Сёмин и Селин
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2004
Я не человек идей, я человек стиля.
Л.Ф.Селин
1
“Место человека посреди нагромождений законов, обычаев, желаний, инстинктов, сжимающихся в нем комом, отторгнутых, стало настолько опасным для жизни, настолько искусственным, настолько отданным произволу, настолько трагичным и в то же время гротескным, что никогда не было так легко создавать литературу, как сегодня, но в то же время никогда не было так трудно ее выносить, — написал в 1933 году Луи Фердинанд Селин. — Мы окружены целыми странами сверхчувствительных тупиц, которые от малейшего сотрясения впадают в смертоносные конвульсии без конца”.
Из этого Селин сделал справедливый вывод: чтобы в этой какофонии с конвульсиями тебя услышали, нужно не писать хорошо — об умении писать свидетельствует хотя бы приведенный отрывок, — а кричать, и погромче. Это он тоже умел. Он уже написал свой первый роман и начал второй. Именно два этих романа, а не последующие книги Селина признаны его достижениями. Вот как они и их автор представлены в аннотациях и предисловиях к современным переводам на русский: “великий французский мастер”, “один из самых значительных французских романов ХХ века… долгое время находился во Франции под запретом”, “величайший писатель нашего времени”, “величайшее произведение французской классики”, “великий писатель”…
Франсуа Жибо, сопредседатель “Всемирного общества друзей Селина”, написал о романе “Смерть в кредит”: “На книге, написанной почти полвека назад, до сих пор не появилось ни одной морщинки”. Прошло еще двадцать с лишним
лет — все, по-видимому, обстоит так же. Это освобождает нас от обязанности перечислять здесь то новое, что внес Селин в литературу, — ведь не из-за новаций и рационализаций до сих пор не устарела проза, они-то как раз устарели, а она жива.
Мы обязаны судить (ох, как рискованно звучит это слово в нашей теме!) о писателе именно по этой прозе, тем более что вдова Селина наложила запрет на публикацию его памфлетов и сам он говорил о себе, что он человек не идей, а стиля.
Вся проза Селина написана от первого лица. Литературоведы учат нас, что “я” в прозе принадлежит не писателю, а лирическому герою, и только наивные невежды путают одного с другим. Селин с беспримерной честностью и ответственностью (или с беспримерным эксгибиционизмом?) выходит из этого укрытия на всеобщее обозрение: герой прозы (за исключением первого романа) носит имя писателя, он написал книги писателя, так же работает врачом, наделен его биографией и проживает по его адресу в Париже. Он болеет, ему плохо, в жалкое его жилище приходит мать, она ворчит, ставит ему в пример умершего отца, несчастная женщина забыла, что отец разбивал о ее голову тарелки и таскал ее за волосы, в ее воспоминаниях прошлое прекрасно… “Я наклоняюсь, чтобы меня вырвало на ту сторону кровати… Чем слушать этот бред, я предпочитаю погрузиться в свои собственные фантазии… Мне хочется подрочить, но я слишком ослаб… “Я обоссался в своей пижаме! Все промокло насквозь. Ужасно плохо! Сейчас я буду над Бастилией. “Ах! Если бы здесь был твой отец!..” Я слышу эти слова… Они меня бесят! Она еще здесь! Я поворачиваюсь. Я обзываю своего отца падалью!.. Я надсаживаюсь от крика!.. “Не было большей сволочи во всей вселенной от Дюфайеля до Каприкорна!..” Сначала она остолбенела! Застыла! Стоит в оцепенении… Потом приходит в себя. Она обращается ко мне, как к пустому месту. Я не знаю, куда деваться. Она плачет горючими слезами. Закутывается в шаль скорби. Становится на колени. Снова поднимается. Тычет в меня зонтиком.
Она бьет меня большим зонтом прямо по голове. Ручка трещит у нее в руке. Она заливается слезами. Витрувиха бросается между нами. “Она бы предпочла никогда меня больше не видеть!..” Вот как она ко мне относится! Она сотрясает всю комнату. Ее воспоминания и куча неприятностей — это все, что оставил мой отец… Ею владеют воспоминания! Чем дальше его смерть, тем больше она его любит! Как собака, которая не может забыть… Но я-то не намерен! Я не смирюсь, пока не сдохну! Я повторяю ей, что он был ханжа, лицемер, грубиян и неудачник во всем! Она снова бросается в бой. Она даст убить себя за своего Огюста. Я отлуплю ее. Черт побери!.. Я ведь болен малярией. Она оскорбляет меня, она закусила удила, забыла о моем состоянии. Тогда я наклоняюсь, в ярости задираю ей юбку. Я вижу там ее иссохшиеся икры, тощие, как палки, обвислый зад, все это смердит!.. Я это видел когда-то давно… Меня сильно рвет…”
Да, до Селина так не писали. Правда, научились очень скоро, и ученики превзошли учителя. Да, он снял табу с разговорного языка, но вот непечатных слов у Селина сравнительно, мало, а у Чарльза Буковски они идут сплошь. И в эротических признаниях его тоже все давно обошли. Что до невиданной откровенности… Уже в цитированном отрывке настораживает “от Дюфайеля до Каприкорна”. Это как если бы в Москве сын кричал матери, что не было большей сволочи от Москвы до Бреста. Так не разговаривают и тем более — не кричат. Это не разговорный язык и не пригодно для крика. Это придумано автором. Биографы Селина без особого удивления откроют, что в жизни слишком многое было не таким, каким он описал, и значит, может быть, отец не разбивал тарелки на голове матери, а сын не задирал ей подол. Мы имеем дело с литературой вымысла и судить ее должны только по законам художественной прозы, совпадение имени и адреса героя и автора ничего тут не меняют.
Вскоре после ссоры с матерью идет омерзительная эротическая сцена, которую даже самый доверчивый читатель не может принять за реалистическую — не потому, что женщина не может заниматься онанизмом в присутствии незнакомого мальчика и горничной, а потому, что отец мальчика на кухне не может знать того, что происходит в спальне. Но Селин и не выдает себя за реалиста. Его пятисотстраничных романов никто бы и не осилил, будь все страницы похожи на цитированную. Автор взялся перекричать “сверхчувствительных тупиц, которые от малейшего сотрясения впадают в смертоносные конвульсии”, и он должен найти способ шокировать на протяжении сотен страниц, держать напряжение, заигрывать с читателем. Ему это почти всегда удается. Селин — выдающийся изобретатель в литературе. Фантастическая литература существовала и до него, но сплав фантастики с реальностью, в котором одно нельзя вычленить из другого, когда границы между тем и другим размыты до полного исчезновения, — этот сплав Селин создал задолго до Габриэля Маркеса. Реалисты тонут в мотивировках и обоснованиях, озабочены правдоподобием, у Селина же в первом романе Робинзон, один из основных персонажей, повстречался Бардамю на фронте, спустя несколько лет, когда Бардамю отправляется в Африку и оказывается в джунглях, он встречает Робинзона там, едет в Америку и снова случайно натыкается на него, и так до конца. Объяснением таких невероятных совпадений Селин себя не утруждает. Он как будто издевается над читателем. И читатель… верит. Слава Богу, техника беллетристики отработана, литературных теорий и школ сколько угодно, пусть критики присобачивают автору, что хотят, в меру своей компетентности, а могут и написать, что Робинзон — второе выражение Бардамю, тоже не ошибутся. Да ведь и имя-то Робинзон не из жизни взято… Это литературный прием. А натурализм Золя или реализм Бальзака — не приемы? Реалисты описывают события, у которых не было свидетелей, или чувства и мысли персонажей, которых (чувства и мысли) никто не может знать. Избавляя литературу от множества условностей, Селин был вынужден изобретать новые, как это делает современный театр, обнажающий приемы.
Изобретения быстро становятся общим достоянием и не могут дать литературному произведению долгую жизнь. Воздействие Селина на современного читателя вовсе не в этом. Прием “обнажения приема” позволяет ему ярко высветить главное: отношение человека к миру. Человек беспомощен, беззащитен, обречен на трагическое и одновременно гротескное существование, все враждебно ему, и единственная его радость — плюнуть всем в лицо, расхрабриться и прокричать в упоении: я вас всех ненавижу!
В то время описание растерянности было общим местом у европейских интеллектуалов. Кончилась эпоха великих иллюзий. Именно тогда Хайдеггер писал о “человеке заброшенном”, а Камю — о “человеке абсурдном”. “Закат Европы” Шпенглера давно стал бестселлером. Селин не выражал ничего нового и неожиданного, успех его был чисто беллетристическим, писатель сумел вызвать культурный шок: герой вечно ходит “с прилипшим к заднице дерьмом” в самом распронаибуквальнейшем смысле и всем пакостит, хоть не пакостник, всех грозится убить, хоть не убийца. Друг или кто он там герою, Робинзон пытается убить старуху за смехотворную плату, и никому в голову не придет сравнить его с Раскольниковым — нет тут никаких нравственных проблем, которые давно остались “по ту сторону”, а есть элементарные невезение и неловкость — не получилось. Назвать автора аморальным язык не повернется — акценты расставлены точно, автор всегда осторожен, под уголовную статью своего героя никогда не подведет. Он знает, что можно, а чего нельзя. Он даже умеет отличить добро от зла. Когда он соизволяет это делать, критики пишут о необыкновенном лиризме Селина.
Вот этот его лиризм: гротескно живописуя фантасмагорическую жизнь колонизаторов в джунглях, герой вдруг узнает, что сержант Альсид на свое жалование содержит в монастыре Бордо малолетнюю племянницу-сироту. Ради нее сержант даже просит продлить срок службы. Его огорчает, что малышке, которую он и не видел никогда, некуда поехать на каникулы. Потрясенный герой задумывается: “Было ясно, что Альсид чувствует себя в горних сферах как дома и запросто говорит с ангелами на “ты”, а ведь с виду — самый обыкновенный парень. Он сам, почти бессознательно пошел на годы пытки и гибель своей бедной жизни в раскаленном однообразии ради маленькой девочки, дальней родственницы, не ставя никаких условий, не торгуясь, не руководствуясь ничем, кроме доброго сердца. Он совершенно незаметно подарил этой далекой девочке столько нежности, что ее хватило бы на то, чтобы переделать целый мир”.
Так что не надо рядить Селина в одежды Мефистофеля и певца аморализма. Совсем наоборот. Нас настораживает не аморализм, а скорее, эта дурного вкуса сентиментальность, какая-то не французская, а немецкая тех самых лет, очень подозрительная.
