Четыре новеллы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2004
Борис Хазанов (псевдоним Г.М.Файбусовича). Автор романов, рассказов и эссеистических произведений. Бывший политический заключенный. По образованию врач. Многократно переводился на западные языки, публиковался в России и за границей. Живет в Мюнхене. В “ДН” печатались его повесть “Третье время” (2003, № 5) и рассказ “Музыка бдения, или Вполне тривиальный рассказ” (2003, № 11).
Побег
Погода заставила меня поспешить, я усмотрел в этом добрый знак. В лунные ночи стена снаружи была ярко освещена, в камере было недостаточно темно. Пришлось бы ждать новолуния. Погода отменила мои опасения. Тяжелые низкие тучи заволокли все вокруг. Надзирателю наскучило ходить по коридору, стук сапог не возвращался. В третьем часу ночи (я научился безошибочно определять время) я встал, скатал тонкий матрас, в темноте под одеялом его можно было принять за тело спящего. Я подумал, что когда-нибудь, если побег удастся, я сам буду удивляться своей точности, хитрости, предусмотрительности. Воздержусь от некоторых объяснений, чтобы никого не подводить. Веревка лежала в пустой параше, точнее, две веревки; на одной надо было свесить оконную раму. Несколько минут я прислушивался. Окна в цитаделях, как известно, небольшие, глубокие, расположены высоко от пола; вместо подоконника — гладкая скошенная поверхность. Оконный проем позволяет судить о толщине стен, в толстое стекло впаяна мелкая проволочная сетка. Весьма кстати было отсутствие железных воротников снаружи. Не было, слава Богу, и стеклянных щитов, которыми в наших местах часто прикрывают с внешней стороны окна камер.
Я был готов при малейшем шорохе в коридоре нырнуть под одеяло и притвориться спящим. На один миг я представил себе, как наутро все начнется снова: гнусавый звук гонга, подъем, гимнастика; скрежет ключа в замочной скважине, мне ставят ведро с водой, швыряют половую щетку; затем шествие с парашей по коридору под аккомпанемент цокающих сапог. Завтрак, опостылевшая баланда. Бесконечное, до одурения хождение взад-вперед, четыре шага от двери к окну, четыре от окна к двери. Мне показалось, что где-то далеко идет поезд. Слух обострился до предела. Я подставил парашу к окну. Встал на крышку и, схватив двумя руками подпиленную решетку, вырвал, чуть не свалившись на пол. Каким образом вслед за ней была вынута рама, об этом тоже позвольте умолчать, секрет фирмы. Вообще дело это такое, что я мог бы читать небольшой практический курс для тех, кто хочет слинять, не дожидаясь конца срока. Впрочем, какой же может быть конец — смерть узника, другого финала не предвидится.
Сырой ветер ворвался в мою келью, это был хороший признак, приближение непогоды, собака не сможет взять след. И — не совсем хороший, ветер мог разогнать облака. Я проверил, как умел, надежность узла, но не мог позволить себе чересчур транжирить веревку. Подобные предприятия знакомы всем по приключенческим фильмам, расхожий сюжет. Но в фильмах опускаются многие важные подробности, и в конце концов вы понимаете, что все это выдумки. Оказавшись снаружи, я растерялся. Я висел в пустоте. Дул пронзительный ветер. Я никогда серьезно не занимался альпинизмом, кое-что пришлось осваивать на ходу. Несколько времени спустя, упираясь ногами в стену, я поднял голову, хотя этого делать не следовало. Высоко надо мной виднелось окно моей камеры, похожее на выбитый глаз. Под ним косо висела и слегка раскачивалась под ветром оконная рама. Если бы она сорвалась, угол рамы пробил бы мне голову. Хорошо, что я захватил наволочку, это немного защищало ладони. Я помогал себе ногами. Я старался не смотреть вниз, не думать, хватит ли веревки. Не хватило пяти-шести метров. Я отвязался, выпустил веревку и полетел вниз, рухнул в колючие кусты, чуть не выколол себе глаз, оцарапался, пополз на четвереньках, скатился с пригорка… В эту минуту как будто кто-то чиркнул спичкой о небо — белая ослепительная молния разветвилась в серных облаках, и треснул гром. Дождь лил, хлестал, кое-как я перелез через стену, она была совсем невысокой, за стеной овраг, лес, вода текла с меня ручьями, я сбросил ботинки, сколько-то времени погодя, должно быть, километра через четыре, показались мачты и провода железной дороги. Я остановился.
Только сейчас до меня дошел подлинный смысл моих усилий, моего подвига — да, я совершил подвиг. Я понял, какой изумительный шанс подарила мне судьба. Дождь стал стихать. Я промок до костей. На рассвете, когда они спохватятся, я буду уже далеко. Я был разгорячен, не чувствовал холода, я подставил ветру окровавленные ладони. Воля! Я дышал ее сырым воздухом. Наконец-то, раб и потомок рабов, я был свободен.
Следует подчеркнуть, что все это время я сохранял ясное сознание. Индивидуальные реакции могут быть весьма различны; в данном случае то, о чем говорил Либих, подтвердилось. Я полностью сохранил самоконтроль, при этом, однако, с трудом мог вспомнить, кто я такой. Это не удивительно: прошлое осталось там, в камере.
Первый опыт, как теперь уже известно, он провел сам, на собственный страх и риск. Вслед за многими, кто работал с алкалоидами спорыньи, он был уверен, что явления, вызываемые этими веществами, не являются в полном смысле слова артефактами. Другими словами, препараты не привносят в психику ничего нового, постороннего, ничего искусственного, но служат триггерами, или отмычками, то есть открывают путь к тому, что скрыто в глубинах нашего “я”; об этих ресурсах мы даже не подозреваем. Либиху нужен был человек, абсолютно надежный, который согласился бы продолжать вместе с ним эксперименты.
Здесь необходимы пояснения. С некоторых пор, как вы, наверное, слышали, исследования в этом направлении стали модой. Я не специалист, но кое-какими сведениями могу поделиться. Говорилось о революции в фармакологии. Чего только не предсказывали, каких только чудес не ожидали от нового класса веществ, особенно после того, как появились сообщения о свойствах божественного гриба Теонанакатль. Между прочим, отыскались какие-то упоминания в хронике одного францисканца по имени Бернардино де Саагун, составленной через тридцать лет после вторжения конкистадоров на американский континент. Гриб считался легендой до тех пор, пока не были обнаружены следы особого культа, связанного с его употреблением, в труднодоступных районах на юге Мексиканских Соединенных штатов, — заметьте, уже в наше время. Нечто вроде индейской Тайной вечери, вдобавок с отчетливой сексуальной окраской. Что же вы думаете — гриб переплюнул все, что было известно о спорынье. Какое это было странное чувство — слушать рассказы об ацтеках, о тайных обрядах и приобщении к божеству, сидя на последнем этаже весьма модерного здания на Андроновской набережной, вечером, в опустевшей институтской лаборатории, которую Либих под предлогом работы над диссертацией использовал для своих занятий.
“А сейчас я кое-что покажу, — сказал он, выключил верхний плафон, отвернул в сторону черные колпаки ламп на стеллажах, открыл шкаф и достал круглый стеклянный сосуд. — Он не выносит яркого света”.
Бог жизни и смерти прозябал на дне банки, на тонком слое земли, перемешанной с пеплом предков. Всего несколько экземпляров, на тонких изогнутых ножках, с плоскими белесыми шляпками, загнутыми по краям, как крошечные сомбреро, и один совсем жалкий, под круглой шляпкой.
“Psilocibe mexicana, мне специально привезли… Должен тебе сказать, что и псилоцин, и псилоцибин, и еще два-три индол-алкалоида теперь уже синтезированы, что значительно проще и дешевле экстрагирования из грибов. Не говоря о том, что добыть эту самую мехикану не так просто… И, конечно, — добавил он, — все это хорошо изучено, и вроде бы уже нечего делать. Но на самом деле, ха-ха, до главной тайны так и не докопались. Знаешь, что мне помогло? Я эту хронику прочел очень внимательно. Монах знал, о чем говорил”.
Богоносный грибок был упрятан на свое место, шкаф заперт на ключ, мы сидели в соседней комнате, он за своим столом, я примостился сбоку. Либих заварил чай.
“Там говорится… не знаю, откуда это он раскопал, может быть, жил среди аборигенов. Он утверждает, что у ацтеков существовало совершенно особое представление о времени. Они не пользовались этим словом, его не было в их языке, но имелось в виду именно время или временность. Некий срок как таковой, без связи с конкретными обстоятельствами… Был даже специальный бог быстротечного времени, забыл, как его звали. Может быть, все спекуляции о времени можно свести к одной формуле. Время — это Смерть”.
Я спросил, что это значит.
“Что значит? — повторил Либих, обжигаясь и дуя на чашку. — Это значит, что бессмертие, которое будто бы достигалось поеданием гриба, было не что иное, как освобождение от власти этого бога. Освобождение от времени…”
“Но разве псилоцибин и другие яды, о которых ты говорил, вызывают что-либо подобное?”
“Насколько мне известно, нет. В том-то и дело, что не вызывают. Тут должно было участвовать какое-то другое действующее начало. Я его выделил”.
“Выделил?”
“Да. Получил в чистом виде”.
“Как же оно называется?”
Он пожал плечами.
“Эликсир бессмертия. Экстракт свободы… придумай сам название. И кстати: это отнюдь не яд. Речь идет не об отравлении. Когда я говорю — конечно, это пока еще гипотеза… когда я говорю, что уничтожается чувство времени, то это означает, что препарат просто освобождает психику от этого груза. Возможно, мы получим экспериментальное доказательство кантовского тезиса насчет того, что время и пространство — это только формы восприятия. Словом, все это надо еще проверять и проверять”.
Я заметил, что без осознания времени и пространства невозможно сознание себя, собственной личности.
“Кто это тебе сказал? А вот как раз и нет! Говорю тебе, что сознание остается ясным, как стеклышко. Твоя личность при тебе. Ты полностью владеешь своим Я”.
Как уже сказано, он оказался прав. Приблизительно через полчаса после погружения (в этой начальной фазе мне еще удавалось регистрировать внешнее время) я взобрался на насыпь. Дождь перестал.
