Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2004
Обращаясь к сугубо “академическому” сюжету любой давности, историк вольно или невольно держит в уме свою эпоху, сверяется с ее запросами, подчиняется ее психологическому давлению. И чем драматичнее современность, тем острее осознается ее органичная связь с прошлым. Историческое как предмет познания приобретает новые смыслы и новые подтексты. Хрестоматийные темы, мирно бытовавшие в пыльных учебниках, предстают в совсем ином свете, вызывая совершенно иную интеллектуальную и эмоциональную реакцию. Актуализация истории происходит порой на уровне подсознания: добросовестный ученый, взявшийся “честно” исследовать события двух-трехвековой давности, с удивлением обнаруживает в рецензиях на свой труд либо упреки в конъюнктурности, либо похвалу за умение подытоживать исторические уроки. На самом деле здесь трудно решить, кто оказался в большей степени жертвой конъюнктуры — рецензенты, которых жизнь подвигла на соблазн увидеть слишком спрямленные параллели между прошлым и настоящим, или же рецензируемый, не заметивший, как превратил историю в современность.
Возможно, правы Леопольд фон Ранке и другие, считавшие, что историческая тема, как и хорошее вино, должна “настояться”, чтобы стать ближе к “истине”. Тогда, вероятно, правда также в том, что вкус породистого вина зависит еще и от обстановки, в которой пьешь его, от воздушной среды, которая может “исказить” его в ту или иную сторону.
В этом плане постсоветская эпоха, последовавшая за катастрофическим крушением СССР и, быть может, всего коммунистического проекта, представляет собой “искажающий” фактор колоссальной силы, позитивной, и негативной направленности. Произошло вселенское потрясение, в эпицентре которого опять оказалась Россия. В 1917 и 1941—1945 годах революционные явления подобного масштаба организовали мир на принципиально новых основаниях и дали огромной части человечества веру в лучшее будущее и надежду на то, что всемирная история грехопадения и искупления закончилась.
В 1991 г. случилось прямо противоположное. Обвально разладившийся миропорядок уступил место хаосу, стремление спастись от которого лишь усугубляет его. На этом фоне возникают беспрецедентные угрозы, растут чувства разочарования и растерянности, возвращаются национальные комплексы и фобии, усиливается межцивилизационное напряжение, рождаются глобально-радикальные прожекты конфессионального и реваншистского толка, предполагающие тотальное применение террористических методов и т.д.
Впрочем, до сих пор сохраняется инерция первоначальной, эйфорической реакции на распад СССР, нашедшей идеологическое выражение в либерально переосмысленной гегелевской метафоре о “конце истории”. Проблема не в том, что формула Фукуямы не выдерживает проверки временем. Подлинная проблема в другом: чем дальше расходится эта гипотеза с реальностью, тем агрессивнее усилия по претворению ее в жизнь.
Но нет и худа без добра. Постсоветские государства все явственнее ощущают на себе опасные тенденции, порождаемые американской стратегией глобального переструктурирования по либерально-хилиастическому сценарию. Отвлекаясь в данном случае от совершенно очевидных геополитических, экономических и моральных неудобств, которыми оборачивается для России диктаторская политика США в мире, следует отдать Вашингтону должное: он, между прочим, по-своему искренне и в меру своего понимания вещей стремится найти средство против хаотических и разрушительных мега-процессов. Однако, даже если не подвергать сомнению благие помыслы Белого дома, остается вопрос — а является ли такой панацеей мировая военно-политическая, экономическая и полицейская гегемония США? Пока, к сожалению, видны лишь признаки того, что лекарство может стать токсичнее болезни.
Возложив на себя глобальные жандармские функции, американцы тем самым взяли за рога такого быка, которого нельзя ни повалить, ни отпустить. Первое невозможно, второе — опасно. Триумфатор стал жертвой и заложником собственного успеха. В свое время, разрушая коммунистическую сверхдержаву, США привели в действие огромный, сложный и плохо изученный механизм, о результатах работы которого уже был и еще будет не один повод пожалеть.