Ну а если бы кто-нибудь просветил Селина, рассказал бы ему, что подобные жертвы ради своих детей, племянников и племянниц совершают подавляющее большинство людей во всем мире, и этого не хватает, чтобы переделать мир, если бы Селин хотя бы принял это к сведению, он стал бы писать иначе?
Надо признать, что он сам старался избавиться от своей сентиментальности, но не мог, то и дело подчеркивал свою любовь к животным, даже посвятил им последний свой роман, так и написал: “Посвящаю животным”, — и эта любовь к животным при ненависти и обострившемся с годами презрении к людям тоже выражала что-то подозрительно знакомое и не совсем приятное. Однако парадоксы литературы таковы, что, когда писатель хочет избавиться от чего-то в себе и не может, это свидетельствует в его пользу.
“Селин — это Бог для раздраженных работяг, для тех, кто торгует на улицах, кряхтя, встает на работу в раннюю рань, ругает правительство у пивных стоек, несчастлив в личной жизни, для ипохондриков, полицейских и мрачных молодых людей. А таких во всем мире многие десятки миллионов. У Селина всегда будут читатели”, — пишет Эдуард Лимонов. Тут правдой является то, что у Селина в самом деле есть читатели, восторженные поклонники, но мне трудно вообразить русских алкашей и милиционеров, читающих Селина. Как ни относиться к образованным гуманитариям, читают интеллектуальные романы, в основном, они, и задержанный обстоятельствами успех Селина на русском языке — феномен именно этой среды.
“Мне случалось встречать как во Франции, так и у нас людей, которые после первого прочтения Селина утратили интерес ко всей остальной литературе”, — пишет Вячеслав Кондратович, вице-президент русского филиала “Общества друзей Селина”, и мне кажется, я могу это понять. Роман Селина “заставляет нас пересмотреть концепцию литературы”, пишет Анри Годар. Понять это уже труднее.
2
Человек стал человеком только тогда, когда осознал себя чем-то другим — бизоном, медведем, попугаем, змеей или другим тотемистским животным. Это не чья-то ошибка и не недоразумение, а условие существования, следствие возникновения мысленных представлений. Со времен ритуальных плясок перед тотемом до сего дня мы обречены на попытки понять, кто же мы в действительности. Такими попытками являются искусство и литература. Отчасти они выражают то, что выражал тотем, но уже в условиях понятийно-логического существования. В своем развитии искусство и литература идут от первичных мифологических представлений к рациональности. Искусство стремится преодолеть искусственность, а литература — литературность. Нормальное их существование — самопреодоление, все прочее — рыночная дешевка.
Что такое литературность? Это приемы, которые стали восприниматься как приемы, как съехавший на бок парик, отклеенный ус, ритмичная и рифмованная устная речь.
Нам может показаться, что смена приемов — узкопрофессиональная, технологическая задача художника. Это как будто подтверждается и тем, что большая часть художников, критиков и тем более читателей или зрителей не нуждается в смене приема и даже отказывает в художественности новаторам, этот прием нарушающим. Тем не менее развитие искусства в направлении безыскусственности фатально. Когда возникает новое искусство, оно повторяет путь старых от мифологичности к рационализму. Так было с кино. Изумив своей фальшью при возникновении, оно, как будто в подражание древнегреческому театру, держалось именно ненатуральностью своих сюжетов и актерской игры, но за полвека приблизилось в средствах выражения к кино документальному, может быть, даже больше, чем беллетристика к документальной прозе. Иными словами, преодолевая условную свою природу, приблизилось к реальности. Приблизилось не в отдельных экспериментальных лентах, а все целиком, во всей своей массе. Это произошло как бы вопреки воле и создателей фильмов, ориентированных на зрителя, и зрителей, ориентированных на старые стереотипы.
Существует тайная и кровная связь между художником и тем, к кому он обращается. В ее основе лежит неписаное соглашение, по которому автор старается представить вымысел реальностью, а читатель соглашается в эту реальность верить. В создании искусства и литературы принимают равное участие обе стороны, заключившие соглашение. Русское слово условность оказывается удивительно точным, оно ведь и означает уславливание, соглашение.
Отсюда следует, что роман — это совместное творчество писателя и читателя. Истина ищется всем человечеством вместе, будь иначе, ее давно бы уже кто-нибудь нашел. Каждая книга включается в единый процесс самопознания, все вместе в совокупности они, по крайней мере до сих пор, уменьшали опутывающую нас ложь и приближали к более точному представлению о себе.
Надеюсь, читатель простит мне афористичность этого пассажа. В том плавании, в которое мы пустились, при той зыбкости формулировок, которыми мы располагаем, необходимо было определиться в каких-то вещах. Если читатель не готов со всем согласиться, он хотя бы может уточнить, с чем именно он не согласен.
Я, в общем-то, хотел возразить французу Анри Годару: пересматривать концепцию литературы нет нужды. Достаточно признать, что Селин с редкими смелостью и последовательностью отменил многие табу, свел к минимуму условность, преодолел литературу больше, чем кто-нибудь другой из его поколения. Его книги, как тотем племени, до сих пор продолжают и продолжают воспроизводить членов этого племени. Тотем — это ведь не только образ самоидентификации в социальном, национальном и мифологическом плане, это в первую очередь — образ чувствования. Похоже, что именно здесь скрыта самая глубокая правда Селина.
3
Француз смешивает с дерьмом (опять, извините, в буквальном смысле, хотя бы в “Смерти в кредит”) Францию — это, в общем, считается если не благопристойным, то легитимным поступком. Видит причину всех зол в евреях и пишет “Безделицы для погромов” в то время, когда Гитлер уже четыре года у власти, — это подлежит судебному разбирательству, в котором необходимо выслушать обе стороны, и этого мы коснемся. Ненавидит советскую власть — это тоже серьезно. А вот как огульно и свысока он пишет в 1937 году о русских:
“Я нигде никогда не встречал ничего более гнетущего, удушливого и раздирающего душу, чем эта русская нищета… Подобную запредельную безысходность можно наблюдать разве что где-нибудь на каторге Марони?.. и то вряд ли… тут нужен особый дар… Порой после чтения русских писателей (я имею в виду великих классиков прошлого, а не советских лизоблюдов), например, Достоевского, Чехова и даже Пушкина, я невольно спрашивал себя, почему у них так много ненормальных героев, откуда этот неповторимый мрачный бредовый колорит их книг?.. этот исступленный ужас перед полицией, вечное ожидание стука в дверь, эта тоска, эта ярость и, наконец, стон наполненных водой сапог, которые никогда не бывают сухими, отчего этот стон приобретает вселенский масштаб…
Это чудо воздействия литературы, источник ее магической силы становятся более понятными всего после нескольких дней, проведенных в России… Начинаешь так же явственно ощущать болезненное гниение всех этих изувеченных и исковерканных человеческих душ, как будто бы ты провел рукой по изодранной в клочья шкуре затравленной, паршивой, изнывающей от голода и холода собаки.
В сущности, никакой колорит создавать и не надо… нет нужды ничего утрировать, сгущать краски. Все есть и так!.. перед глазами на каждом шагу… Более того, атмосфера вокруг всех этих людей, не важно, больных или здоровых, вокруг всех этих домов, вещей, всего этого нечеловеческого нагромождения неотвратимых страданий и жестокости сегодня в тысячу раз более гнетущая, удушливая, удручающая, инфернальная, чем у всех “благополучных и преуспевающих” (все познается в сравнении) Достоевских, вместе взятых.
Раскольников? да у русских каждый второй такой!.. этот “проклятый” их местный Бубуль, он им должен казаться таким же вульгарным, понятным, привычным, обыденным и банальным!.. Они просто рождаются такими”.
Так Селин описывает людей, спустя 30 лет ставших героями прозы Виталия Семина. В общем-то, и сам Виталий Семин, в то время десятилетний мальчик, у него где-то там же, среди “всех этих людей, не важно, больных или здоровых”, один из будущих “лизоблюдов”, но не будем ловить на слове. Поклонники Селина оправдают его и скажут, что я прибегаю к недозволенным приемам, а это — привилегия только Селина. Каждый имеет право выражать свое мнение, уж это точно.
Название своих записок я взял у Виталия Семина. “Право на жизнь” — так он предполагал назвать свой роман. Роман вышел под названием “Нагрудный знак ОST”. Он кончается словами: “Мне потребовалось тридцать лет жизненного опыта, чтобы я сумел кое-что рассказать о своих главных жизненных переживаниях”.
Почему так много? Семин рассказывает только о собственном опыте, не выходя за его пределы ни одной строчкой. Он ничего не пишет с чужих слов. Разве для того, чтобы рассказать, недостаточно пережить? В романе он сам рассказывает о Зелинском, который в лагерном матраце хранил свои записи, сделанные уже тогда. Подобные записи были опубликованы во всем мире. Художественная литература и кино стали осваивать лагерную тему немедленно. Вспомним хотя бы Фейхтвангера, написавшего свой роман до начала Второй мировой войны. Зачем же понадобилось еще тридцать лет после войны?
За десять лет до “Нагрудного знака…” вышла повесть Семина “Семеро в одном доме”. Ее можно воспринимать как счастливый эпилог к роману. В ней герой еще не написанного романа, переживший войну, определился, нашел дело жизни — писательство, счастливо женился, у него родился сын.
О том, что эпилог — счастливый, говорил и сам факт публикации. Он воспринимался как замечательная победа не только Семина, но и всей русской литературы, сделавшей прорыв в цензуре тех лет. Маленькая повесть в шесть печатных листов произвела шок. После нее уже нельзя было читать многие книги, которые до нее казались правдивыми. Глуховатые критики по долгу службы писали об очернительстве, но в том-то и дело, что правда Семина не угнетала, а давала надежду, возвращала читателю чувство собственного достоинства.
Сегодня это могут поставить писателю в вину. Настроения 60-х, либеральные, оптимистические, оказались иллюзией. Тем не менее сегодня есть люди, и я принадлежу к их числу, которые считают, что из литературы многих десятилетий лишь эта повесть без всяких скидок не устарела ни в чем. Просто разные поколения берут из нее разное. При появлении в 66-м самыми ошеломляющими были открытия национальных типов и их среды, сегодня, для меня по крайней
мере, — личность самого рассказчика, его взаимоотношения с миром и его преодоление литературы.
