в стремнину и выныривающего с какой-нибудь трепещущей в клюве добычей. В голове теснились загадки. Загадки окружали со всех сторон.
— Слушай, Ник, я вот что думаю. Я буду рисовать, продавать картины, накоплю денег, куплю какой-нибудь оптовый склад и открою там галерею. А может — свою ночную передачу на радио.
— Здорово.
Его распирало от возможностей, которые, казалось, сулил город. Неожиданно у него проявились амбиции. Он провел пятерней по волосам и нервно откинул голову назад.
— Погода преследует бедняков, — рассмеялся он. — Не замечал? Торнадо в первую очередь обрушивается на тех, кто живет в прицепах. — Я спросил его о доме. Он почесал за ухом. — Меня там больше нет. Я люблю Аду, но она меня убивает, понимаешь?
— Да, тебе лучше жить самостоятельно, — согласился я, подумав: что бы я делал, если бы не колледж. — А как успехи в рисовании?
— Отлично. Ты слышал когда-нибудь про Гойю? — Я кивнул соврав. — Вот это человек. Сплошная война. Ты посмотри его картины.
— Обязательно.
— Знаешь про Ай? — Ай была одной из дочерей семейства Флорентино, сестрой Хэтти. — Родила. Вернулась домой. Хэтти тоже.
— Шутишь.
— Все возвращаются. От этого, братишка, никто не уйдет. Кроме тебя.
— И тебя, — вставил я, подмигнув.
— Взгляни-ка вон на ту… — Он кивнул в сторону блондинки, сидевшей неподалеку от входа.
Ему все время хотелось играть, словно мы все еще были ребятишками там, в Кэтскиллских горах, и он охотно погрузился в мир переживаний, не доступных мне в моем кампусе. Время от времени участвовал в маршах, беря передышку от теоретических занятий. Я же окунулся в учебу, и наша связь с Алексом стала ослабевать.
Алекс сорвался с тормозов. Освободившись от материнской опеки, он осваивал возможности, которые жизнь предоставляла для утоления его аппетитов. Он не был красив, но в нем бурлила энергия, он излучал ее, как трепещущая на солнце фольга излучает свет. Поселившись в месте, где все было лишено корней и собственного веса, он с легкостью дрейфовал от одной женщины к другой, но ни к одной не привязывался. Они были для него водой, на поверхности которой он постоянно искал собственное отражение. А может, он искал в них мать?
Иногда, выпив, он говорил странные вещи: якобы предметы общались с ним, ножи просили его взять их в руку, кровати — спать в них, одежда отказывалась надеваться. Впрочем, он всегда был с причудами, жертва болезни исчезновения, любитель свободного стиха, так что я делал скидку на его странности.
Однажды я застал его в “Большой медведице” в мрачном настроении. Он сидел, надвинув на глаза ковбойскую шляпу, и едва взглянул на меня. Наверное, день был выходной, потому что бар оказался забит до отказа. Опрокинув пару кружек, Алекс полез в карман своей куртки с бахромой, вытащил тонкий листок голубой бумаги и протянул мне. Подталкиваемый со всех сторон и тоже не очень трезвый, я склонился над столом и в тусклом свете прочел:
Дорогой Алекс,
не сомневаюсь, ты очень погружен работой. Мы с Виктором, хвала Иисусу, живы. Беатрис иногда везет меня торговый центр, где работает Хэтти. Ты помнишь, мы с
тобой — одна душа. Это тайна. Мне бы так хочется видать тебя, но я знаю, что ты трудно вырваться с работы. Не забывай молиться. Это самое главное в жизни.
Вчера мне позвонить и сообщать, что на прошлой неделе умер твой отец.
Несмотря на неправильности в грамматике, почерк был аккуратный. Меня удивило, что она пишет по-английски, но я подумал, что таким образом она делает шаг навстречу сыну. Я положил руку Алексу на плечо. Он стряхнул ее.
— Мать ее! — Он заказал еще по кружке и взглядом велел мне заплатить. — За славу отечества, брат!
Из музыкального автомата гремела музыка, сотрясавшая помещение, как несущийся табун взмыленных лошадей. Сосед Алекса, парень в синем джерсовом пиджаке, должно быть, нечаянно толкнул его, потому что пиво расплескалось. Мой друг развернулся и выпалил:
— Гребаный ирландский ублюдок.
Я вспомнил эпизод в парке Вариненко. Только на сей раз поблизости не было полицейского Майка. Коротко стриженный бык в изумлении посмотрел на нас, и, прежде чем я успел что-либо предпринять, Алекс набросился на него, схватив за шею своими тонкими руками. Родео длилось всего несколько секунд и закончилось тем, что Алекс оказался на полу, после чего нас обоих выставили за дверь под рев крупнорогатого стада, инструктировавшего, куда именно нам следует идти. Шляпу Алекса они оставили себе в качестве залога.
Я тащил друга по слякоти. Целых фонарей в этом районе не осталось, в темноте ясно выделялся рельеф лунной поверхности. У Алекса шла кровь из носа и качался один зуб. Отойдя подальше, чтобы нас не было видно из паба, мы остановились, и я обтер ему лицо снегом, настороженно озираясь по сторонам.
Вскоре после получения письма с сообщением о кончине отца Алекс наконец отправился навестить Аду. Эту поездку он впоследствии описал мне во всех ее мучительных подробностях.
Ада, в красном платье, открыла дверь и часто заморгала, словно не веря, что это он, окинула его взглядом с головы до ног и поправила очки на носу. Она постарела. Волосы были по-старушечьи повязаны платком, раньше он никогда ее такой не видел. Помада на губах размазалась, будто она только что встала с постели. Стоя на пороге, он, как борзая, втянул ноздрями воздух. Квартира пропахла жаренной на сале картошкой и сигаретным дымом.
— Пойдем, я тебя покормлю, — наконец сказала Ада.
— Я не голоден. — Он вошел в дом. — А где Виктор?
— Я только что приготовила обед, — проигнорировала она его вопрос и пошла в кухню. Алекс за ней не последовал. Как давно он не слышал этого маминого говора.
Он распахнул дверь комнаты, в которой они с братом выросли. В шкафу еще висели их вещи. На стене против кровати стояла шелковая ширма, на которой он когда-то по фотографии нарисовал отцовский портрет. Свирепость взгляда из-под густых бровей контрастировала с яркими, как в комиксах, красками, которыми тогда увлекался Алекс. Портрет напомнил ему плакаты, висевшие в Институте. Между семейными фотографиями и плакатами с изображением диктаторов и впрямь есть связь, подумал он, с трудом переводя дыхание и нашаривая в кармане флакончик с валиумом, рецепт он выпросил у врача.
Напротив, дверь в дверь, находилась комната Виктора. Некогда она была домашним “музеем исторических ужасов”. Теперь над одинокой кроватью, покрытой бежевым синельным покрывалом, висел огромный деревянный крест. У стены стоял письменный стол, над ним — металлические полки, набитые книгами на разных языках. Половину одной из полок занимали блокноты в коленкоровых обложках под черный мрамор, в которые Виктор переписывал редакционные статьи из журналов, стихи, рассказы. По вечерам, когда они с Полом смотрели телевизор, Виктор сидел, бывало, в кресле, держа в левой руке стакан, и писал. Алекс однажды спросил, что он пишет. “Свои воспоминания, дорогое дитя”, — ответил Виктор.
Алекс взял один из блокнотов и наугад открыл его. Взгляд упал на эпиграф из Паскаля: “Единственный смысл любой рукописи — милосердие”. Он поставил блокнот обратно на полку и спустился в столовую, где Ада уже накрыла стол: парадная посуда и даже серебряные приборы. На каждой стене висели либо крест либо изображение Иисуса.
— Зачем ты зажег свет? — Она посмотрела на него поверх очков в розовой оправе.
— Потому что уже темно, мама.
Она, укоризненно качая головой, опустилась на стул. В комнате стояла жара, как будто кто-то забыл закрыть дверцу печки.
— Мне было пятнадцать лет, когда умерла мама, — начала она, ставя перед ним куриный бульон с домашней лапшой, такой вкусный, что, съев одну тарелку, Алекс налил себе еще. — Людей хватали безо всякой причины. Иногда убивали прямо на улицах. Они истребили гетто. Ты знаешь, что значит это слово? Иногда по дороге в школу приходилось обходить труп, валявшийся на тротуаре. Я не знаю даже имен людей, убивших моего отца, но думаю о них каждую ночь, они стали неотделимы от меня.
Алекс не мог понять, откуда вдруг возникла эта боль в груди, почему заскребло на сердце и поднявшаяся в душе паника вмиг обернулась яростью, которую он тщетно пытался заглушить. Господи Иисусе, мама! Ну почему от каждой встречи с ней у него ладони покрывались испариной и в глубине рождались темные порывы?
— Маминых родителей я помню плохо, хотя мы ездили к ним в деревню. У них там было самое крупное хозяйство. Твой прадедушка разводил розы. Он был грамотный. Толстого считал идиотом и всегда спорил с мамой, которая Толстого обожала. Но мама была молчаливой, и если открывала рот, то для того лишь, чтобы сделать замечание. Хочешь пирога? С яблоками, еще горячий.
— Попозже.
— Ты останешься ночевать? Я приберу в твоей комнате. — Ей так же страстно хотелось, чтобы он остался, как ему — уйти. Когда он отрицательно покачал головой, лицо у нее помрачнело. Вскочив из-за стола, она начала кричать. Ее голос взвивался все выше, пока не стал напоминать пронзительный журавлиный клекот. — Какой же ты… Вот смотрю я на тебя и никого не вижу. Прости, но я не могу не сказать тебе этого. Я родила тебя, а ты — ничто. Как ты мог забыть мать? Знаешь, зачем люди рожают детей? Мы рожаем их по вполне определенной причине: чтобы они стали толмачами. Мы нуждаемся в переводчиках. Слепой, бессердечный сын. Тобой овладел дьявол. Ну и ступай к нему. К нему и к своим шлюхам. — Она замолчала, сорвала с головы платок, и поседевшие золотистые волосы рассыпались вокруг все еще волевого лица. Потом она продолжила, уже спокойно: — Вчера отец Мирон напугал меня своими рассуждениями о Нагорной проповеди. Я увидела, как он, покинув телесную оболочку, вознесся высоко над нами и произнес: Горе вам, тем, кто сыты, ибо будете голодать. Я была сыта в тот момент, посмотрела на других прихожанок, и они были сыты. Но когда-то они голодали. Все мы голодали и никогда не сможем этого забыть. Я ощутила собственную плоть: мозоли, вены, слабые колени; они тянули меня к земле, не давали подняться выше. Я голодала, а теперь сыта, и это значит, что когда-нибудь я снова буду голодать.
Она говорила, как девочка, жаждущая утешения, которого он не мог ей дать. Он заметил, что на лице ее отразилось презрение.
— Почему ты всегда только слушаешь?
— Что?
— Ты приходишь, чтобы слушать мои рассказы. Почему тебе самому нечего рассказать?
— Почему — нечего? — огрызнулся он. — У меня много чего есть. Но я не могу рассказать этого тебе.
— Почему?
— Потому что об этом не рассказывают матерям. Вот и все. Даже отцам не рассказывают. Разве что священникам на исповеди. Но у меня нет знакомых священников.
— Да ладно тебе. — Обессилев, она снова села, откинулась на спинку стула и закрыла глаза. Ему показалось, что она сейчас уснет. Потом ее веки медленно поднялись, глаза были неестественно увеличены линзами очков. — Я знаю, почему ты не хочешь рассказывать. Потому что мои истории лучше твоих. — Она вынула из кармана сигарету и прикурила от тяжелой серебряной зажигалки.
