Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2004
Перевод Ирина Доронина
Аскольд Мельничук — стопроцентный, как говорится, американец. Он родился в штате Нью-Джерси в 1954 году, является профессором университета Массачусетс—Бостон, ведет писательский семинар в Беннингтонской высшей школе и пишет прозу. Однако, как нетрудно догадаться по имени и фамилии, корни у него украинские. Его родители, друзья родителей были иммигрантами второй, послевоенной волны, и, врастая в американскую жизнь, они, конечно же, хранили в душе, а зачастую и в быту покинутую родину. Роман “Посол мертвых” не является автобиографическим в строгом смысле слова, но он насыщен ощущениями и размышлениями американца, пытающегося постичь романтическую мифологию и мучительную историю своих предков. Его представления о них порой кажутся нетрадиционными, сугубо американскими, но именно сочетание в одном человеке двух столь разных начал и взгляд на себя самого через океан – океан реальный и океан жизни, разделяющий страны и эпохи, — делают роман, увлекательно написанный по-английски “с украинским акцентом”, особенно интересным.
Аскольд Мельничук поддерживает тесные связи с коллегами на Украине, бывает там. Мы познакомились во время одного из его приездов в Киев, тогда же он подарил нам свой роман вместе с великодушным разрешением на его безвозмездную публикацию в журнале, за что редакция приносит ему глубокую благодарность.
Ничто не остается на своих местах. Все перемещается. Но существо, оказавшееся не на своем месте, превращается в изгоя, нуждающегося в том, чтобы его привели обратно и спасли через искупление. Разбивая сосуд, мы делаем лишь первый шаг в длинной цепи истечения и творения: все оказывается так или иначе сломанным, во всем есть своя трещина, и ничто не имеет конца.
Гершом Схолем
И то, о чем мертвые не говорили при жизни,
Теперь они вам откроют, ибо они мертвы,
Откроют огненным языком превыше речи живых.
Т.С.Элиот
Семья Круков
I
Когда я вошел в гостиную, Ада Крук сидела там почти в темноте. Насколько я мог рассмотреть, в комнате царил порядок, все лежало на своих местах — журналы и книги пыльными стопками громоздились на журнальном столике и приставной тумбочке возле дивана. Вышитые занавески скрадывали поздний дневной свет, все было неподвижно, как в музее после закрытия.
Я поставил саквояж, снял пальто и перекинул его через руку, осыпав ковер снегом. Было холодно — створки высоких окон прилегали неплотно. Я потер затекшую за время полета шею и прочистил горло, начиная раздражаться. Мне казалось, что с выцветших обоев за мной наблюдают всадники, скачущие за сворой гончих, предположительно преследующей лису. Трудно было придумать рисунок, менее подходящий для скромной квартиры на верхнем этаже дома, напоминающего трехпалубное судно и расположенного в портовой части городка на севере штата Нью-Джерси, где я родился тридцать с хвостиком лет тому назад и где теперь верховодили гаитянцы. Тем не менее некогда под горячую руку Ада сама выбрала эти обои и обклеила ими стены в честь Антона, поэта-эмигранта, которого страстно любила. Надо быть сумасшедшей, чтобы в этом мире влюбиться в поэта.
Ада, чье вытянутое лицо с правильными чертами казалось еще более продолговатым из-за серег, свисавших чуть ли не до плеч, сидела неподвижно, как механическая предсказательница, каких выставляют в стеклянных будках на карнавалах. Я чуть было не сказал: “Донна Крук”.
— Ты поправился, — произнесла она вместо приветствия.
— Можно, я включу свет?
— Зачем? Я и так знаю, как ты выглядишь. И нам обоим знаком каждый предмет в этой комнате. Здесь мало что изменилось со времени твоего последнего визита.
Смутившись, я, похоже, совсем забыл, кто я теперь, и вместо того, чтобы обращаться с Адой, как с пациенткой, почувствовал себя тем мальчиком, который привык беспрекословно слушаться ее.
— Прости, я на минуту, — сказала она, глядя мимо меня.
Я наблюдал, как она встала с кресла и осторожно, опираясь для устойчивости на мебель и стены, прошла в коридор. Длинное черное платье теперь скрывало щиколотки, которыми она когда-то так гордилась. Скоро ей понадобится клюка. Пока я размышлял о том, как немилосердно обошлось с ней время, в комнату робко проскользнул ее брат Виктор — узнать, не хочу ли я выпить. В руке у него был стакан с прозрачной жидкостью, наверняка с водкой. Зажатая между рыхлыми губами сигарета дымилась. В сумерках его лицо напоминало выцветшее кофейное пятно.
— Спасибо, нет. Зачем она меня вызвала?
Звонок у меня дома в Бостоне раздался рано утром, когда мы с женой, как обычно по воскресеньям, лежа в постели, читали газеты. Я слушал автоответчик, не снимая трубки, пока не стало ясно, что это Ада, мать моего друга детства Алекса. У меня екнуло сердце: зачем она, никогда прежде мне не звонившая, звонит сейчас? Я не видел ее после той памятной встречи в день похорон моего отца. Должно быть, это Алекс дал ей мой номер.
Голос звучал угрюмо. Она спросила, все ли я еще врач, — будто врачом можно перестать быть. Я кивнул в трубку: чем могу быть полезен? Насколько это срочно? Очень срочно. Почему бы ей не позвонить местному врачу? Этого она сделать не может. Ей нужно, чтобы именно я приехал в Рузвельт. Немедленно. Она не может сказать — зачем. Объяснит все, как только приеду. Видимо, Ада никогда не бывала в Бостоне и считала, что это где-то рядом.
Я не смог ей отказать. После смерти родителей я почти утратил какие бы то ни было связи с общиной, в которой вырос. Вероятно, это был мой последний шанс восстановить их, хотя Ада — весьма ненадежный мосток. Я коротко пересказал Шелли наш разговор — за те годы, что мы прожили вместе, она не раз слышала от меня об Аде и Алексе, но никогда с ними не встречалась. В полдень я уже ждал свободного билета у стойки авиакомпании “Дельта” в аэропорту “Логан”. Надо заметить, что несколькими днями раньше мне звонил Алекс — впервые за много месяцев. Нельзя сказать, чтобы он звучал бодро, но, в конце концов, он уже давно бодро не звучал. Разговор был недолгим — Алекс коротко посвятил меня в свои сложности, связанные с работой, я поведал о том, что один пациент грозит мне судебным иском, — и мы пообещали друг другу скоро повидаться.
Рейсы откладывались, количество пассажиров, ждущих свободных мест, накапливалось. Наверное, в Нью-Джерси шел снег. Когда мы наконец взлетели, самолет был забит до отказа. Сидевший рядом со мной мужчина вопреки запрету без конца болтал с кем-то по сотовому телефону. Меня так и подмывало пожаловаться стюардессе, угрюмой брюнетке, проглатывавшей каждый второй слог, как свойственно уроженцам Среднего Запада. Я был взволнован: голос Ады словно бы материализовался из далекого прошлого. Мой сосед, не переставая, сморкался и шмыгал носом, и к тому времени, когда мы приземлились в Ньюарке, у меня уже першило в горле.
Я позвонил Шелли, чтобы сообщить, что долетел благополучно, после чего сел в такси, которое, промчавшись сквозь позднюю февральскую вьюгу, доставило меня к дому на Гроув-стрит, расположенному в двух кварталах от места, где я вырос. Здесь мы любили ошиваться, когда были школьниками. Но ни один магазин в округе не казался теперь знакомым.
Виктор Волчок — вспомнил я кличку, которую мы дали ему в детстве. Когда он вдыхал выпущенный изо рта сигаретный дым, чтобы еще раз пропустить его через легкие, его ноздри трепетали.
— Она сама тебе скажет, — устало сказал он.
Седые космы падали ему на шею. Голубые глаза казались водянистыми.
По стенам были развешены работы Алекса. Я обошел комнату, чтобы получше их рассмотреть: написанная маслом картина, на которой был изображен старик с длинными вислыми усами, ведущий коня на водопой, располагалась между портретами Виктора в мягкой шляпе и старшего брата Алекса — Пола. Картины были яркими и изобиловали сюрреалистическими деталями: например, лицо Виктора словно выплывало из печной топки.
Живопись контрастировала с унылостью разнокалиберных и странно расставленных предметов мебели. Несколько плетеных стульев с перепончатыми спинками были собраны полукругом — словно приготовлены для групповых занятий.
Ада вернулась, накинув поверх черного платья белую вязаную кофту с перламутровыми пуговицами.
— Сядь, — сказала она мне. — А ты, Виктор, отправляйся к себе.
Послушный, как дворецкий, Виктор развернулся на каблуках.
— Зачем вы меня вызвали?
— Сядь, — повторила она, снова устраиваясь в плюшевом бордовом кресле.
Я вдруг осознал, что она ни разу за все это время не моргнула. Ее глаза отражали свет, но не поглощали его.
Значит, Ада была практически слепа.
Кинув пальто на спинку стула, я повиновался.
— Виктор вышел купить сахару для пирога, — начала она, — и пропал на двадцать лет. В сорок втором это случалось. Я присматривала за кухаркой, сидя возле печи, от которой было мало толку — холод стоял почище нынешнего. С декабря по апрель все ходили в пальто. Кухарка варила суп, укутав шею чернобуркой…
Мне хотелось умыться с дороги. Этих рассказов о войне я не слыхал уже много лет и забыл, как они потрясали меня своей незавершенностью. Ада. Мое окно в прошлое. Мутное окно. Без нее прошлое осталось бы для меня серией крупных планов, музеем, заполненным исключительно портретами моей родни.