“Так мы и живем семеро в одном доме. Шесть женщин: баба Маня, Муля, Мулина мать, Ирка, Нинка, Нинкина дочь Наташка — и я. Утро у нас начинается в пять часов. Первой начинает хозяйничать Муля. Последний месяц Муля почти не спит — караулит доски, бревна, мешки с цементом, которые лежат у нас во дворе. Дело идет к осени, а мы пристраиваем к нашей половине дома тамбур. Вернее, комнатку-тамбур. Дом, поставленный бабой Маней и ее мужем, перестроенный Мулей и сыном бабы Мани, мы переделываем еще раз. На нашей половине мы ломаем перегородки — увеличиваем комнаты за счет коридора. Когда мы закончим постройку, у нас будут две комнаты по двенадцати метров да еще комнатка-тамбур, в которой мы поставим печь и которую сделаем тепловым барьером против осенних ветров и зимней пурги.
Вся эта спешная работа начата под давлением Ирки. Когда-то она мне сказала: “Надо, чтобы маленький у нас появился летом. Дом старый, сырой, сплошные сквозняки, если он появится у нас зимой, мы его насмерть простудим”. Но оказалось, что он у нас все-таки появится зимой. Когда Ирка это поняла, она стала смотреть на меня отчужденно и оценивающе, как в тот день, когда мы с ней пошли в загс и она бесстрастным голосом сообщила, что оставляет за собой свою фамилию. Она стала с запозданием отвечать на мои вопросы, а в день моего рождения забыла меня поздравить. Она ждала, что я что-то решу. Она даже знала, что я должен решить, она могла подсказать мне это решение, но почему-то хотела, чтобы я сам его нашел. А я упирался, я не понимал. Я просто не чувствовал важности и значительности того, что чувствовала она. Трагические Иркины предчувствия меня раздражали.
Из последних пятнадцати лет половину я провел в бараках и думал, что заслужил право пренебрежительно относиться ко всяким бытовым удобствам. К тому же квартиры мне все равно никто бы не дал. Работал я тренером в спортклубе большого завода, вечерами писал, мои заметки стали изредка появляться в печати, и я считал, что делаю все, что могу…”
Почему мы верим каждому слову? Мы знаем, что автору и в голову не придет выдумывать то, чего не было. Зачем бы он стал это делать? Это означало бы полностью обесценить собственную работу, потерпеть неудачу. Смущает другое: что мы, собственно, читаем? Это художественная проза или документальный очерк?
Сравните с “Безделицами для погрома” Селина, которые я уже начал цитировать. Это очерк, но вот Селин описывает Санкт-Петербург: “Вдоль набережных откуда-то из-за кулис дует едва заметный, навевающий легкую грусть бриз… он скользит по воде, всхлипывает и дразнит вас… зимний бриз среди лета… Вода бьется о борт, дрожит и замирает у гранитных камней…” Чувствуется, что написано писателем! Можно ли вообразить такие художества у Семина?
Где-то в середине повести случилось убийство. Началось с обычной ссоры, четверо подвыпивших парней полезли на одного, он вытащил нож, его окружали, парень с ножом, Валера, повернулся и побежал. “Он был в галошах на босу ногу, и, чтобы галоши не спадали, он бежал как будто на лыжах, не поднимая высоко ног, шоргая галошами по земле.
— Правильно, — сказал дядя Вася с облегчением, — уйти лучше от беды домой.
Четверо Валеркиных противников с облегченным и торжествующим ревом погнались за ним”.
Они еще не исчерпали азарта, швыряли камни в дом, в котором скрылся Валера, а он появился с охотничьим ружьем. От рассказчика не укрылись ни “смесь страха, смущения и какого-то отчаянного, пьяного веселья” на лицах убегающих, ни абсурд встречи живого со смертью (убитый успел перед мгновенной смертью крикнуть удивленно: “Попал!”), ни отпугивающая вежливость следователя (“Для кого-то эта вежливость обязательно оборачивалась грубостью.
— Закрой дверь, — кричал следователь на паренька-понятого, — людям тут спать!”)
Рассказчик оказался свидетелем, и уместно вспомнить в этом месте, что примерно в это самое время Александр Твардовский в частном письме написал: “Литература — это свидетельство очевидца”. От свидетельских показаний рассказчика зависела судьба Валеры. Рассказчик об этом не думал. Но когда он дошел в своих показаниях до ножа в руках Валеры, мгновенно подала голос теща:
“— Витя, ты же плохо видишь. Ты же близорукий. От тебя до Валерки был почти квартал, ты же почти к трамвайной остановке подошел. Как же ты мог видеть, нож у Валерки в руках или не нож?
Я ошеломленно посмотрел на нее. В самом деле, я стоял далеко и своими глазами не видел ножа. Но Валеркина поза, но позы тех четверых, боящихся вытянутой Валеркиной руки, — все это было слишком определенно, ошибиться тут было нельзя.
Следователь, заметив, что я замялся, спросил:
— Своими глазами видели нож?
— Своими глазами? Но… своими глазами, пожалуй, не видел.
— Говорить надо только о том, что видели своими глазами”.
Потом приходили мать и жена Валерки, просили изменить показания. Мать упрашивала, а в глазах ее была ненависть. Жена Валеры просто не могла понять, зачем он сказал про нож. Лишь тогда он понял то, что теща Муля поняла мгновенно: от его показаний зависит мера наказания Валеры. Малограмотная теща вмешалась вовремя и умно, нашла убедительные слова, не унизила при этом зятя, добилась своего. Для нее само собой разумелось, что говорить нужно не все, что власть бездушна, как машина, и ее надо обманывать. А зятю ее Виктору что-то мешает лгать. Как-то неприлично и скудоумно ставить вопрос, кто из них прав, — не из-за сложности, а из-за очевидной простоты ситуации. Всему свое место, здесь надо не глобальные проблемы добра и зла решать, здесь надо вникать в сиюминутные и острые проблемы рабочей окраины.
Об этой Муле написаны были статьи, она очень легко входила в литературно-философский контекст того времени, в размышления о русскости и народности, сопрягалась и рифмовалась с той, которая “коня на скаку остановит”, и той, которая в сбившейся косынке смотрела с военных плакатов. Поразительно было, что плакатная законченность и яркость вырастали сами собой как бы вопреки автору, рассказывающему о Муле только конкретное и каждому знакомое: борьба с нуждой, работа, стирка и приготовление еды, приспосабливание к мужу и его родне, забота о двух детях, сплетни о соседках.
Мне приходит в голову, что авторская наблюдательность в рассказе об убийстве, мимоходом открывающая и чувства пьяных парней, и весь характер следователя и запредельную гротескность смерти, — все это доступно и Муле. Когда-нибудь, рассказывая обо всем этом, она еще и изобразит удивленного парня: “Попал!”, и сделает это артистично, с юмором. Разница между ней и зятем не в этом, а в том, что он пытается все это осмыслить. Вот что делает его менее практичным, чем она, и одновременно делает его писателем. В реальной, невыдуманной российской жизни язык не повернется сказать, что писатель должен не осмысливать, а описывать.
Я возвращаюсь к своему вопросу: повесть это или очерк? Интуитивно читатель чувствует, что перед ним художественное произведение. Чем же оно отличается от документального? Мы оказываемся на территории эстетической науки, я боюсь поскользнуться, но решусь высказать наивную догадку: художественность от документалистики отличается задачей, которую ставит перед собой автор. В отличие от журналиста прозаик может писать с любой степенью документальности — у него все равно получатся обобщающие образы. Семинские предельно рациональные, осмысливающие формулировки можно забыть, но с их помощью неведомо как возникли зримые художественные картины. Осмысливание и формулирование, пронизывающие текст, оказываются одной из красок в палитре. Это секрет Виталия Семина. Читатели повести потому и смогли увидеть в Муле и Женьке, Ирке и Викторе себя, что повесть про них, что нет в ней документальных зарисовок, а есть обобщения.
Писательский секрет Семина прост и открыт всем, но его нельзя заимствовать. Семину нельзя подражать. Как подражать такому вот описанию лагерной очереди за пайкой хлеба?
“Очередь стоит во всю длину коридора и еще выходит на лестничную площадку. В этой очереди никто не лезет вперед, никто не просит, чтобы его пропустили. Каждый держится своего места — боится вспугнуть судьбу.
Полезешь — и тебе выпадет маленькая пайка”.
Или такому ощущению:
“Ощущение, что дневной свет связан с опасностью, вырабатывается очень скоро.
…он привыкает к тому, что даже днем в воздухе должна быть электрическая пыль, электрический осадок, и глаз его должен постоянно чувствовать электриче-ское томление, электрическую тоску”.
Чтобы подражать этому, нужно иметь такой взгляд. Когда-то импрессионисты заявили, что взгляд человека искажен предварительным знанием о мире, а художник должен увидеть мир глазами ребенка, который, например, не знает, что зеленое пятно на фоне неба — это крона дерева, состоящая из веток и листьев. Такому взгляду (импрессионизм распространился и на литературу) подражать легко. Эдуард Лимонов подметил у Селина: “Этот его новый герой, Бардамю — наговорил немало интересных истин, зрение у него как у ребенка, потому он увидел множество голых королей и всякий раз восклицал, кричал, оповещал об этом”. Но Семин категорически против подобной позиции. Его задача — увидеть мир своими глазами, и чем умудреннее писатель, чем больше он знает о мире, чем больше думает, тем больше увидит.
Это выстрадано. Семин рассказал об этом в “Нагрудном знаке ОST”. Четырнадцатилетнего интеллигентного мальчика с пропагандистской кашей в голове схватили во время облавы на улице Ростова на-Дону и бросили в немецкий рабочий лагерь, в обстоятельства, почти не оставляющие возможности выжить, и осознать случившееся он должен был без посторонней помощи.
“Мука моя была еще и в том, что до четырнадцати примерно лет со мной случались только понятные вещи. К обширной области непонятного, с существованием которого считаются все взрослые, жизнь моя еще просто не подошла. В лагере я рос не только физически. Но оттого-то и выворачивалась душа, что мне нечем было понять жителей рурского городка Фельберта”.
Я приведу несколько отрывков:
“Я был высоким и тощим. “Цу лянг, обер цу дюн”, — сказал врач в пересыльном лагере. Этот мой очевидный недостаток силы при высоком росте был почему-то всем несимпатичен. И я все время перенапрягался: брал больше, чем мог понести, старался казаться храбрее, чем был на самом деле. Будь я на год или два старше и сильней, думал я, все было бы по-другому”.