Прежде чем ответить на обиду, он постарался взять себя в руки.
— Это когда-нибудь кончится? Каждый раз мы с тобой толчем в ступе это дерьмо. Ненавижу твой старый мир.
— Я знаю, — ответила она, выпуская изо рта колечко дыма. — А раз так, не забудь выключить свет, когда будешь уходить.
В автобусе по дороге в Бостон он сидел на заднем сиденье и курил, ощущая острую боль в груди и резь в глазах. Он прижал пальцы к векам, но слезы все равно выкатились из-под них. Удовольствия, коим он отчаянно предавался, не могли утишить горя, от которого он так же отчаянно бежал. Он видел перед собой лицо матери так отчетливо, как если бы она сидела рядом, вклеивая в буклеты зеленые марки и беседуя с Ниной и другими своими сестрами и братьями. Мысль об этих потерянных дядьях и тетках, из которых иные были живы, но большинство умерли, привела его в замешательство. Он припомнил выпад Пола против “системы”, системы, которая безжалостно перемалывает всех. Столько иммигрантов прекрасно устроились в Америке. Сумели ввести детей в новую жизнь. За окном автомобильные фары гнались за темнотой. Как же мы здесь одиноки. Он достал из кармана фляжку с мятным шнапсом и отпил, вспоминая, как лунным вечером, поддерживая под руки, родители учили его кататься на коньках, а Пол в красной шапочке скользил на несколько шагов впереди. Что же случилось с нами со всеми?
Потом он влюбился, и полгода я его не видел. Он несколько раз звонил и рассказывал о своей девушке, но мы с ней так и не познакомились. Единственное, что я знал, это что ее зовут Хелен и что они вместе работают. Что они делали, куда ездили, оставалось тайной. Оно и к лучшему, потому что в тот год я решил заняться медициной и проходил практику. Работа мне нравилась, хотя нельзя сказать, чтобы я ее любил, приятно было сознавать, что продолжаешь семейное дело, но я смотрел на него как бы со стороны, словно, стоя на палубе корабля, озирал море.
Алексов роман плохо кончился. Как-то вечером он позвонил мне и сказал, что она его бросила. Он был явно пьян и сообщил, что возвращается в Институт, — а я и не знал, что он уходил оттуда. Теперь мы могли возобновить встречи.
Не знаю, когда Алекс связался с преступным миром, но однажды он повел меня в компанию, состоявшую из экзотической танцовщицы по имени Бутс и двух ее
друзей — мужчины, о котором Алекс сказал, что он гангстер, и его подружки, тоже танцовщицы. Вечеринка проходила в загородной гостинице. Недавно умерший знаменитый Джими Хендрикс орал из динамика так, словно хотел этим криком вырвать себя из могилы. Там я увидел то, что, по моим представлениям, было кинематографической выдумкой. В нише перед камином женщина исполняла стриптиз для гостей, теснившихся на красном кожаном диване.
На кухне я нашел Бутс. Прислонившись к стене и закрыв глаза, она нюхала кокаин. У нее были длинный подбородок и раскосые глаза. Я попросил ее угостить меня, и мы разговорились. Я влюбился прямо там, возле кухонной раковины. Наш роман был кратким, медовый месяц вынужденным. Таким же скоропалительным был и развод. Когда и как я вернулся домой, не помню.
После этого я долгое время не отвечал на звонки Алекса. Я не мог жить так, как он: его жизнь представляла собой долгий, как при замедленной съемке, процесс разбивания чаши, бесконечное саморазрушение.
Алкоголь, наркотики, женщины — в эпоху крайностей Алекс вступил слишком юным и поплатился за это.
Как и у Ады, у него были вечные неприятности на службе. Работу он целиком подчинял частной жизни. Ссоры с начальниками стали его второй натурой, а опоздания на работу он воспринимал как свое безраздельное право. Разругавшись с Сержем, он покинул Институт и вернулся в общежитие Христианского союза. Примерно в то же время увлекся мистиками — Бёмом, Экхартом, Вейлем, — которые были тогда чрезвычайно модными авторами в богемной среде.
Как-то вечером — я учился уже на первом курсе мединститута — он позвонил и сказал, что находится в больнице “Ямайка Плейн”. На следующий день я отправился его навестить.
Насквозь пропитанная запахами лекарств и заполненная безучастными пациентами, бродящими по коридорам, больница произвела на меня такое впечатление, что мне захотелось проорать что-нибудь из “Поющих под дождем” и в заключение швырнуть стул из окна. Это место напомнило мне школу, только вместо парт здесь стояли кровати, а в воздухе витал запах медицинского спирта. Алекс сидел на постели, надув щеки и рассматривая какие-то цветные ксерокопии. Он отрастил усы.
— Тебе идет… — Я показал на его усы, потом перевел взгляд на бумаги, которые он держал на коленях.
— Гойя. “Третье мая”. — Он протянул мне листок: перед расстрельной командой стоял мужчина в белой рубахе и горчичного цвета штанах, воздев руки в страхе, однако этот жест можно было истолковать и как приглашающий. Семь безликих палачей целились ему в грудь длинными винтовочными стволами. — Гойя из собственного окна наблюдал, как наполеоновские солдаты расстреливали людей, — пояснил Алекс. Я кивнул, возвращая ему листок и удивляясь, откуда ему все это известно, где он собирает по крупицам свои исторические и практические знания. — Я использую их в качестве образцов, — продолжал он, протягивая мне следующий лист. Я скользнул взглядом по измазанным простыням, разбросанным карандашам и чернильным эскизам разных частей человеческого тела. — Этот я называю “Русской революцией”.
— Хорошо, что ты продолжаешь работать, — сказал я.
Он согласно кивнул, поежился и показал на стены:
— Наконец-то я там, где чисто и светло. Курево есть?
Я вручил ему пачку “Мальборо”, купленную по дороге.
— Пойдем на люди, — предложил он.
В холле для посетителей сидела одинокая женщина в домашнем розовом халате и с сеточкой на волосах. Завидев нас, она нахмурилась.
— Смотрите: тарантул высасывает мозги у негра, — завизжала она, показывая на меня.
— Здравствуй, Сэл, — ласково поздоровался Алекс.
Женщина встала, поднесла обе ладони ко рту, сделала вид, будто что-то жует, и вышла, громко топая.
— Это Салли. Садись. — Он указал мне на виниловое кресло.
Алекс, судя по всему, находился под действием успокоительных, но не в депрессии. Я спросил его о самочувствии, он ответил, что рад передышке. После больницы он собирался найти новую работу и больше времени посвящать рисованию.
В свою очередь, он спросил обо мне. Я рассказал об учебе. Помнится, упомянул о девушке, высокой, энергичной черноволосой девушке, которая держалась в группе особняком и с которой я еще ни разу не разговаривал. Она была явно очень способной, и профессор не скрывал своего расположения к ней. Мне тогда и в голову не могло прийти, что я говорю о Шелли, которая спустя несколько лет станет моей женой.
— Признайся, — улыбнулся он, — ты всегда знал, что я этим кончу.
— Это вовсе не конец.
— Ты прав. Это передышка. Я и сам так думаю.
Его срыв начался с видения. Он сказал, что не может этого объяснить, но то, что он увидел, изменило его. Все, в сущности, нереально; мир — иллюзия. Это известно миллионам людей, это ни для кого не секрет.
В его интонациях не было надрыва, и смотрел он не на меня, а на какую-то точку у меня над левым плечом.
— Можно, я тебе кое-что скажу? Не возражаешь? Это не так важно, но я должен кому-то это сказать.
— Ну, разумеется.
— Я видел полуобнаженную женщину в окне. Ко мне ползла змея, потом остановилась и отползла назад, да, змея, — повторил он. — И черный мужчина с чемоданом направлялся с вокзала в никуда. Вот и все.
— Все?
— Все, что я видел. А потом я оказался где-то внутри самого себя, где было очень светло. Светло от взрывов. Экстаз, потрясающе! Вернулся я оттуда с тремя идеями:
Бог — повсюду, но никто о Нем ничего не знает, а те, кто говорит, что знает, лгут; второе — обычная дребедень насчет любви. Последнее? Политика. Сраная политика. — Он начинал возбуждаться. — О ней и говорить не стоит.
— Почему?
— Потому что сказать нечего. — Он пожал плечами и, оборвав тему, внезапно сделался безучастным. Потом, после паузы, спросил: — Ты веришь в Бога?
— Не знаю, — ответил я. Мне захотелось курить.
— Почитай мистиков.
— Они тебе сильно помогли?
В соседней комнате кто-то закричал: “Убейте же этих проклятых верблюдов!”
— Они — то, чего не хватало в Институте. — Мне хотелось сказать, что там не хватало не только этого, а, например, здравого смысла. — Серж толковал лишь о политике. Будто единственное, что имеет значение, это властные отношения в обществе. — Он говорил обо всем этом так, будто мы обсуждали самые что ни на есть повседневные дела. Достоевский-младший.
В конце концов я спросил:
— Ты Аде звонил, старичок? — Он опустил глаза. — Значит, она ничего не знает.
— Ник, я не видел ее больше года. Она пишет мне письма, я их иногда даже не читаю. Стоит мне приехать домой, как я впадаю в депрессию. Не понимаю, что я могу для них сделать — для нее и Виктора. Им не хватает детей. Я знаю, она бы хотела, чтобы у меня были дети. Но не думаю, что я к этому готов… — Он вымученно улыбнулся.
— Хочешь, я ей позвоню?
Он задумался. Сквозь пыльные пластиковые жалюзи пробивались сполохи заката. Город казался объятым пламенем. Здесь же, в кондиционированной больничной тишине, все представлялось каким-то заторможенным. Мы напоминали продукты в холодильнике: наше естественное разложение было замедленно ползучим.
— Нет, — ответил он наконец, тряхнув головой. — Я знаю, ты думаешь, что я к ней слишком жесток.
— Я этого никогда не говорил.
— Ты представить себе не можешь, каково это. Как будто попадаешь с вечеринки в психушку. Знаю, тебе ее жалко. Она ведь давала тебе прочесть этот дурацкий рассказ Антона? Она его всем сует. Кто разберет, что в нем правда, а что — выдумки? Я так точно не знаю. А ты? Нацисты и все прочее. Вся эта проклятая украинская галиматья. Они всех имели, их все имели, а теперь они своими рассказами имеют нас.
В его глазах горела ненависть. Я понимал, что он имеет в виду: рассказы украинцев были такими запутанными, в них трудно было отделить реальность от мифа и понять, чья же версия верна. Гораздо легче было все это просто забыть.
В комнату опять вплыла Сэл. Я встал.
— Звони, — сказал я и направился к лифту, оставив его в компании неудавшихся самоубийц и сердитых визионеров. Его должны были выписать через неделю. Что он будет делать? На что жить? Какое будущее он себе уготовил?
Но я не потрудился поинтересоваться, а он не стал больше беспокоить меня звонками.
Прошли годы, прежде чем он снова объявился. Помню, я тогда вернулся с конференции, где мне удалось наконец поближе познакомиться с Шелли. Она оказалась гораздо более интересным человеком, чем я предполагал. Несмотря на все сложности, я был взволнован, меня подхватил один из тех воздушных потоков, которые время от времени уносят тебя, если ты готов им довериться.
У Алекса был очередной срыв. На сей раз он оказался в Вермонте, на частной ферме Барнета неподалеку от Сент-Джонсбери, где я и навестил его поздней весной, когда листва на деревьях была еще свежей и яркой.
Я увидел его издали, он поджидал меня на крыльце огромного синего дома в викторианском стиле. День сверкал на солнце, и дубы, казалось, протягивали ветви, чтобы обнять воздух.
