Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2004
Общественная жизнь не может стоять на каком-то одном, единоспасающем принципе, она возможна лишь как вечная борьба многих соперничающих начал, победа каждого из которых несет гибель. Смертоносен всякий монокульт. И монокульт индивида так же опасен, как монокульт общественного целого.
Но…
Либеральная утопия в ее наукообразной версии, несмотря на свой солидный полуторавековой возраст, никак не хочет отправиться на заслуженный отдых вслед за своим фотонегативом — утопией тоталитарной. История человечества есть история освобождения индивида от всех сверхличных уз: централизованно управляемые общества военного типа неуклонно сменяются обществами типа индустриального, основанными исключительно на свободном обмене, — несмотря на то что социологическая мысль уже больше века назад не оставила камня на камне от этой обольстительной схемы, в передовых кругах до сих пор считается хорошим тоном декларировать, что единственный долг государства — создавать среду для наиболее удобного устройства личных дел его граждан. Для господ Лебезятниковых от либерализма это такая же неколебимая истина, как для красного, коричневого или зеленого фашиста постулат о государстве как орудии, предназначенном исключительно для созидания некоего апофеоза общественного целого. Главное — чтобы исключительно: монофакторные модели только и могут умещаться в уме простого человека, не допускающего, что на какой-то вопрос может быть минимум два равно справедливых ответа, требующих не отвергать, а совмещать альтернативы. Хотя в реальности только так и бывает.
Один из многих парадоксов демократии заключается в том, что она нежизнеспособна без аристократии, готовой жертвовать нуждами сегодняшнего дня ради того, что понадобится лишь будущим поколениям (а может быть, и тогда понадобится лишь немногим, да и то в качестве всего лишь прекрасного, всего лишь величественного, не приносящего ощутимой пользы). Жизнеспособно ли общество, состоящее сплошь из аристократов, готовых жертвовать полезным во имя отдаленного или прекрасного, — вопрос сложный, хотя и несколько академический: законченный аристократ всегда редкость, а уж в наше время особенно. Но то, что без аристократии у общества исчезнут всякие мотивы осуществлять какую-то более или менее длительную стратегию, плоды которой будут пожинать другие поколения, — это представляется довольно очевидным.
Отдаленного или прекрасного… Почему “или”, а не “и”? Кто же станет жертвовать во имя отдаленного и безобразного, отдаленного и скучного?
Но по-настоящему прекрасной бывает только греза, реальность всегда слишком противоречива, пестра, контрастна, чтобы воодушевлять; любить до самозабвения человек способен лишь собственные фантомы — или по крайней мере реальные предметы, преображенные и украшенные фантазией (чаще, пожалуй, чужой, если речь идет о социальной реальности). Дар ценить плоды фантазии выше материальных фактов и делает человека человеком: только человек способен жертвовать во имя того, чего нет, что существует лишь в его воображении. Собственно, это и есть определение аристократизма — готовность жертвовать наглядным во имя незримого.
И без толики служения незримому невозможно даже самое демократичное и прагматичное общество.
Общество — это и семья, и промышленная корпорация, и нация, и человечество. Но осуществлять сколько-нибудь продолжительные и ощутимые в историческом масштабе программы совместной деятельности во имя будущего пока что могут почти одни только нации (имеются в виду так называемые политические нации, включающие в себя всех граждан одного государства) — другие сообщества почти не располагают наследственными институтами, осуществляющими историческую преемственность (у промышленных корпораций, кроме того, и с бескорыстием чаще всего бывает слабовато — не для того они создаются). Поэтому целенаправленную деятельность исторического масштаба с древних времен и по нынешнее обычно осуществляет национальная аристократия. (Надеюсь, в свете вышеизложенного излишне разъяснять, что национальная аристократия образуется не по крови, а по готовности жертвовать близким и ощутимым во имя отдаленного и незримого).