“Я был как раз в том возрасте, когда потребность в любви и доверии во мне была особенно сильна. Лагерь страшно обострил эту потребность. Оторванность от дома превращала ее в сильнейшее страдание. Я, конечно, знал, как важно быть независимым, но все равно привязывался к тем, кто был поближе. Несколько довольно жестоких уроков оставили в моей памяти след, но не сделали осто-
рожнее — слишком много лихорадочного нетерпения было в моей потребности. Я уже сам считал ее слабостью, догадывался, что из-за нее такие, как Раздражительный, не берут меня в товарищи, придумывал себе самостоятельное выражение лица, по которому узнаются люди мужественные, но ничего у меня не получалось. Кое-какой опыт у меня уже был. Я мог уже заранее догадаться, какие неприятности принесет мне очередная торопливая привязанность, но и это не останавливало меня. Иначе тоска по дому задушила бы меня. Тоске по дому, любви к матери уже некуда было разрастаться, но росли они стремительно, а вместе с ними росло чувство вины, которую, казалось, невозможно искупить. Это было, как у тех мужчин в тюрьме, чувство, которое трудно выразить или, вернее, исчерпать словами. Здесь не было жизни, жизнь была дома. И смысл жизни был там. Теперь он казался предельно ясным. И в этой ясности вся моя прошлая жизнь казалась недостойной, и, как те мужчины в тюрьме, я казнил себя: “Какой я был дурак!”
Среди моих мгновенных привязанностей были и такие, которые возвышали меня. Люди эти часто не замечали меня совсем и уж, конечно, ничего не знали о моей привязанности. Но это не мешало мне хранить им верность, пока мы были в одном вагоне, в одном лагере, и держать их в памяти, когда лагерные обстоятельства разводили нас”.
Любой школьный учитель литературы захочет выправить этот текст: то слишком густо идут личные местоимения, то возникают ненужные рифмы. Причесанный язык перестанет тогда быть семинским. Гладкопись завораживает и усыпляет. Арбайтлагерь — не место для возникновения элегантных мыслей. В мысли должно чувствоваться усилие.
4
Лев Толстой где-то сказал, что со временем писатели перестанут выдумывать, а будут описывать то, что было. Он и начал с “Севастопольских рассказов”, но от них пришел к литературе вымысла, написал свои романы и снова заговорил об обреченности литературы вымысла. В это время Чехов говорил о том, что когда-нибудь литература и наука сольются.
Чехов создал новаторскую прозу, в которой в лунном свете блестело горлышко разбитой бутылки, но, едва осознав, что это — прием, должен был отмежеваться от него, преодолеть и искать другие способы выражения. Но ведь и они, в свою очередь, должны будут со временем стать приемами? Преодоление литературы — это отказ от всех ее приемов. Потому-то он и увидел в конце процесса схождение двух линий, художественной и научной.
Слово “художественный” размыто, ускользает от определения. Можно попытаться обойтись без него: есть всего лишь два способа объяснения мира — рациональный (объяснять неизвестное через известное) и мистический (объяснять известное через неизвестное). Семин безоговорочно выбрал первый, словно бы руководствуясь принципом Гете: если мы познаем то, что уже можем познать, уменьшается то, чего мы познать еще не можем. Оказалось, что рациональность не противоречит художественности, нужно только не подменять одно другим, не подсовывать рациональность контрабандой там, где должна быть художественность, не блефовать, выдавая рациональное за ощущаемое.
Все это, думаю, хорошо понимал Луи Фердинанд Селин. Он бы еще и возмутился примитивностью постановки вопроса. В “Речи о Золя” он написал: “Вера в науку, тогда еще такая новая, вдохновила писателей его времени на известную веру в общество, давала основание быть “оптимистами”… Все становится более трагичным и непоправимым по мере того, как проникаешь глубже в Судьбу Человека и перестаешь его выдумывать ради того, чтобы прочувствовать его жизнь такой, какова она в действительности”. И там же, ссылаясь на того же Гете:
“Все наследие классической литературы было дистиллировано и доведено до совершенства юридического документа; только я не понимаю, зачем стремиться с такой ясностью формулировать суждения, когда суть остается непонятой. Уже Гете заметил, говоря с мадам де Сталь о французском духе, что пресловутая ясность все нам испортила, испортила непоправимо: достаточно почитать мистиков, немецких романтиков, чтобы проникнуться ощущением тайны, которое французы уже не в состоянии передать. А ведь это ощущение и есть самое главное, и оно, конечно же, существует, но тех рациональных инструментов, которые нам остались, не хватает, чтобы его воспроизвести и донести до читателя”.
Какой же вывод он, Селин, сделал из этого верного положения?
Прежде всего он отказался от литературного языка. Язык как знаковая система уже сам по себе определяется целью, литературный язык призван ясно формулировать, в его системе останутся только категории и термины, уже обкатанные общим согласием. Новое через такую терминологию пробиться не может. Значит, надо начинать с начала, брать сырой, полузапрещенный язык улицы, рвать грамматику, которая, в сущности, своей жестко связывает только примитивные конструкции, пытаться выразить основу всего — эмоции.
Это его писательская программа. Он выполнил ее последовательно, как никто другой.
Работу Семина это не отменяет. В частности, дело, может быть, еще и в том, что в русском языке большого разрыва между литературным и разговорным языками нет, если не считать нецензурных слов, которые, возможно, иногда и добавляют выразительности, но на практике обедняют язык до катастрофической потери словарного запаса.
Главное все же не в этом. Дело в том, что объяснения Семина не вносят ясности. Они лишь показывают связи между явлениями. Открытие этих связей не отменяет других, в том числе непознанных. “Природа этих событий такова, что, сколько ни объясняй, всегда останется что-то тревожное”, — написал Семин. Связей может быть бесчисленное множество. Они, в общем-то, не объяснения, а частные определения. Селин считает, что пространство, в котором работает “рациональный инструмент”, исчерпано? Семин уверен, что оно неисчерпаемо.
Речь идет не о философских теориях познания, а о двух писательских программах. Посмотрим, к чему они привели двух этих писателей. При этом никак не удастся избежать вторжения в их жизнь. Слишком близко это стоит: один по своей воле связал свою судьбу с нацистами, другой в это время находился в немецком лагере.
5
Мне бы очень не хотелось, чтобы нравственные оценки помешали анализу. Но лишь анализу, только ему. Напряжение нравственных проблем содержится в самой ткани искусства, как в очертаниях тотема. Есть люди, которые с невероятной горячностью отстаивают независимость искусства от нравственности, но это те люди, которые и кулинарию относят к искусству. То, что узколобые цензоры любят размахивать дубиной нравственности над головами нарушивших табу художников, не должно искажать истину: литературная манера писателя — квинтэссенция всего его жизненного опыта, в том числе нравственного, “стиль — это человек”. Об этом и пойдет дальше речь, и надеюсь доказать читателю, что не подменяю нравственных качеств произведения нравственными качествами его создателя. Именно для того, чтобы обеспечить стерильное соблюдение этого принципа, необходимо с максимальной ясностью и щепетильностью определиться в отношении личной, а не творческой нравственности Селина. Это нужно сделать вовсе не ради него самого. Думаю, что заведомо проигрышная позиция Селина может даже настроить читателя в его пользу ради какого-то странного равновесия, словно в нравственной системе человека существует что-то вроде вестибулярного аппарата (а вдруг таковой в самом деле есть?). Заметим, что и романы свои Селин строил в расчете на этот “вестибулярный аппарат”: чем ниже в нравственном отношении скатывались его герои, тем больше сочувствовал им читатель. Жизнь прямо-таки мистическим образом поставила автора в положение его героев. Чем больше вникаешь в это, тем больше возникает аналогий. В романах Селина его герои волею автора в главном оставались, в общем-то, безгрешными. В глазах многих порядочных людей таким безгрешным, без вины виноватым остался Селин.
Мы можем утверждать с уверенностью, что Селин был готов к сотрудничеству с нацистами, что вошел в среду коллаборационистов, не делал никаких попыток отмежеваться от них, что участники Сопротивления, в том числе известный писатель Роже Вайан, обсуждали возможность убийства Селина, что в 44-м году вместе с другими коллаборационистами он бежал в Германию, после войны был арестован и судим в Дании, защищался в суде, был признан виновным, отсидел в тюрьме полтора года, потом долго не решался во Францию вернуться. Знаем, что ни в чем не чувствовал себя виновным и не сожалел ни об одном своем написанном слове, ни от чего и ни от кого не отрекся. Всех, кто хоть в чем-нибудь обвинял его, он ненавидел, никогда никому ничего не простил. Ни в чем не каялся. Остаток жизни, больной и разбитый, прожил в бедности, умер заброшенным.
На суде не было доказано сотрудничество с нацистами. Какие-то публичные выступления, призывы помогать нацистам, ненависть ко всем врагам нацизма (надо признать, при полном отсутствии любви к самим нацистам) — в общем, для судей все это были не “улики”. Остались обвинения в печатном возбуждении расизма и антисемитизма, что в 1946 году оправданию не подлежало. Все французские писатели, которые в газетном опросе во время следствия говорили о “деле Селина”, говорили почти исключительно о его антисемитизме. Основанием служили его известные памфлеты, вышедшие в свет в 1937 году, в первую
очередь — “Безделицы для погромов”. Название соответствует содержанию. Это те самые памфлеты, которые запретила печатать вдова писателя после его смерти.
Я с особой, надеюсь, не болезненной, что тоже было бы еврею простительно, внимательностью прочел все доступное мне по этому вопросу. Антисемитизм “Безделиц…” Селин и не думает отрицать, самые их злобные пассажи на русский язык не переведены, я их не знаю, но, думаю, это не так важно, поскольку в своей защитительной заметке перед судом Селин оговаривает: после 37-го года он прекратил всякие высказывания по еврейскому вопросу, к уничтожению евреев никогда не призывал (как будто кто-нибудь призывал прямым текстом), и даже его личные письма, без его разрешения напечатанные в пронацистских газетах, “свидетельствуют об отсутствии у него в то время антисемитских настроений”. В интервью тех лет он повторяет это, не замечая, что в раздражении успевает упрекнуть евреев в том, что они якобы поддерживали Гитлера. Относительно Гитлера он не заблуждался и не обольщался никогда, ни до, ни после войны. Он был неплохо осведомлен, знал о лагерях смерти и не делал вид, что впервые обо всем этом слышит. Недаром, готовясь к суду, подчеркивал год, когда перестал публиковать свои высказывания о евреях. Когда в 36-м году он посетил Советскую Россию, то посчитал важным и необходимым отметить непропорционально большой процент евреев у власти. Он сделал это в “Безделицах” глумливо и брезгливо, но в том же, кажется, году в наиболее антикоммунистическом своем памфлете “Меа Culpa” (“Моя вина”) предвещает коммунистический тоталитаризм: “С евреями, без евреев. Это не имеет значения!”