— Когда брат ушел, я попыталась читать, прислонившись к печке, но это оказалось невозможно. Тогда, закрыв глаза, я стала вдыхать запах рагу из овощей с крохотными кусочками мяса. Скорей бы кончились все мясные запасы, думала я, потому что уже несколько месяцев была вегетарианкой. И, разумеется, пацифисткой. Война — мужская забава.
Я попытался представить себе, что значит жить в состоянии непрерывной тревоги.
— Вечером отец вернулся из ратуши, где работал судьей. Пирог пекли в честь дня его рождения, но о торжестве начисто забыли, так как уже стало ясно: что-то случилось. Мама, пришедшая с работы чуть раньше, отправилась искать Виктора. Ей не впервой было обходить тюрьмы: во время предыдущей войны она вот так же искала своего отца. Поскольку тогда ей удалось его найти, она верила, что сможет найти и сына. Побывав в полицейском участке, находившемся на другой стороне улицы, прошерстив больницы, тюрьмы, добившись приема в тайной полиции, не побоявшись навестить скрывавшихся друзей, она вернулась домой, но отец уже снова ушел, чтобы постараться что-нибудь узнать, пользуясь своими связями. Ему удалось выяснить, что Виктора арестовали, — не за то, что он покупал сахар на черном рынке, а за то, что пытался перейти границу в нескольких милях от города. Его отправили в столицу. Ничего сделать нельзя. Надо немного поспать. Даже во время войны люди должны спать.
Спустя много лет мой брат вернулся, — продолжала Ада, — мы тогда уже жили в Нью-Джерси. Годы, проведенные в Сибири, не пошли ему на пользу. Двадцать лет. Вот и ты… — Она с едва заметной улыбкой повернулась ко мне. — Через сколько лет отсутствия появился ты? Наш блудный сын. Надеюсь, ты пропадал не в Сибири?
Она явно наслаждалась своей иронией, потому что вид у нее был сияющий.
В нижней квартире залаяла собака. Я осмотрелся вокруг. Снег лепил в окна, вечерело.
— Зачем вы мне звонили?
— Хочу рассказать тебе еще одну историю.
— Ада… — Я начинал терять терпение.
— Это интересная история. О проститутке. Тебе понравится.
— Я ее уже слышал — да, слышал, много лет назад, на курорте Блэк Понд1.
— Неужели?
— Если вы сейчас же не скажете, я уезжаю.
Ее лицо потемнело, я заметил признаки гнева.
— Столько лет, а ему жалко нескольких минут, — сказала она, ни к кому не обращаясь.
— Как давно?
— Что?
— Как давно вы не видите?
Она стиснула пальцы и, проигнорировав мой вопрос, сказала:
— Это связано с моим сыном.
— А что с ним?
— Он там, — махнула она рукой на дверь. — В моей комнате.
— Что?! — Я встал.
— Подожди, — остановила она, подавшись вперед, теперь ее голос звучал, скорее, просительно, чем властно. — Подожди, — повторила она. И еще раз: — Подожди. Тебе следует сначала кое-что узнать.
Лошади, собаки, люди — все глазели на меня со стен. Наверняка и лиса, притаившись где-нибудь за кустом можжевельника или тисовым деревом, подглядывала за мной. На меня уставились все, кроме Ады. У меня запершило в горле. По-своему я любил каждого из Круков, они были моей маленькой украинской новел-
лой — такие импульсивные и безудержные, что никогда нельзя было сказать, собирается ли кто-то из них тебя поцеловать — или укусить. С ними всегда приходилось держать ухо востро и быть готовым ко всему.
Я опустился на маленький, неудобный стул, ругая себя за то, что приехал.
II
Я познакомился с Круками тем летом, когда мне исполнилось десять и на каникулы меня повезли в Кэтскиллские горы. Тогда все еще были бедными. Даже то, что они могут позволить себе отпуск, вызывало изумление у иммигрантов, хорошо помнивших голод, войну и годы карантина, проведенные в Германии, в сборных бараках, в ожидании ответа из Вашингтона, от которого зависело их будущее. До того они оставались разменной монетой для дюжины враждующих группировок. Жизнь сильно потрепала их: они потеряли каждого четвертого из своих соотечественников. Разделенные войной и вновь соединившиеся в Штатах, за тысячи миль от дома, они скрупулезно собирали разрозненные осколки своей судьбы и родины и были связаны друг с другом теснее, чем предполагали. В конце концов, ведь слово “фамилия”, семья, как я узнал позже, происходит от латинского “раб”.
Курорт Блэк Понд представлял собой группу дачных домиков, сгрудившихся на холме над огромной ямой, видимо, настолько хорошо подпитывавшейся вешними водами, что даже в разгар лета уровень воды не понижался. Кроме колонии лягушек пруд населяли змеи. Однако змеи знали свое место и охотились только у дальнего берега. Лишь изредка можно было заметить бороздку на поверхности воды — змейку, стремительно шмыгнувшую вдоль валуна, где мы любили загорать, по его краю натягивали от берега до берега бельевую веревку, за которую детям заплывать запрещалось.
Мы приехали в субботу днем и сразу принялись перетаскивать чемоданы и ящики с продуктами на застекленную веранду домика, рассчитанного на две семьи. Отец, высокий, угловатый, состоявший, казалось, из одних костей, снял шляпу и положил ее на блестящий черный капот машины, чтобы она не слетела с головы, пока он таскал тяжести.
Мама, все еще заплетавшая волосы в две длинные, до колен, косы, оттягивавшие голову назад, обосновавшись в кухне, вынимала из коробок рисовые хлопья, маринованную свеклу, замороженные пирожки и сгущенное молоко для своего коронного блюда — пирога с лаймом, который она пекла каждое лето. Пустые полки были заботливо застелены желтой бумагой, постели заправлены накрахмаленными до хруста простынями, а в вазе на столе пламенел букет оранжевых лилий. Поставив чемодан на койку в своей отдельной комнате, я вернулся к машине за сумкой с комиксами и юмористическими журналами, когда хлопнула соседняя дверь и мимо меня проследовал худенький длинноволосый мальчик в зеленых шортах и черных кедах с молниями по бокам.
С Алексом Круком мы познакомились за три года до того, когда перед конфирмацией посещали в Балтиморской воскресной школе бесконечные занятия по катехизису, переведенному и адаптированному для соблюдающих византийский обряд. Служба всегда проходила на старославянском — языке, которого никто не знал. Неясно было даже, понимает ли сам священник то, что произносит. Поэтому мы не прислушивались к словам. Тогда мы с Алексом — худощавым, почти тощим ребенком с острым подбородком и блестящими зелеными глазами — еще не подружились. Оказалось, что его фамилия по-украински означает — Ворон, но я, помнится, подумал, что похож он больше на муравья. На занятиях он сидел на задней скамье, в то время как я оккупировал переднюю. Помню, как он бубнил Малую рождественскую молитву, а дьякон с двойным подбородком гремел: “У тебя что, камни во рту, парень?” — и ставил в пример меня, что было несправедливо, поскольку Алекс посещал всего лишь бесплатную среднюю школу, в то время как я учился в частной школе св. Клемента.
На полпути к подножию холма он остановился и крикнул:
— Хошь посмотреть на игру?
Я вопросительно взглянул на отца.
— Иди, Николас, — разрешил он.
Это означало официальное открытие летнего сезона. Я побежал за Алексом сначала вниз, потом вверх по насыпи, откуда открывалось футбольное поле, там шел матч. Восемь мужчин и мальчиков — по четверо с каждой стороны — бегали по солнечной лужайке, поросшей молодой травой. Большинство лиц — с худыми щеками, острыми скулами, большими носами и плохими зубами — были знакомы мне по церкви, хотя сейчас, в пылу игры, на них и в помине не было того сурового выражения, которое появлялось во время службы.
Играли жестоко. Друзья ставили подножки друзьям, братья сбивали с ног братьев, с неподдельной яростью тараня друг друга плечами. Особенно отличалась одна пара, принадлежавшая, как ни странно, к одной команде: высокий прыщавый парень в гавайской рубашке и вратарь — крепкий мускулистый мужчина в голубой кепке аэропортовского носильщика.
Алекс остановился возле женщины в широкополой соломенной шляпе, контрастировавшей с платочками, покрывавшими другие женские головы. В ней я узнал Адриану Крук, мать Алекса, о которой мои родители частенько шепотом рассказывали друг другу разные истории — из числа тех, что вызывают острое любопытство, — причем разговор прекращался тут же, стоило мне войти. У нее были квадратный, как у терьера, подбородок, высокие славянские скулы, мясистые губы и нос, а удлиненные глаза сверкали золотисто-зелеными искрами. Она была похожа на Марлен Дитрих, только крупнее.
Крики снова привлекли мое внимание к полю. Там вратарь опять сцепился с прыщавым парнем. Ничего необычного в этом не было: в нашей окрэге дворовый футбол служил основой закалки характеров. Но в данном случае ссора вышла за привычные рамки: вратарь завалил парня, а тот, просунув ногу, как распорку, между его ног, петлей накинул другую ему на шею, прижав неприятеля к земле. Они мутузили друг друга, пока мужчине не удалось ткнуть подростка лицом в траву и, оседлав, вывернуть ему руку за спину. Их губы беспрерывно шевелились. Наконец мужчина встал и, напоследок пнув парня ногой, отвернулся. В тот же миг мальчишка прыгнул ему на спину и схватил за шею.
