Из долгой переписки с Александром Борщаговским
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2004
Александру Михайловичу Борщаговскому исполнилось 90 лет. Мы знакомы и переписываемся последние двадцать лет. То есть годы для него уже немолодые. А он за это время написал книги об Агине и Рютине, пьесы “Дамский портной” и “Король и шут”, жесткие документальные исследования “Обвиняется кровь” и “Пустотелый монумент”, горькие “Записки баловня судьбы”. А еще писал сценарий документального сериала об Иване Бабушкине, читал лекции, ездил на премьеры своих пьес на Украину и в Штаты. И как Георгий Васильевич Свиридов шутил иногда, что пишешь-то много, а в памяти останешься одной “Метелью”, так и Александр Михайлович посмеивается, что, того гляди, запомнишься одними “Тремя тополями на Плющихе”.
Какая ненасытная работа — страстная, жадная молодая! И когда я думаю, откуда у него силы, то сразу и понимаю, что от молодости. От общения с молодой прозой и поэзией, своими талантливыми детьми (назвать хоть дочь — сценариста С.Кармалиту и зятя — Алексея Германа), от неостывающей переписки. Только ко мне он написал этих писем около трехсот. А сколько другим, несчетным более близким адресатам? И за более долгие годы?
Переписка в последние годы уже не “жанр”, а отколовшийся от материка литературы все далее уходящий в забвение, почти скрывшийся из виду остров. И дело не в том, что победила электронная почта (а в ней хоть до слова повтори от руки написанное письмо, оно таинственным образом умрет на своей краткой дороге, как умирает разговор, как бы он ни был страстен, глубок и важен). И не в том, что мобильный телефон, кажется, настигает и за пределами жизни.
Просто что-то случилось с самим временем. Оно потеряло длительность. Вернее, мы изгнали эту длительность, как помеху, и живем нетерпением мгновения, начертав на всех знаменах жадное “Здесь и сейчас!”, при котором уже странно говорить о долгом труде, великой мысли, сильном государстве или учительной Церкви. Это времена молниеносных войн без победителей, горячих минутных ересей, сиюминутно меняющихся литературных и политических рейтингов и скоропортящихся кумиров.
А тут я складывал предисловие к мемуарам А.Г.Жиркевича о Толстом и только улыбнулся: его собеседник А.Ф.Кони завещал печатать свои письма через сто лет, свято уверенный, что все оттенки страстей и событий останутся живы и будут интересны читателю, как и в его дни.
Но остров уходит, уходит, и жизнь становится призрачной, безопорной и не очень ответственной, потому что не оставляет следов. Почему и книги выходят, задыхаясь, едва добежав до точки. Какие правки, переписывания по десятку раз, какие сомнения? Завтра будет поздно. И деятели культуры, политики, спорта, президентской охраны и просто богатые бездельники заторопились рассказывать о себе, словно ощупывая себя: точно ли они еще живы — и изо всех сил торопясь выкрикнуть “я” посреди других “я”, боясь в противном случае не найти себя в зеркале. Газеты “желтеют” к вечеру, и назавтра ими уже не докажешь ни своего геройства, ни своего авторства.
До переписки ли? Но ведь о ней не думаешь, а пишешь да пишешь, когда просит душа. А недавно заехал к Александру Михайловичу, и он, улыбаясь, повел меня в кабинет. На столе громоздились стопки писем с аккуратными пометками на конвертах: отвечено тогда-то. “Это все ваши. Разложил вот по годам, а отдавать в архив жалко. Какие мы были беспокойные собеседники! И какое это было счастье! Теперь, простите, уже не напишу. Рука плохо держит перо. А ум — мысль. Боюсь сбиться. Простите. И пишите мне. Бог с ним, с архивом”.
Вот тогда я взял у него несколько своих писем, чтобы поддержать интонацию беседы в переписке и решил напечатать хоть малую часть его писем как знак сопротивления мгновению, как эхо недавних дней, недавних страстей и нашего общего одушевления, когда писатели еще читали друг друга и ждали перемен. Мы не обходили в переписке и неудобных углов. Это легко делать в перебранке “лагерей”, где сердце не надобно, потому что перед тобой “враг” и всякое оружие хорошо, и очень трудно в переписке с близким человеком, где всякое слово больно, но именно для честности отношений и неизбежно.
Сначала думал было извлечь политический день, последние писательские съезды и пленумы, войны и разделения Союзов, но это уже скучно и стыдно. Потом показалось важнее горячее волнение вокруг романов В.Гроссмана и А.Рыбакова с обещанием их великой будущности и ночные обсуждения романа В.Дудинцева “Белые одежды” (который Александр Михайлович читает еще в рукописи сначала с прохладцей, а потом неотрывно), Неожиданно показались интересны схватки за редакторские места в “Октябре” и “Литературной газете”, жизнь театра, отъезд Любимова, неприятие Таганкой Эфроса, медленное оглядчивое возвращение запрещенных фильмов А.Аскольдова “Комиссар” и Алексея Германа “Проверки на дорогах” и “Мой друг Иван Лапшин”. А еще настойчиво требовали своего Горбачев, Ельцин, Лигачев, споры вокруг поворота рек… Но это уж значило бы напечатать всю эту тысячу страниц.
И я остановился на самом “литературном: как Борщаговский читает последние книги своего давнего товарища Виктора Астафьева, ведь Виктору Петровичу в мае этого года исполнилось бы восемьдесят. “Война” вокруг его жестких последних книг еще не улеглась, и не похоже, что уляжется скоро. И тут всякий строгий голос, в особенности, голос товарища по поколению, разделившего с Виктором Петровичем общую нашу историю, необыкновенно важен.