Не имеет значения? Он не читал обсуждения солженицынских “Двести лет вместе”. Этот антисемит иной раз оказывался меньшим антисемитом, чем некоторые российские неантисемиты. Он не один раз с презрением говорил об антидрейфусарах, их слабоумие было ему отвратительно. В другом месте этот “расист” заявил, что “чистых” французов почти нет, кровь их давно смешалась с итальянской и германской, смешение рас полезно и полукровки дали миру много замечательных людей. И мы уже готовы памятник ему поставить за интернационализм, что ли, но тут он немного забежал вперед: “Евреи должны мне памятник поставить за то зло, которое я мог бы им причинить, но не причинил”. Он имеет в виду, что лично у него были реальные шансы, приложив старания, занять высокий нацистский пост, на котором он смог бы уничтожить тех, кто сегодня его “травит”. Он мог бы уничтожить многих. Тех, кого он считает своими врагами — Сартра, например, — он подозревает в еврейском происхождении. Или делает вид, что подозревает, когда хочет сказать о них что-нибудь уж очень скверное. Так что памятника пока нет. Конечно, он не любит евреев, но, может быть, к нему более, чем к кому-нибудь другому, подходит высказывание, которое известный анекдот приписывает почему-то Фолкнеру. “Это правда, господин Фолкнер, что вы не любите евреев?” — “Правда, — грустно ответил Фолкнер, — но неевреев я тоже не люблю”. Посчитаем тему исчерпанной. Есть к Селину вопросы посерьезней.
Этот человек умер очень обиженным на несправедливость к нему. Мне хотелось бы знать, как бы он отнесся к этой странице из “Нагрудного знака ОSТ”:
“Одно из самых ярких первых впечатлений в Германии: нас гонят по улице небольшого рурского городка. Только что мы носили мебель в какое-то здание, и полицейские, сопровождающие нас, даже довольны нами. По тротуару идут две нарядные молодые женщины с нарядными детьми. Дети кидают в нас камни, и я жду, когда женщины или полицейские остановят их. Но ни полицейские, ни женщины не говорят детям ни слова.
И еще поражает и выворачивает душу: идет сорок второй год, немцы воюют в далеких чужих землях, война к ним иногда прилетает на самолетах. Рурские городки стоят целые. Цел новый асфальт и булыжник старинных мостовых, целы витрины многочисленных маленьких и крупных магазинов. Откуда же эта энергия слепой ненависти, не выбирающей в нашей толпе ни старших, ни младших? Ведь нельзя же просто так, с утра, как чашкой кофе, заряжаться ненавистью. Это ведь не будничное чувство. А между тем энергией своей, последовательной организованностью и каким-то всеобщим будничным распространением эта обращенная на нас жестокость и поражает. И еще странно — есть в этой жестокости парадность, форменность, официальность и частная инициатива”.
“Немцы тоже жили на карточки. Сверхнапряжение государственной злобы, оплетавшее их, я чувствовал сильнее, чем они. Было нелогично дать мне хлеба. Но должна же была у кого-то из них в один из рабочих перерывов появиться такая нелогичная мысль!”
“Буду до конца честен. На другую сторону коромысла положу конфету. Она немало весит, если я ее до сих пор помню. Мы увидели ее на заборчике, которым был огорожен железнодорожный переезд. Когда нас гнали разгружать вагоны, конфеты не было. Кто-то положил ее перед нашим возвращением. Малиновый цвет обертки был виден издалека. Наши шарящие, голодные глаза сразу выделили его. Конвоир посмеивался, не возражал, но мы не решались подойти — вдруг это шутка, розыгрыш. Конфета явно была дорогой, конвоир был заинтересован и даже прикрикнул на ближайшего: “Возьми!”… Конфета, конечно, могла оказаться на заборчике случайно. Но мне почему-то до сих пор светит яркая малиновая фольга. Доброта в этом государстве и должна была прятаться, должна была бояться быть узнанной. Однако, не слишком ли хорошо она пряталась? Почву, на которой взращивается фашизм, надо исследовать тщательнее, чем само растение (выделено мной. — А.К.)”.
Парижане у Селина своей жестокостью, черствостью и мелочностью очень похожи на жителей Фельберта у Семина. На основании этого пишут, что Селин предчувствовал приход фашизма и своими книгами предупреждал об этом. Это либеральное заблуждение. Своим соратником посчитал Селина и Лев Троцкий. Придя в восторг от первого романа “Путешествие на край ночи”, он написал автору восторженное письмо, а потом разразился восторженной статьей. Это коммунистическое заблуждение. Сами фашисты — и Селин приводил это в свое оправдание перед судом — запретили в Германии книги Селина. Но и они заблуждались. А вот Максим Горький в 34-м году, познакомившись с переводом романа, заметил, правда, не об авторе, а о лирическом герое: “Этот человек созрел для фашизма”. Селин едва ли тогда подозревал о своем будущем, а Горький догадался.
Прежде всего это означает, что книги надо уметь читать, и Горький в плохом, говорят, переводе романа прочел больше, чем Троцкий в подлиннике. Во-вторых, пусть либералы и революционеры, благодарные Селину за его прозрения, не возмущаются решением суда в “деле Селина”, справедливым или несправедливым: Виталий Семин вовсе не требует суда над мирными жителями Фельберта, ясно, что их поведение не подлежит судебной юрисдикции, Семин лишь спрашивает, не слишком ли хорошо пряталась доброта и почему у этих невинных людей не возникло нелогичное желание поделиться хлебом. В-третьих, попробуем понять, что может означать осторожное предсказание Горького.
6
В симпатиях к Гитлеру Селина не упрекнешь. Но его не упрекнешь в симпатии к кому бы то ни было, кроме животных и жены. Если бы существовало хоть одно исключение, Селин перестал бы быть интересен. Я уже приводил цитаты из
статей — тут он не отличается от многих, но полную правду нужно искать в прозе. Вот “Из замка в замок”, пухлый роман о бегстве из Франции после краха нацизма, о скитаниях и возвращении домой после тюрьмы и эмиграции. Этот роман не имеет себе равных по откровенности, думаю, во всей истории литературы, при этом откровенность не является самоценностью для автора и он знает цену каждого слова, пытается рассчитать его действие (хоть не всегда это может при таком большом объеме). От начала до конца — монолог, в котором все имена, названия и события подлинные (Тартр вместо Сартр — это не замена, а нарочитое коверканье), который является монологом самого автора, поскольку его невозможно трактовать иначе, в котором где-то в конце автор пересчитывает исписанные страницы и пишет об этом, называет число страниц, ненавидит свою работу, делится с читателем своей ненавистью к этому роману — ни за что бы не писал его, если бы это не было последней надеждой хоть что-то заработать, с надеждой спрашивает себя: может быть, страниц достаточно, может быть, можно прекратить эту муку, может быть, хватит?.. В этой массе слов, восклицаний, междометий, оборванных предложений и восклицательных знаков трудно выбрать не слишком большой период, и, готовясь цитировать, испытываешь неловкость подглядывающего и подслушивающего, сомневаешься в своем праве выносить это на суд посторонних, — поймав себя на этом чувстве, я еще раз переполняюсь почтительнейшим изумлением: такое чувство может внушить только очень, очень значительный писатель, очень серьезная работа. Итак, при всем при том, я выбрал:
“Больные, о которых я уже говорил, те, что ко мне еще приходят, донимают меня рассказами о своем здоровье, о страданиях, которые не дают им покоя… я всех их выслушиваю… так!.. так!.. поподробнее, пожалуйста… обстоятельства… а если бы им довелось испытать то, что мы с Лили пережили за последние 20 лет… всем этим недотрогам! Боже мой!.. и как мы вообще выжили!.. этим неженкам!.. хоть бы треть! десятую часть… да они, наверное, ползали бы теперь по полу!.. под стульями! Блея от ужаса!.. весь остаток своей жизни!.. всякий раз, когда я слышу их причитания, я невольно спрашиваю себя: “каким же кретином надо быть, чтобы так вляпаться? В такое дерьмо?.. по самые уши?” стоит мне об этом подумать, как у меня кошки на сердце скрести начинают!.. вроде кошечки Томины, той самой, которая мрр! мрр! По моей бумаге… ей ведь безразличны все мои россказни! мрр! мрр! весь мир безразличен! животные! люди! жирные твари!.. черт бы их всех побрал!.. жирные, как Черчилль, Клодель, Пикассо, Булганин, вместе взятые! жопастые! жополизы! и мрр! и мрр! Вы ведь тоже хотите стать такими!..”
Я все-таки прервал цитату, не доведя ее до конца периода. Читать это слишком тяжело, особенно если помнишь, что этот человек после выхода в свет первого романа был совсем другим, призывал к трезвому образу жизни и пешим прогулкам, шутил: “Любители здоровой ходьбы всех стран, соединяйтесь!” Правда, он делал это в интервью, а в романе писал так: “Быть может, непомерная тяжесть существования как раз и объясняется нашими мучительными стараниями прожить двадцать, сорок и больше лет разумно, вместо того чтобы просто-напросто быть самими собой, то есть грязными, жестокими, нелепыми”.
За это его любят, обожают, внушают другим, что он, как Спаситель, взял на себя муки людей, что боль его целебна, что движет им желание спасти человечество.
Может быть, и так, но мне не дает покоя другое. Меня смущает, что в прозе Селина от первого романа до последнего звучит, не понижаясь и не повышаясь, на одной и той же ноте мелодия: “Все дерьмо!”, в публицистике тоже он перечисляет все нации, все политические системы, рассуждает о цивилизации, науке и религии и неизменно приходит к одному и тому же: “Все дерьмо!”, а в жизни он вначале бодр, верит в физкультуру, трезвость и гигиену, и лишь в конце приходит в какое-то соответствие с собственной прозой: да, так и есть, все дерьмо. Но в его положении к концу жизни ни к чему другому и прийти уже нельзя.
И тут я натыкаюсь у Виталия Семина в “Нагрудном знаке ОST” на “Аллес шайзе!”.
“Аллес шайзе!” на немецком, оказывается, означает то же самое: “Все дерьмо!” Произносит это немец, мастер Пауль, чахоточный, умирающий, но неутомимый человеконенавистник. Однажды этот Пауль набросился на слабоумного и безответного Бронислава, вошел в раж, и парни, видевшие это, не помня себя, бросились на Пауля. Он понял, что они способны на все, повернулся и побежал от них. С тех пор он изменился: “Оглянешься, когда подойдет, — усмехнется. Сам признает разницу между тем, как подходил раньше и как подходит теперь. Два дня он не подходил совсем, а потом с новой осторожной повадкой стал замахиваться.