— Хватит. Оставь отца в покое, Пол. — Миссис Крук лишь чуть-чуть повысила голос, но ее услышали. Пол был старшим братом Алекса. Вратарь — его отцом Львом, которого все звали “старым революционером”, в том числе и я, хотя понятия не имел, что это значило. Просто слышал, что так именовали его мои родители, которые, бывало, говорили: “Ты знаешь, что ответил на это старый революционер?” Или: “Я не хочу, чтобы этот старый революционер против меня ополчился”. Теперь я впервые увидел “старого революционера” — которому было не больше сорока — в действии. В церковь он не ходил никогда.
Негромкая команда миссис Крук словно сняла чары с игроков, завороженно наблюдавших за единоборством. Лев похлопал Пола по щеке, и игра возобновилась.
За неделю мы стали свидетелями многих матчей, и мало какой из них обходился без хотя бы одной потасовки между отцом и сыном. После игры, если команда Льва одерживала верх, Ада (так все называли Адриану) и Алекс одаривали победителей сияющими улыбками, хотя Алекс на стороне победителя испытывал робость. Если же они проигрывали, Ада с Алексом могли хранить суровое молчание до самого
костра — ежевечернего ритуала, во время которого отдыхающие собирались, чтобы петь и предаваться воспоминаниям о былой жизни.
Порой эти посиделки превращались в мини-концерты: кто-то читал стихи, кто-то на четыре голоса исполнял задушевные песни, и все рассказывали забавные истории о друзьях, коим не суждено было пережить войну. Ада поведала об одном отцовском клиенте, который, сидя в тюрьме, делал коробочки из хлеба, ссужаемого ему надзирателями, — прелестные вещицы с замысловатыми узорами. Его кредиторы получили их в качестве подарков через день после того, как его расстреляли.
Она была замечательной рассказчицей и пользовалась успехом. Одной из самых запомнившихся мне историй была история о проститутке. Пока огонь у нее за спиной лизал лодку из тюльпанного дерева и та шкворчала, как бекон на сковородке, Ада рассказывала: “Накануне отправки в лагерь для перемещенных лиц мы провели одну ночь в Вене. Я кого-то встречала на вокзале, наверное, Льва, — она махнула рукой в сторону мужа, — и разговорилась с девушкой. Ей было лет восемнадцать — рыжеволосая, с пухлыми губами. Сколько было мне? Кажется, шестнадцать. Не помню. По-немецки я говорила плохо, но мне очень хотелось расспросить ее. Кто она, я поняла сразу: распахнутая на груди блузка, яркая, как вечерняя заря, помада. Одна нога у нее была в гипсе. Я спросила, почему она этим занимается и что с ее ногой. Может быть, потому, что я была моложе, она не рассердилась. А может, дело было в том, что ночь выдалась спокойной или она уже отработала.
Девушка пожаловалась на то, как все тоскливо вокруг: война, ее жизнь, мужчины. Ее мало что заботило и ничто не удивляло. Не было ничего такого, что могло бы застичь ее врасплох, ни один мужчина не был в состоянии заставить ее сердце биться чаще, никакой поворот судьбы не мог ее напугать. Как она сказала, в ее жизни не было смены времен года. Однажды мужчина поцеловал ей руку — она влепила ему пощечину, потому что думала, что он над ней издевается. К ее удивлению, он не дал сдачи, а, напротив, провел с ней ночь. У него были тонкие усики, как у англичанина, хотя, разумеется, он был немцем, десантником, как выяснилось.
На следующий день он пригласил ее полетать на самолете. “Мы сможем вместе прыгнуть с неба”, — сказал он. Она никогда не летала на самолете, тем более, не прыгала с парашютом, но ей всегда хотелось прикоснуться к облакам. Он поклялся, что нет ничего проще. Они напились — во время войны почти все беспрерывно
пили, — и он нашел каких-то своих друзей, тоже пьяных, которые сумели где-то раздобыть самолет.
День был ясный и солнечный. На борту оказались еще несколько девушек и солдат. Солдаты быстро объяснили девушкам, что нужно делать, чтобы прыгнуть, и как приземляться.
Потом он помог ей надеть парашют, прикрепил его к какому-то тросу — я не помню подробностей, — и они вместе, держась за руки, выпрыгнули из самолета. Только его парашют не раскрылся. Она помнила свое ощущение: словно ею выстрелили прямо в небо. Глухой удар — и ее подбросило вверх так, что она невольно выпустила его руку. Она слышала, как он кричал по-немецки: “Что мне делать? Что делать?!” Будь у нее нож, говорила она, перерезала бы стропила собственного парашюта, но вместо этого лишь наблюдала, как стремительно приближается земля, и думала о том, какая она красивая. А приземляясь, сломала ногу и долго лежала в поле, пока не собралась с силами и не доползла до какого-то крестьянского дома”.
Эмигранты постоянно вспоминали о тех местах, которых никто из нас, детей, никогда не видел, и рассказывали истории, которых мы не могли себе представить, на языке, на котором, как мы считали, нигде на свете, кроме наших домов, не говорили. Иные из их историй казались бессмысленными, и в них всегда оставалась какая-то недосказанность. Что случилось с тем военным? Почему девушку не убили? Для нас старая родина была то Атлантидой, то страной Оз, то Островом дьявола, она так разрасталась в головах наших родителей, что начинала разделять нас с ними, как огнеупорный театральный железный занавес. Мир, окружавший нас, реальность, заполненная воинственными пчелами, ярко-оранжевыми саламандрами и пастельными бабочками, — была от них так же далека, как их горести — от нас. Казалось, они лишились бокового зрения и брели сквозь время, повернув голову назад и сфокусировав взгляд на какой-то точке в прошлом. Между тем вокруг бушевала американская флора. Мы бегали и дурачились, но не было никакой возможности увильнуть от взрослых, заставлявших нас без конца повторять стихи на их языке. Тильки я, мов окаянный, и дэнь и ничь плачу. Кто он, этот плачущий? Почему плачет? Они нам все это рассказывали, но мы тут же забывали, отвлеченные искрами, взлетающими от костра в небо, усеянное звездами и спутниками. Только Алекс и Пол никогда не сидели вместе с другими детьми. Круки держались обособленной стаей, как настороженные волки.
Когда костер затухал, детей отправляли спать. Закрыв дверь, я подходил к окну и наблюдал за летучими мышами, скользившими по верхушкам деревьев, за светлячками, кружившими над лугом, словно миллионы глаз, мигающих в ночи, и твердил молитву. Отец наш небесный, святая дева Мария и Иисус — все они такие добрые, благодаря им мне нечего бояться, они слышат каждое мое слово, они всегда рядом — и здесь, в комнате, и там, вместе со светлячками, они защитят нас, они помогут нашим теткам и двоюродным сестрам, томящимся на старой родине. Я всегда отдельно возносил молитву за свою бабушку, маму отца, которую он не видел уже пятнадцать лет, а потом вперял взор в темноту, ожидая, что она разверзнется и из нее выйдет бабушка.
Моя кровать стояла у стены, разделявшей нас с Круками. Меня часто будили крики, доносившиеся из их кухни: вопли Алекса, ругань Пола, рык Льва. Я знал, что он их бьет. Большинство родителей били своих детей. Тех, кто этого не делал, считали мягкотелыми.
Если Лев не играл в футбол, он вышагивал по округе с сигарой в зубах, надвинув кепку на лоб. На его бицепсах отчетливо проступали фиолетовые вены. Я не мог оторваться от шрама у него под глазом, в том месте, где, как говорили, его задела пуля.
Алекс никогда не рассказывал о побоях, даже если у него на щеке синел фингал. Трудно было представить себе, как от таких ударов не ломаются его кости: они казались такими тонкими и хрупкими. Однажды, нервно что-то тараторя, он повел меня к колодцу возле амбара, в котором, по его словам, прошлым летом утонула девочка. Он сказал, что, по слухам, ее туда столкнули (кто — никому не известно) и что при желании можно услышать ее голос. Мы засунули головы в темную шахту колодца и прислушались.
— Слышишь? — спросил Алекс.
Я слышал только лягушачье кваканье.
— Это она пытается сказать нам, кто ее столкнул. Слушай.
Я изо всех сил напряг слух, но внизу царила тишина.
— Неужели не слышишь? — Алекс покачал головой. — А знаешь что?
— Что?
— Сдается мне, она произносит твое имя… — Он скорчил мне рожу и убежал.
Его шутка меня огорчила. Откуда девочке знать, что меня зовут Николас? Может, мы с ней встречались в школе или в церкви? Вечером я спросил у мамы, что она знает об этом случае, и она заверила, что Алекс просто дразнит меня.