Я был совершенно спокоен. Хотя путь еще не был окончен — а когда ему предстояло окончиться? И где? — я чувствовал себя в безопасности. Размышлять было некогда, свет бежал по рельсам, из-за поворота показались огни, вскочить в поезд дальнего следования — лучшего выхода не придумаешь. При небольшой скорости это было возможно. Но я догадывался, что в любом случае погоня мне не грозит, потому что они там остались, в другом времени. Для них, возможно, с момента, когда я взобрался на подоконник и выглянул в пустоту, и до посадки в поезд протекло всего каких-нибудь две секунды, а может быть — что представляется более вероятным, — самое качество времени, моего времени, изменилось. Кажется, я начинал это чувствовать. Мимо меня с мерным стуком катились вагоны, я примерился, схватился руками за поручень и легко вскочил на площадку.
Нужно было привести себя в порядок. Я вошел в туалетную комнатку, разделся, выжал и отряхнул от песка мокрую одежду. Моя физиономия с царапиной на щеке смотрела на меня из зеркала; в эту минуту я в самом деле почувствовал перемену. Я спросил себя, кто кого разглядывает, и первый ответ был, естественно, тот, что я смотрю на свое отражение. Но я понимал, что и другой ответ корректен — отражение смотрит на меня — и, следовательно, будет логичным сказать, что подобно тому, как я вижу в стекле мое отражение, так отражение видит во мне свое отражение. Игра отражений: в итоге ничего, кроме отражений, не оставалось. Эти мысли могли быть следствием бессонной ночи, но спать мне не хотелось. В дверь постучали. Я пригладил волосы, отвернул защелку и вышел, пропуская женщину в халатике; она скользнула в туалет и заперлась там, оставшись наедине с моим отражением.
В коридоре горел свет вполнакала, ковровая дорожка приглушила стук колес, тьма мчалась за окнами, навстречу шел проводник, свободных мест не было, единственное, сказал он, что я могу вам предложить, это место на верхней полке в двухместном купе, но там уже едет один пассажир. Войдя в купе, я понял причину его смущения: там лежали женские вещи.
Я решил подождать, прежде чем лезть наверх, и почувствовал, что слово это — ждать — плохо согласуется с метаморфозой, которая совершилась во мне и вокруг меня. Это слово предполагало реальность равномерно текущего времени, очевидную для того, кто остался моим отражением, но не для меня. Еще раз должен сказать, что погружение подтвердило тезис Либиха: я полностью сохранял контроль над собой. Но если бы меня спросили, кто он, этот “я”, кто именно взял на себя обязанность наблюдения и контроля, я не мог бы толком объяснить, я просто не знал бы, что ответить; слова, которыми я машинально пользовался, принадлежали языку, непригодному в моей новой ситуации. Молодая женщина вошла в купе, не выразив ни малейшего удивления, словно демонстрируя свое презрение к проводнику (вероятно, он предупредил ее) и к непрошеному попутчику. Я пролепетал что-то вроде того, что утром непременно найду другое место, не в этом вагоне, так в другом. Она ничего не ответила, распустила поясок и присела в задумчивости на свое ложе.
“Может быть, мне…” — проговорил я, может быть, лучше мне выйти? Она ляжет, а я потом войду. Не успел я произнести эти слова, как она приподнялась и защелкнула замок. Она не собиралась тушить свет, и я мог получше ее разглядеть: черные прямые и блестящие волосы, цвет лица, насколько можно было судить при искусственном освещении, с бронзовым отливом, черные, как антрацит, глаза. Назвать ее хорошенькой я бы не решился.
Видимо, ей расхотелось спать. “Позвольте представиться”, — сказал я и снова не удостоился ни ответа, ни взгляда. Она отбросила волосы, падавшие на лицо. У нее на коленях лежала книга. Глянцевая бумага, фотографии деревьев и цветов.
“Вы интересуетесь ботаникой?”
Вагон покачивался, я сидел рядом с незнакомкой, пристойно отодвинувшись, скосив глаза, пытался прочесть испанские надписи. Мне хотелось говорить, как бывает в дороге, когда вдруг тянет на откровенность перед случайной спутницей, которую никогда больше не увидишь. Блаженное тепло, уют и чувство безопасности после дороги, которую я проделал. Мне хотелось говорить о себе. А она то ли слушала, то ли о чем-то думала и рассеянно листала альбом.
“Я…” — проговорил я и запнулся. Я должен был вспомнить, кто я такой. Наконец выпалил:
“Я сбежал из тюрьмы. Можете себе представить?”
“Из какой это тюрьмы?” — спросила она равнодушно, не поднимая головы от книги.
“Решетка была подпилена. Я сидел в одиночке. Представьте себе, за вами все время наблюдают. И все-таки… Ха-ха!”
Мне стало весело. Я потер ладони.
“Но теперь она уже далеко!”
“Кто — она?”
“Моя тюрьма!”
“А это, — она перевернула страницу, — известно вам, что это такое?” Она говорила с сильным акцентом.
“Конечно, — сказал я. — Psilocibe mexicana. Вы… — Я повторил свой вопрос. — Вы — ботаник?”
Она наконец взглянула на меня, лучше сказать, смерила меня взглядом.
“Это вас не касается”.
“Извините. Я надеюсь, что не слишком стеснил вас. Проводник сказал, до утра. До ближайшей станции…”
“Вы не можете меня стеснить. В сущности, тут никого нет”.
Очевидно, она имела в виду свободную верхнюю полку. Так я понял ее слова.
Я показал на картинку в книге.
“По-моему, он здесь выглядит слишком большим”.
“Разве вы его когда-нибудь видели?”
“Видел. На самом деле это чахлый грибок вроде поганки. А молодые экземпляры напоминают, м-м…”
“Вы хотите сказать — напоминают фаллос?”
“Да”.
“Это фаллос бога”.
Помолчав, я спросил:
“Послушайте… если я только не ослышался. Вы сказали, здесь никого нет. Кроме вас и меня?”
“Кроме меня. Мне хотелось проверить. Теперь, — она захлопнула альбом, — я в этом не сомневаюсь. Кстати, о каком утре ты говоришь?”
“Проводник сказал…” — пролепетал я.
“Для него утро, может быть, и настанет. Для тебя — никогда”.
Я воззрился на нее. Эта женщина говорила мне “ты”, что могло означать определенную степень интимности, что ли. Вместе с тем я уловил в ее словах презрение. Не исключено, что она сама прошла через что-то подобное. Вопрос в том, существовала ли она на самом деле. Ведь если меня, как она выразилась, “не было”, то не могло быть и женщины. Словом, я сделал вид, что не расслышал, не разобрал ее акцента, но на самом-то деле — вот что интересно, — на самом деле я прекрасно все понял. Повторяю, я был в ясном сознании. Соитие с божеством не лишило меня рассудка. Собственно, это и позволяет мне отчитаться сейчас в том, что я пережил.
Трудность рассказа в другом: в языке. Мое сознание не только освободилось от второй кантовской формы созерцания вещей, оно отделилось от языка. Поэтому мне едва ли удастся подобрать выражения, адекватные этому опыту. Коротко говоря, дело обстояло так: я был — и меня не было. Поймите меня правильно: я не настолько свихнулся, чтобы не чувствовать себя, свое тело, и в то же время испытывал странное отчуждение. Я отделился от самого себя, бежал из своего Я — и в каком-то другом пространстве наблюдал за собой, сидевшим в ночном купе рядом с незнакомой женщиной, в поезде, который мчался сквозь ночь.
Только так можно было объяснить метаморфозу времени. Точнее, исчезновение времени. Я пребывал в безвременье. Моя спутница не ошиблась: это была бесконечная ночь. И можно сказать, что вагон покачивался, колеса вращались, локомотив несся, посылая вперед слепящие струи прожекторов, — на одном месте.
Я спросил: “Как тебя зовут?”
“Зачем тебе знать?”
“Ты испанка?”
“Мой отец испанец. Я смешанной крови”.
“Тебя не интересует, кто я такой?” В ответ она умехнулась и покачала головой.
Она сказала:
“Тебе, наверное, хочется вернуться”.
“Вернуться куда?”
“К себе, куда же”.
“Как тебя звать?” — спросил я снова.
“Меня зовут Соледад”.
“Послушай… А откуда, собственно говоря, тебе известно, что…”
Я хотел сказать, откуда ей известно об опыте с погружением.
“Не люблю глупых вопросов. Но имей в виду. С нашей верой не шутят”.
“Ты же католичка”, — возразил я, показывая глазами на крестик у нее на шее.
“Католичка, да. Одно другому не мешает”.
“Ты говоришь о…?”
“Я говорю о том, что ты принял причастие. Ты причастился божественной головки Теонанакатля”.
Я рассмеялся.
“Ах вот оно что. Уверяю тебя, все гораздо проще. У меня есть один знакомый. Будущее светило психофармакологии”.
“И я знаю, — продолжала она, пропустив мои слова мимо ушей, — что тебя снедает желание, не зря мы здесь с тобою наедине…”
“Донья Соледад, — пробормотал я, — такая мысль не приходила мне в голову, то есть, я не решался об этом подумать… но если этого требует обычай… отчего бы нам не попробовать…”
“А ты уверен, что у тебя получится?” — быстро спросила она.
“Уверен? — проговорил я, несколько сбитый с толку. — Конечно”.
“Вот видишь. Бог вселился в тебя. Ты охвачен вожделением. Но ты — это не ты. В сущности, тебя уже нет”.
Мне показалось, что она смотрит на меня с насмешкой; я спросил:
“А… там об этом тоже написано?”
“Где — там?”
“В хронике этого монаха”.
“Не знаю, о чем ты говоришь. Не знаю никакого монаха. Хорошо, — сказала она сурово. — Тебе надо выйти. Я должна раздеться”.
Я стоял у окна в вагонном проходе и смотрел в темноту. Стоял тот, кем я был. Сейчас, думал он и думал я. Сейчас войду и увижу ее антрацитовые глаза. Ее смуглую кожу при свете ночника. Почти непроизвольно, подчиняясь зову, который был сильнее меня, я взялся за ручку купе, посмотрел в обе стороны — тускло освещенный вагон слегка пошатывался, что-то свистело вдали, это летел встречный поезд — и надавил ручку. Мне показалось, что купе закрыто изнутри. “Донья Соледад…” — тихо сказал я. Ворвался свист. В окнах гремело и мелькало.