Многое я понял в Пауле: смену настроений, удовольствие, когда ему удается напугать или ударить, ухмылочку, когда он отступает. Замахнулся, а в ответ приподняли лопату, он и отступил, ухмыльнулся…
Одного я не мог понять, где он заряжается своей злобностью!.. И чем лучше я разбирался в его намерениях и настроениях, тем меньше понимал в чем-то главном, постоянном.
Иногда после особенно сильного приступа кашля он мог на несколько минут подобреть. Глаза его тускнели, на серой пергаментной коже проступали горячечные пятна, он смотрел на свой носовой платок, вытирал им губы и произносил:
— А-а! Аллес шайзе!”
И вот в 44-м, заметил Семин, такое случилось одновременно со всеми немцами. Что-то в них изменилось. Он все время думает об этом, пытается понять:
“Только одним способом совершаются все фундаментальные победы дураков над умными. Под давлением обстоятельств умник сам себя подвергает ревизии… Но и освобождение происходит сразу во многих душах. Насильственные связи распадаются, понятиям возвращаются истинные значения.
В циничном “эгаль — етцт криг!” (“Все равно — сейчас война!” — Прим. автора) уже содержалась возможность более широкого взгляда на вещи.
“Аллес шайзе!” (“Все дерьмо!”) — было шагом вперед, заигрыванием со старой мыслью о всемирном равенстве людей с условием, конечно — поскольку есть еще возможность ставить условия, — что завоеватели и подвергшиеся завоеванию равно виноваты. Перед чем? Ну, скажем, перед историей. Тут больше, конечно, тоска по практическим вещам: генералы не так хороши, противник не так слаб, как предполагалось. Но здесь же и мысли о душе, и обращение к философии. Далековато еще до призывов о сострадании. Но призыв отпускать друг другу грехи уже содержится”.
Там, где Семину пришлось делать свои выводы за несколько месяцев до бегства Селина из Франции, смерть и истощение обострили нравственное зрение и высветили суть, в обычных условиях невидимую. Он не придумывал теории, он пытался сформулировать и как-то объяснить то, что видел. Все способы жизни и их словесные ярлыки заняли свои места в какой-то иерархии выживания, каждый соответствовал какому-то энергетическому, что ли, уровню, от маниакальности победителя наверху до абсолютного приспособленчества внизу. По Семину, “Аллес шайзе!” — это не самостоятельная философия, а промежуточный этап на пути от тотальной бесчеловечности к сострадательности. Причем этот путь можно проделать и в обратном направлении. И, стало быть, человек, всю жизнь неизменно повторяющий “Аллес шайзе”, не только никого никуда не ведет, но и сам никуда не движется — уже не преступник, но еще не сподобившийся сострадать или, если направление было другое, уже не сострадающий, но еще не преступник.
Это другое направление очень похоже на путь, который прошел Селин. Не будем торопиться. Виталий Семин, в сущности, предлагает нам выводить философию человека (понимаемую широко, как способ жизни) из его жизненных интересов, из психологии. Отдавая себе отчет в том, что для многих это положение спорно, я попробую высветить позицию Семина и посмотреть, насколько она применима к Селину.
7
Напомню читателю, возможно, потерявшему нить рассуждения: вопрос был о предчувствии Горького, в 34-м году увидевшего в герое Селина фашиста. Разве это было уже видно? Ответ мы ищем в самом Селине, попытавшись интерпретировать факты с помощью наблюдений Виталия Семина. Я продолжаю.
“Не запоздалая месть руководит мною. Был поставлен ужасный эксперимент (я дожил до того времени, когда это слово стали широко применять).” Не Семин поставил эксперимент, и все же он в положении физика-экспериментатора, который не теорию подводит под увиденное — это сделает физик-теоретик, — а оформляет данные эксперимента в вид, пригодный для работы будущих теоретиков.
Он наблюдает. Органы чувств с одинаковым интересом реагируют на все — на электрический свет, на звуки (“с точильным воем проносились вагончики подвесного трамвая”, — вам знаком звук точильного круга?), на цвет лица переводчика в лагере — немецкий цвет, потому что переводчик ест немецкую пищу. Жадный интерес умирающего ко всем проявлениям жизни. И отсюда же — недетская и неподростковая психологическая наблюдательность. В лагере появились французы — они интересны Семину именно потому, что они французы.
“Жан был плотен, силен, любил закатывать рукава. Чувствовалось, что его говорливость, смелость, подвижность идут от физического здоровья, от какой-то веселой жизненной энергии. И бакенбарды у него были густые и как бы диковатые, и волосы на голове жестко курчавились”.
“Я бы посчитал Жана типичным французом, если бы рядом не было молчаливого, гладко причесанного, набриолиненного Марселя. Он был повыше Жана, покрупнее, но из-за молчаливости, какой-то полной застегнутости, гладкости в одежде и прическе казался не только незаметнее, но и меньше. Вообще он каждый раз как бы возникал из тени, незаметности и, когда нужда в этом возникновении отпадала, тотчас туда же возвращался. Как это ему удавалось на фабрике, где все открыто, трудно сказать. В нем была какая-то постоянная, опережающая ваши намерения вежливость. Он вам уступал дорогу, а вы не сразу догадались — подумали, что отклонился по своим делам. Здоровался первым, но только если вы уже увидели его. Казался замкнутым и отчужденным, но если обратились к нему, вспыхивал радостно. Если было что-нибудь нужно, он из тени, из незаметности делал к вам особый быстрый шаг и, объяснившись, так же быстро отступал”.
Тут самое время уподобиться Селину: он должен поставить мне памятник за то зло… и т.д. Да, Селин бы описал русских пленных да и своих соплеменников, иначе, мы его описания уже читали, но он имел право писать, как хотел, и нельзя одного писателя колоть другим. И не Селин, я надеюсь, а кто-то другой послал в лагерь Марселя и Жана. Селину до них никогда не было никакого дела. Но Семину-то какое дело? Его интерес к людям, заранее доброжелательный, — вот где “тайны глубин”, как любит выражаться Селин: высокое хранит свои тайны не меньше, чем низменное, именно оно сегодня и непостижимо — истощенный голодом подросток, каждый день которого может стать последним, с таким жизнерадостным удовольствием и соучастием наблюдает за чужими, “посторонними” (Альберт Камю) людьми. Они ведь такие разные! В эту разность Селин никогда не поверит, тем более что все в одинаковой арестантской одежде, серой, как воздух и стены, все полупрозрачны, как призраки… ладно, оставим это.
Сергей, герой семинского романа, все ищет и ищет старшего, чтобы идти за ним. Так ищут смысл жизни. Потом мы поймем вместе с Семиным, что люди и делятся на тех, кто ищет этот смысл, и тех, кто уже перестал искать: “Аллес шайзе!” Вопрос личной ответственности тут не стоит. Если человек перестал искать, само собой разумеется, что в вину ему это не ставится. Почему это с ним случилось — вопрос другой, в этой точке рассуждения он нас не интересует.
Великие философы говорят нам, что смысл надо искать в себе самом. Красивые афоризмы на эту тему выглядят пустопорожней риторикой рядом с прямо-таки физиологической — мы знаем, Семин уже доказал это — потребностью паренька в лагере искать не в себе, а вовне. Интуитивно Сергей притягивается к сильным, тем, кто, как Жан, наделен, по его выражению, “жизненной энергией”. Тут есть какой-то в самом деле энергетический момент. Он трудно поддается определению. Вот почувствовал же его Сергей у уставшего, смирившегося с близкой смертью Зелинского — и оказался прав: Зелинский вел записи для потомков, прятал тетрадку в матрац!
Сергей находит тех, кого ищет. Их немало, совсем немало, но они исчезают навсегда один за другим. Вот как это происходит: “…было слышно, как Поляк топтал его. Тот кричал:
— Не я!
Соколик молчал. Я увидел, как Володя вдруг нагнулся под койку и, приподнявшись, швырнул в Поляка деревянным башмаком. Сразу же из коечной глубины полетел второй башмак. И хоть ни в Поляка, ни в Апштейна не попало, мы увидели, как, ни секунды не помедлив, они побежали. Они так быстро бежали, такие у них были спины, что все сразу почувствовали — это ведь всегда жило в них!” (Выделено мной. — А.К.)
Надо было бы описать, что привело к этому бунту, описать так, как это сделал Семин. Тех, кто участвовал в этих событиях, мы уже хорошо знаем. Володя — человек импульсивный. Он просто не выдержал, когда полицай стянул с койки и стал топтать парня. Он не думал, поддержат его или нет. Да, может, и лучше бы, чтобы не поддержали. И теперь, когда вооруженные немцы убежали, стало ясно, что они вернутся и отомстят за собственное позорное бегство. Дальнейшее я приведу в сокращении:
“Володя вытащил из-под матраца доску и побежал к двери. Он встал у притолоки, и все замолчали, почувствовали — откроется дверь, и всех нас — не только Володю — перебросит за ту грань, которую все инстинктивно старались не перейти. А к Володе с доской в руках спешил Стефан. Небритое лицо его было решительным…
Я увидел в освещенном проеме двери плотную фигуру бургомистра. С одеялом он вышел на лестничную площадку…
Пригибаясь, захватив одеяла, вышли еще несколько человек…
Предложили уйти Стефану. Стефан не ответил. Кто-то сказал:
— Да он ушел.
— Тут, — сказал Стефан. — Я тут.
— Закрываю? — сказал Володя.
Стало темно. Володя в темноте заскрипел засовом. Потом я услышал, как он легко лег своим худым телом на койку.
Свет зажегся часа через два. За дверью на лестнице и лестничной площадке топало много ног. В дверь ударили, стали дергать. Слышен был крик Апштейна и голос Фрица. Я взглянул на ряды коек. В сером электрическом свете видны только серые одеяла. Все лежали молча. За дверью прошло какое-то движение, затем стихло.
— Зелинский, — сказал чей-то уверенный и как будто веселый голос, — откройте!
Голос звучал так внятно, будто говорящий нашел в двери щель. Все замерли. Я осторожно взглянул на папашу Зелинского. Он, как мертвый, лежал на спине, и, как у мертвого, выпуклые глаза его были закрыты тяжелыми веками.
— Зелинский, — сказал тот же уверенный, свободный от полицейской суровой ярости голос, — нет смысла молчать. Я — Шульц. Даем пять, три минуты.