В то первое лето братья Круки также учили нас играть в секретных агентов. Нужно было тянуть жребий: кому быть шпионами, кому — агентами. О том, кто ты, знал только ты сам. Кому-то одному выпадала роль “объекта”. “Объект” прятался — обычно в лесу, — сообщив лишь одному партнеру — это мог оказаться как агент, так и шпион, — где именно. И тот, кому местонахождение “объекта” было известно, должен был всеми правдами и неправдами привести к нему свою команду. Однако, что не было ему известно, так это то, кто с ним в одной команде, а кто — враг. Игра представляла собой высшую ступень образования по предмету, который правильней всего было бы назвать паранойей. Когда мне выпадало прятаться, я чувствовал себя забытым и брошенным всеми, ненавидел себя за это и в отчаянии твердил одну и ту же суровую, неистовую молитву, которую выучил в воскресной школе:
“…благословенна ты, матерь Божия, благословенна в веках и непорочна. Добродетелью превосходишь ты херувимов…”
Москиты не давали сосредоточиться. Я прихлопнул одного на колене, смахнул с уха другого, и мы с Алексом начали пятиться от толпы, скопившейся в естественном, ограниченном скалами амфитеатре перед часовней с блестящим куполом-луковицей. Высоченные сосны окружали богомольцев, стоявших на ковре из мерцающей медно-рыжей хвои, и всю эту сцену пронизывали острые солнечные стрелы. А что, если одна из них ударит в потир? За этим последует разряд молнии, небеса разверзнутся и… кто знает? В таком воздухе все возможно.
“…прими молитвы наши и вложи их в уши Сына Твоего, Господа нашего, чтобы ради тебя спас Он и просветил сынов наших…”
Несколько сотен людей восхищенно внимали бубнящему голосу лысого священника, только мы не участвовали в молитве. Я в последний раз взглянул на фигуру матери, заштрихованную перекрещивающимися солнечными лучами, на стоявшего рядом с ней отца, на чьем лице была написана крайняя сосредоточенность — видимо, для них происходящее действительно много значило, — и мы углубились в лес на поиски Человека из башни. Яркий свет дрожал от плотной тучи зависших в нем насекомых, которые, вероятно, могли быть миниатюрными ангелами. Мы карабкались по замшелым камням, перескакивали через кочки, все дальше уходя в сказку. Будет ли мир еще когда-нибудь казаться таким же изобилующим возможностями и насыщенным мечтой, каким он казался нам в то утро?
Когда эхо церковной службы окончательно перекрыли бодрые речи козодоев и черных дроздов, мы сбавили шаг.
— Вот знак, — сказал Алекс, указывая на полоску синей краски на сосновом стволе.
— А вон еще, — подхватил я, увидев такую же на дальнем дереве.
Ориентироваться по этим отметкам было так же легко, как идти по обычным городским улицам. Только вот пункт назначения вырисовывался смутно: мы знали лишь, что где-то недалеко есть водонапорная башня, которую знаменитый поэт сделал своей обителью. Он пережил две войны, Голод и теперь имел возможность сидеть в своей башне и писать благодаря поддержке друзей, веривших, что он делает очень важное дело. Однажды я видел его на концерте в Карнеги-Холле. Мне его показала мама, и почтительность, прозвучавшая в ее голосе, произвела на меня большое впечатление. Ходила легенда, что он пишет и молится дни и ночи напролет и ему незачем зажигать лампу, потому что свет излучает сама его голова. Говорили также, что по воскресеньям после службы он принимает посетителей. Мы не собирались разговаривать с ним, а надеялись лишь издали увидеть поэта в его берлоге.
Пройдя мимо кишевшего москитами болота и поднявшись по склону холма, мы вышли на поляну. Старая башня напоминала гигантский винный кувшин, установленный на треноге. Когда-то она снабжала общину водой. На будущий год мне предстояло учиться в шестом классе и столкнуться лицом к лицу с “грозной сестрой Капоне”, как называли ее школьники, так что было нелишне проверить себя на храбрость.
Мы подходили медленно. Меня трясло от страха — страха, который я испытывал всегда, преступая границу. Но какую границу я преступал сейчас? Алекс поднял несколько камней.
— Ты тоже возьми, — посоветовал он мне.
Мы собирались кидать ими в башню, пока поэт не выглянет из окна. Наша миссия состояла лишь в том, чтобы увидеть его.
— Да благословит вас Всевышний, мальчики. — Голос, неожиданно раздавшийся за спиной, вонзился прямо в сердце. Мы обернулись. — Я рад гостям… — Он улыбался.
На нем был хлопчатобумажный комбинезон — как у пасечника из детской книжки о Хранителе тайных цветов. Седые волосы росли у него, казалось, отовсюду — даже из ушей. В руках он держал трубку.
Мы стояли, готовые в любой момент дать деру. Вблизи поэт оказался крохотным. Мы вдвоем могли бы легко унести его. Я толкнул в бок внезапно онемевшего Алекса.
Старик подошел настолько близко, что я ощутил его табачное дыхание. Зубы у него были желтые, как лепестки подсолнуха.
— Знаете, что говорили в таких случаях древние греки? Продолжай молчать, если не можешь сказать ничего, что оказалось бы лучше молчания. — Он почесал нос. — Хотите посмотреть башню?
— Да, сэр, — выдавил наконец Алекс.
— Хорошо.
Он повел нас по лестнице. На высоте приблизительно пятнадцати ступенек находилась площадка, но, прежде чем мы ее достигли, я учуял какой-то ужасный запах и услышал жужжание множества мух. Когда мы приблизились к двери, мне показалось, что за ней — гигантский улей.
Помещение было темным, и вонь там стояла такая, что у меня сперло дыхание; из-за жужжания невозможно было расслышать, что говорит старик. В полоске света, падавшей из-за двери, видны были громадные стопки книг и бумаг.
— Да будет свет! — провозгласил старик и распахнул окно.
Мухи и так были повсюду, но через открывшееся окно в комнату устремились новые полчища.
Я не сразу понял, что привлекало их, поскольку, отшатнувшись, свалил стопку книг, бумажных листков и чернильниц с торчащими перьями. Такими стопками были уставлены весь пол и поверхность стола, на каждой сверху лежали не то какие-то муфты, не то свернутые боа. Потом я разглядел, что эти меховые шкурки имеют носы, головы, ноги и хвосты, а то, что я вначале принял за перья, на самом деле было стрелами. Вокруг нас громоздились кучи мертвых и расчлененных белок, енотов, кроликов, птиц и прочей живности. Пол был черным от запекшейся крови и муравьев.
Старик, похоже, не обращавший никакого внимания на весь этот кошмар, стал подталкивать нас в глубину, но я уже принял решение. Пулей вылетев из комнаты и скатившись кубарем по ступенькам, я рванул в лес и бежал без оглядки, пока не увидел часовню, возле которой уже никого не было. Только там я остановился и, оглянувшись, увидел, что Алекс следует за мной по пятам.
Задыхаясь, чувствуя, что сердце вот-вот выпрыгнет у меня из груди, я присел на камень. Мы молча смотрели друг на друга. Что мы могли сказать? Нас ведь предупреждали, чтобы мы туда не ходили, и теперь мы поняли — почему.
Святая Мария, Матерь Божия, избави нас от лукавого ныне и присно и во веки веков.
Почувствовав себя на каникулах, Алекс первым делом принялся рисовать комиксы на длинных листах желтой бумаги, которые он потом разрезал на отдельные кадры и скреплял в нужной последовательности, превращая в самодельные кинопленки. Прорезав желобки в противоположных концах коробки для обуви, он продевал сквозь них свою ленту и представлял нам собственную версию телевидения. Некоторые его “фильмы” были об отце: отец в виде одноглазого великана-людоеда; отец с рогами; отец, орудующий ножом. Для меня Алекс предварительно устраивал персональные просмотры. В конце “фильма” я неизменно аплодировал.
— Я люблю своего отца, — объяснил Алекс, когда я попросил его объяснить мне эту загадку.
— А как ты хочешь, чтобы кто умер раньше — твой отец или твоя мать? — Это была игра, которой я научился в школе. Ответить на такой вопрос невозможно, но задать его и поставить собеседника в тупик — забавно. Мы сидели на берегу пруда, закинув удочки в воду.
— Они не умрут, — ответил он после долгой паузы.
— Как так?
— Они вознесутся на небо.
— Туда не все возносятся.
— Мой отец говорит, что никакого ада нет. И чистилища тоже.
— Ну, тогда как ты хочешь — чтобы кто первый туда вознесся?
Было ясно, что ответа я не получу.
Подбежал знакомый мальчик и крикнул:
— Айда, там уже играть начинают!
III
Оказалось, что тем летом я последний раз в жизни видел “старого революционера”. На следующий год Адриана Крук оказалась в положении, неслыханном для иммигрантских кругов: ее муж, Лев, развелся с ней и стал жить с девятнадцатилетней девушкой, вахтершей с местной фабрики.
По воскресеньям, возвращаясь из церкви, мои родители рассуждали о Хрущеве и Кеннеди. А также — очень часто — об Аде, которая, судя по всему, решила шокировать остальных прихожан своими странными шляпами и юбками с длинными разрезами. Шли шестидесятые годы, но она, похоже, была единственной в нашем кругу, кто уловил дух перемен.
— Надо помнить, что случилось с ее отцом, — говорил мой отец, защищая миссис Крук.
— А что с ним случилось? — встревал я.
— Это не для детских ушей, — обрывала меня мама.
— Ему следует это знать, — не сдавался отец.
— Не сейчас. Пусть подрастет, — отрезала мама, закрывая тему.
На следующий год, в августе, по дороге в Кэтскиллские горы мама постоянно твердила, что мы должны быть очень деликатны по отношению к Крукам. Бросив семью, Лев нанес им глубокую травму. Мальчики, как она слышала, совсем отбились от рук. Ада с ними не справляется.