“Это я. Откройте…”
И дверь открылась. В купе никого не было. Исчезли ее вещи, не было альбома на столике с ночником. Обе полки, аккуратно застланные, ожидали пассажиров.
Странно сказать: я был разочарован, удивлен… но не очень. Я вышел в тамбур. Отворил дверь. Дождя не было.
Поезд несся вперед, не сбавляя скорости, и вместе с тем (чему тоже не следовало удивляться) я видел внизу под вагонной площадкой неподвижную насыпь. Я сошел на насыпь. Поезд стал удаляться. Ветер разогнал тучи, в черном небе стояла серебряная луна. Оглянувшись, я с трудом мог различить вдали мачты железной дороги. Остался позади овраг. Я перемахнул через стену.
Меня занимал вопрос, как я доберусь до веревки, но кто-то уже позаботился об этом, к стене цитадели была прислонена лестница. Я протянул руки, стараясь не свалиться с шаткой лестницы, поймал конец, оттолкнул ногой лестницу и закачался на веревке. Над собой я видел висящую раму. Сколько-то времени спустя — это далось мне не без труда — я добрался до окна. Ни о какой галлюцинации не может быть и речи; все это время я владел собой.
Я уже понимал, что меня не успели хватиться, так как со времени моего побега прошло едва ли больше двух-трех минут. Подтянувшись из последних сил, я схватился одной рукой за остаток решетки, перевалился через косой подоконник и рухнул на пол камеры. Оставались сущие пустяки: подтянуть раму и вставить на место решетку.
Сад отражений
…Но, может быть, справедливо обратное.
Талмуд
Моя уверенность в том, что “сад” представляет собой литературное изобретение, глубокомысленную мистификацию в духе Вайолет Крейзи, Хорхе Борхеса и сонма их подражателей, была поколеблена после беседы с барышней из Бюро приватных услуг. Заинтригованный слухами, ссылками на людей, будто бы заслуживающих доверия, хотя на самом деле их сведения, в свою очередь, были получены из вторых рук, наконец, пробежав как-то раз глазами заметку в одном бульварном листке, из которой было видно, что автор сам толком не понимает, о чем идет речь, я решил выяснить, есть ли во всем этом хотя бы крупица истины. Сразу оговорюсь, что самое понятие истины подверглось при этом опасному испытанию, но это уже вопрос скорее философский.
К сказанному стоит кое-что добавить. Дело в том, что мною двигало не только любопытство. К некоторым замечательным чертам моей профессии — если можно ее называть профессией — принадлежат вечные неуверенность и сомнение, а именно — сомнение в ее пользе. Вечно ловишь себя на этой мысли: какого лешего? Стоит ли вообще продолжать? Кому все это нужно и так далее.
Вот уже тридцать лет я, по сути дела, ничем другим не занимаюсь, подчас живу впроголодь. Дошло до того, что однажды мне пришлось просить подаяние на вокзале. Пожалуй, я кое-чему научился: элементам ремесла, технике; научился отличать плохую фразу от хорошей. Но все отчетливей я сознаю, что делаю не то, что надо. Чем “лучше” я пишу, тем получается хуже.
Я держусь в стороне от литературной жизни, однако слежу за ней. Даже кое-что читаю. Бoльшая часть прозы, которая появляется в последнее время, вызывает у меня скуку или отвращение. Я хорошо вижу, что за редкими исключениями мои коллеги, отечественные беллетристы, даже даровитые, — непрофессиональны, неумелы, глухи к языку, подвержены влияниям, от которых завтра не останется следа, порабощены сиюминутной актуальностью, наконец, малокультурны, плохо знакомы с новой европейской прозой и удручающе провинциальны. И я, словно стареющая кокетка, воображаю, что могу без труда перещеголять молоденьких провинциалок своими туалетами. Я ловлю себя на тщеславном желании противопоставить этим писателям настоящую литературу. Что же я могу им противопоставить? Хороший стиль, благозвучный язык, вкус, сдержанность, иронию, дисциплину.
Но все это не то — не то, что требуется от литературы. Я прекрасно вижу оборотную сторону этих аристократических претензий: безжизненность, академизм. Мой язык, заметил кто-то из критиков, это язык классических переводов, причем с мертвых языков. Однажды я написал рассказ из эпохи Древнего Рима, действие происходит в первом веке до нашей эры. Меценат приезжает в гости к Горацию. Они беседуют о литературе, с террасы открывается чудный вид, и вот выясняется, что поэт глубоко удручен: его стихи слишком совершенны. В них нет живой жизни, страсти, полета, они холодны и гладки, как мрамор. Он чувствует, что в своем классицизме, своем отчуждении от собственной личности потерял себя. Это автобиографический рассказ.
Короче говоря, меня измучило чувство, которое можно сравнить с тем, что психиатры называют деперсонализацией. Я тоже потерял себя. Я почувствовал, что нахожусь в тупике, а так как я не мыслю своего существования вне моего труда — правильней сказать, вне писательского зуда, — то, можете мне поверить, мысль о самоистреблении стала закрадываться в мою душу. Так заигрывают с наркотиком.
Стоя перед дверью с табличкой на площадке верхнего этажа, я думал: чем черт не шутит. Быть может, я на пороге небывалого приключения. Мне необходимо было встряхнуться. Я предполагал — по-видимому, без всяких оснований, — что Сад, если он в самом деле существует, наполнит меня, ну, скажем так, новым жизнеощущением. Промоет мне мозги, глаза, уши. И я смогу снова писать. Хотя, как уже сказано, я был почти уверен, что все эти слухи — выдумка.
Итак, я разыскал бюро (мне посоветовали к ним обратиться). Мало ли на свете всяких диковинных контор? О характере и престиже этой лавочки можно было судить по зданию, в котором она помещалась. Облезлый дом на малопривлекательной улице в районе вокзалов. Вы топаете наверх (лифта нет) мимо бесчисленных вывесок, навстречу спускаются рабочие с письменными столами, с тюками бумаг, кто-то выезжает, кто-то въезжает. То, что я искал, находилось даже не на последнем этаже, а в надстройке, куда вела узкая лесенка. Звоню — никто не отзывается.
Следовательно, и Бюро приватных услуг было мистификацией; я почувствовал, что кто-то сознательно и планомерно водит меня за нос. Как вдруг мне открыли. Открыла, жуя и вытирая карминовый ротик, девушка лет двадцати, может быть, немного старше, с довольно безвкусной прической, очень хорошенькая. Когда я говорил о том, что разговор в Бюро рассеял мою неуверенность, я, конечно, имел в виду не секретаршу, а шефа. Но присутствие этого эфирного существа, как ни странно, вместо того чтобы заставить меня усомниться в компетентности учреждения, куда я попал, внушило к нему доверие. Она говорила с забавным саксонским выговором, который теперь уже не редкость услышать в наших краях. Приехала на Запад искать счастья.
Я назвал себя. Она рылась в своих бумажках, переспросила фамилию. Мы договаривались по телефону (я объяснил, что мне нужна консультация, женский голос спросил, по какому вопросу, я сказал — по личному), но о моем визите забыли. Чем они здесь занимались, было трудно решить; по-видимому, всем на свете и ничем в особенности. На столе у барышни царил восхитительный беспорядок. Регистрационная книга, сумочка, маникюрный набор, телефонный справочник, роман в глянцевой обложке, тарелка с остатками пирожного, даже интимные принадлежности — все валялось вперемешку. Следом за ней я вошел в кабинет. Человек сидел за массивным полированным столом, совершенно пустым в отличие от рабочего места секретарши.
Владелец Бюро услуг был круглый, жирный, плешивый господин или, лучше сказать, господинчик, он отъехал от стола, повернулся боком в своем кресле, юная секретарша вспорхнула к нему на колени. Он нежно обнял ее и погладил ниже бюста.
Я спросил (отнюдь не желая его обидеть): “Это ваша дочь?”
“Дочь? Вы бы еще сказали — внучка! Это моя радость, мое утешение. Если бы я был поэтом, я бы сказал: моя Муза”.
Девушка наклонилась и поцеловала его в лысину. Начальник закрыл глаза и подставил губы. Рука мужчины прошлась невзначай по ее груди. Она оттолкнула его от себя, слегка поерзала задом.
“Знаете, он обещает на мне жениться!”
“Обещает? Если бы я только мог надеяться!”
Девушка соскочила с его колен; вздохнув, он посмотрел ей вслед. Мы оба смотрели ей вслед.
“Так, э… о чем же?.. Чем могу быть полезен?”
Я изложил по возможности кратко цель моего визита.
Он промолвил:
“Видите ли, в чем дело… Разумеется, я готов вам помочь, чем могу”.
Я пояснил, что, собственно говоря, никаких особых услуг мне не требуется, я хотел бы только удостовериться.
“Удостовериться?”
“Ну да”.
“В том, что никакого Сада не существует?”
Я пожал плечами.
“Нет, вы скажите прямо. Вы действительно ждете, чтобы я подтвердил вам, что это утка?”
“Окровенно говоря, нет”, — сказал я.
“В таком случае, должен вас обрадовать. Хотя… как посмотреть на эти вещи. В некотором смысле с такими вещами опасно шутить”.
“Шутить?” — спросил я.
“Это я так; не обращайте внимания… — Хозяин бюро барабанил пальцами по столу, посвистывал, пристукивал ногой. — Узнаете?”
“Н-нет”, — сказал я неуверенно.
“Марш Черномора. Обожаю русских композиторов”.
Стук и свист продолжались еще некоторое время.
“Да… так, э… Вернемся к нашим, э… Разумеется, он существует, хотя, если память мне не изменяет, ставился вопрос о его закрытии. Забытая достопримечательность. Я сейчас припоминаю… да, лет десять тому назад. Приходил один клиент, ботаник или что-то такое. Интересовался… Мы договорились, что он потом зайдет, поделится впечатлениями… К сожалению, от него не было больше никаких вестей. Между прочим, — спросил хозяин, — случалось ли вам заглядывать в еврейский Талмуд?”