Ну, и для “художественности” прибавил еще два письма в начале и в конце, как введение в характер корреспондента и как эпилог. Почему-то показалось, что без этой житейской ноты разговор покажется уж очень “литературным”. Живые ведь люди и писали не для публикации.
Письма сокращены для одной этой занимающей нас темы и потому являются не научной публикацией, а только страницей еще живой литературной жизни. Обращения вставлены только там, где вступает другое лицо, а так письма следуют друг за другом. Их даты могут оказаться не последовательными. Это важно для верности внутреннего строя, который не всегда определяется временем.
Характер
Москва.
8 апреля 1984
Дорогой Валентин Яковлевич!
…В последнее время я часто вспоминаю один эпизод 1931 года, когда я в Запорожье снимал угол на самой окраине, за Авиационным заводом и Круговой площадью. Туда приволакивали павших лошадей, и ночами на площади металась стая одичалых по голодному времени собак. Они и настигли меня после полуночи (я возвращался с ночной репетиции Театра рабочей молодежи, где я, ученик ФЗУ, был в числе “актива”), кинулись с яростью оголодавших зверей, для которых я был только мясо. Я бросился к чужому штакетнику, ухватил тонкое, весной посаженное деревце и, надломив его, размахивал им из стороны в сторону, спиной привалясь к штакетнику. Собаки ярились, не оставляли меня. Мне кажется, они ждали, когда я обессилю. И дождались бы, если бы не появились на площади какой-то офицер с женой. Он отогнал их выстрелом. Спросил у меня с упреком: “Ты почему не кричал?”
Я не смог ответить. Не могу вполне ответить и сегодня: почему я не кричал? Ведь за штакетником был дом, в доме, за ставнями — люди, спящие люди…
Знал ли я, тогда еще 16-летний, что на ночной крик никто не отзовется? Был ли убежден, что человек должен рассчитывать только на себя, на свои силы? Или вел себя как обреченный, приговоренный к такому концу?
Не знаю.
Но вот уже с полгода, как я все оказываюсь на той же ледяной, метельной Круговой площади, и мне тем труднее не то, что нет забора, штакетника для упора, а то, что я, лично я в какой-то трудно объяснимой безопасности. Лично меня не затрагивают — или мне так кажется, так как я многого не читаю, а иных изданий вообще не беру в руки. Я в безопасности, но одичалая свора растет, а случайный прохожий с наганом может выстрелить не в псов, а в жертву.
Все перешло в те “высокие” плоскости и сферы, которые не имели ни малейшего отношения к любому из давних погромов — в область духовную, историческую, почти философскую. И множественные растерзания вроде бы бескровны. Они угнетают, а не убивают, в них есть и видимость интеллигентности, в сущности же, все скатывается всякий день очевиднее к воровской разбойной “малине”.
Выбранные места
Москва.
24 августа 1983
Виктора Астафьева (и Машу) знаю давно, очень давно, с первых его рукописей. Первым, кажется, и отозвался на его прозу рецензией в “Дружбе народов” и первым привез ему из Праги только что вышедшую там книгу (две повести) на чешском — первое не русское издание. Мы с ним дружили и долго, часто писали друг другу. Он присылал мне свои рукописи. “Кражу” слал не раз, пока его мытарили, заставляя переделывать (многое, что пришлось отдать, он потом заново и блестяще возродил в последних изданиях). Отношения у нас с ним и теперь нормальные, может быть, чуточку теплее нормальных, но писем друг другу не шлем (исключая поздравления, новогодние послания и т.д.), и дружба ушла. Почему? Может быть, я и не сумею выразить этого, может быть, со стороны окажется, что и на мне есть вина, что это гордыня наизнанку, — не знаю. Он ведь человек предельной категоричности — до опрометчивости, резкости и неуступчивости.
Споры начались еще в письмах по разному поводу, когда я возражал его утверждениям, что Маяковский — писатель не русский, Катаев (последних лет особенно), разумеется, тоже не русский, об Эренбурге и говорить не приходится. За этим стояло святое и выстраданное (пусть и не им одним) убеждение, что русское и сегодня, на исходе 20 века, это все та же изба, и речь, которой, боюсь, не понял бы и датчанин Даль, все те же убывающие старики и старухи. Это — плач, крик души, своеобразное отчаянье. Так можно быстро остаться и без прошлого, без литературы, даже и без будущего.
Одним словом, очень мы разошлись с ним по тому, что есть для нас собственно жизнь, по взглядам не на литературу даже, а на этику и нравственность, и стало нам неуютно; тем более я, пока не вылезу на трибуну, уступчив до бесхарактерности, а
он — медведь, идущий напролом.
Потом он вошел в круг “Нашего современника”. Не буду сейчас обсуждать журнал в целом — он дал выход отличной литературе. Мне казалось, что он очувствуется после Пикуля, после его “У последней черты”. Но и Пикуль не вызвал в нем реакции отвращения, неприятия, нормальной реакции русского интеллигента. Он принял моральный устав этой обители. Мы с ним в ЦДЛ накоротке, за рюмкой, все выяснили, и тем для меня был положен конец тому, что можно назвать высоким словом “дружба”.
Виктор бывает в Москве часто, мы шлем друг другу книги, но позвонить мне и прийти домой, как ходил прежде, невозможно. Невозможно прежде всего ему самому, спрятаться не за что. Вот ему и стало легче, проще в других домах.