— Тебе есть с кем играть, кроме них? — спросила мама. — Они — неподходящая для тебя компания, — в последующие месяцы этот рефрен повторялся неоднократно со все нарастающей силой.
Прислонившись лбом к оконному стеклу, я согревал его своим теплом. Люди на обочинах в моем воображении превращались в коров на лугу. Как часто я наблюдал за отцом, вот так же твердо державшим руль. Его густые черные брови сходились домиком. Если он уйдет от нас или умрет, кто будет водить машину? Провожать меня к врачу? Таскать по лестнице мешки с мукой? Разве мама справится одна? Почему-то я в этом сомневался. Мне было жалко Алекса, я боялся за себя и поэтому решил стать его другом. В десять лет Алекс был все таким же щуплым, со слабыми руками и ногами, и не нужно было смотреть через волшебный кристалл, чтобы понять, что его в отличие от его атлетического брата ждут большие неприятности, потому что он был отчаянный, его распирало желание действовать. А на вид он — со своей каштановой челкой и пламенным взором — казался очень милым. Когда он сосредоточивался на чем-то, лицо его морщилось, пухлые губы целовали воздух, а глаза щурились над крючковатым, однако благородной формы носом. Он был быстрым, но неуклюжим, словно все время воевал сам с собой, и невозможно было угадать, какие голоса звучали у него в голове и какие команды они ему отдавали.
Во время остановки в Тернпайке я помчался к купе ближайших сосен, на стволах которых кора шелушилась, как обгоревшая на солнце кожа. Деревья многое повидали на своем веку. За соснами на поляне виднелась коробка наполовину выгоревшего дома. Пустая оконная рама болталась на одной петле. Заглянув внутрь, я увидел пианино с несколькими сохранившимися клавишами, оторванной крышкой и вывороченными внутренностями и еще железный остов кровати, на которой некогда резвились двое. На обратном пути я нашел нечто, что принял за фаланги человеческого пальца, но отец, чья осведомленность в любой сфере — от акций до роз — поражала всех, сказал, что это всего лишь беличий позвоночник.
По мере приближения к Блэк Понду в то лето моя печаль сменялась эйфорией.
В середине дня Адриана Крук любила сидеть у пруда, ее голову венчала огромная соломенная шляпа, из-под которой выбивалась буйная масса пышных, немилосердно вытравленных блондинистых волос. Должно быть, она была в расцвете своей
красоты — это случается с разведенными: своего рода вторая молодость. Солнце сполна выплатило ее коже свою золотистую дань. Какие бы невзгоды ни обрушились на нее после ухода Льва, она ни с кем ими не делилась. Ей шло быть брошенной.
Семен, работавший на фабрике вместе со Львом, заметив мой взгляд, сказал:
— Видел бы ты ее двадцать лет назад. Она была первой красавицей в лагере. Все так и слетались к ней, как мухи на мед. Какие глаза, сколько обаяния!
Ада обернулась.
— Семен, ты не собираешься сегодня в город?
— Напиши список. Привезу все, что пожелаешь, — ответил тот.
— Спасибо. Как приятно сидеть на солнце… — Она поправила солнцезащитные очки и спустила с плеч бретельки купальника.
Дома, в Рузвельте, Ада работала официанткой.
— Знаешь, — сказал мне Семен голосом, в котором зазвенела, но тут же заглохла струна былой страсти, — она не понимает того, что с ней произошло. Все еще пытается жить прежней жизнью. И надеется, что все образуется само собой, — и добавил, обращаясь не столько ко мне, сколько к себе самому: — Чтобы вписаться в Америку, нужно очень этого захотеть.
— И еще, — добавила миссис Гвалт, которая слышала наш разговор, — помнить, откуда ты пришел.
— Семен, натри-ка меня лосьоном, — подала голос Ада.
— С удовольствием.
Он подошел к ней, вылил на ладонь немного лосьона “Солнечные ванны” и начал втирать его в загорелые Адины плечи. Спустя несколько минут, придержав его руку своими тонкими пальцами, она сказала:
— Спасибо. Пойду погляжу, не нужно ли чего мальчикам. — Выпрямилась, натянула бретельки на плечи и направилась к дому, грациозно ступая своими безукоризненными ногами.
Через несколько минут поднялся и Семен.
— Пора собираться. Тебе ничего не нужно в магазине? Хочешь поехать со
мной? — спросил он.
— Нет, спасибо.
Змеиный край пруда густо зарос водорослями и водяными лилиями, поднимавшимися со дна, — стоило поставить ногу, как ее тут же засасывало в ил. Как-то жарким днем мы плескались на мели под присмотром сонной цапли, взгромоздившейся на вершину дуба, когда вдруг заметили торчавшую, как перископ, над нашими территориальными водами головку змеиного детеныша. Алекс кинулся за ним. Змейка двигалась медленно, словно заманивая его. Взрослые ничего не видели, занятые игрой, я же смотрел на преломлявшееся в воде тело Алекса, плывущее за черным мышечным жгутом своей жертвы, пока они оба не пересекли запретной линии. Змея подняла голову над темно-зеленой водной рябью. Мы стали хором подначивать Алекса: “Ну, что же ты, давай, хватай!”
И он схватил. Молотя по воде одной рукой, другой он поднял свою добычу над головой. На миг все замерли, наблюдая за извивающейся черной змейкой. И вдруг из чащи гибких водорослей и лилий прямо на Алекса метнулись с полдюжины крупных коричневых змей. Та, которую он держал, изогнулась и первая укусила его в запястье. Алекс закричал.
Раньше всех к нему подоспел мой отец. Миссис Крук, оцепенев, стояла на берегу, одной рукой зажав рот, другую сжимая и разжимая — ее кулак напоминал тревожно пульсирующее сердце. В глазах застыл, скорее, гнев, чем страх. Я еще никогда не видел ее в ситуации острой опасности и понял, что ей это не впервой.
Через несколько минут Алекса погрузили в наш “Крайслер”; одна рука была у него замотана красным полотенцем, другая — синим, мы мчались в Кингстон. Адриана сидела на заднем сиденье, бледная и безмолвная, прижимая к себе всхлипывающего — скорее, от смущения, чем от боли — сына. По другую руку от него сидела моя мать. Я ехал на переднем сиденье, высунув голову в окно, и строил гримасы кукурузным полям — я чувствовал себя виноватым, потому что не остановил Алекса, а только наблюдал за ним так же, как наблюдал за дракой Пола со Львом на футбольном поле. У меня на пальце алело красное пятнышко: прежде чем мама перевязала Алексу руку, я притронулся к месту укуса, быстро поднес палец к носу, понюхал и вытер о брюки. Но не вся кровь стерлась. Я молился — божий попрошайка: Господи, спаси моего друга! — и обещал за это стать добрее, никогда никого не дразнить, даже соседского кота.
В кингстонской больнице врач-индус с экзотическим британским акцентом с ходу отверг заверения отца в том, что наши змеи — не ядовиты. “Первый раз такое слышу, — сказал он. — В моей стране змеи — существа одиночные. Неужели вы думаете, что они живут коммунами?” — и улыбнулся собственной никому не понятной шутке.
Несмотря на множество покрывшихся запекшейся кровью следов от змеиных укусов на руках и груди, Алекс не столько страдал от боли, сколько был напуган. После того, как его перевязали и сделали укол от столбняка, нас отпустили. Здесь, в городе, мы производили то еще впечатление: пять человек в купальных костюмах и шлепанцах. Только отец сообразил прихватить пиджак, который болтался на его голых плечах.
Теперь, когда ее сын был вне опасности, Адриана постепенно начала приходить в себя. Алекс же, наоборот, всю обратную дорогу просидел оцепеневший и мрачный, зажатый между двумя замерзшими женщинами в купальниках. Кожа Адрианы покрылась пупырышками, и я не мог отвести глаз от них, сбегавших с плеч на грудь, стиснутую плотной синтетической тканью красного купальника.
— Отвернись и смотри в окно, Николас, — строго сказала мама.
— Я помню день, когда пришли немцы, — словно в ответ на чей-то вопрос заговорила миссис Крук. — Мы устроили в тот день пикник на берегу реки Пам’ять. Вдруг появился Виктор — тогда еще мальчик. На нем были костюм и рубашка, мокрая от пота. И он сказал, что война наконец добралась и до нас. А ты помнишь, где была в тот день, Слава? — спросила она мою мать.
Мама проигнорировала вопрос.
— Слава, это было спустя несколько лет после того, как мы познакомились, помнишь?
— Нет, — резко ответила мама, в очередной раз захлопнув дверь в прошлое, как делала всегда, когда о нем заходила речь, — безо всяких объяснений.
Прошлое было минным полем, карты которого разнились. У каждого — своя. Хотя почему, собственно, это должно меня удивлять? Прошлое огромно.
Мои родители собирались свозить нас в Керонксон, в универсальный магазин, и я отправился за Алексом.
Дверь открыла Адриана. Ее светлые волосы сияли, как корона. Приветливо посмотрев на меня сверху вниз, она сказала:
— У меня есть фотография Иисуса. Хочешь посмотреть, Николас?
— Конечно, — ответил я и подумал: интересно, почему моя мама никогда ничего такого мне не показывала?
Миновав переднюю, мы вошли в кухню. Там пахло ржавыми консервными банками. Из мусорной корзины торчали увядшие зеленые кукурузные початки. На столе были разложены фотоальбомы.