Обстоятельства развала СССР, а также нелегитимная процедура оформления этого развала превращают идею о незыблемости суверенитета и границ государств вообще и постсоветских государств в частности из аксиомы в проблему целесообразности. Какую логическую увязку можно найти между оправданием того, что сотворили с СССР, и абсолютным неприятием аналогичной перспективы, скажем, для Закавказья? Такой увязки попросту нет, как нет теперь у этого региона и никакой другой защиты от деструктивных процессов, кроме воли и желания внешних сил, которые могут и не усмотреть для себя пользы в сохранении там территориального статус-кво. Запад фактически узаконил ревизионистский подход к очень чувствительной теме, при этом оставив за собой право решать в каждом конкретном случае, что важнее для его интересов — принцип целостности государства или принцип самоопределения живущих в нем народов.
Период иллюзий, охвативших Россию и весь постсоветский ареал, похоже, закончился или заканчивается. На первый план выходят рациональные побуждения, среди которых едва ли не главное связано с обеспечением безопасности Евразии перед лицом уже материализовавшихся или еще пребывающих втуне угроз. Именно в этой, так сказать, экзистенциально прочувствованной проблеме безопасности — а не в ностальгических преданиях — следует искать собственную идентичность и большим, и малым постсоветским сообществам. Такой путь вольно или невольно подсказывает Европейский союз, не скрывающий своего намерения идентифицировать себя в качестве культурно-цивилизацинного сверхсоциума в конкретном географическом пространстве, восточные границы которого почти совпадают с западными рубежами СССР. Подразумевается, что это — оптимальные размеры того материального и духовного мира, где европейцы могут чувствовать себя комфортно, как дома. Освоить более значительную территорию, не поменяв своей духовно-исторической сути, Европа не в состоянии. Она при определенных условиях готова расширяться, чтобы поглощать, но вовсе не для того, чтобы быть поглощенной.
Таким образом, европейский вариант самоидентификации (она, кстати говоря, включает и оборонный компонент), основанный на идее интеграции цивилизационно более или менее схожих государственных образований, не оставляет “варварскому” Востоку иного выбора, кроме как последовать этому примеру. У постсоветского мира, как и у Европы, есть общее историческое прошлое с его сложным опытом, в том числе и весьма небесполезным; есть общие проблемы и опасности, требующие совместной политики для разрешения одних и упреждения других; есть общее понимание необходимости интеграции во имя выживания в условиях глобальных “осевых” разломов — географических, культурно-конфессиональных, социально-политических и экономических (“Север”—“Юг”, “Запад”—“Восток”, “Ислам”—“Христианство”, “Роскошь”—“Нищета” и т.д.).
При этом отнюдь не обязательно слепо копировать западные интеграционные модели (между которыми, к слову сказать, существуют различия), разрабатывавшиеся десятилетиями, ставшие возможными и эффективными только благодаря тому, что они соответствовали определенной исторической ситуации и определенным историческим задачам. К примеру, в Европе нет гравитационного ядра, притягивающего к себе меньшие по массе и значению элементы. Отсюда — “горизонтальная”, “либерально-демократическая” форма интеграции. В Евразии такое ядро существует испокон веков. Имперская Россия, СССР, постсоветская Россия объективно являются центром геополитического притяжения. Тут действует почти физический закон, который может влиять на поведение Москвы, но сам от нее мало зависит. Именно этот закон диктует соответствующую модель интеграции. Она должна быть и, скорее всего, будет абсолютно добровольной и в значительной степени демократичной в том смысле, что источником ее послужит субъективно осознанная необходимость в объединении, с одной стороны, и всеобщее понимание контрпродуктивности прежнего кремлевского гегемонизма — с другой. Но в этой модели в силу объективной реальности неизбежно останутся и “вертикальная” составляющая, и подспудная тенденция к авторитаризму. (Это во многом похоже на североамериканскую интеграционную версию.)