Вот Вам и анатомия! Осталась с обеих сторон какая-то смутность, давние корешки нежности, а у меня еще и понимание его сильного таланта. Он же меня не читает — это не грех, вовсе не обязательно читать меня, но это тоже позволяет ему легче забывать, а есть ли такой человек вообще?!
Москва.
16 февраля 1985
Вчера в один присест сжевал жесткий кусок мяса, безжалостно пережаренный на огне шашлык Виктора Петровича в № 1 “Октября”. На всем его талантливая, уверенная рука, его страсть и боль, бесстрашие. Причем я говорю не об общественном бесстрашии (цензура, критика и т.д.) — тут он лидер и герой, только бы дали размахнуться. Речь идет о бесстрашии внутреннем, этическом, о готовности так изобразить народ, жизнь людей, как это сделал он — смачно и бескомпромиссно. Не украшения реальной, существующей жизни я хотел от него, а более проникающего, милосердного, глубокого взгляда внутрь людей, чтобы драма упавшего человека не прошла мимо меня, как в газетном фельетоне, а сотрясла меня. А все идет мимо, мимо сердца, даже мимо страха читателя, все нанизано на “шампур”, все сгреблось в одно место, и смотреть на это место тошно. Четверо “снасильничали” старуху и уснули на месте преступления, хотя насильник, даже и оглушенный “вином”, достаточно “умен”, чтобы дожидаться своей очереди, — уползет, убежит, скроется с места преступления. Это — в крови. И она-то в слезах, в сердоболии российском, а мне безразличны и она, и насильники. Мой гнев к ним — газетный, умственный. Как бы писал тот же Федор Михайлович молодую мать, сунувшую младенца в стальную камеру хранения. Да за этим же непременно человеческая драма, власть тьмы. Чего только не откроется за этим? А тут очередной казус, очередной излом психики, клиника. Но мне, читателю, не дано в этом разобраться, не дано участвовать в этом иначе, как все тем же газетно-гражданским гневом.
И получается так, что вовсе не веришь в писательство главного героя, не веришь в любовь внутри этой семьи. Нет и радости, когда они вновь сходятся. Не разбудил буйный автор во мне такой потребности, жажды увидеть их снова вместе.
Когда с нацией, с народом неблагополучно, нужны крайние средства, может, быть, и крик истошный, трибунный, газетный, ораторский — не знаю. У писателя же, сколько стоит наша земля, есть непременная обязанность открыть людей так истово и правдиво, чтобы сама возможность жизни и существования нашего не были разбиты в щепы.
Вот отчего у меня и смятение, великое сомнение в том, может ли такая картина разбудить в человеке добро, подтолкнуть к нему. Уж слишком меня отстранили от процессов, от движения жизни, кормят результатом и только результатом.
Читая “Печальный детектив”, можно подумать, что цензуры и впрямь нет. Но это только выпал счастливый день, совпала атмосфера времени, призыв говорить напрямик, готовность Астафьева так говорить и еще трудно объяснимое решение осторожного Ананьева дать “Октябрь” для такой публикации.
Москва.
6 апреля 1985
…Что я могу по размышлении сказать о “Печальном детективе”? Когда так круто берется жизнь и берется такой сильной, талантливой рукой, — правда живет на страницах книги, ее не выкорчуешь, а мера жесткости или жестокости взгляда перво-наперво — дело автора. Потом время скажет свое, скажут и люди.
Когда-то молодой прозаик, талантливый и довольно дурной человек — я много помогал ему на первых порах, — дал мне прочесть рукопись о закрытом сегодняшнем лагерном суде над заключенными. Трое из них в камере пользовали четвертого как женщину. Все вышло наружу, все усложнилось тем, что четвертый не был жертвой, он-то и был совратителем, человеком, испорченным еще до тюрьмы. Одна из
судей — женщина, и при ней подсудимые не искали слов-заменителей, а резали “правду-матку” прямым грязным словом.
Сильно написалась эта повесть и не из пальца высосана. Все там “правда”. При желании можно бы и порассуждать о вине общества, об условиях тюремной жизни и т.д. Но рассуждать не хотелось, хотелось поскорее вернуть рукопись автору, который в конце концов открыл мне, что писал это для тренинга, воспитания в себе мужества и безбоязненности.
Я тут не провожу прямой параллели с “Печальным детективом”. У Виктора Петровича все совсем другое, и гнев его праведный. Но как много в книге ужаса, страха, зла и как ничтожно мало сострадания. Я не поднялся до сострадания даже и тогда, когда ржавые вилы вошли в живот героя. Уже я был заворожен преступлением, уже знал, что дальше будет страшнее, мне было не до милосердия.
Даже и во “Власти тьмы” (я не люблю эту пьесу) среди страхов и ужаса живет сострадание, хотя должен Вам сказать, что никогда не удавалось театру (любому) сделать эту пьесу репертуарной, волнующей, а не отталкивающей зрителя.
А в той реальной, сегодняшней борьбе, которая идет, я буду с Дудиным и Адамовичем в защите “Печального детектива”, но останется и грусть, и горечь оттого, что Виктор Петрович не нашел той изнанки душ даже и пропащих людей, без которой черная, черствая их корка, их поверхность может сделать с читателем и недоброе.
Псков.
18 октября 1985
Дорогой Александр Михайлович!
Я хорошо съездил в Красноярск. По дороге еще успел увидеть благодаря В.Я.Лакшину, протащившему меня в Дом кино, фильм Тенгиза Абуладзе “Покаяние”, возбудивший в моем усталом сердце новые надежды на поправку нашего Отечества.