Ссутулившийся, Алекс словно стал меньше ростом и, с прижатыми к груди ладонями, напоминал богомольца. Лицо, некогда такое оживленное, было теперь исхудавшим и печально-озабоченным. Усы он сбрил. Тем не менее, когда я подошел, он разулыбался и обнял меня. Я поклялся себе, что никогда больше не буду надолго забывать о нем.
Это была экспериментальная методика: пациенты спали в палатах с окнами без стекол, оставались только жалюзи. Несколько десятков зябликов и длиннохвостых попугаев свободно летали по комнатам. Алекс, стало быть, обитал в птичнике.
Он повел меня внутрь. Стоя рядом с ним, я наблюдал за мечущимися в воздухе визгливыми радугами. Алекс курил одну сигарету за другой, выражение лица у него было печально отсутствующим.
— Они не возражают, — сказал он, кивая на птиц.
Я не стал спрашивать, кто оплачивает лечение. Зяблик, сидя под настольной лампой, клевал зерна, рассыпанные по столу. Другой купался в чашке с водой.
— Старый карибский метод доктора Уолкотта, — объяснил Алекс. — Поначалу было трудно спать. Стоит одной птице подать голос, как вся стая вспархивает — такое впечатление, будто в заполненное газом помещение бросили горящую спичку.
Около часа мы сидели в комнате, наполненной поющими и порхающими птицами, и вспоминали Блэк Понд. Об Аде я больше не заговаривал. Он спросил, что в Бостоне, я сообщил ему последние новости о кампании по выборам президента. Беседа прерывалась долгими паузами. Наконец я встал, обнял его, пожелал выздоровления и взял с него обещание навестить меня, когда он вернется в город. Уходя, я положил на стол конверт с деньгами. Я еще не закончил учебы, поэтому сумма была весьма скромной.
Алекс — из тех друзей, чей голос бывает приятно вдруг услышать до тех пор, пока вы помните, почему расстались в прошлый раз. Он позвонил, когда умерла моя мать, но на похороны не приехал. Я послал ему открытку, когда женился. Он ответил поздравлением. Около года назад он позвонил как-то в воскресенье утром, и мы часок поболтали. Я рассказал о Шелли и своей работе. Он, судя по всему, был доволен жизнью, сказал, что поселился в доме на полпути к Сомервиллю, работает, моет посуду в хорошем ресторане. Он не жаловался. Он жил теперь так же, как мать. Об Аде сказал, что пытается наладить с ней отношения, но получается неважно: он приезжает, они ссорятся — всегда из-за одного и того же (старая родина, отсутствие у него детей), а Виктор сидит, молча курит и наблюдает, как они орут друг на друга от безнадежной любви.
Мы договорились посидеть как-нибудь в кафе, но встреча так и не состоялась.
II
Мои родители умерли один за другим в течение полугода. Мама — от сердечного приступа, прямо в магазине Мейсиз, когда собиралась опробовать духи фирмы “Эсти Лаудер”. Отец — от инсульта, хотя я объяснял его быструю кончину тоской, смерть была волевым актом, последним пунктом в его жизненной программе. Я был раздавлен их уходом, почувствовал себя канатоходцем без страховочной сетки и оказался совершенно не готов к этому. У меня никогда не было обычных для нашей среды трений со старшими. Когда мои сверстники, в том числе Алекс, бунтовали против родителей, я наблюдал за схваткой как бы сверху и сочувствовал обеим сторонам, но никогда не понимал страстности, с которой они враждовали. Единственной моей претензией к родителям было то, что они держались несколько отстраненно. Они были постоянно заняты, я был постоянно занят, все мы были слишком заняты. Начиная с определенного момента, они не старались углубить моего отношения к прошлому. Пока бабушка, оставшаяся на старой родине, была жива, они еще считали это важным; как только она умерла, мы переехали в Форт Хиллз и оказались отрезанными от соплеменников, их чувство принадлежности к общине ослабело. Бабушки не стало прежде, чем отец обрел достойное положение в обществе и смог забрать ее к себе, а после этого он ничего уже не желал так сильно, как навсегда закрыть за собой дверь в прошлое.
Когда я учился в старших классах, родители уже полностью укоренились на тщательно культивированной новой почве, и, какими бы ни были их истоки, представления о былой родине у них быстро американизировались. К тому времени мама так поправилась, что ей было трудно втискиваться на переднее сиденье нашего синего “Олдсмобиля”.
Первые свои двенадцать лет я прожил в замкнутом мирке коммуны точно так же, как остальные дети наших соседей-соотечественников, и это, хоть отдаляло нас от сверстников-американцев, одновременно давало ощущение определенности и смысла. Все резко изменилось по переезде в Форт Хиллз. Там традиции были заменены на инструкции по овладению все более усложнявшимися практическими навыками, что требовало умения легко приспосабливаться. Адаптация, однако, никогда не проходит просто и без откатов — до некоторой степени душевное здоровье и человечность индивидуума зависят от умения сохранить себя, невзирая на ход времени. Утратив связь с детством, человек рискует оказаться в стране Алро, так Блейк называл место, где люди общаются друг с другом лишь на уровне видимостей.
Так или иначе, я покорился действительности, отдаваясь работе, “отношениям” — этим словом мы привыкли, кастрируя любовь, сводить ее до уровня хобби, — а в свободное время спорту. Зимой катался на лыжах, летом уединялся в рыбацкой деревушке неподалеку от Ороно, штат Мэн, где лишь проблески маяка, скользившие по стенам моей спальни, да случайная встреча с каким-нибудь индейцем племени пенобскот напоминали о том, что окружающая реальность — все же не ожившая картинка вечности. Две недели в году я ходил под парусом по утрам и играл в теннис днем. Внешнее благополучие моей жизни укрепляло меня в мысли, что каждый раз, получая деньги в банкомате, я принимаю участие в ритуале более древнем, чем молитва, — настолько быстро и легко вошли в быт технологические достижения предыдущего десятилетия.
Но, видимо, этого было недостаточно.
У меня остались снимки, сделанные во время похорон родителей. Отпевание оба раза проходило в Сент-Бриджет — безликом модерновом здании, более подходящем для игры в бинго, чем для молебнов. Службу вел отец Дургин, никогда в жизни не видевший моего отца и упорно называвший маму не Славой, а Хелен. Когда гроб отца опускали в землю, где-то рядом, над другой разверстой могилой, заиграли на волынке популярный духовный гимн “Удивительная благодать”.
Оба погребальных дня выдались теплыми и солнечными, что показалось мне со стороны природы жестом великодушия и уважения к моим родителям, хотя меня — от яркого света, что ли — мутило и знобило. Отец Дургин был любезен, но холоден, и наше знакомство ограничилось ни к чему не обязывающими и сугубо практическими контактами, связанными с похоронами. Он благословил меня, выразил соболезнование, пожал руку и удалился.
Что было больнее всего, так это то, как мало людей пришло на кладбище. Я и не подозревал, насколько обособленно жили, как оказалось, мои родители. У меня не было ни братьев, ни сестер, ни дядей, ни теток. Мои родители, насколько известно, тоже были единственными детьми в своих семьях. Отец был человеком щедрым, но не общительным, мама же, слывшая в Рузвельте пылкой и активной прихожанкой, в новом приходе, судя по всему, потерялась. Единственной, кто оба раза приезжал на похороны, была Ада. И оба раза она приходила последней, держалась в стороне и по окончании церемонии тут же исчезала, я даже не успевал поблагодарить ее.
Оставшись один в родительском доме, я почувствовал себя, как раб, погребенный в пирамиде вместе с фараоном, только самого фараона не было. Дом казался испуганным, затаившим дыхание, словно не знал, как вести себя, как будто смерть отца обнаружила отсутствие у него самостоятельной ценности. В гостиной с потолком, напоминающим соборный свод, и стеклянной стеной, выходящей на сосновый бор, висела огромная картина, изображающая бушующий океан. Я подолгу смотрел на эти зелено-черно-пурпурные волны и сокрушался, что толком не знаю даже, где родились мои отец и мать, то есть я знаю названия городов, но не улиц, где они жили.
Что это за непонятная страна, из которой они сбежали? Почему ее судьба представляется такой смутной, а ее самобытность такой неопределенной? Общаясь со мной по-английски, между собой родители говорили по-украински, но я никогда не ощущал потребности расспросить их о старой родине. Время от времени мама варила вареники, вспоминая, как кормила ее ими бабушка, но национальная кухня занимала меня не больше, чем происхождение пшеницы или химический состав сыра.
Я налил себе бокал вина и устроился на диване. Кардинал уселся на край кормушки. Я вспомнил, что не купил птичьего корма.
Когда-то, когда я, к маминому неудовольствию, остался ночевать у Круков, мы с Алексом играли в игру под названием “склеп”. В коридоре у двери Адиной спальни стоял сундук, достаточно большой, чтобы мы оба могли залезть в него. В этом сундуке Круки некогда везли через океан семейное добро. Теперь в него складывали летом зимние, а зимой летние вещи. Мы с Алексом по очереди изображали покойников. Это было в те времена, когда он еще утверждал, что видит Адиных призраков. Алекс поднял крышку, я забрался внутрь и улегся на мягкое ложе, пропахшее шариками от моли. Алекс, исполнявший одновременно роли распорядителя церемонии и священника, нес какую-то тарабарщину над моей головой. Я тем временем, лежа в закрытом сундуке, пытался представить себе, что значит быть мертвым. Траурная “служба” длилась долго, Алекс не спешил, я забылся, погруженный в собственные мысли, но тут услышал, как что-то скребется в пол, и вообразил пауков размером с кулак, на жестких, покрытых щетиной ножках, с янтарными усиками, как крюки загибающимися к ротовой щели. Алекс упоенно импровизировал свою литургию над усопшим. Потом уселся на крышку. Я молотил по ней изнутри кулаками и кричал, но он продолжал сидеть, не отзываясь, и, помню, тогда мне пришла в голову мысль, что
ад — это место, где никто не отвечает на твои мольбы.
Окна отцовского дома были распахнуты настежь, но на улицах нашего просторного пригорода царила тишина, еще более мертвая, чем на кладбище. Я остался один на один с городом, неумолимо-требовательным городом, в котором даже друзья ощущали себя соперниками, даже возлюбленные — хищниками. Несмотря на долгие годы занятий теннисом и многочисленные экзамены, я ненавидел соперничество и не понимал, почему мир должен представлять собой бесконечную цепь безжалостных состязаний и зарабатывания баллов. Юный студент-третьекурсник, я чувствовал себя до предела взвинченным и уязвимым, плохо спал, меня мучили ночные кошмары. По нескольку раз за ночь я высовывался из окна и глазел на луну.
Вот тогда-то я и вспомнил об Аде. Между нами существовала невидимая связь. Она приезжала на похороны. Она не только знала меня в детстве, но и любила, когда я стал юношей. Я так долго избегал ее лишь из-за того единственного свидания. Но теперь решил ей позвонить: надеялся, что хотя бы она расскажет мне что-нибудь о моих родителях, что-нибудь, что позволит им обрести плоть в моем воображении и поможет удержать их в памяти. И даже если она не сможет ничего добавить к ничему, я просто проведу несколько минут с человеком из старой жизни. Только бы дождаться утра.
Мой звонок, судя по всему, Аду не удивил, она разрешила мне приехать в любое время.
Я сел в отцовский, теперь мой, “Лексус” и направился в Рузвельт.
Мир — эта комната с кривыми зеркалами — не давал мне возможности невидимым проскользить по его эффектной поверхности, хотя именно этого мне, может быть, больше всего хотелось: тихо, спокойно работать, а потом исчезнуть — как те облака, что возникают ниоткуда слитной массой, распадаются на отдельные фигуры, все небо покрывается многочисленной отарой овец, которая через короткое время прямо на глазах растворяется без следа в гаснущем небе.