“М-м…”
“Очень даже интересная книга, советую познакомиться. Там есть одна любопытная легенда… Я не отнимаю ваше время? Три мудреца решили пройти через пардес. Это слово означает сад, но о точном смысле слов есть разные мнения. В частности, пардес может означать мистическое знание. Вести их должен был рабби Акиба. Он предупредил их, что будет идти быстро и не оборачиваясь, а они должны следовать за ним, так как надо успеть выйти из пардеса до захода солнца. Когда солнце зашло, то оказалось, что бен Асай умер, едва только успели пройти первые сто шагов, бен Сома повредился в уме, а третий мудрец, бен Авуя, вырвал цветы и кусты и воткнул их вверх корнями. И только один рабби Акиба как вошел, так и вышел. Как вам это нравится?”
“Не понимаю: что вы хотите сказать?”
“Нет, как вам нравится эта легенда?”
Я пожал плечами, болтовня начинала меня раздражать; мне хотелось сказать: не морочьте мне голову, если вы не можете выполнить мою просьбу, так и скажите. Толстяк угадал мою мысль. Он вырвал листок из блокнота и написал адрес.
Я бы не хотел в отличие от этого господина злоупотребить терпением собеседника, в данном случае — читателя. Поэтому скажу кратко: я не стал откладывать дело в долгий ящик. Ехать было не так уж далеко, нужно было пересечь границу бывшего соседа, который, как теперь принято говорить, воссоединился с нами. Тамошние дороги — сами знаете. Так что времени ушло много. Я отправился по Восточной автостраде, потом свернул на региональную дорогу, раза два мне пришлось остановиться, чтобы справиться по атласу дорог. Правда, и атлас был ненадежен. Хозяин Бюро услуг оказался прав, Сад был забытой и, очевидно, заброшенной достопримечательностью. Никаких дорожных указателей, никаких отметок на карте. Протащившись добрый час по заросшему травой проселку, я уперся в железные ворота с вензелем и короной; оказалось, что Сад закрыт. Время перевалило за полдень, кругом ни души. Я оставил машину у ворот и зашагал вдоль решетки в надежде найти другой вход или хотя бы встретить кого-нибудь. Громко пели птицы. То, что я видел за оградой, ничем не отличалось от окружающей местности. Вернувшись, я снова прочел вывеску: говорилось, что вход с собаками воспрещен, не разрешается рвать цветы, загрязнять газоны остатками пищи и прочее. Плата за вход… А кому платить? На всякий случай я еще раз энергично постучал в ворота, покачал створы, ржавые петли скрипнули, ворота слегка подались. Просунув руку в щель, я нащупал задвижку или что там было.
Никто меня не окликнул, я шел по центральной аллее, по виду клумб можно было догадаться, что садовник ушел в бессрочный отпуск. На облупленных постаментах стояли статуи безносых богинь и героев. Круглый бассейн высох. Парк перешел в лес. Парк, принадлежавший местному владетельному князю, был, очевидно, разбит в английском стиле, запущенность еще больше приблизила его к идеалу девственной натуры. Углубившись в чащу, я увидел за деревьями блеск воды, это был пруд, подернутый ряской у берегов; чуть подальше показался еще один. Я обошел пруд, за ним снова был лес, куда же девался второй водоем? Что-то похожее, если не ошибаюсь, было описано в одном рассказике славной Вайолет Крейзи, забыл название. Такова была первая неожиданность, за ней последовали другие.
Я обнаружил красивую аллею, посидел на лавочке и двинулся в направлении, которое указывала стрела, прибитая к дереву; дорога вывела меня на поляну, посредине стояла каменная двухэтажная вилла или, пожалуй, chвteau. По-прежнему никого не видно вокруг.
Я обошел со всех сторон маленький замок, на цыпочках, вытянув шею, пытался заглянуть в высокие темные окна с частыми переплетами. Взошел на крыльцо, постучался. Взялся за ручку, и дверь открылась, мой вопрос отозвался слабым эхом в глубине. Немое гостеприимство вещей больше не удивляло меня. В большом зале, где на зеркалах лежал слой пыли, я подошел к окну и взглянул на сужающуюся аллею и еще одну виллу вдали, в конце аллеи. Заподозрив неладное, я выскочил на крыльцо; обратный путь — на что я не обратил внимания, направляясь сюда, — вел ко второму chвteau, как две капли воды похожему на первый. Чем дольше я шагал, тем дальше отодвигался второй дворец, и, проделав весь путь, я убедился, что замок-двойник был фикцией.
Голова слегка кружилась, я решил снова передохнуть на скамье под сенью дерев, двумя симметричными шеренгами шагающих вдаль. Мне пришло на ум самое простое объяснение. Сад — или лес — был ни при чем, сад как сад, мало ли еще оставалось таких запущенных, выморочных имений в восточной части страны. Дело было во мне самом, это в моей голове творилось что-то неладное под воздействием непривычного климата, запахов, от долгой дороги и бесцельной ходьбы. Человек, сидевший невдалеке перед шеренгой деревьев по другую сторону аллеи, мог бы окончательно рассеять мои сомнения. Я встал и увидел, что он кивнул мне. “Прошу прощения”, — сказал я, подходя, собираясь представиться, но никого уже не было. Мне незачем добавлять, что и скамейки не оказалось.
Тогда я стал думать, что все, что попадается мне навстречу — и тропинки, и заросли, и залитые предзакатным солнцем поляны с отдельными живописно расставленными там и тут широколиственными деревьями, — чего доброго, лишь отражение того, что у меня за спиной. Обернусь, а там все то же самое. Поглядывая на бьющие сквозь деревья лучи, я смутно припомнил, да, очень смутно, словно это происходило в давно прошедшие времена, лысого владельца Бюро приватных услуг, девицу и легенду о мудрецах; пора было возвращаться. Но мне совсем не хотелось возвращаться. Куда я поеду на ночь глядя? Я устал, почему бы не переночевать в маленьком замке.
Уже стоя перед крыльцом, я вспомнил, что оставил открытой машину. Солнце село; стволы деревьев отливали киноварью и золотом. В жизни не видел такого красивого, чарующего заката. Я никогда не забываю запереть свою машину, наверняка запер ее и на этот раз, но вы знаете, как это бывает. Вдруг втемяшится в голову, что забыл закрыть воду в ванной или выключить газ. Мне казалось, что я без труда найду дорогу к воротам.
Это была довольно глухая часть Сада, тропа затерялась в кустарнике, я спустился к ручью и стал перебираться по камням, но почувствовал, что теряю равновесие, и шагнул ненароком в углубление между корнями огромного дерева. Удивительным образом я не только не замочил ноги, но очутился позади ствола и бодро продолжал путь вверх по склону лужайки. Немного погодя — впереди была опушка леса, за ней, как я помнил, начиналась парадная часть парка со статуями и высохшим водоемом, — немного погодя я приблизился к другому дереву, такому же могучему и раскидистому, которое стояло, как часовой, перед залитой закатным огнем опушкой, и вновь не заметил, что оно осталось позади. Это явление заинтересовало меня, я решил вернуться и повторить опыт. И опять прошел как бы сквозь дерево. Тогда я вернулся к ручью. Хватаясь за ветки, склонился над водой, надеясь увидеть свое лицо. Я ничего не увидел. И тут я понял, что никогда отсюда не выйду. Простая мысль осенила меня: я сам был всего лишь отражением.
Лигурия
Так получилось, что мне пришлось совершить эту поездку в самое жаркое время года; запомнилось сизое и сверкающее, как сталь, море, белая от зноя дорога, белая пыль, покрывшая сиденье автомобиля, меня и моего спутника. Тот, кому знакомо лигурийское побережье, знает, что можно ехать часами вдоль каменных стен, за которыми прячутся виллы, мимо отвесных скал и пологих склонов, поросших зеленовато-серым кустарником, мимо террас с виноградниками и никого не встретить. Шофер нетвердо знал дорогу, мы достигли местности, называемой Cinque Terre (что, по-видимому, следует переводить “пять селений”), время от времени тормозили в каком-нибудь объятом летаргическим сном городке. Нигде не удавалось толком узнать, далеко ли осталось ехать. Я знал, что дорожные указатели могут увести в другую сторону, но и указателей не было. Стало ясно, что мы пронеслись мимо цели. Пришлось возвращаться, наконец показалась бухта. Подъехали к плотам. “Здесь?” — спросил шофер, развернулся и укатил в клубах пыли.
Несколько лодок и моторный баркас с мачтой для паруса и флагом на корме, скрипя бортами, покачивались на воде. Поодаль в море кто-то в лодке удил рыбу. Мальчик подплыл и, видимо, с трудом мог понять мой ужасный итальянский язык. Я дал ему что-то, он подтянул штаны и поплелся в деревню. Сидя в тени под навесом, я дремал, передо мной проплывали оранжевые круги, искры моря, белая от зноя дорога. Автомобиль остановился над обрывом, внизу брызги и пена прилива, водитель повернул ко мне лицо, искаженное ужасом. Водитель тряс меня за плечо с беззвучным криком. Лодочник, смуглый парень в плоской соломенной шляпе с лентой, держал ладонь у меня на плече. Я поднялся.
Где-то далеко за горизонтом лежал корсиканский берег, островок должен был находиться на середине пути. Под убаюкивающее постукиванье мотора, бесшумно рассекая изумрудную гладь, мы шли вперед, в сверкающую даль моря, я поднял голову, провожатый величественно сидел на корме, прочь от нас уходил серебряный пенистый след, впереди — бесконечная тускло-блестящая пустыня. Я вопросительно взглянул на кормчего, хвостики ленты порхали на его шляпе, мне показалось, что он пожал плечами. Мои часы остановились. Мой итальянский подвел меня, матрос решил, что я еду на Корсику. Я стал мысленно перебирать всех, кто снабдил меня сведениями об островке, и вспомнил, что никто не показал мне его на карте, — означало ли это, что острова не существовало? Что же ты раньше мне не сказал, пробормотал я по-русски. В ответ рулевой медленно, важно кивнул, не меняя курса. Сонливость снова одолела меня. Разлепив веки, я увидел, что горизонт прояснился: это была полоска земли.
Обнесенный стеной, остров медленно поворачивался, пока не показались ворота, сваи причала, мотор был выключен, суденышко развернулось и мягко стукнулось о мостки. Солнце палило с небес; не видно было никого кругом. Матрос протянул мне руку, я спрыгнул с кормы на пристань. Я рылся в портмоне. Он возразил, помогая себе знаками, что завтра вернется за мной, тогда и расплатимся. Стук мотора затих вдали. Я подошел к воротам. Наверху красовалось латинское изречение, и два ангела, знавшие лучшие времена, держали крест. Сбоку от входа висела мраморная табличка.