Российские интеллектуалы и власть имущие ищут для государства и народа формулу “смысла жизни” в ситуации, когда прежние идеологемы перестали работать. Эта архисложная задача отчасти напоминает исчисление “квадратуры круга”: вроде бы всем ясна теоретическая установка, но неясно, как ее осуществить. Сделать это в рамках имеющихся проектов — “западного”, “восточного” или компромиссного “евразийского” — едва ли получится: ни в одном из них, похоже, нет “критической массы”, необходимой для завоевания безоговорочной поддержки общества. Кому-то не по душе общечеловеческие ценности или, напротив, почвенничество и патриархальщина, кто-то боится византийства, татарщины и ислама, кто-то никак не может взять в толк, в чем синтетичность евразийской концепции, особенно когда в ней порой бывает слишком мало “евр” и слишком много “азийства”. Кстати, в этом плане уваровская “троица” отличалась более универсалистским наполнением: “народность” — для русских, “православие” — для всех, кто тяготеет к нему, “самодержавие” — для всех, кто живет в империи.
Слабость современных постмодернистских проектов для России — не только в их одновекторности, но и в их конструктивизме. Хотя любая идеология носит искусственный характер и подразумевает ту или иную форму морально-психологического принуждения, все же важно, чтобы и само общество увидело в навязываемых ему “сверху” идеях привлекательный стимул разделить их. Такой стимул оно может почерпнуть из своих социальных (если не сказать — экзистенциальных) инстинктов, в первую очередь — из инстинкта выживания, к которому и следует апеллировать политическим инженерам, специализирующимся в области “научного управления обществом”. Для человека и народа смысл жизни — в самой жизни, а не в подготовке к ней и не в рассуждениях о ее конечной цели в виде светлого будущего в “западном”, “славянском” или “евразийском” раю. Бытие обретает сверхценностную сущность отнюдь не в блистательно разработанных интеллектуальных схемах строительства мирового или регионального порядка, а в противополагании Небытию.
Национальная идея в многонациональной, многоконфессиональной и многострадальной России имеет шансы состояться в качестве таковой только тогда, когда она будет предельно всеобъемлющим идеологическим посылом — гигантской оболочкой, вмещающей в себя разнородные социально-экономические, политические и культурно-духовные элементы. Каждый из них получит свою территориальную или экстерриториальную нишу и защиту от деструктивного воздействия извне и от нетерпимости со стороны иной этнокультурной среды.
Если сегодня вообще возможна национальная идея, то она не в том, чтобы мостить дорогу в райскую обитель, которой не существует в природе, а в том, чтобы построить интернациональный Ноев ковчег, пригодный для спасения от совершенно реальных и совершенно катастрофических в своем потенциале угроз. “Мест” на нем должно быть с запасом, в расчете на всех, кто уже твердо осознал для себя или скоро осознает полную неприемлемость перспективы “пропасть поодиночке”.
“Доктрину ковчега” можно разрабатывать самыми изощренными интеллектуальными способами. Однако для всеобщего уразумения ее нужно представить в простом и ясном виде, чтобы она нашла сочувственный и доверительный отклик в народе. И тут главное не наломать дров, в том числе какой-нибудь массированной кампанейщиной. Принуждать должна не Москва, а объективные обстоятельства и субъективное осознание их значения и последствий.
В этом смысле отнюдь не лишними окажутся и исторический опыт веков, и уроки постсоветской действительности. Они, среди прочего, еще и в том, что рано или поздно приходится расставаться с чужими химерами и жить своим умом, своими интересами, своей мифологией.
* * *
У каждого поколения есть причины сетовать на свое время и потому, что благословенных времен у истории не бывает, и потому, что благословенными чаще всего кажутся чужие времена. В переломные периоды особенно обостряется массовое чувство обделенности, а вместе с ним — и тоска о “золотых веках”, в которых посчастливилось жить предшественникам. Последние, между тем, вовсе и не подозревали, что им несказанно повезло и что они станут объектами зависти для потомков. Как раз наоборот — завидовали грядущим поколениям. Вспомним хотя бы В.Г.Белинского, мечтавшего увидеть Россию через сто лет, то есть аккурат в 1941 году! Человечество в некотором смысле разрывается между ностальгией по “счастливому прошлому” и мечтами о “светлом будущем”.