Но, поскольку всякая коллективная наследуемая деятельность вдохновляется коллективными наследуемыми фантомами, то и деятельность национальной ари-стократии должна неизбежно вдохновляться фантомами главным образом не личными и не общечеловеческими, а национальными. Иначе говоря, национальной аристократии (а и никакой гражданин невозможен без доли аристократизма) необходим идеализированный образ своей страны, страны, не просто обеспечивающей комфорт и безопасность, но трогательной и эстетически привлекательной, без этой поэтической архаики, по-видимому, не может обойтись ни одно самое демократическое и либеральное государство: государства стоят не столько на корысти, сколько на поэзии. “Нацию создает общий запас воодушевляющего вранья”, — написал я когда-то в “Исповеди еврея”, и при всей намеренной заостренности этой формулы сегодня я не вижу в ней ничего унизительного: всякая любовь зиждется на идеализации, то есть на замалчиваниях, приукрашиваниях и даже прямых выдумках. Попытка построить жизнь исключительно на правде обернулась бы злейшей антиутопией.
И одна из самых трудноразрешимых проблем сегодняшней России — отсутствие сколько-нибудь общепризнанного воодушевляющего ее образа, коллективной грезы, которая не была бы опасна для нее самой и окружающего мира. Грезы, которая порождала бы гордость, пускай скорбную гордость, за свою страну, порождала бы готовность переносить какие-то тяготы ради ее будущего и не порождала бы внешней агрессии и внутреннего деспотизма, — эти требования к “национальной идее” в российской истории столь часто (вплоть до нынешней минуты) противоречили друг другу, что временами их совмещение представляется столь же неосуществимым, как мечта построить круглый треугольник. Кроме того, взыскуемый образ не должен слишком уж явно противоречить известным фактам, а поскольку в разных социальных группах считаются твердо установленными факты не просто различные, а иной раз и прямо противоположные…
Речь может идти, скорее, о создании внутренне противоречивой системы, в которой каждая социальная группа могла бы найти чарующий ее аспект, к чужим аспектам (“иллюзиям”) относясь хотя бы без вражды, а еще лучше — с отеческим снисхождением. Построение такой системы — дело не одного года и не одного человека, но, во всяком случае, это работа скорее для художников, чем для идеологов, — это нашему брату законы не писаны, это мы свободны от обязанности непременно сводить концы с концами.
Но если в истории страны прежде всего бросаются в глаза то великие победы, то великие поражения (все равно отзывающиеся во всемирной истории), возникает соблазн и дальше двигаться путем наибольшей простоты — путем исторической инерции: то выбиваться чуть ли не в мировые лидеры, то скатываться на грань исчезновения — тут же, впрочем, начиная грезить о новом витке. Чтобы выбраться из этой опасной спирали — можно однажды достичь таких высот, падение с которых окажется уже несовместимым с жизнью, — великим народам иной раз можно поучиться и у народов малых (я не вкладываю в слова “малый народ” того сакраментального значения, которое им придал И.Шафаревич). Малым народам неизмеримо легче выйти из положения, в которое они никогда не имели ни соблазна, ни возможности попасть.
Финны для меня — самый загадочный народ в Европе (я бы даже сказал: в мире, если бы мое европоцентрическое невежество не обязывало меня держаться скромнее). Не имея ни собственного государства, ни изолирующей религии или образа жизни, ни воображаемой всемирно-исторической миссии, без всяких видимых истерик сосредоточиваться, воодушевляться смесью вымыслов и правды, крепнуть, становиться на ноги, выстаивать, обустраиваться — во имя чего?.. В чем они видят свое величие (невозможное без примеси ужаса)?..