Тогда, восемь лет назад, Ада все еще была больше похожа на женщину, которую мне некогда довелось познать, чем та бесполая Сивилла, сидевшая передо мной теперь, и со зрением у нее тогда все было в порядке. Она ни словом не обмолвилась о нашей достопамятной встрече.
— Ты хочешь знать о своих родителях? — удивилась она, когда мы уселись в
кухне. — Но ты ведь знаешь. У тебя были хорошие родители. Я завидовала твоей матери: ты был таким чудесным мальчиком. Что еще тебе нужно знать?
Иронизировала она? Или забыла?
— Они мне никогда ничего не рассказывали, — объяснил я. — Они вообще никогда не говорили о прошлом. Вы же знаете, какими они были. Я бы не смог найти места, где они выросли, даже если бы захотел.
— Зачем тебе этого хотеть?
— Но это же естественно, разве не так?
— Для тебя — может быть. Но не для Алекса. Мой сын никогда не хотел ничего знать о моей прошлой жизни.
Я многое мог бы возразить на это: что желание Алекса убежать от прошлого было пропорционально той силе, с которой она его ему навязывала, что Алексу хватало неприятностей в здешней жизни, чтобы не думать о тамошней.
— Никогда не могла понять, как ты стал таким, какой ты есть, — задумчиво произнесла она.
— Что вы имеете в виду?
— Твои родители прошли через то же, что и все мы. В некотором смысле даже через еще худшее. Бедная твоя мать. — Она замолчала и посмотрела на меня, как мне показалось, со смущением.
— Худшее?
— Ходили слухи, что она выжила за счет своей сестры… — В ставшем скрипучим голосе Ады послышалась едва уловимая жесткость. — Не знаю, правда ли это. Это случилось во время Голода, в тридцатые годы, тогда погибли миллионы людей. О тех временах рассказывают много ужасов, кто знает, что в этих историях правда? Говорили, что во время Голода они с матерью уехали в деревню. Весь хлеб в тот год коммунисты конфисковали и отправили в города. У крестьян не осталось ничего, и, истребив всех животных — лошадей, кур, собак, кошек, — они принялись друг за друга. Младшая сестра твоей матери умерла, и твоя бабушка попыталась спасти старшую дочь единственным доступным ей в тех условиях способом. И спасла. Твоя мать выжила.
Слова отпечатывались в моем мозгу, но понять их я смог лишь позднее, когда снова и снова прокручивал в памяти. Мама была крупной женщиной с хорошим аппетитом. Я мысленно представлял ее пекущей свой знаменитый лаймовый пирог в горах, развешивающей белье на веранде в Рузвельте, пылесосящей лестницу в Форт Хиллз — грузной, с двойным подбородком, мощными щиколотками, выглядывающими из-под халата, запыхавшейся, но улыбающейся.
— А отец?
— О, Петр был выдающимся человеком. Откуда он только черпал свою энергию? Он всегда трудился. Работа до изнеможения спасает. Даже в ранней юности он работал. Даже на немцев, когда приходилось. Я видела его в форме. В коричневой рубашке. Ты ведь знаешь: они забирали всех мальчиков. Это не то что он пошел к ним добровольно. Какой у него был выбор? Конечно, он мог уйти в подполье. Некоторые уходили. Например, один из моих братьев. Но твоему отцу ведь было всего семнадцать лет. Если бы он не согласился на них работать, его бы просто расстреляли. Тогда это понимали все.
До того дня я считал себя, в общем, счастливым человеком. Мне во многом везло. В детстве у меня были Блэк Понд и кикбол, Алекс Крук и Хэтти Флорентино, Форт Хиллз и теннис. Мы не были богаты, но родители справлялись с недостатком денег, а потом и этой проблемы не стало. А главное — меня любили. Но какими же плоскими показались мне теперь собственные представления о жизни.
Это что же, в сущности, поведала мне Ада? Что моя мать — каннибалка, а мой отец — фашист? Абсурдно даже произносить такие слова, они звучат нереально и комично. Я чувствовал себя ввергнутым в какую-то кровавую средневековую бойню. Где мне было найти противоядие от выпитой отравы?
На обратном пути в моем мозгу, как в кино, разворачивалась лента событий: лагеря смерти, горы трупов, изможденные лица, похожие на обтянутые кожей черепа. Я попытался вспомнить, не слышал ли я когда-нибудь от родителей антисемитских высказываний. Нет. Если бы услышал, меня бы это непременно насторожило. Может быть, отец всю жизнь сдерживал себя и это его в конце концов погубило? Из городского гетто мы перебрались в пригород, в значительной степени населенный евреями. Большинство других врачей в здании, где отец имел свой кабинет, были евреями: Пинский, Эпштейн, Кейзин, Эпплфилд. В школе этой проблемы просто не существовало. Родители сменили фамилию Верблюд на Блюд, Ник Блюд ни у кого не вызывал удивления. Вопрос о национальности родителей возник у меня лишь однажды, когда в Пенсильвании арестовали рабочего сталелитейного завода, обвиненного в том, что он был надсмотрщиком в концентрационном лагере, и написали, что он украинец.
Потом меня посетила дикая мысль: может быть, отец и в Форт Хиллз переехал, чтобы замести следы? Или он сделал это из чувства вины, чтобы искупить преступления, совершенные на старой родине? А что, если его и поныне ищут? Что, если он сменил фамилию не для того, чтобы вписаться в новую жизнь и без помех добиваться своей цели, а потому, что боялся разоблачения? Что, если охотник за бывшими нацистскими прихвостнями Симон Визенталь, когда-то живший на Украине, напал на его след? Вот раздастся когда-нибудь звонок, и я узнаю что-нибудь еще более страшное. Обо мне напишут в газетах: найден сын убийцы евреев, живущий под чужой фамилией в Бостоне! Сын врача-нациста, притворявшегося обычным рентгенологом! И поместят фотографию: я в двенадцатилетнем возрасте, в скаутской форме.
К счастью, тысячи дел не позволяли мне полностью оторваться от повседневной жизни.
III
Вернувшись в Бостон, я впал в депрессию. Не мог заставить себя ходить на лекции. Желая развлечь меня, моя тогдашняя подружка предложила поехать в Испанию. Сандра не могла жить без путешествий, как пьяница без бутылки или наркоман без дозы. Я согласился. По моей просьбе мне предоставили академический отпуск до осени.
В Мадриде она настояла, чтобы мы пошли на корриду. Энергия, исходившая от арены, мощным валом накрывала трибуны, воспламеняя даже пьяных, сидевших за нами. Я вспомнил “Смерть после полудня” Хемингуэя, его агрессивную защиту этого театра жестокости, панегирик кровавому обряду. Мы наблюдали, как в течение двух часов были забиты четыре быка. Сандра обожала дешевые ужасы; дай ей волю — она бы слизала кровь с убиенного быка, прежде чем его за ноги уволокли с арены, оставив на земле алый след. Бургосский собор с его стреловидными башнями, вонзающимися в небо, и севильские фиесты утомляли ее. Я убедил себя, что мне нравится в ней все: как она чистит зубы, как клацает зубами, словно угрожая вцепиться миру в горло, ее прямой крупный нос, поминутно вспыхивающие огнем глаза в крапинку — будто приперченные. У нее было столько талантов: она била чечетку, делала фокусы и могла сказать задом наперед любую фразу. Иногда в постели она дразнила меня, переворачивая мои нежные признания: “Яачярог ыт яакак”. И еще она любила придумывать слова. Нашим кодом стало слово запатенки. Фильмы, которые нам не нравились, были запатенки, люди, которые не вызывали нашей симпатии, — тоже. Мы объездили всю Испанию, от Барселоны до Гранады, проехали по Ла Велета, la mas alta via in todo Europa1, где само небо обтекало нас, когда мы стояли на верхней точке, озирая нереальный пейзаж сквозь пелену дрожащего воздуха. В Саламанке мы посетили дом философа Унамуно, бывшего во время войны ректором тамошнего университета. Когда сотни вооруженных фашистов подошли к воротам университета, они увидели стоявшего на подъездной аллее философа в элегантном берете. “Это храм разума, а я его верховный жрец, — сказал он им. — И я запрещаю вам входить сюда”. Они тем не менее вошли и арестовали его. И где они теперь?
Мои родители исчезли, словно никогда и не жили на этой земле. Но, даже наблюдая убийство быка, я не мог не думать об отце в фашистской форме и о чудовищном аппетите матери.
Десять дней спустя моя без пяти минут бывшая подружка была готова к возвращению домой. Я проводил ее в мадридский аэропорт и помахал рукой вслед взлетающему самолету. Прежде чем тот скрылся за облаками, я уже знал, что больше никогда ее не увижу.
Вернувшись в город, я купил билет на автобус и несколько дней ехал через всю Францию к южному побережью Италии. Это было одно из тех путешествий, которое можно предпринять только в двадцать с небольшим лет, когда ты еще достаточно открыт миру, чтобы получать от него персональный ответ.
При иных обстоятельствах я мог бы посетить старую родину в поисках мест, чей потусторонний свет отбрасывает столько теней. Но положение все еще было ненормальным. Формально мои родители и я оставались советскими гражданами, и существовала, хоть и маловероятная, возможность, что меня арестуют “по возвращении” в места, где я никогда не бывал. Да и Адины откровения, естественно, не вдохновляли меня, к тому же в силу воспитания я принадлежал Западу.
После долгих лет обдуманной и упорядоченной жизни я позволил себе отдаться на волю случая. Путешествовал по наитию, наугад, несколько раз пересек Европу, доезжая до Сицилии, затем возвращаясь в Экс. Но каждый маршрут был, видимо, предопределен: где бы ни оказался, я чувствовал себя связанным родством, как эстафетная палочка, которую один бегун передает другому. Целью моих скитаний, хотя тогда я этого и не осознавал, было искупление, и бесчисленное количество лукавых незнакомцев подталкивало меня к нему. Хорошо одетый попутчик-армянин, с которым мы ехали из Мадрида, настойчиво уговаривал меня помолиться в храме Эгины, что я и сделал. Там я влюбился в очаровательную южноафриканку, ее звали Мартина, она скорбела о плачевном положении своей родины у меня на плече так восхитительно, что некоторое время я думал об Иоганнесбурге как следующем пункте назначения. Мы несколько дней прожили на берегу, где подружились с ловцами осьминогов. Каждый день на заре они выходили на промысел и, прежде чем отвезти свой улов на рынок, безжалостно лупили им по скалам, чтобы сделать мясо более мягким. Мы презирали отели и смеялись над немецкими дамами, чьи корректные наряды комично контрастировали с простыми одеждами местных жителей. Потом мы поехали в Париж, где страшно напились, я потерял очки и на другой день в Лувре не увидел Мону Лизу, зато отлично помню голубое облако — Мартина в шарфе, машущая мне на прощание с балкона захудалой гостиницы, где мы полночи давили клопов, а полночи предавались любви и где я оставил ее, чтобы продолжить свою погоню в одиночестве.
На севере, в Нарвике, я наблюдал зарождение самого сильного в Европе смерча; в Осло гонялся за призраком Кнута Гамсуна, любимого писателя моей матери и печально известного фашиста, как я его для себя определял; в Швейцарии видел Маттерхорн и пешком перешел через Симплонский перевал, где двести лет тому назад умер Вордсворт; во Флоренции видел врата Ада, сидел в сюрреалистическом окружении на Пьяцца делла Сеньориа и обошел вокруг Фьезоля. В Ассизи кто-то сказал мне, что в пригороде Рима есть украинская церковь, я записал адрес.