Стоя перед воротами, я разглядывал вывеску у ворот, выбрал самое длинное слово и составил из его букв десять коротких слов. По-прежнему никого не было. В отчаянии я озирался, наконец вдалеке показались двое, человек и собака. Огромный черный пес едва удостоил меня взглядом, моргая, сел на задние лапы и уставился на море. Мужик в войлочной шляпе, в рубище, с вытекшим глазом, похожий на пастуха или нищего, спросил, есть ли у меня permesso. Последовал разговор (подкрепляемый жестами) на смеси итальянского с вульгарной латынью — вероятно, так говорили в этих местах тысячу лет назад.
“Какое разрешение?”
“Обыкновенное”.
“Нет, конечно”, — сказал я.
“А ты кто такой будешь?”
Я попытался объяснить.
“Закрыто”, — сказал одноглазый.
“Как это — закрыто?”
“А вот так. Никого не пускаем”.
Возможно, подразумевался весь остров, а не только то, что находилось за воротами.
“Ну, хорошо, — сказал я и вытащил кошелек, — надеюсь, мы сговоримся…”
“Чего ты мне суешь?”
Фраза на диалекте, которая за этим последовала, скорее всего, означала: вали, откуда прибыл.
Некоторое время мы стояли друг против друга, признаюсь, у меня было сильное желание съездить ему по небритой физиономии. Он оглядел меня своим единственным оком и произнес:
“Сиятельство отдыхает”.
По-видимому, все еще продолжалась сиеста; день казался бесконечным.
Зверь нехотя поднялся и побрел по каменистой тропе, мы следом. Обогнули стену, там оказался дом, каменный, по виду очень старый; низкая дверь без крыльца, темные оконца под буро-рыжей черепичной крышей и солнечными часами. Провожатый исчез. В прохладном сумраке я сидел за огромным дубовым столом, из-под которого выглядывала желтоглазая морда. Прошло сколько-то времени, наверху заскрипела дверь. Ее сиятельство, осанистая, полнотелая старуха в черном шелковом одеянии до лодыжек, в крошечных домашних туфлях, держась за перила, другой рукой придерживая платье, сошла по лестнице. Я встал.
Я представлял себе ее иначе. Я вообще не имел представления, кого я здесь встречу. Встречу ли кого-нибудь? Круглое моложавое лицо, какое бывает у очень старых и дородных женщин. Прямые белые волосы, усики над углами рта, двойной подбородок. Никаких украшений, кроме цепочки с медальоном на груди.
Пес выбрался из-под стола, лизнул руку старой даме.
“Вот что значит хорошее воспитание. — Должно быть, мне следовало поцеловать ей руку. — Он старше меня, — добавила она. — Если не ошибаюсь, ему за восемьдесят. Не правда ли, Чeрберо?..”
Хозяйка хлопнула в ладоши. Появился субъект в войлочной шляпе, мой знакомец.
“Я предполагаю, что наш гость проголодался”, — сказала хозяйка по-французски.
Она коротко, вполголоса отдавала приказания одноглазому.
“Вы должны извинить его, за столько лет я так и не смогла научить его быть вежливым…”
“Мне говорили, что пропуск не нужен”.
“Пропуск?”
Я объяснил, что от меня потребовали предъявить пропуск.
“Ах, эти формальности… Ничего не нужно. Вам, во всяком случае”.
Должен ли я что-то уплатить, спросил я.
“Ах, оставьте. Я рада вашему прибытию”.
Разве она меня знает?
Она развела руками: “Кто же вас не знает”.
Я понял, что мне не следовало приезжать. Из вежливости я поинтересовался, часто ли… э?..
“Часто ли приезжают к нам? Да, туристы иногда; все-таки есть на что поглядеть… Что касается посетителей вроде вас, то как вам сказать. Могло быть и больше”.
Она уставилась на меня, у нее были мертвенно-черные глаза без зрачков.
Мне стало как-то не по себе, я возразил:
“Прошу прощения, princesse1, я тоже в некотором роде турист”.
Старуха подняла брови.
“В самом деле? Мне кажется, вы ошибаетесь. Что же вас привело сюда?”
“Вы только что сами сказали. Поглядеть”.
“Так, так. Поглядеть, — сказала она, кивая. — Между прочим, здесь много ваших коллег. Я хочу сказать — которым, как и вам, только здесь и место…”
В эту минуту из коридора выступило шествие.
Впереди шагал циклоп-мажордом, теперь он был в белом, в белых перчатках, на голове накрахмаленный колпак, из чего следовало, что он исполнял одновременно обязанности шеф-повара. Сразу же скажу, что он исполнял их отменно. На вытянутых руках шеф нес на подносе овальное блюдо под серебряной крышкой. Следом за ним шел худенький, бледный, очень красивый мальчик в опрятном черном костюмчике, в коротких штанишках и черных чулках, нес второй поднос. За мальчиком двигался некто высокого роста, тощий, без всякого выражения на лице; я говорю, на лице, но у него и лица не было, так, что-то неясное. Этот персонаж катил перед собой столик-тележку.
Компания расставляла бокалы, тарелки с вензелями, соусники, раскладывала приборы и салфетки, в центре был водружен огромный, как баобаб, канделябр. С некоторым ошеломлением взирал я на пиршественный стол; хозяйка гостеприимно обвела трапезу пухлой рукой в кольцах.
“Надеюсь, вы отдадите должное… Наша кухня унаследовала секреты этрусков”.
Спрашивается, какая может быть особенная кухня на островке размером с воробьиный нос. И при чем тут этруски? Я поблагодарил, для начала выпили по рюмке чего-то зеленого и жгучего. Была предложена легкая закуска: пикантный пирог, омлет с трюфелями и торт из овощей. После чего домоправитель разлил по бокалам вино цвета грозового заката и поднял серебряную крышку.
“Coniglio arrasto alla ligure!” Это был жареный кролик по-лигурийски. Мы подняли бокалы.
“Поздравляю с прибытием”.
В своем углу доберман по имени Черберо, которому повязали вокруг шеи белый фартук, с увлечением хлебал что-то из глиняной миски.
“Ну как?” — несколько свысока осведомилась хозяйка.
Я объявил, что давно уже не ел такого вкусного coniglio по-лигурийски.
“А вы уверены, что вам вообще когда-нибудь приходилось пробовать это блюдо?”
Мальчик бегал вокруг стола, убирал тарелки, ставил чистые. Явилось вино цвета северного сияния.
“Вы, конечно, думали, что никто здесь не интересуется литературой. С одной стороны, вы правы…”
“Abbachio alla romana!” (Римский молочный барашек под соусом.)
Человек с лицом без лица, занявший пост перед аркой, зычным голосом объявлял перемены, обращаясь, скорее, к кому-то в коридоре, чем к сидящим за столом.
“Сильвио, не так громко… — попросила госпожа. — Да, вы правы. Для быдла, которое именует себя цивилизованным обществом, больше не существует ни Вергилия, ни Данте, ни Шекспира. Для него и вы не существуете… Ничего не поделаешь. Нужно выбирать: или демократия — или культура”.
“Cima alla genovese!” (Фаршированный ягненок по-генуэзски.)
Вспомнилось, что я с утра ничего не ел. Утро казалось очень далеким. Проглотив первый кусок, я счел уместным заявить, что давно не отведывал такого чудного молочного барашка и такого восхитительного фаршированного ягненка.
Старуха вытерла увядший рот салфеткой.
“Не могу утверждать, что чтение ваших произведений доставило мне безусловное удовольствие. Но, — она подняла палец, — возбудило интерес. А это уже кое-что значит, не так ли? Давайте поговорим о вас”.
“Обо мне?”
“Боже мой, о ком же еще. Мне известна ваша биография… в общих чертах”.
“Saltimbocca alla romana!” — вскричал сухопарый герольд. (Рулет по-римски с ветчиной и шалфеем.)
“О! — сказал я. — Обожаю рулет”.
“Подытожим в двух словах… Мне известно, что вам не было пятнадцати лет, когда вы сбежали от домашних. Вас нашли в южном городе, в гавани, где вы пытались уговорить какого-то капитана дальнего плавания помочь вам бежать за границу. Он оказался порядочным человеком… Верно?”
С полным ртом я кивнул, не имея возможности что-либо сказать.
“Через год вы снова ушли от родителей. На этот раз окончательно… Путешествовали с геолого-разведочными партиями — род легального бродяжничества в вашей стране. Далее, я достаточно осведомлена о вашей неописуемой сексуальной жизни. За то, что вы были неразборчивы, вам, простите за откровенность, приходилось расплачиваться, и не раз. Сколько у вас было женщин?”
“Я не считал”.
“Напрасно. Ваш соотечественник Пушкин составил свой донжуанский список. Там были знатные дамы и крестьянские девушки”.
Я забормотал:
“Друзья! не все ль одно и то же: забыться праздною душой в блестящей зале, в модной ложе или в кибитке кочевой?”
“Что это?”
“Пушкин”.
“И о чем же он говорит?”
“Он говорит, что, когда дело доходит до дела, все женщины одинаковы”.
“Ваш великий поэт — циник. A votre santй…1”
“Arrosto di vitello al latto!” (Обжаренная телятина в молоке.)
Внесли нечто источавшее упоительный аромат. Разлили коралловое вино. В своем углу Черберо аппетитно хрустел чем-то твердым.
“Так как вы писали стихи, не будучи официальным поэтом, следовательно, не имея соответствующего разрешения, вас сослали, может быть, вы напомните мне — куда. Полагаю, что вам следовало бы поклониться тирану в ножки, ведь благодаря ему вы сделались знаменитостью… Кончилось тем, что вас заставили покинуть родину. Вы были счастливы. Вы были безутешны. Вы давали интервью направо и налево… Помнится, на вопрос, что такое отечество, вы ответили: место, где вы не будете похоронены. Надо признать — как в воду глядели… А когда кто-то пожелал узнать, как вы чувствуете себя за границей, вы сказали: чужбина не стала родиной, зато родина стала чужбиной. Позвольте вас спросить: где вы вычитали это изречение?”