Века под властью шведов, неудачные восстания, переход под власть российской короны — снова не по собственному решению, а по договору между шведами и русскими, — независимость, опять-таки дарованная Лениным в явной надежде вскорости забрать ее обратно, одну или вдвоем с Парижем (не тут-то, правда, было), Гражданская война, которую, кажется, только советская власть сумела возвести из величайшего бедствия в предмет национальной гордости, — и, наконец-то, Зимняя война с Советским Союзом — едва ли не первая за бог знает сколько веков страница канонически (в нам привычном смысле) героическая: вооруженная борьба с внешним агрессором. Борьба, кто спорит, геройская, однако все же проигранная, приведшая к потере десятой части и без того отнюдь не обширной территории. Затем компрометирующий союз с Гитлером… Оно, конечно, куда было деваться, и все-таки союз с нацизмом есть союз с нацизмом — обстоятельство, гораздо более взывающее к замалчиванию, чем к романтизации. Затем разгром (при многократно превосходящих силах противника, но все-таки разгром), выход из войны, потребовавший военных действий против вчерашнего союзника… Оно, опять же, куда было деваться, да и союзник-то был таков, что с ним чем хуже, тем лучше, но ведь для национальной легенды в привычном вкусе требуется не прагматизм, а бескорыстие, и не важно, что в международных отношениях оно еще большая редкость, чем в отношениях межличностных. Нет-нет, я очень даже верю в бескорыстие народов, тем более что народы и не могут действовать иначе, как бескорыстно, — покуда они остаются чем-то целым, а не грудой разрозненных прагматиков. Но — народы всегда действуют во имя своих, а не чужих фантомов (не обращая внимания, что большинству их граждан как частным лицам эти фантомы выходят боком).
Нацию создает общий запас воодушевляющего вранья, и лучше всего воодушевляет, мне казалось, вранье героическое. Притом воодушевляться самой расхристанной победой все-таки гораздо легче, чем даже самым геройским поражением. Как же устроились с этим делом финны, думал я, направляясь в исторический музей города Хельсинки. Какие победы они раскапывают в своей истории унижений и поражений? Как по крайней мере они оттягиваются на ужасах шведско-российского ига?
Дело началось, как всегда, издалека — чьи-то кости, древний кнут… Затем какая-то история с этнографией, но даже и без языка было ясно, что о доблестях, о подвигах, о славе там если даже что-нибудь и есть, то разве лишь в самых гомеопатических дозах. И, наконец, роковой момент — 1809 год, переход под власть российского деспотизма.
И что же? Раззолоченное кресло Александра Первого при коротенькой табличке: присоединение к России было полезно в таких-то и таких-то отношениях. И все.
Затем снова какие-то трудовые будни — будни, будни, будни — и, еще раз наконец, скромное отсоединение от России. И опять никакого пафоса — ни торжества, ни вдохновения: отделение от России было полезно для того-то и того-то, — и присоединились — хорошо, и отсоединились — тоже хорошо.
А как же победа “белофиннов” над Красной гвардией — со всеми положенными казнями и тюрьмами? Ни-че-го-шеньки! Я по крайней мере ничего не высмотрел. Зимняя война, правда, немножко есть, но без всякого нажима на вечную русскую угрозу — повоевали, мол, и хватит, пора заняться делом.
И дальше снова идут дела, дела, дела…
Как прикажете это понимать? Пресловутое историческое беспамятство? Или финская элита хочет превратить простых людей в пресловутых манкуртов, в Иванов, вернее, Ханну, не помнящих родства? А может быть, это мудрое стремление держать простого человека подальше от трагических вопросов, чтобы не плодить фашизм всех цветов радуги? Ибо в психологическом основании фашизма всегда лежит стремление к простоте: людей, не выносящих противоречивости и непредсказуемости, я и называю простыми.
Разумеется, в либеральнейшей Финляндии выходят книги на самые болезненные исторические темы, но — чтобы прочесть эти книги, ты должен сам захотеть, а просто раскладывать, просят не просят, у всех перед носом раздражающие факты, способные вызвать непредсказуемую реакцию…
Впрочем, почему “не” — вполне предсказуемую. Реакции простого человека всегда однотипны (в противном случае он уже не простой). И уместны, разве что когда неприятель стоит у ворот.