Сегодня многие россияне клянут доставшуюся им жизнь, и не без оснований. Власть предержащая и партии, стремящиеся стать таковой, предлагают народу себя в качестве символа веры и пастырей, знающих кратчайший путь к счастью. Они обещают быстро сделать то, что требует немалого времени по определению, независимо от наличия или отсутствия принципиальной возможности выполнить это обещание. В конечном счете это — призыв к терпению и ориентации на грядущее. Историку в отличие от политиков нечего предложить обществу в утешение, разве что кошмары минувшего века, по сравнению с которыми нынешние горести могут показаться не столь безысходными. Правда, ХХ век памятен и другими явлениями, достойными сбережения и необратимого воплощения в действительность. Их утрата вызывает только сожаление.
Однако люди уже не хотят жить ни благостным прошлым, ни обетованным будущим. Они хотят просто жить — без войн, потрясений и нищеты. Жить сейчас, в каждую единицу времени, в каждом участке пространства, в каждом закоулке человеческого бытия. Это нисколько не лишает их стремления познать свою эпоху через историю и историю через свою эпоху. И, конечно, заглянуть вперед, через годы, десятилетия, века. Право на свободные размышления о том, что было, есть и будет, имеет любой человек. Этим правом охотно пользуются и профессиональные историки. Не только потому, что они по роду своего ремесла способны помочь в установлении этиологии происходящего и даже иногда в стратегии исцеления, но и потому, что они — тоже живые люди, эмоционально остро переживающие настоящий момент, ищущие выхода своим чувствам и мыслям. Публицистический жанр — своеобразная отдушина для историка, дающая ему возможность самовыразиться, не стесняясь необходимостью выстраивать строгие концептуальные схемы, подкрепленные источниками, фактами, системой доказательств, то есть — в значительной степени освобождаясь от того, что совершенно обязательно в научном труде. Здесь у историка гораздо более широкий лимит на ошибки, заблуждения, пристрастия. Он преднамеренно уходит с профессионального поля, где действуют соответствующие правила игры, в любительскую, менее требовательную сферу, как бы уравнивая себя со среднестатистическим гражданином, со всем обществом, живущим злобой дня. К такой уловке прибегали и прибегают очень многие представители исторической науки. Они, конечно, отдают себе полный отчет в порой чрезмерных издержках свободных публицистических упражнений, буйство которых может быть укрощено лишь самоцензурой и нравственной ответственностью личности.
Вместе с тем обществу — особенно в смутные периоды — важно выговориться, озвучить все возможные идеи, сценарии и “дорожные карты”, а властям и сильным мира сего — услышать, расслышать и разобраться во всем этом.
В начале XXI века к людям преимущественно старшего поколения приходит безотчетная тревога. Отчасти она имеет естественное, “возрастное” происхождение, связанное с приуготовлениями к неизбежному. Но, не исключено, есть и другая причина. Похоже, что-то важное все же происходит с Пространством, Временем, Бытием. Они как бы спрессовываются, ускоряют свой и без того стремительный бег, наполняются бесконечно разнообразным содержанием и непредсказуемостью. Сейчас нашему обществу для самоуспокоения, для морального самоопределения, для защиты от глобальных социально-экономических, политических, идеологических психозов и от агрессии эрзац-культур как никогда нужны цель и смысл существования. Подобное целеполагание в известной степени тоже относится к области иллюзий, но иллюзий, так сказать, благотворного свойства. Трудно жить без психологической страховки, без веры в то, что кто-то знает лучше тебя, как устроить твою жизнь хотя бы тогда, когда ты запутаешься в ней бесповоротно. Да и для больших масс людей эта самая жизнь — как показывает история — сама собой не обустраивается. Есть вещи, постижение которых разрушительно для человека. Какая польза от осознания того, что все мы, беспомощные перед неизвестностью будущего, фактически бродим в потемках — и обыватель, не имеющий нужды скрывать этого, и те, кому, по долгу службы положено делать вид, будто они знают, куда идти и что делать? А много ли будет толку, если, скажем, сообщить пассажирам огромного аэробуса, что в кабине экипажа сидят пилоты-любители с небольшим налетом часов на легких спортивных самолетах?