— Не стоит, — сказал возникший в дверях Алекс.
— Но я хочу посмотреть, — возразил я.
— Вот, смотри. — Адриана вынула из альбома черно-белую, размером с почтовую открытку, картинку с изображением Иисуса в окружении ягнят и передала мне.
Я с трепетом принял бесценное свидетельство.
— У меня еще есть, — мягко продолжала она. — Это все фотографии Бога… — Она махнула рукой в сторону альбомов.
Я смотрел на нее, ощущая странное волнение.
— Это всего лишь рисунки, — грубо заметил Алекс.
— Поцелуй маму, — прошептала Адриана, забирая у меня открытку.
Вдруг, прежде чем успел сообразить, что делаю, я наклонился вперед и запечатлел поцелуй на ее щеке. Ее голова резко отдернулась.
Мой друг насупился.
— Не буду, — сказал он.
— Почему?
— Потому, — ответил Алекс, пятясь.
Объектом его борьбы был отнюдь не отец.
Теперь брат Алекса Пол — подросток, на четыре года старше нас — пугал меня. Казалось, что радужные оболочки его глаз своей необъятной чернотой поглощали белки. В то лето в футбол не играли. Вместо этого Пол — так же часто — выкидывал фортели. Однажды утром я проснулся, услышав, как что-то стукнулось в мое окно, встал, выглянул наружу. Солнце всходило из-за дальней горы, туман, поднимавшийся от пруда, окутывал дачные домики. Пол в шортах и майке стоял у колодца, подбирал камешки и швырял их в окна, словно нарываясь, чтобы кто-нибудь из взрослых вышел отругать его. Наконец мой отец действительно вышел. Пол, уже замахнувшийся для очередного броска, по мере того как отец, приближаясь, что-то ему говорил, расслабился и опустил руку. Потом бросил камни на дорогу, повернулся и побежал в лес, протягивавший ему навстречу ветви, казавшиеся руками самой дикой природы.
В то утро за завтраком мои родители снова обсуждали то, как плохо повлиял на мальчиков уход Льва из семьи.
На сей раз вместе с Круками приехал и брат Адрианы, Виктор, которого мы прозвали Волчком, потому что он часто, выкинув руку вперед, кружился, как рулетка, запущенная невидимой дланью. Тогда он был тощим мужчиной лет сорока с лошадиным лицом. Из дома выходил только во второй половине дня, с бутылкой в руке, в поношенном сером шерстяном костюме, в засаленной рубашке, без галстука, в потрепанной шляпе. Усаживался в сторонке в зеленое пластмассовое кресло, клал рядом стопку газет, ставил пепельницу и так сидел до вечера — курил, то и дело подливая в стакан, так что к ужину в траве у его ног стояло две, а то и три пустые бутылки. Время от времени он вставал, чтобы размять плечи и спину. Остальные отдыхающие ограничивали общение с ним дежурным приветствием. Единственной, кто иногда с ним разговаривал, была моя мама. Но мама разговаривала со всеми, притом не только с людьми, — подглядывая за ней, мы обнаружили, что она беседует с птицами, белками, деревьями. Я радовался, что, когда Виктор вставал, чтобы размяться, мама оставалась сидеть, потому что она была крупной женщиной и я бы не вынес, если бы увидел, что она тоже крутится, как карусель.
Говорил Виктор мало, но, когда все же открывал рот, можно было не сомневаться, что речь пойдет о Сталине и Трумэне; послушать его байки, так выходило, что эти двое были учениками-приготовишками какой-то адской школы.
“А ты слыхал о матери Иосифа Виссарионовича Джугашвили, сынок, а? Сталина, да, Сталина. Из города Гори, что в Грузии. Говорят, ее моральный облик оставлял желать лучшего, особенно учитывая, что Грузия — одна из самых древних христианских стран. На роль отца тирана претендуют три уважаемых человека: князь, генерал и процветающий местный делец. Эта дама у всех у них работала приходящей прислугой. Официальный же отец учил мальчишку презирать людей.
Странная это была семья: отец бил мать и сына, мать била отца и сына, а сын несколько лет спустя украл тридцать миллионов именем матушки России, которая была ему матерью не более, чем отец — отцом. Он и языка-то русского до девяти лет не знал”.
И безо всякой паузы Виктор переходил ко второй части своего уравнения:
“Гарри Трумэн, со своей стороны, был, по слухам, маменькиным сынком. Мамуля была для него все равно что начальник штаба. Его отец тоже был горяч. Однажды, когда Гарри упал с лошади, он заставил его весь оставшийся путь пройти пешком. Его учителей звали что-то вроде Майра Эвин и Минни Уорд. Не уверен, что имена эти нам что-нибудь говорят, но, если у дьявола есть имя, то его вполне могут звать Минни. Страстью Трумэна была история. Он перечитал все две тысячи книг, имевшихся в городской библиотеке. Его любимыми героями были прежде всего генералы — от Ганнибала до Роберта Ли. Биографы сходятся во мнении, что Трумэн людей любил. Однако это ничуть не помогло, когда пришел час сбросить бомбу.
И в течение очень долгого времени они со Сталиным любили друг друга!”
Обед был коллективным мероприятием, все собирались за источенными древесными жучками садовыми столиками среди сосен. Хозяйки накрывали их клеенчатыми скатертями и ставили картонные тарелки. В полдень появлялось множество блюд: холодный борщ, разумеется, колбаса, ветчина и даже хлеб — все домашнее. Нарезанные помидоры были сверху покрыты тонкими кружочками лука, которые быстро скукоживались на жаре. Мухи слетались на картофельный салат, а однажды я обнаружил бананового слизняка, прокладывавшего замысловатый маршрут на кукурузном початке. Больше всего всем нравился мамин коронный пирог с лаймом.
Несмотря на надоедливых москитов, тучами роившихся в тени, люди не спешили закончить трапезу, они сплетничали и спорили о войне, о старой родине, о коммунистах.
Бессмысленные взрослые разговоры.
Мама поведала всем, что сказал ей доктор о ребенке, которого она потеряла той весной. Она редко говорила о том, что уже позади, и никогда прежде не упоминала при мне о выкидыше, хотя я сам догадывался. Несколько месяцев тому назад, придя из школы, я застал у нас дома Семена.
— Твоей маме придется поехать в больницу, — сказал он, не вдаваясь в подробности.
Вернувшись, мама была тихой и не желала ничего рассказывать — предупредила только, чтобы я не ждал братика или сестренку в ближайшем будущем.
— Не будет братишки у Николаса. Так сказал врач.
— Ну что ж, он еврей, ему лучше знать, — заметил Семен.
Мама гневно зыркнула на него.
— Я получила письмо от Антона, — поспешила сменить тему Ада.
Все, как по команде, посмотрели на нее. Антон был тем самым поэтом, который впоследствии вдохновил Аду обклеить стены обоями со сценками английской охоты. После войны он осел в Лондоне, а не в Нью-Йорке.
— Ну и?.. — спросил Семен.
— Он собирается в Нью-Йорк перед Рождеством.
— Мы устроим ему вечер, — загудели за столом.
Дети не могли дождаться, когда взрослым наконец надоест болтать, — чтобы вернуться к своим играм.
Последний вечер нашего второго лета пришелся на мой день рождения. Днем мы вдоволь наигрались в салочки, в “замри!” и наелись пирожных. Когда стемнело, все собрались на прощальный костер. Натаскав хвороста и веток, мы сложили кострище вдвое выше моего роста. Политая бензином пирамида вспыхнула с громким треском, словно сразу лопнул миллиард воздушных шариков. Напротив меня стояли Круки: золотоволосая Адриана, Виктор в своей засаленной шляпе и Пол с Алексом в бесформенных шортах. Во вспыхнувшем свете густая черная тень сомкнулась у них за спинами, и показалось, будто это прошлое, само время, внезапно обрело плоть.
Болезнь исчезновения
I
По возвращении в Рузвельт мы встречались с Круками в церкви св. Клемента. Каждое воскресенье из-под ее сводов, увенчанных воздушными золотыми куполами-луковицами, на улицу выплескивалась толпа старых и новых иммигрантов. Кто бы осмелился назвать те дни радужными для общины? Ошеломленные новым миром, люди отвечали на давление чуждых внешних сил тем, что раздували в себе пламя миссионерства. Они собирались именем Бога, и общая цель заряжала их дух, наделяя практическим рвением. Только мама противилась тянувшему назад прошлому. “Слава Богу, мы в Нью-Джерси, — твердила она. — Америка. Это Америка”.
Отец сиял. Его заклинанием было: “Никогда не поздно попытаться спастись”, — и однажды он объяснил мне, что единственный способ преодолеть собственные страдания — это облегчать страдания другим. Он радостно приветствовал все, что делала мама, — от борщей, которые она варила, до белья, которое она ему выбирала, — и даже приступы ее недовольства тем, что он ей слишком уж потакает.
Что бы ни случилось с ней там, на старой родине, мама говорила, что нужно радоваться настоящему. Пока отец работал и клевал носом в учебных аудиториях, мама наслаждалась тем, что кормила семью и птиц; она обожала ходить по магазинам и никогда не жаловалась на обилие дел, которыми занималась с пяти утра до позднего вечера, когда я уже давно спал. Она переплачивала, недоваривала и сплетничала с продавщицей в магазине “A & P”. Это были ее маленькие удовольствия. Мама была крупной женщиной, но это не делало ее медлительной: она летала с грацией танцовщицы, хотя похожа была, скорее, на оперную примадонну.