Прошу прощения, робко обратился я к своим спутникам, финским врачам-наркологам (спешу заверить, что встречался я с ними не в качестве пациента): в древние, дескать, времена финнам, не имеющим своего государства, как будто не приходилось вести особенно много войн — насколько мне известно, хотя и я могу чего-то и не знать (беседуя о всегда щекотливых национальных вопросах, полезно топить прямой смысл в тысячах оговорок), так вот, где же они, финны, если без обиняков, берут национальных героев, которых проще всего творить, конечно же, из полководцев, притом победителей? (Где, иными словами, их Александры Невские, Суворовы и Кутузовы?)
Финны совсем не мало воевали, без промедления ответил самый пожилой из наркологов, шведы всегда вели войну до последнего финского солдата. И нашим героем является именно он — неизвестный солдат. Который все выдержал, не надеясь даже на посмертную славу.
Нашими героями являются крестьяне, воспетые поэтом Рунебергом, который, хотя и писал по-шведски, все равно является финским национальным поэтом, его лира яснее всего звучит для финских ушей, поэтически выразился нарколог помоложе. Многие из нас считают национальными героями ветеранов Зимней войны, потупливая взор, сказал третий нарколог. А вместе с ними и женщин, которые держали на себе тыл. И еще мы гордимся тем, что сумели выплатить военные репарации и восстановить нормальную жизнь, прибавил он; и вообще мы умеем быстро выходить из кризисов.
“А как у вас в школе ведется патриотическое воспитание? — вспомнил я свое детство.— У вас учат, что вы лучше всех, — и в чем лучше?” — “Нет-нет, — заспешили они хором, — у нас учатся дети разных национальностей, такое говорить нельзя”. Тем более что шведский язык — просто второй государственный (в расписаниях поездов, и правда, каждый город имеет два названия, иногда совсем непохожие, типа “Турку-Або”). Но в семьях многие учат: ты финн, ты должен быть стойким. “Меня воспитывали в большом преклонении перед Зимней войной, — снова, уже грустно, сказал третий нарколог. — Но нынешней молодежи на это, по-моему, уже плевать”.
При этом все невольно покосились на самого молодого нарколога. Он заалел, как умеют алеть только блондины, и заговорил с очень облегчавшими работу переводчицы запинаниями, но явно обдуманно и убежденно.
Мы, финны, примерно так я могу пересказать его сбивчивую речь, гордимся не тем, что кого-то победили, а тем, что не дали победить себя. Выстояли между агрессивными гигантами Востока и Запада, сохранили свой язык и свою культуру. Но если мы чересчур сосредоточимся на военных подвигах, то можем не заметить совершенно новое испытание, которое уже не требует ни оружия, ни храбрости. В нашу страну прибывают тысячи людей, принадлежащих других культурам, равнодушных к будущему нашего народа, а часто даже раздраженных против него из-за того, что они чувствуют себя здесь людьми второго сорта.
Но если когда-то казалось естественным, что человеком первого сорта можно сделаться, только приспособившись к доминирующей нации, то теперь представляется естественным, наоборот, приспосабливать доминирующую нацию к себе. Причем та даже не решается открыто протестовать, поскольку сама же вместе со всей Европой много лет провозглашает, что не личность должна приспосабливаться к обществу, а общество к личности, что все культуры имеют равные права. Но те, кто к нам приезжают, вовсе не считают, что все культуры равны, они убеждены, что их культура лучше. Когда финка выходит замуж за араба, вы думаете, она будет готовить ему финские блюда? Нет, она будет готовить арабские блюда! И ходить в платке — многие уже ходят!