С орудиями еды в обеих руках, я оглядывал стол, словно боец, отыскивая достойного противника.
“Оно принадлежит одному немцу изгнаннику. Кто-то перевел вам эти слова, вы ведь не знаете немецкого языка. Вы не знаете толком ни одного языка. Неудивительно: вы, милейший, никогда ничему не учились. Вы полагаете, что говорите со мной по-французски, но я единственный человек, который способен вынести ваше ужасное произношение… Само собой, вы не в состоянии были прочесть и эту латынь. Ту самую, над воротами… Еx omnibus bonis, quae homini natura tribuit, nullum melius esse tempestiva morte. Знаете ли вы, что она означает? Из всех благ, какими природа одарила человека, нет лучшего, чем своевременная кончина. Плиний Старший”.
Я крякнул от удовольствия, телятина была роскошной — перезрелая дева, наконец-то дождавшаяся брачной ночи.
“Спросите себя: кто вы такой? У вас не только нет родины, в сущности, у вас не было и родителей. Вы облысели, ваше лицо приобрело пергаментную гладкость, подозреваю, что и с вашей легендарной мужской мощью давно уже не все в порядке… Жизнь-то прожита — чего ждать? Скажу больше: жизнь изжита. Лучшее из написанного вами позади. Вы перешли на прозу — по общему мнению, она не выдерживает сравнения с вашей поэзией. Вы презираете критиков — теперь они отвечают вам тем же. Бульварная пресса уже не интересуется вашими похождениями, вас перестали осаждать корреспонденты. Вы и сами не перечитываете своих сочинений, потому что боитесь собственного суда. Этот суд беспощаден. Встает вопрос о долговечности ваших писаний. Спросите самого себя — разве всего этого недостаточно?”
Выслушав эту галиматью, я расхохотался.
“Недостаточно для чего? Для того, чтобы приехать к тебе в гости?”
Она не обратила внимания на мое “ты”.
“Для того, чтобы просить у меня убежища”, — сказала она строго.
“У меня впечатление…”
“Сначала проглотите еду”.
“У меня впечатление, что ты меня ждала”.
“Pourquoi pas2. Что еще остается делать человеку в вашем положении?”
“Много ты понимаешь, — пробормотал я, — тебе сто лет…”
“Вы забыли, что разговариваете с дамой”.
“Ну, пусть девяносто… Что мне еще остается, ха-ха. Это у тебя ничего не осталось! Это ты забыла, — сказал я, потрясая вилкой, — да, забыла, что такое жизнь. Сидишь здесь со своим кобелем… Жизнь — это нечто необъятное, невероятное, неописуемое. Моя жизнь!”
Удивительно: чего это я так разошелся?
“Tortelli di patate!”
“Пельмени с картошкой!” — вскричал я. И вновь почувствовал зверский аппетит.
“О да. Еще бы. Известность, слава. Кажется, вы даже отхватили — простите за вульгарное выражение и простите мою забывчивость: как называется ваша премия? Впрочем, где она. Вы все раздали жадным друзьям и случайным собутыльникам”.
“Crostini di cavolo nero! Sautй di vongole!” (Поджаренные хлебцы. Печеные Венерины ракушки под лимонным соусом.)
“Но, Боже мой, разве так уж трудно понять, какова цена всему этому…”
“Cinghiale in salmi!” (Рагу из дикого кабанчика.)
“Нет, это просто удивительно. Я как будто вас уговариваю. А между тем мы не дошли еще до самого главного…”
“Должен сказать, что я давно уже…”
“Не пробовали такого рагу из кабанчика?” — съязвила она.
“Вот именно, ma princesse”.
“Можете звать меня: ma chиre”.
“Вот именно, дорогая!”
Шеф, с которого ручьями лился пот, сорвал с головы колпак, утирал лицо и затылок. Мальчик стоял, тяжело дыша от беготни. Человек без лица пошатывался, как под ветром, хрипло возглашал названия яств. Тьма упала, как это бывает на юге, внезапно. На столе пылал канделябр. Внесли фазана. Внесли утку под пеласгийским соусом и фаршированные сардины из Сицилии. Подъехали на тележке пироги, торты и кексы. Огни свечей двоились. Полное лицо хозяйки всходило и растекалось, как опара, — несомненное следствие съеденного и выпитого мною. Нашему вниманию было предложено вино с отсветами вечернего моря. Это о ней, сказала старая синьора, о морской глади, залитой заходящим солнцем, как скатерть вином, говорит Гомер: ойнопс, винноликая.
Пес в замаранном нагруднике, протянув лапы, густо храпел на полу возле кастрюли с недоеденным супом из бычьих яиц и хвостов.
Моя хлебосольная хозяйка деликатно осведомилась, не испытываю ли я потребности освободить желудок. Знаем, как же, проворчал я. Метод, к которому прибегали римляне. Пощекотать перышком нёбо, и поехало. А после продолжать пир. Но жалко, черт возьми.
Она отставила бокал. Я почувствовал на себе ее черный непроницаемый взгляд.
“Я знаю, — сказала она, — о чем ты думаешь. (Наконец и она перешла на “ты”). Ты думаешь: будь она на шестьдесят лет моложе, уж я бы ее не пропустил… У тебя грязное воображение. Признайся, я тебе нравлюсь!”
Я идиотски осклабился.
“Что же ты медлишь?”
Я сделал вид, что хочу подняться, это в самом деле было непросто.
“Сиди… — она презрительно махнула рукой. — Не о том речь”.
Явились сыры, фрукты и кувшины с мальвазией.
“Ты сказала, мы не дошли до главного… Что же главное?”
“Главное… Главное — вопрос о смысле. Высший смысл — это бессмыслица. Высший ответ… Ты разглагольствовал о том, что пожертвовал родиной ради литературы… Тебе не приходила в голову простая мысль: для чего ты пишешь? Для кого… Посмотри вокруг”.
Я обернулся. Под сводами было темно.
“Цивилизация переродилась. Плебс объелся хлебом и зрелищами. Литература ему не нужна”.
Свечи уменьшились на две трети, воск капал на скатерть. Мы лениво лакомились миндальным тортом, фрустингольским пирогом с финиками, миланской шарлоткой, занялись засахаренными потрохами сабинского единорога и запивали их граппой, бенедиктином и густым смолистым вином цвета звездной ночи.
“Есть много всяких теорий, и медицинских, и каких угодно. Все это не основание. Все это только повод. Поводы всегда найдутся. Причина, подлинная, глубокая причина, всегда одна. Открытие, которое делают рано или поздно, которое, без сомнения, сделал и ты, рardon: вы… Даже если вы не отдавали себе в этом отчета… Ну, ну, не делайте вид, будто вы не понимаете, о чем речь”.
“Какое же открытие?” — спросил я, осушил бокал и, пожалуй, чересчур твердо поставил его на стол. Из мрака выскочил мальчик и сызнова наполнил чашу.
“Будто вы не знаете”.
Я пожал плечами.
“Будто вы не догадываетесь. Великое чувство пустоты. Вот что это такое”.
И, отколупнув крышечку медальона, она показала мне. Я взглянул — там что-то лежало. Там ничего не было.
“И вот…” — продолжала хозяйка, устремив, словно в трансе, черно-слепой взор поверх стола, поверх безбрежной жизни и тоскливой действительности.
“И вот человек начинает вести себя по-особому. Чувствовать себя по-особому. Все, что он видит вокруг, становится знaком и приглашением. Он часами стоит на Бруклинском мосту. Взбирается на смотровую площадку Эйфелевой башни, чтобы, склонившись над барьером, вперяться в пропасть, на дне которой бродят крошечные люди и стоят игрушечные автомобили… Он коллекционирует снотворные таблетки. Садится в машину и несется к месту, где достаточно слегка повернуть руль, и врежешься в скалу. Пробует прочность веревки, привязав ее к крюку, на котором висит люстра, в номере деревенской гостиницы, и редактирует текст, который должен остаться на столе. Он необыкновенно спокоен, как никогда не был спокоен и умиротворен в своей безалаберной жизни. Ибо он знает: его ждет освобождение…”
У меня не было ни малейшей охоты поддерживать эту тему. Время было позднее; слуги деликатно удалились; на всякий случай я осведомился о ночлеге.
“Разумеется, что за вопрос. Чувствуйте себя как дома. В сущности, у вас нет никакого дома, ведь правда?”
“Завтра за мной приедут”.
“Если приедут”.
Я пропустил эти слова мимо ушей.
Наступило молчание. Старая дама вздохнула, хлопнула в ладоши. Одноглазый домоправитель предстал, явившись ниоткуда.
Она показала глазами в угол, слуга растолкал пса. Чeрберо поднялся, шатаясь, приковылял к хозяйке.
“Ключ”, — сказала она кратко.
Зверь зацокал когтями по каменному полу и скрылся под темной аркой коридора. Немного погодя он показался наверху, в нерешительности стоял на площадке.
“Ничего, ничего, — проговорила она. — Coraggio1… тебе полезно”.
Черберо сполз кое-как с лестницы и остановился, держа в зубах длинный заржавленный ключ.
Княгиня сказала:
“Вы, кажется, хотели, э… осмотреть… Я встаю поздно. Выберите время сами”.
Ключ хлябал в замочной скважине. Со скрежетом разошлись створы ворот. Я вступил на заповедную территорию, мучительно зевая от недосыпа. Голова трещала, у меня было странное чувство, что я — не совсем я и даже вовсе не я, но кто-то, меня изображающий, — очевидное следствие перепоя. Было бы недурно опохмелиться, но где уж там — я рассчитывал быстро покончить с осмотром и отвалить не прощаясь. Бежать отсюда… Налево от входа стояло приземистое каменное строение без окон, снаружи к стене прислонены метлы, лопаты, перевернутая тачка, тут же было устроено что-то вроде очага из обгорелых кирпичей с остатками мусора.
Было раннее утро. Лохматый огненный шар сверкал между кипарисами. Слышался неумолчный плеск моря. Вздохнув, я (или тот, кто был мною) двинулся по аллее, более или менее расчищенной, усыпанной толченым кирпичом. Видно было, однако, что место мало посещается; серые плоские камни потерялись в густой, жесткой и высохшей от зноя траве, кое-где торчали убогие памятники, дорожки к ним заросли. Старая карга назвала меня неучем. Но кое-что — кое-кого — я все-таки знаю. Тот, кто отважился ступить в гущу чертополоха, продраться сквозь заросли остролиста и растения, похожего на крапиву, мог обнаружить немало знаменитостей.