Здесь, в этом пригороде с его аккуратными серыми и зелеными “трехпалубными” домиками, с радиоантеннами, протянутыми от балкона к балкону, словно цирковые канаты или тросы корабля, обреченного вечно скитаться по бурным волнам, она чувствовала себя как дома даже больше, чем впоследствии в Форт Хиллз. Кустики травы пробивались вдоль тротуаров, усеянных стеклами; решетки и арки, сделанные из стальных трубок, были увиты розами, помидорными плетями и виноградными лозами. В Рузвельте дома льнули друг к другу, будто ища утешения, — и находили его. Единение в несчастье приносило отраду, почти недоступную жителям богатых предместий, предпочитающих изощренную обособленность.
Улицы были населены городскими чудаками: от Фрэн Паркс, которая выращивала марихуану в цветочных ящиках под окнами, до Пьетро, который некогда был художником и жил в Гринвич Вилледж, а потом спился, свихнулся и теперь дефилировал по Фултон-стрит, каждый день меняя костюмы: в понедельник он красовался чуть ли не в костюме Адама, потом последовательно чередовал одеяния египетского раба, Ричарда Львиное Сердце и Бенджамина Франклина. Суббота была непредсказуема: в этот день он мог появиться в образе Кэтрин Хэпберн или — почему бы и
нет? — Трумэна. По воскресеньям таскал на горбу грубо сколоченный крест, оплетенный помидорными стеблями. Его безумие едва ли можно было назвать обаятельным. Иногда, стоя на углу, он орал прохожим: “Эй, вы, работяги гребаные, почему бы вам не убраться туда, откуда вы приперлись?” Но то, что человек ведет себя так, словно у него каждый день — хэллоуин, по закону ненаказуемо. До тех пор, пока его кузен Люк платил за квартиру, Пьетро мог одеваться, как ему заблагорассудится. Кроме того, почти в каждой семье был свой собственный Пьетро, с которым ей вполне хватало забот.
Моя мать, несмотря на свою массивность, стрелой носилась по коридорам и залам этого мирка, приветствуя, испытывая, приручая, любя, нередко извиняясь, но никогда не расшаркиваясь.
II
Мамино отношение к Крукам становилось все более суровым. Должно быть, соседи ей что-то нашептывали. Продолжая сочувственно отзываться о тяжелой жизненной ситуации, в которую попала ее подруга, она тем не менее постоянно понуждала меня больше времени уделять урокам и меньше — Алексу. Но отказаться от посещений круковского дома, окутанного чрезвычайно притягательной аурой анархии, меня мог заставить лишь прямой и строгий запрет. Там я научился курить и впервые попробовал водку, в их доме мне стала внятна песнь сирен, чей зов я интуитивно ощущал, но не мог разгадать.
Алекс, унаследовавший от Ады буйное воображение, поведал мне, что в младенчестве страдал недугом, который называется болезнью исчезновения. Рассказывала о ней и Ада, в разное время эту захватывающую чушь мне довелось слышать даже от нескольких практикующих врачей — уроженцев старой родины. Якобы в первые несколько месяцев жизни каждый день после его пробуждения кожа Алекса начинала становиться все более прозрачной, покуда, как казалось, не испарялась вовсе, выставив напоказ мышечную массу, испещренную сетью сосудов, и багровые внутренности. Словно какая-то часть его существа не желала просыпаться. Единственным способом спастись от полного исчезновения был истошный вопль.
Адриана чуть не сошла с ума от ужаса. Она потащила ребенка к доктору Хлибу, который вел осмотр, не выпуская изо рта дымящуюся сигарету “Пэл-Мэл”. Тот, потыкав прокуренным пальцем в уши и анус младенца, сказал: “Да-да, malus invisiblus, болезнь исчезновения. В Америке это большая редкость, а на старой родине — обычное дело”. Он прописал отхаркивающее и велел Адриане вставлять в уши затычки, если будет невмоготу слышать детский крик. Придется потерпеть. Просто младенческий организм так приспосабливается к внешнему миру.
— Болезнь сама себя изживет, — заверил врач.
Судя по всему, он не врал: в один прекрасный день бессвязные вопли превратились в слова. Алекс утверждал, что произнес свою первую осмысленную фразу в возрасте, когда другие дети еще не могут отличить собственный большой палец от материнской титьки.
— Не веришь — спроси у Ады, — добавил он.
К двенадцати годам на Алекса перестали смотреть как на ребенка, и для него настала пора испытаний. Ни Пол, ни Лев не делали скидки на его возраст. Считалось, что он должен дотягиваться до них, а когда (чаще всего) ему это удавалось, его тыкали носом в землю. В ответ он замыкался, уходил в свои рисунки, свои фантазии, безошибочно прочитывавшиеся на его толстогубой болезненной физиономии, являвшей собой уникальный гибрид разнообразных славянских черт: высоких скул, гоголевского подбородка клинышком, мягких темных волос и огромных неправдоподобно зеленых глаз, сияющих, словно омытая дождем зеленая листва на солнце. Стоило провести с ним несколько минут — и тебя засасывал водоворот его навязчивых идей, имя коим после ухода отца стало — легион. Он начал маниакально коллекционировать — составлял гербарии, запасал орехи, как белка, отклеивал марки от старых писем. Собирал спичечные картонки, пивные бутылки, монетки и разные кости; на его столе выстроился целый ряд крохотных черепов — птиц, белок и енотов. Бесчисленное множество совершенно случайных предметов поселилось в комнате, которую Алекс делил с Полом, она стала напоминать кладовку для хлама на задворках какого-нибудь музея естественной истории. Однако вскоре он заинтересовался девочками, выкинул весь этот мусор и обвешал стену пришпиленными картинками. Утрата всякого интереса к вещам, постигшая его много лет спустя, вероятно, была реакцией на подростковую страсть к коллекционированию.
Эти причуды немного смягчали его самые навязчивые неврозы. Например, он без конца мыл руки и часто весь день ходил в перчатках. Их у него было минимум двенадцать пар, в том числе три пары разноцветных резиновых, в которых он рисовал, хотя в основном предпочитал дешевые замшевые коричневые перчатки на шерстяной подкладке.
Со странным предубеждением он относился к волосам — всегда смеялся над мужчинами, у которых они росли из ноздрей, не выносил бороды и долго отказывался читать Уитмена по причине избыточной волосатости поэта. Он стриг брови и, уже будучи взрослым, брился по три раза на день, хотя к тому времени уже прошел через период увлечения длинными волосами, который, видимо, и помог ему отчасти справиться с предубеждением.
Накал его энергии не ослабевал никогда. В его компании я нередко чувствовал себя так, будто постепенно сникаю и растворяюсь, пораженный собственной формой болезни исчезновения. Он вечно куда-то стремился, страстно охотился то за какой-нибудь лягушкой, то за черепом, то за индийской монеткой, мог прийти в невероятное возбуждение от пятидесятицентового спичечного коробка или пачки сигарет, оставленной кем-то в автобусе. Казалось, ему безразлично, что именно собирать. Последовавшее переключение его бешеной энергии на вопросы секса ускорило и мое образование по этой части.
В разгар того периода ему довелось пережить унижение, связанное с родной историей. Наши родители были выходцами из страны, которая в какой-то момент словно бы исчезла с лица земли, что имело исключительные последствия, от которых я в значительной мере был защищен тем, что посещал католическую школу при церкви. Там, под присмотром агрессивных монахинь и пламенных дьяконов, мои тревоги приобретали форму обычных подростковых комплексов.
Для Алекса же начавшаяся в школе общественная жизнь стала источником героических страданий. Ядовито-коричневые кафельные полы, запирающиеся шкафчики, одурманенные гормонами безмозглые дети и классы, лишенные человеческого тепла и индивидуальности, создавали затхлую атмосферу, увы, питавшую юные души.
На первом уроке в четвертом классе учительница, миссис Линнэн, дама с длинным, как у лошади, лицом и ощипанными рыжими волосами, торчавшими из-за ушей, как сорняки, страдавшая мозолями из-за необходимости дни напролет проводить на ногах, неприязненно спросила:
— Как тебя зовут?
— Алекс Крук. — Ответил мой друг. Маленький, худой и бледный, он, несмотря на всю свою живость, все еще был похож на болезненного ребенка и некоторых учителей раздражал.
— Круг, — поправила его учительница.
— Нет, Крук. — Он покраснел.
Что такого особенного в его фамилии? Алекс уже чувствовал, как ученики замерли в предвкушении его ежегодного унижения: разумеется, к тому времени вся школа знала, кто он и откуда, но каждый год ему приходилось проходить через мучительную процедуру представления новым учителям.
— Что это еще за фамилия?
Он объяснил. Учительница была озадачена.
— Ну-ка, покажи на карте, где это находится.
Он вышел к доске. Одноклассники хихикали, глядя на его короткие брюки и спустившиеся носки. Туфли были ему тесны, а из-под куртки цвета хаки — как у сборщиков моллюсков — висел хвост выбившейся рубашки. Переминаясь с ноги на ногу, он уставился на карту, которая была совсем не похожа на ту, что имелась у них дома. Страны, откуда приехали его родители, на ней не было. Алекс страшно разволновался: что сказать учительнице? Она подумает, что он — враль, и, вероятно, будет не так уж неправа. Ему хотелось провалиться сквозь землю или чтобы его опять поразила болезнь исчезновения.