Шульц, к нашему удивлению, все это произнес по-русски. Все смотрели на Зелинского, но он лежал неподвижно. Сердце мое начало отстукивать минуты, а в дверь уже ударили. Теперь принялись всерьез. Посыпалась штукатурка. С той стороны на штукатурку наступали сапогами. Слышно было, как расширяется зазор, в котором ходит дверь. Щель все увеличивалась, и голоса, и дыхание ломающих дверь были уже как бы с этой стороны…
И тут на цыпочках, словно боясь спугнуть ломающих, Володя побежал к двери. Я видел его узкую спину, видел, как легко, почти не касаясь пола, бежит он, и сам, удивляясь тому, что не чувствую босыми ногами цементного пола, побежал туда, где с досками в руках собирались Володя, Андрий, Стефан…
Нас сразу сбили с ног…
Того, кто выстрелил в Володю, я не видел. Догадался, что его видит Андрий. У Андрия было мертвое лицо. Его свалили, а он все повторял:
— Какой ты!”
В этот самый неподходящий момент вспомним, что мы имеем дело с художественной литературой. В этом месте Виталий Семин решил не преодолевать беллетристики ради точности и анализа, наверно, он решил, что беллетристика тут будет точнее. Ясно, что человеческая память не способна восстановить длинную сцену тридцать лет спустя. Это реконструкция. Он прибегает к ней лишь в крайних случаях, и вдруг оказывается, что устарела манера письма или нет — это не имеет значения, как ни пиши — все окажется литературой по сравнению с той правдой реальности, которую нам попросту не дано постигнуть.
В этой реальности обнаруживается, что “просто-напросто быть самими собой” вовсе не значит быть, как пишет Селин, “грязными, жестокими, нелепыми”, что ненависть может поднять людей и бросить под пули вовсе не потому, что “инстинкт смерти у Человека окончательно возобладал над инстинктом жизни” (Селин отдавал должное Фрейду), а как раз наоборот.
“Тогда я понял, что такое выворачивающая душу ненависть. Душа выворачивалась именно оттого, что, как сказали бы теперь, разрушалась вся система моей ориентации в этом мире”.
Луи Фердинада Селина часто называют пророком. Мне кажется, в этом проявляется потребность языческих душ, которая у простых людей принимает форму интереса к гадалкам и прорицательницам, а у так называемых интеллектуалов — форму почтения к “предчувствиям” и “предвидениям” писателей. Так давайте же вспомним о сегодняшних шахидах-смертниках и не будем отказывать и Виталию Семину в пророческом даре: “Я бы с наслаждением поджег себя, если бы тело мое было из взрывчатки, чтобы избавиться от этого невыносимого давления, чтобы взорвать все вокруг”.
Семин прослеживает ситуацию до конца. Ненависть и смертельная опасность растут параллельно. Сергей заболевает тифом и попадает в лагерный тифозный барак — новый круг ада внутри старого круга. Именно там он и находит тех людей, которых искал. Один из лежащих руководит рассказчиком: кому-то нужно подать воды, а миску баланды, не тронутую ее хозяином, можно съесть, чтобы не пропала…
“Я сразу признал за пожилым дядькой право распоряжаться. Хотя здесь были еще два-три человека, которые могли помочь соседям, все держалось на нем. В эшелоне, в панике пересыльных лагерей всплывали устроители своих дел, мелкие хищники. Опасность усиливалась — и вперед выдвигались такие, как Юрон-ростовский, Гришка, Часовщик, Раздражительный. Они загорались, вспыхивали в этой опасности, брали ее на себя, были отовсюду видны, и чувствовалось, что это главные минуты их жизни. Но в обычное время искали друг друга, держались обособленно, а когда, как в тифозном бараке, ни риском, ни отчаянностью опасность нельзя было отвести, уступали место другим. Эти люди, чаще всего пожилые, как Иван Игнатьевич или Зелинский, и раньше могли быть заметны, но нередко за минуту перед этим о них никто не знал. Просто многообразная лагерная опасность должна была так сгуститься, чтобы паника отступила перед еще большим недоумением и растерянностью (выделено мной. — А.К.). И тогда в тишине откуда-то из задних рядов раздавался голос:
— Товарищи! Потеснитесь! Человеку плохо. У кого-нибудь есть вода?”
Так буднично, не формулируя и не покушаясь на теоретические обобщения, Виталий Семин подвел нас к пониманию совести, к “генеалогии морали”.
8
Между тем, высказав эту мысль о месте совести в нашей борьбе за существование, Семин вовсе не может претендовать на приоритет. Ее много раньше высказал Луи Фердинанд Селин:
“Человек человечен настолько, насколько курица способна к полету. Когда она получает поджопник, когда автомобиль ее подкидывает в воздух, она взлетает до самой крыши, но тут же падает обратно в грязь, клевать навоз… Это ее природа, ее призвание. У нас, в обществе, все точно так же. Самой последней мразью мы перестаем быть лишь под ударом катастрофы. Когда все более или менее улаживается, наше естество возвращается галопом” (“Mea Culpa”).
Мысль вроде бы и та же, но другой стиль. Сказано так эффектно, так театрально, что можно исполнять с эстрады. Но разве нет у Селина своей правды?
Это все время беспокоит Семина. Вокруг Сергея существуют люди, у которых есть своя правда, но эта правда как-то несовместима с Сергеем, и он все время пытается понять этих людей.
Ближе всех ровесник, болезненный Костик:
“У лагерных приблатненных он перенимал их жалкое высокомерие и театральность жестов и манер”.
Как, театральные эффекты — это особенность не только французских авторов памфлетов, но и российских приблатненных?
“Он ведь и немцев старался не любить как-то по-блатному. Как конвоиров, как охранников. Вялый, заморенный долгим недоеданием пацан, он постепенно перестраивался на блатной лад. Не жалел больных. И вообще все чаще стал чем-то возмущаться. Возмущался тем, что сосед по нарам ворочается и сыплет на него матрацную труху. “Ну что ты, сука, делаешь!” — говорил ему Костик… потом, картинно разводя руками, рассказывал, как он сказал этому человеку: “Ну что ты, сука, делаешь!”
Наблюдения над блатными и приблатненными проходят через весь роман “Нагрудный знак ОST”, через всю повесть “Семеро в одном доме” и выходят на первый план в повести “Ласточка-звездочка”, когда блатной мир оживился и вышел из подполья с приходом в Ростов-на-Дону гитлеровцев. В романе из этих наблюдений можно собрать физиологический очерк о шпане:
“Такую смену выражений я давно заметил у блатных — вот они чего-то добиваются, клянутся, называют тебя другом, а забрали, почти отняли то, что
нужно, — и все! Сразу теряют к тебе интерес”.
“Я видел, как в таких случаях поступают блатные пацаны; чтобы отвести или уменьшить побои, они начинают всхлипывать, плакать в голос, притворно кричать, едва на них замахнутся. Унижен тот, кто одурачен, считают они. И вдвойне дурак тот, кто просто даст себя избить и не пытается от этого как-то уйти”.
Селин приходит к этому с другой стороны, литературной, освоенной еще Достоевским:
“Во время этого испытания унижением я почувствовал, как мое самолюбие, и без того готовое меня покинуть, все больше сходит на нет, оставляет меня и, так сказать, официально порывает со мной. Что ни говори, это приятнейший момент. После этого случая мне навсегда стало бесконечно свободно и легко — в нравственном смысле, конечно. Может быть, когда нужно выбраться из житейского переплета, человеку необходимей всего страх. Лично я с того дня отказался от всякого иного оружия и добродетелей”. Заметим: если в первом романе это говорит герой, то в “Из замка в замок” юродствует уже сам автор. А “приятнейший момент” этого процесса заметил и Семин, когда Сергею довелось иметь дело с переводчиком из русских с “немецким цветом лица” и в щегольской немецкой одежде:
“Я уже много раз видел таких переводчиков (чаще всего это были именно переводчики). Они улыбались, как будто все понимали или как будто улыбкой своей заранее заигрывали с обстоятельствами, которые могли и поменяться. Должно быть, у этих людей тлело представление о том, что называют нормальными человеческими отношениями. И свой природный, естественный, что ли, предел, который никак не соответствовал их нынешнему положению властителей жизни и смерти, они тоже ощущали. Они десятки раз переходили его, но ощущение предела от этого не стиралось. Может быть, им это даже нравилось — внутренняя жизнь их от этого делалась богаче”.
Потому и делалась богаче, потому и становилось, как заметил Селин, “бесконечно свободно и легко”, что “тлело представление о том, что называют нормальными человеческими отношениями”. Блатные, описанные Семиным, не похожи на образ грубияна, который эксплуатируют, скажем, юмористы. У них всегда вкрадчивый тон, сентиментальная задушевность, игра в своего парня, они хамят и звереют, не встречая сопротивления, но если встречают, обращаются в бегство, и по их спинам видно, что “это всегда сидело в них”. Семин подробно описывает, как менялась их психология по мере того, как поражение Германии становилось все очевиднее. Бывший полицай Иван, царь и бог, раздающий лагерникам пайки хлеба, все чаще вспоминает “братов”, которые служат в Советской армии, и когда немцы, убегая от войск союзников, оставляют Ивана одного с лагерниками, обаятельнейшая улыбка уже не сходит с его лица, приклеилась к нему. Убегая с этой улыбкой от возмездия (“это всегда сидело в них”), он кричит: “Пошел братов встречать!”
Но ведь Иван не дурак, он ведь не надеется, что ему поверят, будто на семейную встречу заторопился. Знает, что не поверят, но вести себя он умеет только так. Это и есть театральность, неистребимая в блатных. У психиатров на этот счет есть строгая терминология: “Демонстративное поведение” — когда внешнее заменяет внутреннее, жест заменяет чувство и мысль. Когда Костик говорит кому-то “Ну что ты, сука, делаешь!”, а потом с удовольствием пересказывает — хочет пересказывать всем свою фразу, это типичное “демонстративное поведение” людей, лишенных внутреннего ориентира.
9
Читатель может заметить: увлекшись цитированием, я путаю блатных, полицаев и фашистов. Но это не я путаю. Это Виталий Семин открывает глубинную связь фашизма и российской шпаны. Возможно — мне неизвестно это, — кто-нибудь из публицистов уже ставил тут знак равенства, может быть, и научные исследования проводили, хоть сомнительно. Семин, как я уже говорил, совершает работу, которую в физике совершают не физики-теоретики, а физики-экспериментаторы. Он всего лишь приводит в порядок то, что является следствием эксперимента. Он исходит из поведения, из манер, из стиля блатных и фашистов, а не из моральных оценок.