Жили мы с Виктором Петровичем в Овсянке. Первые два дня говорили громко, смеялись напряженно (до этого у нас состоялся в письмах тяжелый разговор по поводу “Печального детектива”, и Виктор Петрович долго молчал. — В.К.), не зная, как подступиться и снять камень. Но потом я на берегу Енисея изложил, что думал, и Виктор Петрович, облегченно вздохнув, сказал, что его задело не существо письма (“тут много по делу”), а то, что оно пришло не вовремя, когда он и так был на пределе. И главное, ему было досадно, что я не разглядел его нервного истощения в марте, когда он уже был на краю и надеялся, что я поддержу его не похвалами “Детективу”, а умолчанием о нем, подтолкну к свету сторонней беседой. Это и правда было видно тогда, в марте-то, — что он “рассыпался на запчасти”, как выразились бы нынешние московские крутые.
Тогда он писал мне:“Мы с Распутиным в Болгарии, куда убежали каждый от своего “Пожара”, спали по 14 часов, и стыдились друг перед другом этого сна, и прятали глаза, пока я не сказал ему, что это старинное средство защиты от беды и стыдиться тут нечего. Только черед две недели мы немного вошли в колею”.
Сейчас он был спокоен, как-то обновленно “пригнан” и ладен, и первую осень не лежал в больнице. Да и осень, надо сказать, после московской-то слякоти была истинное чудо — небеса, как на буржуазных открытках, воздух жемчужен, лиственницы солнечны, дни теплы. Мы много ходили по лесу, копались в огороде.
Потом заехал с моря В.В.Конецкий, очумевший ото льдов и метелей Дудинки. Выпить было нечего, хотя он после моря очень на нас надеялся. И всю ночь толкал меня в бок: “Чего развалился? Иди погляди, как Орион сияет вполнеба!” Я шел и глядел, как сияет Орион. Чуть начинал дремать, как опять слышал: “Ты когда-нибудь видел такой Млечный Путь?” Я шел убедиться, что не видел. И не успевал заснуть, как уже надо было идти убеждаться, что Лебедь, как алмазный крест, восставлен над Енисеем…
Утром Конецкий толокся под окном времянки, в которой еще спал Виктор Петрович, и орал мне “на ухо”: “Это пусть Астафьевы пишут “печальные детективы”, а я, как юный Паустовский, буду славить сияние Ориона и алмазы Млечного Пути и молодые туманы по утрам… И пока его разрывают трагическими и гневными письмами, я буду собирать альбомы с фотографиями моих почитательниц”.
Виктор Петрович открывал окно, и видно было, как он рад утру и возбуждению Виктора Викторовича: “Ну, трепло!”
Почитал я новую главу “Последнего поклона”, и опять это было чудно хорошо, светло, потому что опять было о бабушке. А вечером слушал, как Виктор Петрович поет с вдовой Кольчи Младшего о страданиях молодой чалдонки, о тайге, где “охотник младой” и.т.д. (все песни какие-то неведомые, не наши, не “европейские”). Замечательно, надо сказать, поет, с редким чувством формы и полифонии.
Псков.
14 апреля 1987
Дорогой Александр Михайлович!
Вполне понимаю, отчего каменеет Ваше перо в дружеской переписке, потому что и сам сажусь за письма без прежней легкости. Мы говорили об этом в письмах последнего времени с Д.С.Самойловым. Как оглядчива стала современная переписка, как осмотрительно и напряженно общение, как ходьба по льду. Но, видно, это неизбежные приступы, когда общество вступает в социальные передряги. Ну, а что формы так “интеллигентно-изуверски”, так ведь умные мы все стали, образовательный-то ценз вон как возвысился — теперь уж дубиной неловко и мы друг друга философией припечатываем, унижая ее, матушку, этим порочным, прикладным, скорректированным применением.
Как подальше от Москвы, так поспокойнее. Я временами даже успеваю совершенно поправиться душой и поверить в воскресение мира (особенно когда в монастыре ухожу от газет и ТV). Съездил к Виктору Петровичу в Красноярск (сдавал ему и редактору предисловие к его грядущему собранию сочинений).
Виктор Петрович много работает. В очередной раз переписал (опять ужесточив) “Пастушку”, начал наконец так давно обещаемый роман о войне. Первые двести с лишним страниц (из предполагаемых двух тысяч) готовы. И опять я радуюсь его силе и пока по-прежнему могучей хватке и вполне понимаю, почему он так настойчиво твердил, что войны в литературе все нет. Такой, какую начал писать он, действительно нет, хотя в этой первой части еще до фронта дело не дошло и только-только призванные ребята маются на формировке еще в родной Сибири. Но быт уже так страшен, так не то что бесчеловечен, а вне-человечен, что уже тут, не видная для самих ребят, пробивается тьма подтачивающей их смерти, от которой им уже не будет спасения, даже если они вернутся с фронта без единой царапины.
“Прокляты и убиты” будет называться роман, и я предчувствую, что он, не ставя себе этой задачи, многое объяснит и в нынешнем безумии, в нынешнем бодром шествии к нравственной смерти. Навалятся на Виктора Петровича за этот роман и левые, и правые, и наши военные и чужие, потому что он отказывает войне в праве называться героической и отказывает человечеству в праве называться человечеством, пока этот способ решения проблем остается возможен. И не тезисами и умозрительным гуманизмом это доказывает, а показывает, что делает с людьми война (и справедливая тут ничем не лучше захватнической, а по духовным последствиям еще и разрушительнее несправедливой войны, как ни дик сегодня и не страшен такой непостижимый парадокс).