Так, например, мне посчастливилось сразу же натолкнуться на поэтессу, которую я больше чту, чем люблю: я говорю о несчастной, удавившейся Марине. Идешь, на меня похожий, глаза устремляя вниз… Посетитель выбрался, весь облепленный колючками; аллея, сужаясь и постепенно теряя цивилизованный вид, уперлась в стену, одетую диким плющом. Мне захотелось узнать, что там снаружи, я подтащил то, что подвернулось под руку, вскарабкался и увидал зеленую морскую тину у самого подножья стены. Остров был в самом деле крохотный, бесполезно искать на карте. Когда-нибудь море поглотит его.
Я пробирался вдоль стены, сперва попадались одни женщины. Наткнулся на полустертый профиль, это была Вирджиния Вульф. Говорят, она набила карманы пальто камнями перед тем, как броситься в поток.
Со смутным, хаотическим чувством, словно меня коснулся разор ее души, я уставился на причудливый, похожий на окаменелый гриб памятник Ингеборг Бахман. Человек, с которым она провела последние годы, знаменитый швейцарец, довольно противный тип — я сидел с ним рядом на каком-то банкете, — уверял меня, что это был несчастный случай, она заснула с сигаретой и сгорела во сне. Но теперь-то я знал… Джек Лондон будто бы отравился полусырым мясом. Хемингуэй чистил охотничье ружье… Все оказались здесь.
Азарт, похожий на азарт кладоискателя. Томительное любопытство… Отыскался замшелый валун с именем Сергея Есенина. Найти другого соотечественника, того, кто оставил на столе стихи о любовной лодке, мне не удалось. Между тем солнце поднялось уже довольно высоко; по привычке я взглянул на часы. Они стояли.
Клейст был виден издалека. Он был офицером и стрелял без промаха. Я предполагал, что найду рядом ту, которую он избавил от жизни, прежде чем прицелиться в собственное сердце, ее не оказалось. Я постоял возле Пауля Целана, выловленного из Сены. Стела уже покосилась… Пора было отправляться в путь; мне казалось, я слышу стук приближающегося баркаса. Я был без сил и снова видел перед собой белую дорогу, сверкающую гладь Генуэзского залива, снова высаживаюсь на острове самоубийц. Шатаясь, путешественник приблизился к выходу, но, не дойдя до ворот, опустился на траву перед нагретым, грубо стесанным камнем и прочел на нем свое имя.
Песни продолговатого мозга
…о чем я уже рассказывал. Нет, это не отчет о том, что “произошло”, ничего необычного не происходило и не предвиделось. Завидую тем, кому неведома музыка бдения, нескончаемый шелест дождя в мозгу. В молодости я вставал посреди ночи, брал в руки книгу и утром ничего не помнил из прочитанного. Теперь мне мешает читать беспокойство. Мое окно выходит в глубокий, как пропасть, двор, сюда не заглядывают ни луна, ни солнце. Больше не было сил оставаться наедине с собой, я вышел; никакого намерения странствовать по дорогам и дебрям этого мира у меня не было, разве что прогуляться по ближним улицам. Было (я точно помню) без пяти минут двенадцать.
Накануне мне стукнуло… но лучше не говорить о том, сколько мне лет, дело в том, что нынешний год должен стать, по моим вычислениям, последним годом моей жизни. Как всякий, кто владеет точным знанием, я суеверен. Как все суеверные люди, я позитивист. Приметы суть не что иное, как симптомы еще не распознанного недуга. Предчувствия обоснованны, как боли в суставах перед дождем. Встречи не более случайны, чем движение трамвая, который выбился из расписания. Кстати, маршрут мне известен. Я проехал три остановки и сошел перед поворотом на площадь, где стоит памятник. Да, тот самый. По крайней мере здесь, на Левом берегу, я могу сказать о каждом перекрестке, каждом кафе: то самое.
Вечер был мягкий, обволакивающий, это предвещало непогоду. Я не мог разглядеть стрелки на ярко освещенном диске позади монумента, но не все ли равно? Могло пройти, пока я клевал носом, несколько минут, могло пролететь полчаса. Вдруг оказалось, что кто-то сидит на соседней скамейке. Она решила, что я ищу повода заговорить с ней, и пересела поближе. Стоят, сказала она и, так как я не понимал, пояснила: часы стоят. Ну и что, спросил я. Тут я заметил, что она немолода, серые пряди выбились из-под платка, никогда не видел, чтобы у цыганок были седые волосы. Мы коллеги, сказал я (или подумал), ты ведь тоже, наверное, предсказываешь будущее. Недурно было бы обменяться опытом. Читать-то ты хоть умеешь? Она встала, поправляя платок. Дай-ка мне твою руку, сказала она, прочту твою судьбу. Я спросил: что такое судьба? Она повторила: дай руку. Судьба — это то, что тебе на роду написано. Сейчас прочту твои мысли.
Мои мысли, хм. Мои мысли остались в комнате! Я обманул их, выскочил и захлопнул дверь. Представляешь, продолжал я, можно лежать час, и два, и три, так что в конце концов уже не просто думаешь о чем-то, а следишь за своими мыслями, видишь, как они разрастаются и вянут, целое поле полузасохших мыслей!
“Красиво умеешь говорить, — возразила она, — да ведь мы люди простые, тонкостей ваших не понимаем. Скажу тебе так, никуда ты от своей кручины не денешься, хоть беги на край света, дай-ка взгляну одним глазком. Тебе нужна женщина”. Зачем, спросил я. Она развела руками. Зачем нужна человеку женщина? Значит, ты считаешь, сказал я, отнимая руку, что это и есть решение всех вопросов. Сводня, подумал я. Она усмехнулась: “А ведь я знаю, о чем ты подумал; хочешь, скажу?”
“Шла бы ты, тетка, своей дорогой, не нужна ты мне, и никто мне не нужен”, — сказал я (или хотел сказать), заложил ногу за ногу, сдвинул шляпу на нос и расселся поудобнее на скамье. Немного погодя я спросил, который час. Она все еще была здесь. “Сказано тебе, остановились. В такое время все часы стоят. Подари денежку”. Я дал ей что-то.
Мы прошли два квартала и услышали скрежет аккордеона. Человек стоял в глубине двора, склонив голову на плечо, механическими движениями раздвигал половинки своего инструмента. Музыкант исполнял чардаш Витторио Монти, все аккордеонисты на всех задворках мира исполняют чардаш Монти. Я приблизился, сунул ему монету и сказал: только больше не играй. Месье не любит музыки, сказал он. Старуха потащила меня к низкому входу, я сошел следом за ней по ступенькам, это был полуподвал, раскаленная неоновая вывеска в конце коридора освещала путь.
В тесном фойе сидела кассирша. Это еще кто, спросила она, все билеты проданы. Я повернулся, чтобы выйти. Attendez donc, куда же вы, сказала кассирша. Я возразил, что мне пора домой, и с отвращением представил себе мою комнату, остатки ужина на столе, книги, грифельную доску — чертеж планет и силовых линий. Я зарабатываю на жизнь и выплаты моей бывшей жене преподаванием в школе для умственно отсталых подростков, а все остальное время веду войну с самим собой. Кроме того, занимаюсь разысканиями в области разработанной мною науки, о чем я уже рассказывал. Я пересек двор, накрапывал дождь, аккордеонист исчез. Старуха, догнав, схватила меня за руку, и мы снова спустились в подвал. Кассиршу сменил некто в дымчатых очках, в костюме в полоску и криво повязанном галстуке. Он стал шарить руками по столику, нащупал тарелку с мелочью. Что-то в нем казалось мне подозрительным. Ну-ка сними очки, сказал я. Он не пошевелился, я повторил свой приказ. Человек поднял голову, пожал плечами, нехотя снял очки, он не был слепцом, просто я увидел вместо глаз у него черные провалы. Я положил сколько-то на тарелку, билета мне не дали, мы вошли в зал с низким потолком, было накурено; стоя в проходе у стены, я искал глазами свободное местечко. Старуха пререкалась с кем-то в первом ряду, поманила меня, больше я ее не видел.
Я сидел перед сценой. Лампы вдоль стен померкли, раздались хлопки, вышел господин в облезлом фраке и цилиндре и сказал то, что положено говорить. Зазвучала музыка в местечковом стиле. Занавес раздвинулся. Это была история невинной Сусанны. За длинным столом сидели старцы. Горели два семисвечника, актеры были в бородах, подвешенных на веревочках, в балахонах и ермолках. Посредине на стуле с высокой спинкой восседал главный за толстой книгой, подняв палец, потом все поехало вбок, качаясь, выдвинулись справа и слева кулисы с кустами, пальмами и бассейном. Я хотел встать, но чья-то крепкая рука сзади удержала меня. С двух сторон, крадучись, вышли два старца, один из них тот, который сидел перед книгой, видимо, он не решался с ней расстаться и держал ее под мышкой. У другого на груди висел бинокль. Увидев друг друга, они сделали вид, что забрели сюда случайно, но поняли, что замышляют одно и то же, подмигивали друг другу, прищелкивали языками, рисовали руками в воздухе женские округлости и целовали кончики пальцев. Продолжая показывать друг другу воображаемые бедра и груди, они удалились. Музыка заиграла “Сказки Венского леса”. Вышла, приплясывая, Сусанна. Вопреки ожиданиям, она была совсем юной. Видимо, начинающая.
Она должна была искупаться, приподняла край платья и попробовала пальчиком ноги нарисованную воду. В кустах блеснули стекла бинокля. Старики высунули бороды и облизывались, глядя на ее голую ногу. Публика застыла в ожидании, Сусанна не решалась раздеться. Приближался гвоздь спектакля. Наконец она зашла за фанерный куст и что-то там делала. Оттуда полетело ее платье. Старцы воспользовались передышкой, выбежали на авансцену и, сцепившись руками, высоко подбрасывая тощие ноги, под общий смех отчебучили одесский танец “семь-сорок”. При этом они так увлеклись, что не заметили, что Сусанна, вытянув шею, сама подглядывает за ними из-за куста.