В Риме я нашел дешевый пансионат неподалеку от вокзала, в районе, населенном эфиопами, где познакомился с человеком, называвшим себя колдуном-целителем. Он дал мне какое-то снадобье — мальочио. А на следующий день я прочел в газете об эфиопе, которого банда с соседней улицы сожгла на костре.
Однажды вечером в баре возле Пантеона я оказался за одним столом с тощим монахом в коричневой рясе, похожим на кардинала Ришелье. Потягивая кампари с содовой, он смотрел по телевизору футбольный матч. Когда его команда выиграла, он пробормотал: “Молодцы, ребята”. Заметив его акцент, я осмелел и спросил, за кого он болеет в Кубке мира.
— За итальянцев, естественно. Но против Аргентины у них шансов нет.
Оказалось, что он украинец из Канады. Совпадение потрясло его, он стал говорить взахлеб. Это, конечно, судьба. Знаю ли я, что в Риме у нас — большая колония? Да-да. Она существует несколько сот лет. Разве я не знал, что Гоголь приехал сюда умирать? Да-да, нашему народу свойственно сохранять связи, очень тесные связи.
— Вы должны к нам приехать, — сказал он, протягивая мне руку.
— А где это?
— Монастырь находится в горах Гроттоферрата. Около тридцати километров от города. На озере Неми. Напротив летней резиденции Папы, — добавил он, словно это был последний и неотразимый аргумент.
К собственному удивлению, я принял приглашение. На следующее утро мы встретились перед Колизеем и поехали в его разбитом красном “Фиате” по узким горным дорогам, мимо фруктовых садов, крестьян, бредущих вдоль обочин с вилами на плече, коз, издали наблюдавших за нами.
Монастырь располагался в окруженном олеандрами палаццо восемнадцатого века с обширным задним двором, усаженным смоковницами, где под присмотром монаха, напевавшего мелодии арий Марио Ланцы, паслись овцы. Оливковые деревья карабкались по склонам окружающих гор, как армия горбатых зеленых скелетов, сквозь которые в лучах заката шныряли ласточки. Каждая деталь ландшафта имела искусно отшлифованный вид, маскирующий дикость. Все дело в зрелости, а здесь все было созревшим. Вот место, где могли бы расселиться Адины призраки. Мне сказали, что в хорошую погоду из окна моей комнаты можно увидеть театр Цицерона. Я его так и не увидел, хотя мог бы, если бы проводил в комнате больше времени.
Вместо этого я неутомимо обследовал окрестности, бродя в окружении кур, предводительствуемых заносчивым петухом, проходя мимо клетки с однополой парой диких собак, спускаясь к пасеке и расстилающимся за ней полям, порой я прихватывал с собой бутылку вина и книгу.
Я старался каждый день побывать хоть на одной из семи обязательных служб, в которых участвовали человек шесть монахов в возрасте приблизительно от тридцати до пятидесяти лет. Во время скромных трапез, состоявших из помидоров, лука, картофельного пюре и вареной курицы, один из них читал вслух жития святых отцов-отшельников.
Монахи были мастерами на все руки, дружелюбными, со своими причудами, и, как только у кого-то из них выдавалось свободное время, возили меня по окрестностям, в основном — в близлежащие монастыри. В одном из них я увидел, как седовласый настоятель кричал на крестьянина, управлявшего трактором: “Жми на педаль, выжимай ее ко дну!” Мне сказали, что некогда он служил в нью-йоркской полиции, в отделе по борьбе с наркотиками.
Отец Георгий, из страны, которая тогда еще была Югославией, обожал оружие, и мы часто слышали, как он стреляет, забравшись на крышу, поверх голов детей, которые, как он считал, пытаются поджечь монастырь. Иногда он приглашал меня разделить с ним сторожевую службу.
В другом конце коридора жил знаменитый кардинал, чья биография была окутана романтикой и таинственностью. Арестованный сразу после войны, он семнадцать лет провел в сибирской ссылке и был освобожден только в шестидесятые годы благодаря личному вмешательству президента Кеннеди. Это был крупный мужчина с полным лицом и длинной седой бородой, замкнутый и неприступный, а может, так только казалось. Ему прислуживала худенькая черноглазая девятнадцатилетняя монашенка, жившая с другими монахинями в отдельном помещении. Только раз я слышал его голос вне церкви — это когда во время торжественного обеда, посвященного его восьмидесятилетию, он зычным голосом попросил еще торта.
Два месяца пребывания в монастыре прошли для меня безмятежно, и я был взволнован, когда однажды за ужином появился гость, о приезде которого меня предупреждали. Это оказался человек, с которым я уже встречался. Его приезду предшествовали слухи: будто нынешний визитер, совершавший ежегодное паломничество в Италию, был утонченным мистиком, однако при этом человеком, любящим жизненные блага.
В половине шестого я спустился в нижний этаж и занял свое место в конце стола, на котором уже стояли цыплята из монастырского курятника, зарезанные и зажаренные для нас монахинями, мед с монастырской пасеки и вино из соседней деревни Фраскати. Кардинал ужинал один, у себя в комнате. Остальные монахи теснились вокруг тщедушного человека. В нем я узнал Антона, поэта.
В последний раз я видел его лет десять назад, а то и больше, когда он просвещал разочарованную публику насчет поэтических новаций Уитмена. Потом я читал его “Посла мертвых”, позволившего фрагментарно представить себе то, что пережила Ада на старой родине. Теперь ему было за шестьдесят, но, если не считать морщин вокруг рта, он на удивление мало изменился. От его богемного одеяния веяло девятнадцатым веком: вышитая японская блуза, трость… Я представился, сказал, кем были мои родители. Его густые брови поползли вверх, совпадение его явно восхитило.
— Врач? Я немного знал вашего отца. Умер? Как печально. Я знавал и вашу матушку. Немного. Даже упомянул ее в одном из своих опусов. Она ведь была подругой Ады Сичь. Вы тоже знакомы с Адой? Теперь ее фамилия Крук.
Я сказал, что недавно виделся с ней. Чего я не сказал, так это того, что носит меня теперь по свету именно то, что она поведала мне о моих родителях. После ужина он пригласил меня прогуляться. Заходящее солнце янтарным светом заливало верхушки сосен.
— С описания этого места начинается “Золотая ветвь”, помните? Книга, вдохновившая Элиота на “Бесплодную землю”. Не читали? Теперь не угадаешь, кто что читает. Тем не менее вы находитесь в самом сердце легенды. Прежде люди именно поэтому ездили в Европу: они читали книги и им хотелось причаститься к тому, что они прочли. Увидеть собственными глазами. А воздух! — Он похлопал себя по впалой
груди. — Не удивительно, что в таком месте рождаются легенды. Где-то там, на дальнем берегу озера, находится святилище Дианы. Согласно легенде, это место всегда охранял Немийский жрец, никогда не выпускавший из руки меча. Он ждал того, кто придет ему на смену и кто должен будет подтвердить свое право на обладание жреческим титулом, убив предшественника. Культ Дианы Немийской был учрежден Орестом, сыном Агамемнона. Помните Троянскую войну? Его отец пал от руки Клитемнестры. А его сестрой была Электра… — Он пристально посмотрел на меня, чтобы убедиться, что я понимаю, о чем он говорит.
Я пожал плечами.
— Что-то припоминаю.
— Орест убил Фаоса, царя Херсонеса Таврического. Таврия, Крым — это место, где Ада отдыхала летом. Потом украл изображение богини Дианы Таврической и в связке веток тайно привез его в Италию. По преданию, Эней по наущению Сибиллы сорвал ветвь с запретного дерева, произраставшего в немийском святилище, перед тем, как предпринять путешествие в страну мертвых. Эней, если помните, основал Рим, — добавил он, не доверяя моему американскому образованию.
Вокруг нас протянулись тени от сосен, которые вполне могли быть дальними родственницами дерева, о котором толковал Антон. Солнце опустилось за горную гряду, однако воздух оставался горячим. На дороге не было видно ни одной машины. В наступившей тишине я почувствовал, будто дух мой выходит из тела.
— Орест, Эней, Диана… Это древний, исчезающий мир. Вот почему вы сюда приехали. Вы ищете корни. Считайте, вам повезло уже потому, что захотелось их найти.
И тут я неожиданно для самого себя рассказал ему то, что узнал от Ады о родителях. Он слушал, не перебивая, глядя, как мужчины ворошат сено на склоне горы, по которому бродят овцы, и ветерок гоняет клочья сухой травы по старой дороге.
— Это не так уж невероятно, — сказал он наконец. — С вашей матушкой вполне могло такое случиться. Конечно, она не стала бы никому об этом рассказывать. Ее сестра оказалась жертвой, которую принесли… вам. — У меня бешено заколотилось сердце. — Разумеется, вам, ведь это было не чем иным, как инстинктом продолжения рода. Но, бывает, то, что люди делают во имя выживания, производит шокирующее впечатление на последующие поколения. А вот что касается вашего отца… Нет. Это невозможно. Я немного знал его. Если не ошибаюсь, он в качестве остарбайтера работал на птицеферме. Нацисты многих заставляли работать на себя. Но их солдатом он никогда не был. Ада ошиблась. — Остановившись, он ласково посмотрел на
меня. — Хуже того, похоже, она солгала. Зачем она хотела причинить вам боль? Я знавал людей, служивших в немецких дивизиях. Их было много, тысячи. Наши руки в крови, этого нельзя отрицать. Нельзя. Вам следует это знать. Не прячьте голову в песок. Некоторые из них были чудовищами. Но только не ваш отец. Война искалечила многие души. Но они были готовы к этому и ждали лишь своего часа. Например, муж Ады, Лев. Я помню его, мне он казался человеком с сильным характером, а посмотрите, что с ним сталось.
Мне было трудно переварить услышанное.
— И что же мне делать?
— Ничего. Грехи отцов — старая история. В Библии сказано: нужно пережить три поколения, чтобы забыть. Что я могу сказать? О мертвых можно лишь молиться, если вы человек верующий.
— Расскажите мне об Аде.
К тому времени мы обогнули озеро, уже стемнело. Отец Георгий приветствовал нас у ворот с ружьем в руках. Он улыбался.
В ту ночь не отступавшая жара накрывала нас непроницаемым колпаком, я не мог заснуть, встал, распахнул окно, но его пришлось закрыть из-за устремившихся в комнату москитов. Я вспомнил, как в Блэк Понде в ожидании возвращения Виктора считал светлячков.
Мне нужен был глоток свежего воздуха, я вышел из дома, пересек дорогу и углубился в лес, состоявший из остроконечных факелов невидимых в темноте сосен. Я шел быстро, словно у меня была цель, потом побежал.
Сверчки несли ночь на своих стрекочущих ножках, кто-то расстреливал озеро звездами, а может, то были дети, пускавшие петарды. Я не видел дороги, мне хотелось найти святилище Дианы, сразиться со жрецом и сорвать с запретного дерева ветвь, которая откроет мне путь в царство мертвых. Верил ли я Антону? Или Аде? Зачем один из них лгал? Вскоре я вспотел, весь исцарапался и заблудился. Неужели именно это означает быть американцем: пребывать в постоянной неопределенности, оглядываться через плечо, ничего там не видя, кроме миль и веков пустоты, и не зная, что ждет впереди? Ночь была столь же непроглядна, сколь прозрачен был день. Выдохшись, я решил вернуться. Мне было необходимо взглянуть в лицо настоящему. Прошлое сломано и останется сломанным. От него я не получу никакого удовлетворения; и починить его мне тоже не под силу. Единственное, что я могу делать, это работать.
Медленно поднимаясь по горному склону, я заметил вдалеке костер и пошел к нему. Сердце у меня громко стучало. Кто там? Цыгане? Жрец Дианы? Приблизившись, я увидел три сидевшие спиной ко мне фигуры. Один человек, должно быть, услышал мои шаги, потому что вскочил, резко обернулся и крикнул:
— Кто здесь?