Художник в Викторе Петровиче уходит дальше человека, и он их сам в себе порой не может примирить и срывается. Но все-таки подвигается вперед и только молит Бога, чтобы хватило сил договорить все до конца. На сессии совсем не ездит. С начальством не видится. Ото всех отговаривается.
Москва.
20 апреля 1987
…Взгляд Виктора Петровича на войну только на первый взгляд парадоксален и покушается на привычные, издревле принятые представления. Он, скорее, утопичен, спорит с тысячелетним опытом человечества, мрамором памятников, со стенами Георгиевского зала… Может быть, этот взгляд — порождение нашего века, когда война стала самоубийством, которому нет и не может быть оправданий.
Гипноз войны несправедливой куда легче сбросить с себя. Она изживает, истребляет все ложные “ореолы” в ходе самой себя. А победоносная справедливая война создает мифы и состояния души, с которыми, как показала жизнь, не совладать и за полвека. Уверен, что в рукописи Виктора жизнь, война воплотятся в таких яростных и грубых формах, что там не останется места для худосочных теорий и “наружных” философских концепций, а, как почти всегда у него, будет сама действительность с ее немилосердным подтекстом.
Коктебель.
29 мая 1987
…О нашей военной литературе много думал перед поездкой в США — она была одной из тем предполагавшихся университетских бесед. Еще и еще раз прошел вдоль всего “фронта” этой литературы. Она отнюдь не пропаганда войны. Я говорю не о Стаднюке или Чаковском, а о выстраданных книгах, честных, рожденных настоящим талантом. Ни Василь Быков, ни Адамович, ни Семин (в “Нагрудном знаке ОSТ”), ни Бакланов в “Июле 1941”, ни Бондарев в “Горячем снеге” нисколько не повинны в пропаганде войны. У них война — проклятие, сделавшееся необходимостью народа, горчайшей страшной необходимостью, а вместе с тем великим испытанием. Писатели не начинают войн и не оканчивают их сами по себе. В этой катастрофе они ведь тоже прослеживают не узкое, военное, а человеческое, все то же человеческое, вдруг так непоправимо переменившееся. Разве Виктор не понимал этого, когда писал “Пастуха и пастушку”? Разве “По ком звонит колокол?” пропагандирует новую гражданскую войну? Разве “Живи и помни” не проклинает войну? Осуждает, только осуждает мужа Настены, но проклинает войну. А как это проклятие звучит в “Карателях” Адамовича, в судьбах Степаниды и Петрока в “Знаке беды” Быкова!
Астафьев это знает лучше меня, хотя перед его глазами кровавый кошмар войны стоит неотступно, как он не может стоять передо мной, не ходившим в безнадежную атаку, ветераном. Я знаю об его “счете” к Жукову — этот счет действительный и вместе с тем несправедливый. Нельзя осудить и того ленинградца, который, погибая с голоду, готов был бы и к сдаче города, только бы выжить, — это можно назвать слабостью, но не предательством. Но за спиной у подавляющего большинства ленинградцев, тех,
кто — пусть терзаясь и приходя в отчаяние — продолжал сражаться, стояли не злые комиссары, не “смершевцы”. За их спиной был город, его честь и собственная честь, и высота страдания, и нежность души, тут одной логикой ничего не объяснишь.
Просто Виктор устал, его пугает огромный объем предстоящей работы, опасность повториться — такой понятный в его положении и писательском характере страх повторить уже сказанное другими, жажда превзойти, написать так, чтобы все писанное до него показалось только подготовительным.
Вероятно, крупному художнику и думать так можно, и покушаться на такое нужно, но успеха он достигнет только тогда, когда в нем победит доброта и справедливость.
Москва.
6 января 1994
К моему 80-летию Залыгин сумел сделать мне внушительный подарок: пригласил в некий круиз, именуемый “культурной миссией”, в трехнедельное плавание по Средиземному морю с остановками в Греции, Египте, Израиле, Турции.
“Бригаду” литературную подобрали хорошо — Астафьев, Битов, Окуджава, Маканин, Чухонцев.
Среди людей — первое место Виктору Петровичу. Мы все это время провели в одной каюте. Как отлично и удивительно он сложился в годы, многие годы, когда мы не встречались и как бы потеряли всякую связь. Сложился как личность — крупная, значительная, вровень, а может быть, и на порядок выше, с сильным, большим его талантом. Жадный до всего под небом, человек основательной культуры, не поддавшийся книжности, занудству, свой в музыке, театре, кино, литературе. Я только радовался и диву давался. Это для меня было самое важное в поездке.
Москва.
26 ноября 1994
…Вот уже две недели, как я живу под большим, справедливее сказать — огромным влиянием, впечатлением от прочитанного романа Астафьева (выпросил в редакции из первых же сигнальных номеров, чтобы не дробить чтения, получить целостное впечатление).
Знаю, что он подвергнется многочисленным нападкам, резкой критике не только воспаленными литературоведами, которые мгновенно включат групповые политиканские “счетчики” и пойдут исхлестывать книгу, быть может, даже отказывая ей в высокой художественности (в художественности вообще!). Заранее даже готовлю себя к спору, к защите романа, причем защите крайней, решительной (потом, может быть, застесняюсь, отступлю, промолчу, но сегодня эта хвастливая храбрость живет во мне).
Думаю, что это редкий по убедительности, по результату шаг художника в выражении, в освоении “пространства войны”. Разумеется, не просто в батальной живописи, а в точном изображении войны, самой весомо реальной, всмаделишной и полно выражающей характер народа, страны, земли, нашей почвы и в прямом, буквальном смысле этого слова, и в самом широком, образном, мифологическом.