Он у нас расист, пояснил мне первый нарколог, улыбкой показывая, что шутит, но одновременно словно бы гордясь не то смелостью, не то экстравагантностью своего молодого коллеги. Однако тот возразил почти гневно: я не расист, я считаю, что все люди любого цвета кожи имеют право делать все, что делаем мы. “Но если они не любят то, что люблю я…” — “Считается, что любовь можно вызвать хорошим обращением”, — осторожно заметил я. “Да, наши левые тоже думают, что любовь можно купить, — горько усмехнулся алый нарколог. — Они уверены, что наш образ жизни настолько идеален, что отворачиваться от него можно только по недоразумению: стоит нашим недоброжелателям открыть на него глаза, и они сделаются такими же, как мы. А на самом деле многие из тех, кто у нас поселяется, чем лучше нас узнают, тем сильнее ненавидят. И с этим ничего не поделаешь. Все предпочитают любить свое, а не чужое. Поэтому мы должны научиться обходиться без чужаков. Мы должны начать сами выполнять ту работу, на которую сейчас пускаем иностранцев. Мы должны производить на свет столько же детей, сколько производят они”. — “Сегодня самое главное стратегическое оружие — мужской член”, — завершил первый нарколог, и все с облегчением рассмеялись, радуясь возможности выбраться из безысходной серьезности.
При совместном жительстве народов, в который раз подумал я, в конце концов одолевает тот, чье воодушевляющее вранье воодушевляет сильнее, чья греза сильнее чарует, пьянит: состязание технологий сменяется состязанием грез. Уж кто-кто, а наркологи знают, что трезвыми глазами смотреть на жизнь невозможно, жертвовать человек способен только грезе: трезвая рациональность, наоборот, подсказывает ему все использовать в своих интересах.
Но для мира требуются совсем иные грезы, чем для войны. Принцип “не одолевать других, а сохранять себя”, по-видимому, актуален сегодня не только для финнов, но и для русских: наша доля в мировом народонаселении, мировом производстве такова, что не хочется даже лишний раз произносить ее вслух. Правда, опасность превращения в национальное меньшинство русскому народу пока что, кажется, не грозит. Хотя… Однако более актуальным для него выглядит другое испытание, или, как теперь принято выражаться, вызов — это соблазн граждан устраивать свою судьбу отдельно от него. Если все, кто достаточно квалифицирован, энергичен, смел, станут стремиться в более благоустроенные страны, а в России будут оставаться лишь те, кому некуда деваться, — это и сделается поражением России в состязании грез (деликатнее выражаясь — культур), за которым неизбежно следует и поражение технологическое. Да, да, думал я, остановить движение людей от менее преуспевающих народов к более преуспевающим, от абсолютной корыстности к относительному бескорыстию могут только грезы. Теоретически остается, правда, возможность удержать беглецов силой, но это потребует столь жестокого подавления всех внутренних потенций, что лишь ускорит и усилит проигрыш.
В этом новом состязании — состязании грез — от аристократов требуется уже не готовность без рассуждений обращать свою шпагу против того, на кого укажет власть, а готовность отказываться от соблазнов более приятной жизни — даже и для своих детей и внуков — ради продолжения русских грез, русского языка и всех порожденных ими ценностей. И тут нельзя не вспомнить тот народ, который очень много творил на русском языке и из любви к русскому языку, русской культуре, но постоянно подозревался в недостатке преданности воинственным преданиям, в недостатке вражды к народам-соперникам, — я говорю, разумеется, о еврейском народе (эти, как всегда, о своем, как однажды обронил Солженицын). Сегодня подвергается испытанию не вражда к чужому, а привязанность к своему, и в этом испытании очень многие евреи тоже выполняют функции русской национальной аристократии. Ибо очень многие из тех, кто, начиная с конца восьмидесятых, остался в России, предпочли незримое ощутимому, предпочли грезу факту.
Что и есть главное свойство аристократа.
Национальную безопасность сегодня (как, впрочем, и всегда) определяет не только прочность границ, но и прочность грез. И если бы я был президентом, я бы считал одной из важнейших стратегических задач поддержку национальной аристократии. При этом я бы вкладывал деньги не в аристократию какой бы то ни было крови, а в аристократию духа.
То есть в творцов и хранителей грез.