У него был английский акцент.
— Не пугайтесь, — крикнул я в ответ, продолжая приближаться.
Двое других тоже встали и повернулись в мою сторону. Мужчины были в шортах, и это лишало их облик чего бы то ни было зловещего. Они были, скорее всего, моими ровесниками. Войдя в освещенный костром круг, я увидел рюкзаки, прислоненные к стволам деревьев.
— Присоединяйся, приятель, — сказал один из них.
— Спасибо, — поблагодарил я.
Ребята оказались австралийцами, пешком путешествующими по Европе. Они угостили меня дешевым вином, и я сделал большой глоток, прежде чем сказать, что мне пора возвращаться в монастырь. Плетясь по склону, я вдруг почувствовал себя страшно усталым и старым.
На следующий день брат Георгий сообщил мне, что Антон покинул монастырь на рассвете.
Неделю спустя я решил, что монастырская жизнь, какой бы насыщенной она ни была, не для меня. Я скучал по многому, что могли дать только Римы земные, чьи огни манили меня каждую ночь, пока я расхаживал по крыше палаццо в компании брата Георгия с его игрушечной винтовкой. Больше всего я тосковал по женщинам. Я взирал на мир глазами земного человека и ощущал его плотью и кровью. Мое сердце было сердцем Эроса и праха, и, если мне суждено присягнуть им на верность, так тому и быть.
Итак, я покинул горы, вернулся в город, сел на поезд, доставивший меня в Париж, и из аэропорта Орли вылетел в Нью-Йорк.
Дома я начал досконально, как служащий налоговой инспекции, изучать бумаги, оставшиеся после родителей. Пересмотрел сотни фотографий, паспорта, виды на жительство и табели успеваемости на разных языках — румынском, польском, украинском, немецком. Ничего криминального не нашел. Так что же было правдой в том, что рассказывали о старой родине? И какое влияние на мою жизнь оказали события, произошедшие до моего рождения? Я вспоминал, как мама водила меня в школу, играла со мной в “Монополию”. Как отец возил нас в горы, бродил со мной по городу, как мы с ним искали Виктора. Впервые мне захотелось переехать в другой дом так же страстно, как моим родителям в свое время — уехать из Рузвельта. Легких ответов на свои вопросы я не находил; да и трудные приходили не часто. Родители умерли, и вот он я, один, с непонятным юридическим статусом. Независимо от рассказов Ады и Антона, мое ощущение прошлого изменилось. Отныне придется жить со своими сомнениями. Я не позволю стремлению к упрощенным чувствам заслонить собой таинственные лабиринты того невидимого мира.
Большую часть архива я выбросил, но кое-какие вещи сохранил — бог знает, зачем? Быть может, для своих будущих детей. Оставил, например, отцовские инструменты, стал пользоваться его стетоскопом. Я выставил дом на продажу и, когда он был продан, купил себе небольшую кооперативную квартиру в Бостоне. Осенью возобновил занятия в мединституте, который и окончил в положенный срок.
IV
Вспышка зажигалки вернула меня в Рузвельт и в сегодняшний день.
—Вы по-прежнему курите? — глуповато спросил я, наблюдая, как Ада прикуривает “Бенсон и Хеджес”. Шуршание колес по заснеженной мостовой напоминало звук конки, и я вообразил, будто мы выходим наружу из этого кошмара — прямо в девятнадцатый век.
— Тебя это шокирует?
— Это очень вредно.
— Чушь. Вспомни о тех очаровательных китайцах, которые курят по семь десятков лет. Четыре пачки в день. Без фильтра. Здоровье — понятие сложное. К курению и диетам оно никакого отношения не имеет. Ешь больше — будешь счастливей.
— Вы же сказали, что я толстый.
— А разве нет? В любом случае, я этого не вижу. Просто догадалась.
— Адриана…
— Не приставай, — перебила она, раздавливая в пепельнице сигарету. — Однажды в воскресной школе мы говорили об ангелах, и отец Мирон сказал, что, сколь могущественны они бы ни были, Бог недоступен их пониманию, как и люди. Люди порой самому Господу Богу не совсем понятны. Интересно, понимал ли он, о чем толкует? Во время войны столько священников было убито, что выжившие вызывают сомнение, хотя вовсе не обязательно, что остались худшие. Ты знаешь, что в войну у нас был ангел-хранитель? Я постоянно видела его. С красными крыльями. И Виктору показывала, но он его не узрел. Виктор видел другие вещи. Однажды он сказал, что ему привиделись деревья, пожирающие людей. — Она откинулась на спинку кресла. — Почему ты не ходишь в церковь? Там, на старой родине, нам это запрещали, но мы находили способы. А здесь ведь это даже приветствуется, а ты не ходишь. Не для того, чтобы искать утешение, — продолжала она, — а чтобы возносить хвалу Господу. Иногда мне кажется, что лучше было бы, если бы меня убили коммунисты. Я много лет ходила в церковь, но не понимала смысла службы. Что они там бормочут? Я говорила себе, что это не важно, что я здесь не ради службы, а ради Господа. И что? Я ничего не смогла сделать, чтобы остановить войну или спасти свою мать.
Адриана встала, на ощупь прошла к секретеру, стоявшему в углу, выдвинула ящик, достала конверт, вынула из него листок бумаги и протянула мне, объяснив, что это присланный ей Антоном перевод стихотворения некоего Руденко.
— Виктор однажды прочел мне его… — Она пожала плечами. — Прочти еще раз, — попросила, снова усаживаясь в кресло. Название было малообещающим — “Весна”.
Шум листвы, любви мятеж,
Счастья нет в твоих набегах.
Полая вода уносит
И деревья, и могилы.
Сколько видел я весной
Павших пацанов зеленых:
Не страшилась палачей
Юность. Превращалась в клены.
Клены, я похож на вас,
Запоздалые мечтанья —
Листья — плещут в облаках,
Но корнями вы — из праха.
Соловей, воспой рассветы,
Переплавь печали — в пенье:
Все былое — только эхо
Юности моей далекой1.
— Мило. Что мне с этим делать?
— Со стихотворением? Оно имеет к тебе некоторое отношение. Девочкой я мечтала вырасти настоящей европейкой. Ты, наверное, даже не понимаешь, что это значит. Тебе имя Стефан Цвейг о чем-нибудь говорит?
— Нет.
— Очень плохо. А я читала его романы, и я могу спеть “Долог путь до Типперери”. Ты мало знаешь о своей культуре и своем народе. Ешь побольше, ты же хочешь стать американцем. Но что такое американец? Здесь все откуда-то приехали. Пройдут века, но американцы в первую очередь останутся людьми, откуда-то приехавшими. Большинство из них помнят. Ирландцы помнят. Англичане помнят. Африканцы помнят. Корейцы, евреи. И ты должен помнить. Какая-то часть тебя всегда будет для меня чужой. И я никогда не пойму твоей Америки. — Она постучала пальцами по подлокотнику кресла.
— Что вы хотите этим сказать?
— Есть имена. Традиции. Франц Верфель. Нам нужно было бы вернуться на родину и потребовать то, что у нас отняли.
— Но не у меня.
— Это правда. Ты свой мир получил в наследство от нас, — пробормотала она.
— Кое-чего я добился и сам.
— Что такое “сам”? — вздохнула она. Видимо, такие же разговоры она вела и с Алексом.
Над нами нависла хорошо знакомая мне по детским годам гнетущая атмосфера — специфически славянская смесь: ощущение беспомощности, груз прошлого, опутывающая невидимая паутина, сочащиеся с неба мягкие, липкие струи, превращающиеся в сети для ловли птиц, удушающие, не позволяющие двинуться. Мама как-то рассказала мне о встрече с Адой возле церкви.
— Я на нее рассердилась. Она стояла и разговаривала с этой своей Ниной. Я ей сказала: “Хватит призраков. Пусть эта Нина оставит тебя в покое. Иди домой! Хватит уже!” Ада варится в своем горе и не видит жизни вокруг. Меня это просто бесит. Когда мы были соседями, она не хотела ничего знать о жизни окружающих, всех избегала, кроме миссис Флорентино, да и с той общалась вынужденно. Да еще с мужчинами. Бог дает ей шанс. Всем нам дает. Она могла бы вернуть себе жизнь. По соседству с ней жил человек, умиравший от рака, ему так недоставало человеческого тепла. За углом жила девушка, страдавшая лейкемией, а ее мать была парализована после автомобильной катастрофы. Ада могла бы помогать им, но она не слышала никого, кроме своей Нины.
— Перестань, Слава, — прервал ее тогда отец. — Ей жизнь дается труднее, чем нам.
Ада закашлялась, приложив ко рту пожелтевший носовой платок.
— Ну, хватит, — сказал я. — Где Алекс?
— Еще минуту, — просипела она. — Поверь, никакой спешки нет. Скоро ты поймешь. Вся эта погоня за деньгами, любовью, детьми… И что? Разве все это имело хоть какое-то значение или принесло пользу моим детям? Нет, Николас, поверь: нет никакой спешки. Во всяком случае, сейчас. Да и никогда не было. Я хочу поговорить, — продолжала она. — Расскажи мне о себе. О своей жене. Она ведь еврейка? — Я покорно смотрел на эту неисправимо странную женщину. — Мне Алекс рассказывал. Он ее никогда не видел, но уверен, что вы счастливы.
— Это правда.
— Хорошо. И необычно, знаешь ли: еврейка и украинец.
— Моя жена говорит то же самое.
— Да что ты? Забавно. Она права. Она знает твою историю? — Мне показалось, что Ада подавила смешок.
— Если вы имеете в виду историю, которую рассказали мне вы, то да.
— Отлично. Браки не терпят тайн.
V
Мы с Шелли вместе учились в мединституте, но разговорились впервые, лишь встретившись на конференции в Вашингтоне.
Заметил-то я ее гораздо раньше, в Бостоне. В ее лице была какая-то особая чистота и свежесть, и все оно казалось очень ладным — от черных волос с ровно подстриженной челкой до решительного подбородка. Есть подбородки, которые как бы стекают с лица, не завершая его, а ее подбородок был очерчен четко, как конец абзаца.
Я виделся с ней в аудиториях, в коридорах, на улице и каждый раз с трудом удерживался, чтобы не попросить о встрече, но, прежде чем мне удавалось облечь просьбу в подходящие слова, либо ее либо меня что-нибудь отвлекало. Так продолжалось несколько лет, пока она не превратилась в неотъемлемую часть моего воображения — прелестный сад, мимо которого проходишь каждый день по пути на службу, вокруг которого гуляешь в надежде, что хозяин случайно откроет калитку и пригласит зайти.
И вот наконец как-то утром в Вашингтоне мы оказались в холле гостиницы в соседних креслах — оба с чашкой кофе в одной руке и материалами конференции — в другой. На Шелли был бледно-голубой кашемировый свитер, на губах — светлая помада. Я поздоровался, она, не глядя, кивнула. Позднее она призналась, что избегала встречаться со мной взглядом, но я был слишком рассеян, чтобы заметить это. Тем не менее ее небрежность задела меня, и я время от времени продолжал бросать отрывочные фразы.
— Скучная конференция.
— Тебе так кажется? А по-моему, сегодня предстоит несколько очень интересных дискуссий.
— Например?
Она отвернулась, глядя на женщину с двумя девочками, оживленно беседовавшую с администратором за стойкой, и я лишний раз восхитился ее изящным профилем. Когда она снова посмотрела на меня, я внезапно понял, что она не только прекрасно знает, кто я, но и хочет мне что-то сказать. Несколько секунд мы смотрели друг другу в глаза. Наконец она решилась:
— Послушай, можно мне кое-что тебе сказать?