Кроме нескольких неловких шагов в самом конце, возможно, они результат сокращений, эта трудная, давящая книга идеально выстроена — так точно, сильно и захватывающе выстраиваются пьесы, драмы — с таким единством всех усилий и без видимого авторского усилия.
Нет нужды хитроумничать, что-то специально достраивать, толковать и подтверждать. Люди, характеры, их судьбы, долготерпение, сила, нравственность средь моря безнравственности определяют внутреннее движение книги. И сколько красоты, сколько душевного подвига среди жизни опаскуженной и грязной.
Обычно литературоведение, размышляя о новом, уже после XVIII века изображении войны, начинает со Стендаля, движется к “Войне и миру”, к “Казакам” и “далее везде” — хоть Шолохов, хоть ранний Ремарк, хоть наша лучшая литература об Отечественной войне. С новым романом Астафьева литература поднялась на новую ступень. Я это чувствую даже больше, чем умею объяснить. Ведь действующим лицом книги стала сама земля. Эта мысль — не общее место, не банальный оборот! Вчитайтесь внимательно и Вы обнаружите живую, страдающую плоть земли, увидите ее раны, ее человеческие таланты, меру муки этой земли и ее побеждающую силу. Уверен, никогда еще земля, на которой воюют, не становилась в такой мере, с такой очевидностью и притягивающей силой действующим лицом книги.
Овсянка.
20 августа 1996
Дорогой Александр Михайлович!
Доехал я все-таки до Виктора Петровича, хоть и не чаял. Затеял он тут “Литературные чтения”, звал много народу. И, видать, народу хорошего, потому что “питание было богатое”, выпивка — неслыханная. Мы все с М.Н.Кураевым гадали, кого же это так хорошо собирались кормить и поить и чье это добро мы тут заместительски уничтожаем. Уж перед отъездом из Дивногорска заглянул я через плечо администратора в рабочий список, а там — Д.С.Лихачев, В.Г.Распутин, В.И.Белов, Е.Ю.Сидоров, И.А.Антонова, А.И.Солженицын, А.М.Панченко и еще много кого не меньшего. Матушки мои! А ели-то и пили мы, грешные, кого от земли не видать, кого читатели встречали немым вздохом сожаления. Ужасное было чувство. Глаза было некуда девать, хотя нашей вины тут и не было. Развалилась матушка-литература, разбежалась, и всяк обиды считает и меру чужой вины высматривает.
Но, однако, и благо было — начали получше понимать, что делить не то что нечего, а его меньше, чем того, что хорошо бы собрать. Даже и “обращение” кое-какое сочинили, хотя кто теперь слушает обращения.
Виктор Петрович был спокоен и весел, уже пережил, что “никто не приедет”. Поволновался только на открытии “круглого стола”, когда замелькали было резкие выражения о государстве, о положении людей, но все выровнялось. О “деле” говорили мало, словно опасаясь, что, как только заберутся поглубже, придется вставать из-за стола и засучивать рукава. Подыскивали выражения пообходительнее и тем, как ни странно, делали главное дело — учились терпению. Держались все равно каждый со “своими”, но уже не боялись ходить к “чужим” и говорить об общем.
Виктор Петрович здоров, грозится работать, но похоже, что в этом году за третью книгу романа так и не сядет. Я это понял еще по повести “Обертон” в 8-м номере “Нового мира”. Она — действительно “обертон” уже написанного и обнаруживает только, как ему страшно садиться за стол и как хочется подальше отложить “разборку” со своими героями. Нет “развязок” в жизни — как же развяжешь в книге? Мы же не фантасты (простите это “мы”), мы — все-таки зеркало реальности и тем и хороши. А уж если умеем еще из зеркала-то и в Божье вперед, то есть в самих себя в божественном замысле заглянуть, так и цены нет. А теперь замысел-то Божий про нас не шибко прочитаешь — туман затянул. Вот он и мается, пишет “обертоны”, хлопочет с “чтениями”.
Вообще я поглядел на его режим. Я бы не потянул. Сегодня три интервью да двое гостей из разных волостей. Со всеми надо чайку попить, а с гостями и попировать, а к вечеру ему еще непременно надо смотреть, как наши с немцами в футбол играют (это в 11-то часов при его рваном сне). Богатыри — не мы!
Москва.
4 ноября 1996
Дорогой Валентин Яковлевич!
Спасибо за живой отклик из Овсянки!..Часто думаю о романе Виктора Петровича, и всякий раз мне кажется нечто такое, чего не скажешь автору, а Вам сказать могу. Во мне нет потребности в третьей книге, нет ее ожидания, нет веры в то, что она необходима и может что-либо договорить к той законченности, завершенности, какую читатель уже получил.
По мне и первая книга — лишняя. Она как “материал” к роману, как тяжеловатая “форгешихте”, мешающая классической ясности и чистоте жанра современного романа. Первая книга, выстраданная, отнявшая так много сил, с превосходными страницами, все же — дополнение к роману, грунт, подробности, сложенные крылья, что-то тормозящее и упрощающее во всей постройке.
Я буквально заставил себя (не поверите!) забыть первую книгу, не помнить ее, даже и прекрасные ее страницы. И мне удалось забыть и читать вторую книгу, как единственную, не имеющую других начал. Эксперимент этот мне удался. И я получил завершенную и совершенную книгу о войне на земле, о людях на войне, о сражающейся земле и воде, о пределах человеческих возможностей. Боялся только одного, что упрямство Виктора Петровича прикует его к столу и он вымучает третью книгу. Но тайком все равно верил, что инстинкт возьмет верх, что акт рождения уже случился, что остался послед, место, нечто тоже в крови и плоти, но не живое существо. В литературе, кажется, двойни не родятся.