И теперь я пытаюсь ответить на свой вопрос о догадке Максима Горького. Увидев фашиста там, где не увидели его Троцкий, Луи Арагон, Эльза Триоле и другие, не на стиль ли он среагировал?
Мои заметки — о стиле, о пружине литературного приема, о преодолении литературы. Ни одна наука не может обнаружить то, что обнаруживает качественная художественная проза. Науке предстоит осмысливать открытия писателя.
В этих заметках их двое — Семин и Селин.
К наблюдениям Семина мы можем добавить то, что сегодня виднее, чем тридцать лет назад. Криминальный и фашистский миры роднит преклонение перед “авторитетом”. В самой маленькой банде имеется свой авторитет, и он совсем не обязательно самый сильный, умный или даже жестокий. Фигура “авторитета” плохо описывается личностными характеристиками, что соблазняет торопливых людей говорить даже о мистических способностях лидера. Между тем этологи изучают лидерство у стадных животных и вместо мистики обнаруживают фундаментальные психофизиологические закономерности. Если одного барана выкрасить в зеленый цвет, стадо пойдет за ним. Если у рыбы удалить мозг, она станет вожаком стаи. Короля играет свита. Стадо и стая выбирают яркое и определенное.
Это и есть стиль — театральность, эффектность, демонстративность, упрощенность. Уточним, что при гитлеризме это все проявлялось не в искусстве, а в партийной жизни, массовых шествиях, военизированной форме, ярких лозунгах, церемониале, искусство же было лишено всякого права конкурировать с партией в таком качестве, оно играло совсем другую роль — сентиментальной смазки, умиротворения, и Селин в Германии был запрещен. Также и в криминальной среде театральность проявляется в межличностных отношениях, а блатной фольклор, слезливый и лубочный, очень похож на нацистское искусство.
Это именно то, чего избегает Виталий Семин. В возрасте 14 лет он сделал свой выбор, направив усилия на то, чтобы понимать. Ему понадобилось тридцать лет, чтобы продолжать этот процесс осмысливания и рассказать о том, что он понял или так и не сумел понять. Театральные эффекты, красивые фразы и прочие “художества” разрушили бы все его усилия. Семин не хочет действовать на чувства, он обращается к разуму, зная, что любой другой путь означает бессилие и капитуляцию.
“И еще мне попадались газеты, издающиеся на русском языке. Я брал их со страхом, потому что боялся оскверниться, боялся, что какие-то строки вызовут у меня интерес, с чем-то я против воли соглашусь и тем самым совершу невольное предательство. Я ведь знал власть печатного слова над собой.
Но этому серо-зеленому дурачью нечего было сказать. Один раз они похвастались гардеробом какого-то немецкого шофера, у которого было двенадцать рубашек. И дело было даже не в этом холуйском хвастовстве. В руках издателей газеты вымирали сами слова. Я это сразу заметил. Во фразу их соединяла не живая энергия, к которой я привык, а истерические угрозы и воспоминания о том, чего ни вспомнить, ни восстановить нельзя. А там, где не было угроз, происходило что-то еще более страшное — непереносимое опрощение жизни, ее целей. Опрощение смысла слов”.
Да почему же не опрощать слова, жизнь и ее цели? Разве не к этому призывал, скажем, Лев Толстой? Разве не это ищет философия? Вот и блатные: “От мыслей вши заводятся”. Они-то знали, что все силы души надо тратить на выживание, что ж Семину покоя не было? Что ему размышления дали? Не берусь спорить с Толстым, но вот сказал же Артур Шопенгауэр: “Мне моя философия ничего не дала, но она мне многое сохранила”.
“Мы с Костиком охладевали друг к другу. Жизнь была одинаковая, но мы готовили себе о ней разные воспоминания”. Тридцать лет понадобилось Семину, чтобы написать именно свои воспоминания. Если бы Костик был образован, литературно одарен и стал бы писателем, при своей любви к стилю блатных он мог бы сегодня стать русским Селином.
Селин с самого начала ненавидит фашизм. Но он не верит и в разум. Этот агностицизм полностью укладывается во все ту же формулу: “От мыслей вши заводятся”. Выражен он, конечно, иначе. Селин пишет еще в 33-м:
“Мы приближаемся к завершению двух тысяч лет высокой цивилизации, и, однако, никакой из режимов не вынесет двух месяцев правды. Я имею в виду марксистское общество в той же мере, что и наши буржуазные или фашистские.
Человек не может долго выдержать, по сути, ни в одном из этих социальных устройств, всецело брутальных, всех до единого мазохистских, без насилия постоянно лжи, становящейся все более и более всеобъемлющей, истеричной и настойчивой — “тоталитарной”, как ее называют.
Лишенные этого принуждения, они скатываются в худшую из анархий, наши общества. Гитлер не последнее слово, мы увидим еще более эпитептические и, возможно, у нас… Счастливы те, кем правит конь Калигулы…
Мы работаем сегодня чувствами, а не анализом, говоря короче, “изнутри”. Наши слова уходят к инстинктам и порой к ним прикасаются, но в то же время мы узнали, что там наша власть кончается, и навсегда”.
“Раз так, на помощь, символы и сны! Все тропы, недоступные закону, пока еще не доступные закону! Потому что именно в символах и снах мы проводим девять десятых нашей жизни, потому что девять десятых существования, то есть живого наслаждения, нам неведомы или заказаны”.
Это и есть “от мыслей вши заводятся”, но написал это (в статье об Эмиле Золя) начитанный интеллигент, получивший хорошее медицинское образование в Германии. 1933 год, Гитлер еще только пришел к власти, а Селин уже видит катастрофу, которую тот принес. Обреченные на смерть в Дахау и Освенциме еще не видели, а он видел. Нет, из Селина не сделаешь желчного инвалида Первой мировой войны, брюзгу и проходимца от литературы. Но есть другое: “от мыслей вши заводятся” и “Аллес шайзе”.
Что же случилось потом?
А что могло случиться? Он не коммунист, не христианин, не еврей. Можно ли упрекать его в том, что он не стал коммунистом? Но ведь потому не стал, что был прозорлив. Антисемитизм? Да мало ли антисемитов сражалось с Гитлером! Конечно же, не в этом дело.
Он гордился тем, что он — человек стиля. Стиль он выбрал сам, причем выбирал в расчете на литературный успех, который был ему важнее всего в жизни. Выбрал агностицизм, принципиальный отказ от рационального, театральность жеста, демонстративность, позу. Искусство должно вызывать шок. Писатель должен шокировать. Но в этом уже содержался элемент фашизма, на который чутко среагировал Горький. Кроме того, стиль не выбирают, как костюм, стиль уже содержится в человеке, “выбрать стиль” — значит что-то себе позволить, а что-то запретить. Тут есть и несвобода и элемент выбора дороги. Но потом она уже ведет туда, куда ведет. Стиль привел Селина не к фашизму, нет, но к духовному коллаборационизму.
Критик Владимир Сидоров через несколько лет после смерти Виталия Семина написал прекрасную статью о нем: “Время Семина”. Статья начинается с утверждения, парадоксального тогда и парадоксального сегодня, потому что за прошедшие 14 лет книги прозы Семина, редкие и при его жизни, оборвавшейся в 1978 году, насколько я знаю, не издавались. “У Виталия Семина счастливая писательская судьба”, — написал В.Сидоров.
Многие с этим не согласятся, а я, прочитав, обрадовался. Слово “счастье” тут можно понимать и как “удачу”. Можно было сломаться в лагере. Рядом ломались взрослые люди. Семин показал, как ломался Костик. Симпатичный безвредный парень, но слишком болел, и физическая слабость перешла предел, до которого еще возможно ее преодоление, а Сергею повезло, именно повезло, он, изможденный и обессиленный, все-таки оказался сильнее, не перешел предел, вот и не утратил вдумчивого взгляда, присущего нормальным детям.
Счастье и в том, что Семин в лагере находился в положении, из которого в принципе есть выход.
Селин изначально не имел выхода. Как интеллигент, он сложился тогда, когда была исчерпана идея надличного, заставляющая революционеров служить Справедливости, художников — Красоте, а ученых — Истине. По выражению Чехова, была утеряна “общая идея, Бог живого человека”. Оптимизм разумного преобразования сменился пессимизмом всей западной философии, а массовый человек без рассуждений шел за любым политиком, предлагающим любую надличную идею — нации или светлого будущего всего человечества. У Селина хватило зоркости разглядеть иллюзорность всех тогдашних выходов. Но и с буржуазностью он отказывался смириться. Он зорко писал:
“Мне много говорят о молодежи… Я не вижу, собственно говоря, у молодежи ничего, кроме подъема пылкого стремления к коктейлям, спорту, автомобилям, всему бьющему на эффект, ну ничего нового. Молодежь, во всяком случае, в том, что касается области идей, в огромном своем большинстве плетется в хвосте у старого анархизма, болтливого, лукавого, кровожадного… Когда мы наблюдаем, какими прокисшими предрассудками, каким гнилым вздором может наслаждаться абсолютный фанатизм миллионов якобы развитых личностей, воспитанных в лучших европейских школах, нам вполне позволительно задать себе вопрос, не возобладал ли уже окончательно инстинкт смерти у Человека в этих обществах над инстинктом жизни?”
До конца жизни Луи Фердинад Селин не мог понять, каким образом он оказался в тупике. Обвинения в фашизме и расизме настолько не соответствовали его собственному самоощущению, что он видел причину в недоразумениях, мстительности и абсурдности мира. Он сумел оставить в своих последних романах ощущение тупика.
После его смерти наука нашла слово, означающее специфическую психологию тупика, психологию времени: фрустрация. Полный сил человек видит перед собой лишь непробиваемую стену.
Именно в таком состоянии оказываются молодые люди с прививкой антибуржуазности сегодня. Особенно если они к тому же интеллигентны. Интеллектуализм жадно набрасывается на все оккультное, отрицает рациональность, но она в нем самом, и он рассудочно религиозен, рационально безумен. Господствующий
стиль — крикливость, театральность, демонстративность, парадность и стремление шокировать. Поэтому Селин сегодня понятнее, чем Семин. Внешнее заменяет внутреннее. “Аллес шайзе” и “вши заводятся”. Стилевая изощренность и при этом обеднение словаря. Как писал Семин, “непереносимое опрощение жизни, ее целей. Опрощение смысла слов”. Идеологическая оформленность такого настроения уже едва ли будет фашистской. Какой — мы не знаем. Какой-нибудь “анти”. Антикоммунизм и антибуржуазность могут быть похожими друг на друга. Важен стиль.