— Разумеется.
— Ведь твои родители убивали моих на старой родине.
— Что?! — Я бессмысленно проводил взглядом женщину с девочками.
— Ты же украинец, правда?
Вот с этой сюрреалистической ноты и начались наши отношения: моя будущая жена априори обвинила меня в антисемитизме. Оказывается, все эти годы она сознательно меня избегала. Не помню, что я сказал, чтобы развеять ее заблуждение, но, прежде чем мы отправились на заседание, мне удалось заручиться ее согласием продолжить разговор, и вечером в гостиничном баре она объяснила мне причину своей болезненной реакции.
— Двоюродные сестры моей матери погибли в Освенциме, — сказала она с нажимом, напомнившим мне о Круках.
— А ты когда-нибудь бывала в Польше? — спросил я.
— Нет, и не хочу. Многие годы я мечтала, чтобы моя мать ассимилировалась — мой отец итальянец из Бруклина, — но потом сказала себе: вспомни немецких евреев. Мамины предки жили в Германии с тех самых пор, как евреев изгнали из Испании. Они считали, что стали немцами. Почти. Они, в сущности, даже не знали, кто они на самом деле. Ну и что? Для немцев-то они все равно немцами не стали.
— Значит, ты — ортодоксальная еврейка? — поинтересовался я.
— А ты мало что в этом смыслишь, верно? Большинство людей знают о евреях лишь то, что рассказывают по телевизору. В этом никто не виноват. Каждый бежит по своей маленькой дорожке, и никто не останавливается, чтобы разглядеть пятна, которые на карте находятся за пределами его обзора. Мы все живем в своих гетто. Сколько черных среди твоих знакомых?
— Один. Так что ты все же слышала о моих соплеменниках?
— Погромы. Нацисты. Все такое прочее. А ты о моих?
— Ростовщики. Коммунисты. Пресса, — начал перечислять я.
— Самое плохое. О нас всегда говорят только самое плохое.
— Ладно. Но почему о Холокосте говорят постоянно, а о Голоде — никогда?
— Ну, так расскажи о нем миру, — вскинулась она.
— В общине считают, что это запрещенная информация, — ответил я. Я никогда еще ни с кем не обсуждал подобных тем и не отдавал себе отчета, насколько мои доморощенные представления о старой родине почерпнуты из газет. Много лет люди вообще не верили, что страна, откуда приехали мои родители, существует. В газетах ее называли Россией. Это все равно как если бы ты из Бостона переехал в Европу и тебя называли бы канадцем только потому, что в Канаде тоже говорят по-английски. Моих соотечественников это бесило.
— Когда вступаешь на эту тропу, никогда не знаешь, куда она тебя заведет.
— Хорошо, тогда давай остановимся. Мы — американцы, и все тут.
— Может быть, ты и прав. Знаешь, я слышала, что твои соплеменники были худшими из худших.
Мне тоже доводилось это слышать.
— А у всех американцев предки были рабовладельцами, — огрызнулся я.
— Хуже всего, что многие евреи чувствуют антисемитизм со стороны славян.
— А как насчет засилья евреев в коммунистической партии? Их там было больше, чем коллаборационистов-украинцев во время войны.
— Это твоя мамочка тебе поведала? Интересно.
— Ничего такого моя мать мне вообще никогда не говорила. Однако вот что я читал: евреи перебрались в Восточную Европу, когда из Западной их фактически вытурили. Русские, которые держали власть в стране моих родителей, создали черту оседлости, за которой позволялось селиться евреям. Они настраивали местных против них, чтобы успешнее манипулировать теми и другими, — ну, словом, все эти римские имперские штучки. Но ты задумайся: что такое Россия? Кем были русские цари? В Романовых русской крови — чуть. Вследствие династических браков они, скорее, были немцами и датчанами, чем русскими, — Готторп-Гольштейнская династия.
— Вот ты тоже думаешь, что евреи — пришельцы, а не коренные жители. Ты говоришь “они”, отделяя их от собственного народа, который, конечно же, считаешь коренным. В этом вся суть. Это и есть антисемитизм.
— Ну, что тебе сказать? О своем народе я тоже говорю “они”. По-настоящему мой народ — американцы.
— Но мы ведь живем не в безвоздушном пространстве. У нас есть корни. Хоть сейчас, раз в жизни, ты можешь признать свое соучастие?
— Мое соучастие? Мое соучастие?! Да я вырос в Нью-чертовом-Джерси! — злобно взвился я.
— Не уходи от ответа! — В ее голосе клокотал гнев, мы сердито уставились друг на друга. — Почему тебе так трудно это произнести?
— Потому что мне нравится думать, что я лучше, чем я есть на самом деле, — признался я.
— Знаешь, — поостыв, сказала она, — я думаю, что после Холокоста все изменилось. Для всех. И Голод поэтому забылся. Так я думаю. Холокост и Хиросима подвели черту под веком. И под тысячелетием. Мы вступили в совершенно новую эру. Неужели ты этого не чувствуешь? Происходит что-то странное. Европа становится единым кланом. И потом вся эта электроника. Дело ведь не в науке, а во всеобщих переменах.
— Это-то какое имеет отношение к тому, о чем мы толкуем?
— Прежние ценности утратили силу. Все начинают всё сначала.
У стойки регистратора послышался шум. Кто-то из постояльцев жаловался, что у него за стеной постоянно репетирует музыкант.
И Шелли вдруг совсем по-другому спросила:
— Послушай, а ты чувствуешь себя другим из-за того, через что прошла твоя семья?
— Шутишь?
— Знаешь, меня ничуть не трогает та чепуха, которая так волнует других людей. Я много лет пыталась участвовать в общем состязании за успех, меня к этому подталкивали родители. Но история их жизни убеждала меня лишь в одном: все может перемениться за одну ночь. С таким прошлым, как у нас, большая часть того, вокруг чего суетятся другие, кажется смехотворной.
Оставшиеся дни конференции мы провели в своих приватных дискуссиях. У меня появилось ощущение, будто я нашел человека, с которым, не будучи знаком, беседую уже много лет, наши разговоры далеко не всегда оказывались приятными, это было своего рода вынужденным подведением итогов, как будто история, сюжетные узлы которой завязались еще до моего рождения, наконец подходила к развязке.
К нашему общему удивлению, Шелли не порвала со мной по возвращении в Бостон. Мы встречались около года, прежде чем она повела меня знакомиться с матерью.
— Не говори ей, что ты украинец, — предупредила она.
— А что мне говорить?
— Просто скажи, что ты врач из Нью-Джерси.
— И это сработает?
— Нет.
Конечно, не сработало. Моя жизнь в новой семье — отдельная история взаимного притирания, но здесь речь не о ней. Я вообще упомянул об этом лишь потому, что Ада сорвала стоп-кран у этого поезда. К Аде в Рузвельт нам и следует вернуться.
Невидимый мир
I
— …и они вместе выпрыгнули из самолета, только его парашют не раскрылся…
— Ада… — У меня начинался насморк и кончалось терпение.
Тишина. Где-то внизу завыла собака, заработал автомобильный мотор. Сквозь щелястые оконные рамы тянуло холодом.
— Бывают дни, когда я чувствую, что жизнь внутри меня ходит по кругу, и думаю: я всегда буду здесь. — Она закурила новую сигарету. — Другие приходят, уходят, а я здесь навечно… — Ее продолговатое лицо в сумерках казалось безмерно печальным.
— А я — нет, — решительно сказал я, вставая. — Или мы идем к Алексу, или я уезжаю, и пусть то, что вам от меня нужно, сделает кто-нибудь другой.
Похоже, она поняла, что я не шучу, и попросила:
— Помоги встать.
Я подошел, взял ее под руку и чуть не закашлялся от густого аромата духов, смешанного с запахом табака. Провожаемые взглядами лошадей и борзых, мы вышли в коридор, заваленный телефонными справочниками и “Желтыми страницами”, громоздившимися выше головы.
— Зачем столько? — спросил я.
— Справочников? Виктор их собирает… — Она шарила перед собой рукой, как насекомое усиками. Нащупав дверь спальни, открыла ее. Как когда-то, я вошел вслед за ней.
Зеленовато-коричневые обои с цветочным рисунком, потемневшие от дыма. Тяжелые шторы, плотно задернутые. Дух, еще более густой, чем в гостиной, — словно в теплице, где много месяцев гниет не снятый урожай. Комната забита вещами, как банка — маринованными корнишонами: фотографии на облупившихся стенах, ванночка с медленно застывающим воском, янтарный кубик с вмурованными в него насекомыми. Комод орехового дерева, заваленный косметикой, кистями, карандашами, скомканными бумажными салфетками, клешнями крабов. Над ним — зеркало: даже слепой хочется подкраситься.
Кровать стояла у противоположной стены, поэтому сначала я увидел его в зеркале — в полном одеянии, распростертым поверх покрывала. Лис, затравленный собаками. Влажное небритое лицо. Застиранные джинсы, белая рубашка, испачканная чем-то вроде гнилой клубники. Я вспомнил давнее прикосновение к его кровоточащей руке, когда его искусали змеи, быстро подошел и положил ладонь ему на лоб. Теплый. А мне показалось, что он мертв.
Я взглянул на Аду, стоявшую на пороге в ожидании распоряжений. Что-то изменилось в атмосфере: мертвый воздух задрожал, будто где-то рядом, невидимая, стремительно пролетела птица.
— Что это? — Я разорвал рубашку у него на груди. Серовато-белая кожа. Дюймах в шести ниже сосков — рваная рана, словно кто-то хотел выгрызть внутренности или, что гораздо правдоподобней, полоснул его зазубренным ножом. — Ада! — С бешено колотящимся сердцем я пытался нащупать пульс у него на запястье, приложив другую руку к груди. Сердце не билось. Он умер. Совсем недавно. Зеленое синельное покрывало пропиталось кровью.
Перед глазами мгновенно пронеслись картинки прошлого: нападение змей в Кэтскиллских горах; отчаянный вызов миру в парке Вариненко, стремительный побег по улицам Рузвельта, драка в “Большой медведице”…
— Ада!!!
Она продолжала стоять у двери, словно окаменевшая, лицом к окну.
— Вчера ночью. Фактически уже утром. Он разбудил нас звонком в дверь, — начала она. — Пьяный, бессвязно лепечущий. Подрался. Из-за какой-то ерунды. Ты же знаешь, какой он был. Клиника — дом, дом — клиника. — Она говорила медленно, с каким-то философским спокойствием. — Господи Боже мой, что я делала не так? Из Бостона он звонил два раза в месяц. Потом миссис Купчак сказала, что видела его в Рузвельте. Я спросила отца Мирона, тот ничего не знал. Что я могла сделать? Послать Виктора на его поиски? Я ждала. Знала, что придет. Бог знает, откуда. Где он ночевал? С кем? И он пришел. Говорить не мог, только мямлил что-то. Виктор помог ему подняться сюда. Раны он не заметил. Кровь под пальто почувствовал, но это было не впервой. — Она жестом указала на пальто, валявшееся в изножье кровати. Я, скорчившись, сидел на полу возле Алекса и слушал, задыхаясь от запаха пота, дыма, испражнений. — Он плакал. Я погладила его по голове. Волосы длинные, мокрые, грязные. Болезнь исчезновения. Я должна была догадаться, но не понимала, о чем. Мне было страшно. Я сжала его ладонь, он поднес мою руку к губам и стал сосать мои пальцы.
— Вы должны были позвонить в “скорую” и вызвать полицию.
— Я не могла. Мой сын пришел умирать домой. Зачем было отдавать его чужим? Он вызывал у меня отвращение. Поэтому я решилась.