Миф всегда был для людей терапевтическим средством от паники и депрессии, по-своему строго логичной умственной конструкцией, организующей в систему беспорядок окружающего мира и дающей духовную опору человеку и сообществу. Что касается “полной” правды, какая только возможна в данной исторической ситуации, то она, как правило, является (и должна являться) уделом узкого, избранного круга лиц, которые никогда не стремились сделать ее всеобщим достоянием и имели на то причины.
Как ни странно это прозвучит, новые мифы востребованы и в наш сверхпрагматичный век как раз для того, чтобы уравновесить эту сверхпрагматичность и агрессивное желание дойти до конечного знания, грозящего бездной несчастий. Парадокс в том, что миф многое проясняет и упорядочивает, помогает обрести почву под ногами и не заблудиться, тогда как культ истины зачастую усложняет жизнь до такой степени, когда она перестает быть жизнью.
Миф — не ложь, а правила игры во имя спасения, открыто или подсознательно принимаемые подавляющей частью общества, не имеющей ни досуга для глубоких рефлексий, ни охоты к ним. Что до критически мыслящих микроменьшинств, то они всегда были, есть и, хочется надеяться, будут. Думать обо всем и вся непрестанно и по-разному — их призвание и профессия. Ни даровать этим людям внутреннюю свободу, ни отнять ее невозможно: она присуща им изначально. Вопрос в том, чтобы гарантировать жреческому сословию “внешнюю” свободу в виде права на сомнение, пророчество и поиск “истины”. Без этого жизнь грозит превратиться в оруэлловский кошмар. Однако и у остальной части общества, то есть у большинства, должно быть право выбирать для себя приемлемое — право ошибаться в своих предпочтениях или не иметь их вовсе, право верить, не думая, или думать не веруя. Иначе говоря — быть таким, какое оно есть.
Но это предполагает обязанность нести коллективную ответственность за ложный выбор. Иначе говоря — за свою сущность на данный исторический момент. И тут наблюдается любопытный социально-психологический казус. И большинство, и меньшинство — одинаково агрессивные в своих устремлениях — требуют только прав на свободное волеизъявление, на то или иное, но непременно сытое устроение жизни, тогда как обязанность трудиться во имя этого, а уж тем более расплачиваться за выбор масс охотно делегируется властям. Это не вполне справедливо, хотя и вполне рационально, а главное, неизбежно. В самом деле — каким иным образом можно практически реализовать идею коллективной ответственности общества за свое состояние в минуту принятия им важных решений, кроме как оставив несение этой ответственности на долю представительных органов?
Власть тоже не лыком шита. Люди, ее составляющие, в принципе мало чем отличаются от простых смертных. Они хотят владеть, распоряжаться, контролировать, диктовать, но не хотят платить по счетам, ни по своим, ни тем паче по чужим. И, уж точно, не хотят быть козлами отпущения. Между властью и обществом идет постоянная “безнравственная”, не всегда видимая борьба за расширение сферы своих полномочий и за сужение сферы своей ответственности.
То немногое, что примиряет пастырей и паству, предоставляя им шансы на плодотворное сотрудничество, — это вечная потребность в смыслополагающей мифологии, дающей людям хотя бы надежду выстоять перед лицом громоздящихся угроз самому существованию социума. Без такой мифологии (или идеологии) не обходится ни одна социо-политико-экономическая система вне зависимости от ее содержания — либерально-рыночного или тоталитарно-планового, включая большое разнообразие промежуточных вариаций. У каждого свой миф. К нему неприменимы понятия “верный” или “ложный”. Он верен или ложен лишь в той степени, в какой ему удается или не удается выполнять свою “терапевтическую” миссию “здесь и сейчас”, в данной цивилизации, в данном государстве, в данное время. Миф всегда замышляется как “дорога к храму”, но, когда ее строят с непомерными жертвами, она приводит к пропасти. Чем и как обернутся благие порывы, не дано предугадать никому.