Это разочаровало зрителей, было ясно, что она не выйдет из-за кулис, пока проклятые старцы топчутся на просцениуме.
Смех в зале умолк, танцоры убрались прочь под жидкие хлопки — вокруг меня передние ряды зрителей вытягивали шеи, привстали, сзади на них зашикали, затем встал второй ряд и третий, все старались заглянуть за кулисы, откуда голая рука Сусанны помахивала крошечным детским лифчиком. Зрители плюхнулись на сиденья, она вышла и стала посреди сцены. Сверху на нее падал луч софита. Сцена погрузилась в сумрак. Сусанна была в рубашке. Она испуганно глядела на публику. Наступила мертвая тишина, затем, как в цирке, затрещала барабанная дробь. Сусанна, скрестив руки, взялась за края рубашки. Несколько зрителей, не выдержав, вскочили с мест и подбежали к краю сцены, капельдинеры пытались оттащить их. Сусанна подняла рубашку, но там оказалась еще какая-то одежонка. Тяжкий вздох пробежал по залу. Снова задребезжал барабан, Сусанна начала медленно стягивать с себя то, что на ней оставалось, показались трусики, и вдруг что-то треснуло, погасло, в полутьме из лопнувшего софита на Сусанну посыпались искры и стекла. Старцы выбежали из-за кулис, на ходу срывая бороды, зрители повскакали с мест, началась паника.
Я топтался во дворе, опять слышались звуки аккордеона, музыкант укрылся под навесом, и на минуту мне показалось, что старуха права, вся загадка и весь смысл этой ночи состояли в том, чтобы пройтись по клавишам женского тела. Возвращаться домой не хотелось. Несколько времени спустя я вошел в помещение театра, все было тихо, коридор пуст, публика покинула зал через главный вход. Поднявшись на сцену (осколки стекла захрустели под подошвами), я прошел за кулисы, постучался в фанерную дверь, за гримировальным столиком перед большим круглым зеркалом сидела Сусанна в рубашке, с наклейкой на лбу и смотрела на меня из зеркала. Вот, сказал я, нашел за кулисами, и, приблизившись, протянул ей лифчик. Она улыбнулась, сбросила с плеч рубашку, быстро и ловко тонкими пальчиками застегнула крючки между лопатками. Мы вышли в пустынный переулок, впереди виднелись огни бульвара, я спросил, не взять ли такси. Зачем, сказала она, я живу тут рядом.
Мы брели мимо ярко освещенных витрин, словно мимо нарядного океанского теплохода, плескалась вода, позади нас, как погасший маяк, темнела древняя башня, я уже говорил, что каждый угол мне здесь знаком: это был прославленный перекресток, некогда воспетый маленькой певичкой с огромными черными глазами, в черном свитере, бледной, как лилия. Стулья стояли на столиках кверху ножками, знаменитое кафе выглядело покинутым. Внутри запоздалая компания пристроилась у окна, два раскрашенных китайца в длинных одеяниях обозревали пустой зал, мы уселись в углу. Больно? — спросил я. Она дернула плечиком и, глядя мне в глаза, вернее, сквозь меня, как она смотрела в театре сквозь публику, медленно отклеила марлю — удивительным образом на лбу ничего не оказалось, не было даже ссадины. Вот видишь, сказал я, весь фокус в том, чтобы одетой выглядеть как раздетая. А раздеваясь, не раздеться до конца. Она возразила: но разве нагая женщина не красива? Может быть, сказал я, но тайна исчезает. Значит, ты считаешь… — начала она, в эту минуту принесли кофе и рюмки с коньяком. Она сказала, провожая глазами официанта: я тебя видела, ты сидел впереди. Тебе тоже захотелось поглазеть на меня? Я хотел сказать, что случайно оказался в театре, но не жалею об этом; она не слушала. Она мечтала стать настоящей актрисой. “Как ты думаешь, вышла бы из меня актриса?” Я пожал плечами, тогда она спросила: “Ну, и как я тебе показалась?”
Я опять ограничился неопределенным жестом, Сусанна поднесла рюмку ко рту, мне оставалось последовать ее примеру. Спасибо за то, что ты говоришь мне правду, сказала она, эта ведьма хочет меня прогнать. Прогнать, спросил я, за что? За то, что я слишком худая. Старцы, возразил я, смеясь, были другого мнения. Какие старцы? А, сказала она, да они и не актеры вовсе; так, подрабатывают где придется.
Она сказала:
“Зрителям подавай, чтобы и тут было, и тут, — она показывала на себя, — а у меня? Где я это все возьму?”
“Это, наверное, оттого, — заметил я, — что ты плохо питаешься, но ведь, как тебе сказать, маленькие груди, узкие бедра… вообще хабитус подростка. Это тоже ценится. Это даже модно!”
“Ты, я вижу, знаешь толк в этих делах”.
Я продолжал, пропустив мимо ушей ее ироническое замечание:
“Твоя хозяйка живет устарелыми представлениями. Это правда, что она цыганка?”
“Откуда я знаю”, — сказала Сусанна.
Она горько кивала головой.
“Такая уж я родилась. От своей судьбы не уйдешь, вот что я тебе скажу”.
“Ты так думаешь?”
“А чего тут думать”.
“Это интересно”.
Я оживился, проблема предопределения занимала меня, так сказать, ex officio, я приблизил к Сусанне свое лицо.
“Сейчас я тебе кое-что скажу…” — прошептал я. И мне вспомнился человек в рубище, говоривший мне то же самое; но это было в другой жизни. Я выпрямился.
“Великий Кардано вычислил день своей смерти. Когда этот день наступил, он почувствовал, что не умрет, и принял яд, чтобы не посрамить науку”.
“А кто это такой?”
“Великий математик. Он изобрел карданный вал”.
“Какой?”
“Карданный. Он жил четыреста лет назад”.
“А, — сказала она. — Ну и что?”
“Как что — разве ты не понимаешь? Решение принять яд и было его судьбой. Случайностей не существует. И произвольных решений не бывает”.
Я вздохнул и откинулся на спинку стула. Помолчав, она спросила:
“У тебя есть жена?”
Я помотал головой.
“Друзья?”
“Из тех, кого я знал, одни умерли, другие — еще хуже”.
“Вот как!”
“Это не мои слова. Это сказал Чоран”.
“А кто это?”
“Был такой, — сказал я. — Кстати, известно ли тебе, что хозяйка вашего театра…”
“Да какая она хозяйка”.
“Кто же она?”
Ответа я не получил и осторожно спросил: известно ли ей, что на самом деле старухи давно нет в живых? По моим предположениям, добавил я.
Я думал, она удивится, спросит, откуда я это взял. Она проговорила:
“Все они такие. Вместо того чтобы лежать в гробу, людям кровь портят…”
“Не огорчайся. Ты еще молодая, у тебя все впереди”.
Я заказал еще по бокалу коньяка. В кафе, кроме нас, не осталось ни одного посетителя, и за окнами не видно было прохожих. На стенах погасли светильники, здесь экономили электричество, только на нашем столике горела свеча.
“Она затащила меня в ваш театр, я остался… а знаешь, почему?”
Я оглянулся, боясь, что гарсон меня услышит, но никого вокруг не было.
“Я боюсь, — зашептал я. — Боюсь возвращаться к себе… Вот сижу рядом с тобой и думаю: не может же эта ночь продолжаться бесконечно. Когда-нибудь придется идти домой… Я тоже занимаюсь расчетами, — сказал я, — и достаточно сложными, только в отличие от Кардано, вообще в отличие от астрологических предсказаний, всей этой псевдонаучной чепухи мои прогнозы надежны. Короче говоря… — Я колебался, сказать или нет. — Я умру в этом году”.
“Откуда ты знаешь?”
“Знаю. На то я и специалист”.
“Это она тебе нагадала?”
“При чем тут она… И вообще я гаданиям не верю”.
“А я верю”.
“Я человек науки. Наука — враг суеверий. Я сделал важное открытие. Мои результаты будут опубликованы после моей смерти. Это может произойти каждый день. Поэтому я и… Слушай, — я вдруг спохватился, — ты наверняка не ужинала!”
Я вскочил и отправился на кухню — авось у них что-нибудь осталось.
“Понятно, почему ты такая тощая”, — сказал я, глядя, как она уплетает еду. Оказалось, что она и не обедала. Кроме того, ей нечем платить за квартиру, и она тоже боится идти домой. За сегодняшний вечер ей ничего не заплатят.
“Но ты же не виновата, что случилось короткое замыкание!”
“Публика потребует вернуть деньги за билеты”.
Я хотел возразить, что зрители все-таки просмотрели бoльшую часть спектакля о невинной Сусанне. Да, но самого главного они не видели, сказала она.
Делать было нечего, я расплатился, и мы побрели вдоль бульвара, свернули к “Одеону”, и дальше сквозь лабиринт мертвых улочек, мимо слепых окон и погасших витрин. Она слегка опьянела от выпитого и съеденного, я держал ее под руку. Несколько времени спустя — сколько, сказать невозможно — мы ехали в лифте, вышли и поднялись по узкой изогнутой лестнице на последний этаж, я впереди, она за мной. Ну вот, пробормотал я, мы и дома. Неубранная постель, книги и бумаги, грифельная доска с чертежом — вещи терпеливо дожидались меня. Она запротестовала, видя, что я собираюсь стелить себе на полу. “Лучше я лягу на пол”. Вот уж нет, сказал я. Она вышла из туалетной комнатки. О чем спор, сказала она заплетающимся языком, тут хватит места для обоих, и показала на кровать. Сейчас ты узнаешь… Что узнaю, спросил я. Узнaешь самое главное, сказала она. Когда я вернулся в комнату, она спала. Никто не докажет мне, что мир сна менее реален, чем то, что мы называем действительностью; если мы видим сны о жизни, то сон, в свою очередь, видит нас. Сон созерцал нас обоих. Я услышал обрывки музыки, “ля” первой скрипки и разноголосицу инструментов, затихающий шелест публики. В смокинге, белоснежной манишке и что там еще полагается в таких случаях — бабочка на шее, в петлице розетка, — я укрылся в театральной ложе и смотрел в бинокль на ярко освещенный просцениум, где только что появилась Сусанна и подставила себя взглядам восхищенной толпы.