Я встал и медленно направился к ней, она боком двинулась навстречу, к кровати.
— Он же был еще жив, когда я приехал! — выкрикнул я. Губы у нее были бескровными, лицо морщинистым и сухим, как земля в августе, но все равно в нем сохранилось достоинство и даже красота.
— Поэтому я и не пускала тебя к нему. Не выпишешь же свидетельство о смерти живому. Не думала, что это продлится так долго. — Я закрыл глаза. После короткой паузы она добавила: — Не будь сентиментальным, Николас… — Голос звучал совершенно бесстрастно.
Когда я снова посмотрел на Аду, она сидела на краю кровати, положив ладонь Алексу на лоб и уставившись в пустоту незрячими глазами, уголки губ были обреченно опущены. Скорбящая Мадонна.
Тяжело шаркая, в спальню приплелся Виктор.
— Она еще более железная, чем Трумэн, — сказал он. — Выпьешь?
Так вот почему Ада обратилась именно ко мне. Она знала, что я это сделаю. Как не сделать? Я позвонил в больницу Сент-Мэри, в полицию. Наплел лейтенанту Майку Кронскому — тому самому, который когда-то спас нас с Алексом в парке от банды головорезов, а теперь пузатому, ожидающему пенсии полицейскому, курящему сигары и помнившему Пола, но не Алекса, — что просто приехал повидаться, а тут — Алекс. Я сказал, что сразу же осмотрел его, но он умер у нас на руках, что все в порядке, насколько можно говорить о порядке в подобной ситуации. Алекс принял дозу еще до возвращения домой и умер только что.
Разумеется, будет вскрытие — как-никак убийство. Но в данном случае никто не станет копаться в подробностях: Круки — темные люди, из темной страны, живущие в тени. Мне было паршиво, но, не сделай я этого, было бы еще хуже. Я не хотел, чтобы Ада была наказана еще больше. Алекс умер от кровопотери, наркотики заглушили боль.
Что же такое мать? Источник жизни, средоточие любви, очаг, дающий тепло, первая наставница души и верховный жрец чувств? Возможно. Мать — это Ева, Сара, Церера, Кибела, Мария и Мать-земля, море, луна, но и нечто большее. Гораздо большее. Это Медея. Менада. Женщина-каннибал. Мать-убийца, пожирающая детей.
Смерть, как сказал один писатель, это тьма на задней стенке зеркала, без которой мы ничего в нем не увидели бы. Я представил себе Алекса у доски, семиклассником, разглядывающим новую карту старого мира, и услышал, как педагог, обученный приемам групповой психотерапии, с трудом выговаривает его фамилию.
Когда я уходил, снег уже прекратился. Тротуары еще не расчистили, и приходилось смотреть, куда ступаешь. Под фонарем вокруг каких-то грязных ящиков шнырял скунс. Черно-белое зеркало ночи. Машины проносились мимо, по ветровым стеклам метались загнанные в ловушку снегоочистители. Холод. В окнах — рождественские огни. В нескольких кварталах от дома Круков начинались магазины. Я вспомнил, как убегал когда-то от Алекса по этой улице, мимо магазина “Коблер Сладкус”, парикмахерских, стрип-баров. Убежал. Остановившись перед витриной индийского видео-салона, я смотрел, как старик продавец расставляет по полкам коробки: о чем он размышлял в эту белую зимнюю ночь?
Не думаю, что у Ады выдался хоть один спокойный день в жизни, хотя она совершала минутные побеги, за которые расплачивалась потом десятилетиями стыда. Позор Круков, их вечная битва, оказывается, имели ко мне гораздо больше отношения, чем я мог тогда понять: в мире без войны мы несли в себе память о войне.
II
Это сказала мне Шелли: мистики утверждают, что, когда Моисей предстал перед Богом на горе Синай, Бог показал ему Тору — текст, написанный черным огнем на огне белом. То, что Моисей принес с горы, было переводом огненно-черного Писания, которое мы знаем теперь как заповеди. Но истинная Тора, подлинный свод законов, который Бог позволил узреть Моисею, и только Моисею, на самом деле есть то, что начертано белым под черными буквами. Черный огонь — то, что было сказано; белый — то, что сказано не было, текст, который каждый обязан расшифровывать для себя сам, от поколения к поколению продвигаясь на одну строчку дальше и открывая будущее как единственную дорогу, сближающую с прошлым.
Вероятно, в истоке Алексовой смерти лежала материнская любовь. Земную жизнь Ады и жизнь ее неуемного воображения психиатр, наверное, мог бы квалифицировать как неизлечимую функциональную шизофрению. Но какому врачу дано понять историю, предопределившую жизнь Круков? Лишенный отца, Алекс не смог скинуть с себя пелену унаследованных образов.
Адриана во многих отношениях была женщиной героической. Она видела, как ее родной город разбомбили и разве что не стерли с лица земли. Только герои способны всю жизнь отказываться забыть, то есть предать свой дом. Разве кто-нибудь позаботился о том, чтобы найти людей, разрушивших ее мир? Впрочем, я не собираюсь преступать границы территории, принадлежащей моим коллегам. Наверное, существует психологическое объяснение ее поведения, а может быть, и историческое.
Итак, Ада Крук, в девичестве Сичь, родившаяся в городе Воскресенске на реке Пам’ять, еще раз возвращается со своей семьей на Черное море. День пасмурный, волны бьют о берег. На сей раз Ада не снимает с головы красного платка. Она оглядывается и видит белый дом с остроконечной крышей над дюнами, окруженный раскидистыми дубами. А может, тополями. В призрачном свете пробивающегося сквозь облака солнца она видит отца и мать, склонившихся над розами, увивающими видавший виды забор. Ветер срывает шляпу с головы отца. Он бежит за ней, мама — за ним, но ветер гонит шляпу все быстрей, и вот родители уже скрылись за домом.
Пан Миха, кот пасечника, наступает на Адину сшитую на заказ кожаную туфлю, но, прежде чем она успевает стряхнуть его, сам бросается за ожерельем из высушенных семян, которое ветер несет по воздуху струящейся змейкой. Братья и сестры гуськом бегут по дюнам и исчезают за ними.
У нее детское тело, но она — не ребенок. Она смотрит на мир умудренным взглядом, сивилла, по лицам читающая судьбы тех, кто проходит перед ее глазами, она видит все, до последней вздутой вены, выскочившего позвоночного диска, разъеденной стенки артерии. Пляж — магический театр на песке. Она напрягается, чтобы транскрибировать каждое дуновение ветерка, каждый воздушный поток, потому что понимает: настоящий момент держит все последующие в своем кулаке, кулак сжимается и разжимается поминутно; вокруг нее миллионы рук, закрывающихся и открывающихся, как рты, выдыхающие фрагменты будущего на многие мили прибрежного песка.
Рыжеволосая, плавающая в море, — любовница отца. Ада хмурится. Шлюха! — хочется выкрикнуть ей. Нет, зачем? Зачем множить злобу, и без того скапливающуюся в облаках над головой? Тогда, семьдесят лет назад, она их не заметила. Да, у ее отца была любовница. Ну и что? Наверное, он не знал, как еще вымолить то, что было ему необходимо. Маму, если бы она узнала, это бы ранило, но история обогнала семейную жизнь, и бессчетное количество частных биографий никогда не обрело своего естественного завершения. Поэтому Ада похоронила отцовское предательство внутри себя — и не только его. Были еще солдаты, которые насиловали и убивали, были мужчины, которые отдавали им приказы и, судя по всему, избежали возмездия, были мужчины, которые десятилетиями злоупотребляли ее добротой. И что же обрели все они в качестве награды? Только Антон, поэт, снискал ее полуосознанное признание. Антон, водивший ее на “Богему” и посвятивший ей свой печальный рассказ, над которым, чудак, работал так самозабвенно, что не слышал, как мир смеется над его печалями. Ей припомнилось, как она спала в обнимку с теткиной собакой и как позировала для портрета.
Иногда ей приходит в голову, что во всем случившемся виновата именно она.
Она — общий знаменатель всех страданий, страданий ее братьев, сестер, родителей, сыновей. Доведись ей родиться кем-нибудь другим и в другом месте, жизнь, быть может, и ей показалась бы божьим даром, как воспринимают ее другие. Но она была Медеей, Медузой, Менадой: кто бы ни вступал в очерченный ею круг, можно было не сомневаться, что этот человек обречен — его взорвет изнутри насилие, энергия расщепляющихся атомов зла, потенциально заложенного во всем сущем. Ее предназначением оказалось выпускать это зло на волю, словно она была спусковым крючком.
Заметив приближающуюся Славу, тощую девочку с косами, Королеву ветров, она хотела закричать: “Стой! Не подходи!” Кровь капала с губ подруги. Нет! Поворачивай назад. Уходи! Я проклята.
Словно она назначила встречу, прием в своем посольстве, посольстве мертвых. Они все возвращаются: потерянные братья и сестры, сын Пол, ее ужасный муж… Солнечный луч театрально высвечивает каждую фигуру, появляющуюся на гребне дюны, и омывает ярким светом. Она вглядывается в лицо Пола, ищет след от пули, но не находит. Рана зажила. Все восстанавливается.
А Алекс? Где Алекс?
Так вот, значит, к чему она была привязана, вот над чем проливала слезы, вот от чего спасалась в объятиях Иисуса, которые врачевали ее. Нет, с этим она согласиться не может. Это не так. В полночь Бог вспоминает.
Она была душой в изгнании, носительницей призвания, постижение коего требует вечности. К счастью, она теперь тоже американка и не обязана принимать данность как нечто окончательное. Все существует в движении и подлежит пересмотру. Неоднократному пересмотру. Она может переиначить свое прошлое, перестроить его, как ей заблагорассудится. Она может исправить его. Все еще можно искупить.
Кроме Алекса. Ее сын слишком часто предавал ее. Он не стал спасителем, в котором так нуждались и она, и другие люди ее поколения, перенесшие чудовищные страдания, спасителем, на которого они так уповал. Он оказался недостойным — впустую затраченные усилия, оскорбление, позор. Она вынуждена была показать ему, как неправильно он себя вел.
Так представлял я себе Адины размышления. Ее душа кровоточила тысячами незаживающих ран. Не пребывай мы тогда в своем легкомысленном возрасте, в сердце жестокой империи привилегий, мы бы, может быть, посоветовали ей обратиться к врачу или целителю. Впрочем, она, вероятно, отвергла бы такой путь как языческий. И так ли уж была бы при этом неправа? Я все это воображаю, но даже у воображения есть пределы.
В полночь Бог вспоминает о костях последнего бедняка — и не только, — лежащих во прахе. В полночь Бог снова слышит каждый вопль, когда-либо сотрясавший воздух и достигший его ушей, вопль каждого, кто убоялся, что Он покинул его. В полночь Бог пересчитывает каждый волосок, когда-либо упавший с головы дрожащего ребенка. В полночь Бог раскаивается в своем молчании и роняет две слезы, которые вспыхивают пламенем и повисают в огненных облаках над землей. Четыреста миров содрогаются от Господнего отчаяния. И тогда Господь Бог склоняется над своим творением и шепчет. И тогда праведники восстают из могил и поют: “Слушайте голос, плывущий над водами! Благословен будешь Ты, кто открывает тайну свою тем, кто боятся Тебя, Тебя, ведающего все тайны”. И ангелы являются праведным в мире сем и вразумляют: не путайте Божье молчание с безучастностью. И Ада, слыша эти слова, понимает наконец, что ее утраты были не напрасны, хотя лишь ей самой дано постичь смысл своей скорби и, стало быть, положить ей конец.
ї Askold Melnyczuk, 2001.
О к о н ч а н и е. Начало см. в № 5, 2004 г.