Книга, лучшая книга о русских на войне, о трагической русской войне уже написана.
…Из того, что Вы пишете о некоем замешательстве съехавшихся в Овсянку и пусть вялом, еще не утвердившемся нежелании стычек и конфронтаций, я делаю робкое заключение, что этот процесс идет широко и он знаменателен.
Москва.
5 октября 1997
…Прочел небольшое интервью Виктора Петровича. Он говорит, что решил не возвращаться к роману из-за усталости и болезни.
Это правда. Но правда, высокая правда литературы и в другом: роман закончен. Превосходный, великий роман закончен. Он весь перед нами — продолжение было бы мучительным и странным, искусственным. Не почувствовать этого Виктор Петрович не мог.
Москва.
5 августа 1998
…Три дня, не отрываясь, читал новый роман Вл.Маканина “Андеграунд”… Не потому читал безотрывно, что был увлечен новой книгой моего давнего крестника, славного человека и серьезного писателя. Нет, читать было почти мучительно, встреча случилась вдруг с человеком, которого я не узнавал, — с нестрадающим разоблачителем и критиком жизни… Как он во многом точен, как неостановим и беспощаден его писательский “скальпель”, как он бестрепетно переходит от одной полостной операции к другой, как долбит черепные кости, не слыша крика боли и отчаяния. Я вышел из трехдневного чтения, как из беды, как из чего-то непоправимого, — я знаю, что если такой увидел жизнь Маканин, человек щепетильно честный и нравственный, значит, мы фантастически быстро приближаемся к катастрофе.
Вы можете посмеяться над чудаком, который пытается поставить диагноз самой жизни с “литературным термометром” в руках вместо того, чтобы судить литературу, опираясь на самое жизнь. Это так, но 60—70 лет привычки к литературе дают право вести этот суд вот так — “перевернуто”.
Два романа (по мне) — последний астафьевский и “Андеграунд” Маканина — это самое замечательное в нашей прозе. Но у Виктора Петровича больше земных соков, неистребленных мускулов, здорового воздуха, чем у Владимира. Он будто и не писал романа, а в минуту отчаянья собрал, как слитное повестовование, три изнутрительных до неправдоподобия сюжета.
Москва.
5 сентября 1998
Надеюсь, что Вы уже прочли “Новый мир” № 6, дочитали Виктора Петровича куда с большим интересом, чем читали первую половину. Именно с большим интересом, но не с чувством полного облегчения. В этой части книги куда больше близкого, скажу даже, необходимого нам Астафьева.
Об этой публикации я пожалел еще и потому, что слишком часто воюю — конечно, не прошено, по собственному почину — с его недоброжелателями, с теми, кому не понять, какую силу и законченность обрело в его последнем романе реалистическое письмо, какую классическую завершенность!
Огромная и заслуженная популярность писателя, тем более расположенного к учительству, к своеобразному исповедничеству, хранит в себе изрядную опасность. Ему начинает казаться сущей и крайне важной любая его мысль, всякое наблюдение и всякая подробность собственной жизни.
Дело даже не в простом утяжелении, которое приходит с мемуарным началом, с пережитым, как высшим судьей и мерилом страниц и глав прозы. Просто ты не всегда замечаешь сползание в публицистику, в многословие, при котором невозможно выстроить книгу идеально.
Виктор Петрович так талантлив и так по праву обращается со своими книгами к читателю, что все равно по истечении литературного года его “Веселый солдат” окажется в числе лучших книг.
Но я думаю о другом, о том, чего не защитишь никакими “правилами”, — после такой махины, как военный роман Виктора, нельзя торопиться, приносить нечто, что ниже, что менее значительно и беднее недавней удивительной книги. “Кола Брюньона” не существовало бы, если бы Ромен Роллан предложил миру еще одну составную часть своей эпопеи. И Виктор имел право серьезно задуматься над новизной задачи, мимо которой он, конечно же, благополучно, без очевидных потерь прошел.
Удивительно, что сходные просчеты обнаружились сразу у двух сильных, из числа лучших наших прозаиков — у Виктора Петровича и у Маканина. Его последний
роман — книга повторов, порой великолепных, обжигающих, а рядом — унылых, элементарных повторов.
Я буквально изнемог, дочитывая своего любимого Маканина. Он — горожанин, по многим параметрам близок мне. Не раз убеждался в том, какими сильными могут быть его небольшие вещи. И вдруг — гигантский дубовый “шкаф”, даже не шкаф, а то, что называется “стенка”, во всю ширь быта, а рядом обычное менторское поучение.
Конечно, страсти закипят и в связи с “Андеграундом” Маканина, и по поводу “Веселого солдата”, но спорить будут не о литературе, а, как всегда, по “проблематике”, столь весомой, что уже ко второй-третьей статье неясен будет и предмет спора.
Зря я морочу Вам голову досужими своими размышлениями, но раз уж я, уже слабея глазами, прочел два этих романа, прочел неравнодушно, то надо хоть так отстреляться.
P.S.
Псков.
4 марта 1998
Дорогой Александр Михайлович!
Прекрасное Ваше, печальное, потерявшее опору письмо нашло меня в точно том же состоянии житейского авитаминоза — как будто зима и на душе сказалась так, как сказывается на устающей без света и зелени плоти. Оно, конечно, и это, наверное, есть, но главное-то все-таки в усталости самой жизни. Она бежит, суетится, прячет от себя главные вопросы, боится остановиться. И вот тут-то эти затаившиеся вопросы и кинутся — и разом онемеешь от страшного ощущения разверзшейся пустоты.