С точки зрения их внутренней мифологической природы, нет никакой разницы между либеральной и тоталитарной идеями. Разница в том, что они гнездятся в непохожих друг на друга культурно-цивилизационных нишах. Если вдруг одна из этих идей победит во всемирном масштабе, она не перестанет быть мифом, разве что превратится в свою мегаразновидность. Впрочем, крайности сходятся. Воинствующий либерализм, а в последние годы он становится именно таким (особенно на международной арене), ничем не лучше своей воинствующей противоположности. Многие современные западные мыслители-антиутописты полагают, что либерализм, вооруженный фантастическими (в том числе пиаровскими) технологиями, есть не что иное, как новый тоталитаризм. Кстати, тот же Д.Оруэлл, нарисовав жуткую картину грядущего, имел в виду не только сталинскую партийно-советскую модель, но и возможный путь эволюции западной демократии. И на это же еще более явно намекал американский писатель Роджер Бейкер в блистательной миниатюре “Бетонный остров”, где показано общество “светлого будущего”, в котором любое напоминание о “несовершенном” прошлом считалось тягчайшей и строго наказуемой формой инакомыслия.
Первородная суть либеральной философии заключается в том числе в признании за обществом или какой-то его частью права не любить и не принимать эту самую философию. Без такого теоретического посыла нет либерализма. На практике же политики и государства либерального вероисповедания пользуются, скорее, большевистскими приемами, которые куда удобнее и которые, к сожалению, гораздо органичнее соответствуют самой природе борьбы за власть внутри страны и вовне, то есть — конечной цели любых политических проектов и осуществляющих их homo politicus.
Мифы с их смыслообразующими ядрами сотворяются общественным сознанием и меняются вместе с ним под влиянием реалий места и времени. Распознать эти реалии и урочный момент для упреждения революционной “смены вех” эволюционными методами — есть величайшее политическое искусство, дерзкий интеллектуальный вызов и властям, и властителям дум. Возможно, Россия и мир подходят сейчас к такой развилке истории, где понадобятся гениальные, провидческие решения. Хватит ли на них человеческого ума, мудрости, озарения и воли, покажет время.
Итожить современность рискованно, поскольку мы не знаем доподлинно, какое место займет наша эпоха на гигантской шкале истории. Разобраться в том, что произошло и происходит сегодня, мы сможем завтра, если сможем. Скорее всего, это удел следующего поколения или поколений. Им жить, им и выяснять свое прошлое, точнее говоря, решать — каким они хотят его видеть. Но в любом случае наши потомки обречены продолжить вечный спор о том, что было.
Вместе с тем и у нас, современников, есть право иметь свое мнение (мнения) о событиях, свидетелями которых мы оказались. Право чувствовать, страдать, испытывать боль и страх, не скрывая их.
Закончу эпизодом, который врезался мне в память своим глубоким смыслом. Дело было в 1999 году в служебном кабинете крупного русско-американского историка, профессора Калифорнийского университета (Беркли) Н.В.Рязановского. Николай Валентинович протянул мне небольшую стопку напечатанных на старомодной машинке листов со словами: “Прочтите, пожалуйста, прямо здесь и скажите свое мнение”. Это была последняя глава для нового (шестого) готовившегося к производству издания его знаменитой “Истории России” — на протяжении многих лет “базового” и самого популярного в США и Канаде учебника по предмету. Речь шла о постсоветской России, о ее бедах и проблемах, какими они виделись из-за океана. В моих руках был первоклассный (как и все, что выходило из-под пера Николая Валентиновича) текст, написанный не только ученым-мастером, но и неравнодушным, русским по сути своей человеком. Лишний раз это подтверждали заключительные строки, взятые из стихов Ахматовой. (Не знаю, остались ли они в окончательном варианте. Жаль, если нет!) Закончив чтение, я высказал несколько совершенно безнатужных комплиментов. Рязановский вежливо принял их, но, судя по всему, его больше интересовали замечания. Тогда я сказал: “Похоже, вы не склонны делать выводы”. На это последовал ответ, который может себе позволить лишь искушенный историк и мудрец: “Вывод в том, что Россия жива и открыта Будущему. В этом ее дух, ее сила, ее надежда”.
Да, Николай Валентинович, именно так, и только так!