Для чего жил? Что писал? Кому все это нужно? Да и не в писании даже дело, а как-то как будто и вся жизнь шла, шла куда-то да и заблудилась, переминается, кружит на одном напрасном месте и уже и прошлую дорогу плохо помнит и будущей различить не может.
Остановиться уж, конечно, нельзя — “привычка свыше нам дана”, — бежишь и бежишь, а только уж от себя не спрячешься. Я очень завидовал во Франции старикам, как они умеют жить одним днем — без всяких там целей и “идеологии”. И правильно, по существу, жить, “как птицы небесные” — родился, вырос, женился, поработал, родил детей, состарился и как будто ни разу не спросил: зачем живет человек? Ежедневный труд жизни — это и есть и смысл, и идеология.
А у нас вот не получается. Может, раньше и выходило, но уж как сладость идеологии узнали, то тут уж никаких благ не надо — подавай идею, а то и никакие Канарские острова не в радость. Хотя, может быть, это уж нам, отходящим, а новые очень даже ухватываются за простую рыночную правду жизни — заработать и потратить: вот и вся “идеология”. И побольше заработать, и поэффектнее потратить. А только мне кажется, что у них скоро появятся дети, которым это тоже будет скучно. “Век вывихнул сустав”.
Я уж давно твержу бессмысленные для других слова, что история устала и уже не хочет быть историей. Ей бы хотелось побыть жизнью, но она уже разучилась быть этой жизнью. И вот все крутится и крутится в давно потерявшем смысл колесе лжеистории и стыдится признаться себе, что запуталась. А в одиночку тут не выберешься. Тут надо и Объединенную Европу, и Соединенные Штаты действительно соединять в усилиях, да, может, и нами не брезговать.
Нам-то пока не до того, все с зарплатой никак не выберемся, но кое-что еще помним из целой жизни и могли бы присоветовать. Но только все сразу. Порознь из этой ситуации никому не выбраться.
Так что наша болезнь — это только частный случай общей, но все уже так разбежались, что каждый выбирается сам по себе (и в людях, и в государствах), а значит, только увязает все глубже.
Москва.
19 июня 1998
Дорогой Валентин Яковлевич!
Жизнь прожита долгая. Жизнь рядом с несправедливостью и тяжкой кровью, и хотя эти несправедливости ранили и тебя, но только ранили, а не убили, не раздавили, не сжили со свету. Они могли убить и буквально, и так, как убили Фадеева и многих других, в сущности, пресекли жизнь, исказили и свели на нет дарования, талант.
В том, как ровно, без визга и жалоб я принимал удары и унижения, виновато не мое равнодушие, не толстокожесть, не страх (почти не знакомый мне в гражданской жизни), а всегда живущее во мне чувство вины: я жил, радовался, чего-то достигал, засыпал в своей постели, дожидался выхода каких-то своих книг, без которых люди вполне обошлись бы, и все это в десятилетия, перемалывающие десятки миллионов жизней, а среди них и сотни известных мне жизней. А я был не младенцем, взрослым — куда уйти от сознания вины?
Но и из самой глубокой пропасти отчаяния (и ощущения вины) можно б выбраться, только прилагая к тому усилия. Никак не могу чинить суд (пусть даже в воображении) над кем-то или над чем-то. Тут же возникает самое простое: а ты? Каков суд над тобой, но не расположенных к тебе людей, амнистирующих тебя заранее, и ожесточившихся и уже потому не имеющих права судить. Нет, каков суд всех тех, кто не подозревает о твоем существовании и не узнает о нем. Но они есть, все эти люди и есть твоя жизнь, и соотнести эти две реальности не так уж трудно. Вовсе не трудно “государю” написать на главном знамени “совесть”, да, кажется, уже и писали не раз. А только вывески и декларации сами по себе уже ничего не решают.
И сегодня, в несусветном ералаше, в хаосе, возникшем не по злой воле кого-либо, а от немыслимой попытки переменить жизнь, сделать ее чище и достойнее, меня занимают только две стороны: люди, какие они есть, и мыслимость (или немыслимость) какого-то своего участия в жизни людей. И я стараюсь увидеть как можно больше, естественнее, чтобы не слишком обмануться, понять, есть ли шанс на очеловечивание всех нас и каков он, этот шанс.
Вижу и понимаю, как огромен, тяжел и, я бы сказал, непобедим пласт сановного хамства, как сильна рутина, и тем не менее есть только один путь оздоровления, возрождения — человек реальный, доставшийся нам человек.
Если бы Вы знали, сколько у нас на Руси превосходных людей, сколько добра и чести в них! Может быть, мое счастье в том, что я их вижу, нахожу и не теряю и не мыслю потерять. Вот и копошусь, стараюсь подставить плечо, не такое уж крепкое, не важно — людям ведь чаще важнее всего душевное движение.
Я очень уповаю на перемены к лучшему. Только это мне и нужно.
Как бы хотелось многое прокомментировать, восстановить минувшие дни и обстоятельства, но это будет уже прячущееся за наукой детское желание остановить время. И есть во всех комментариях что-то тяжеловатое и — странно сказать — неприятное: словно текст “пропущен сквозь строй” более его правыми и знающими правила жизни людьми. Прошлое прошло. Современнику все и так ясно — мы жили одной жизнью, а для нового человека это уже только история.
Еще один эпистолярный остров медленно уходит в минувшее. И, наверное, из-за этой накапливающейся дали все там немного нерезко.
За Москвою — за Псковом…