— Такой страны больше нет, — доверительно сообщила учительница. — Теперь это Россия.
Когда он рассказал об этом дома, Адриана высмеяла его за то, что он позволил водить себя за нос людям, не давшим себе труда хоть чуть-чуть разобраться в истории.
— Ты принадлежишь не к какому-то там меньшинству. Ты — полноценный человек. — И она снова стала рассказывать ему о доме у моря и о его дедушке, который был судьей. Она сказала, что, если он забудет о своих предках, их призраки будут являться ему по ночам и стоять у его изголовья. — Наш народ ведет свою историю от двенадцатого века, — напомнила она. — Не забывай, кто ты есть.
Тем не менее она и сама была обескуражена. Ведь собственный сын не верил ее рассказам о прошлом, как же могли поверить им другие? К тому же она сама не ведала многого о своих родителях, поскольку они умерли сравнительно молодыми, и, ощущая пробелы в знании, многое придумывала.
Мальчишки, подстерегая Алекса в туалете или в каком-нибудь пустынном месте вдали от школы, обожали дразнить его. Однажды Майк Брайерс и компания окружили его и стали выкрикивать: “Плут, плут1! Лови плута!” По счастью, Пол оказался поблизости и поспешил на помощь брату. Хулиганы разбежались.
Пол чувствительно тряхнул Алекса и сказал:
— Эй, парень, пора бы тебе уметь самому за себя постоять. Не научишься — пропадешь. Понял?
Единственной брешью в стене, коей Круки оградили себя от соплеменников, был спорт, но если Пол прорвался через эту брешь, то Алекс так и остался по другую сторону преграды, копя в душе злость и презрение к учителям.
— Послушай, — учил его Пол. — Некоторые рождаются слепыми. Некоторые становятся сиротами. Есть такие, которые не понимают, в каком веке живут. Надо как-то справляться с этим.
— Прежде всего тебе следует научиться играть в бейсбол, — назидательно заметил как-то Виктор, качая головой, и, отпив из стакана, добавил, обращаясь к Адриане: — Если он этого не сделает, его возненавидят. Он должен это понимать, и ты тоже. Есть вещи, без которых не обойтись, если хочешь приспособиться. Это касается не только детей. Со взрослыми дело обстоит еще хуже.
Виктор утвердительно кивнул, отвечая на какие-то свои мысли, закурил и окутал себя облаком дыма. Слава Богу, для него все это уже позади. На старой родине школа была ничуть не лучше. Там приходилось учить большевистскую историю, которую преподавали такие же маринованные клячи, как здешние. Плевать ему теперь на всех этих ублюдков.
— Знаешь, ведь Сталин учился в семинарии, — сказал он. — Русский ректор шпионил за мальчиками. Взламывал личные шкафчики и, если находил там запрещенные книги, сажал семинаристов в карцер. Там тоже царила паранойя. Среди книг, которые на него повлияли, были романы Виктора Гюго и “Происхождение видов” Дарвина. В двадцатилетнем возрасте он не явился на экзамены и был исключен, после чего безраздельно посвятил себя революционной деятельности.
По обыкновению тут же переключаясь на Трумэна, он поведал:
— Этот был равнодушен к религии. Он обожал Марка Твена и смотрел на политику как на грязное занятие, но все же более интересное, чем погоня за богатством. Какой прок человеку от того, что он заграбастает все, что сможет? Понимаешь, сынок, что я хочу сказать?
Шли годы, Алекс переходил из класса в класс, но ему не давали забывать о его происхождении. И позднее, слыша, как люди презрительно отзывались о “некоренных” американцах, он лишь снисходительно улыбался — кто же в первую очередь виноват в том, что они не смогли укорениться? Кто постоянно заставлял их помнить свое место?
Как большинство молодых людей, Алекс чувствовал себя гонимым лишь за то, что он такой, какой есть: в жестоком подростковом мире каждый — одинок.
С самого начала он ощущал, что его неотвратимо подталкивают к тому, чтобы стать неудачником.
Однако в конце концов, вдохновленный советами Виктора и Пола и уставший от пренебрежительного к себе отношения, Алекс открыл для себя типично американ-скую тактику, помогавшую аннулировать или хотя бы нейтрализовать прошлое. Когда очередная классная руководительница спросила, как его фамилия, он ответил:
— Круко. Крук-О!
— Простите? — Учительница, новенькая в этой школе, еще надеялась снискать доверие учеников.
— К-Р-У-К-О. Это итальянская фамилия, — сказал Алекс, небрежно пожав плечами в ответ на смешки одноклассников.
Учительница заглянула в классный журнал, покачала головой, взяла ручку и исправила фамилию. Так он стал Алексом Круко, антиспортсменом, американцем итальянского происхождения, коим и оставался до конца учебы.
— Антиспортсменом? — переспросил я, когда он рассказал мне эту историю.
— Ну да. Я — противник спорта. Посмотри, что он сделал с моим братом. — Алекс покрутил пальцем возле виска. — Знаешь, тут нельзя зевать и отсиживаться в кустах. Это Америка, приятель.
Его спонтанное решение переменить национальность породило удивительные побочные эффекты. Он постепенно сам начал верить в то, что он итальянец, и, например, просил Аду кормить его только пастой, что ей было совсем не трудно, поскольку она работала в итальянском ресторане, горячо гордился победами Юлия Цезаря и путешествиями Христофора Колумба, как если бы они действительно были его соотечественниками.
Некоторое время казалось, что его ассимиляция протекает вполне благополучно, но потом что-то случилось.
Я сидел за столом, тоскливо взирая на тосты, сыр, бруски масла и коробку с кукурузными хлопьями, которые мама выставила передо мной. Что касалось еды, то она исповедовала принцип изобилия: в нашей кладовке всякого рода провианта всегда имелось не менее шести сортов и еще батарея бутылок с имбирным элем. Со своими запасами мама вполне могла открыть магазин оптовой торговли.
Когда Рэгз, наш кот, заскребся в окно, мама выжимала апельсиновый сок. Прежде чем приступить к трапезе, состоявшей из рыбьих голов, оставшихся от вчерашнего ужина, кот потерся о мои, потом о мамины ноги.
В дверь постучали.
— Это Алекс, — недовольно крикнула мама.
Радуясь предлогу избежать плотного завтрака, я помчался к выходу, на бегу сообщив:
— Мне нужно идти.
— Куда это?
— За лягушкой для Пьетро.
— Что?!
— Ну, для его опытов.
Кубарем скатившись по лестнице, мы выскочили на улицу, в ослепительное раннее летнее утро. Накануне Пьетро, облачившийся в лабораторный халат, действительно попросил нас — весьма неприветливо — поймать ему лягушку. Уж не знаю, что за роль он в тот момент исполнял.
Увертываясь от машин, я пробежал несколько кварталов, отсалютовал мистеру Пилсудскому, стоявшему за мутной витриной своей таверны, открывавшейся ровно в восемь, чтобы направлявшиеся на фабрику рабочие имели возможность перекусить, получил в ответ приветственный взмах руки с зажатой между пальцами сигарой и только тогда наконец оглянулся. Алекс едва волочил ноги.
— В чем дело? Что ты плетешься? — спросил я, дождавшись, когда он поравняется со мной.
Он театрально оглянулся через одно плечо, потом через другое, после чего протянул мне пачку “Кэмела”. Обозленный его медлительностью, я оттолкнул его руку и снова помчался вперед.
Мы бежали по Брод-стрит.
Знай Марко Поло, что в Рузвельте сосредоточены сокровища, не уступающие по своей ценности китайским, он непременно заглянул бы сюда, а его король не пожалел бы никаких денег, чтобы снарядить его в путешествие: магазин для служащих армии и флота предлагал покупателям всевозможное походное снаряжение, комплекты столовых принадлежностей, карманные ножи. В витрине под стеклом рядом с обычными швейцарскими ножами красовались серьезные “перья”. Мне припомнилось, как однажды после урока закона Божьего Билли Ти1, окрысившись на меня, повалил на пол, выхватил из кармана финку, щелкнул ею и прижал лезвие мне к горлу. Не думаю, что я тогда испугался: знал, что он не порежет, его целью было лишь утвердить собственное превосходство, унизить, но я напустил в штаны, и меня несколько лет все дразнили “ссыкуном”.
Мы галопом промчались мимо кинотеатра, где я никогда не был, обувного магазина “Коблер Сладкус”, хозяин которого мистер Грин неизменно хранил приветливый вид, даже когда моя мама, прежде чем купить пару уцененных чулок, не меньше часа примеряла все имевшиеся в наличии туфли, миновали слесарную мастерскую, винный магазин Джеда, магазин автозапчастей, три пиццерии, жуткое количество парикмахерских, мастерскую по изготовлению париков, “Файв-энд-дайм”2. Вспотев, я наконец остановился; Алекс с развевающимися волосами, сжав в кулаки обтянутые перчатками руки, бежал за мной на расстоянии одного плевка.
Поравнявшись с топлесс-баром, я замедлил ход, заглядевшись на рекламные плакаты, размноженные на мимеографе и пришпиленные к оштукатуренным стенам глухого, без окон, здания. Как только я завернул за угол, открылась дверь, и на пороге появилось сошедшее с одной из этих афиш божество женского пола с рыжими волосами, свалявшимися, как мочалка. На божестве были туго обтягивающая майка и такие же облегающие эластичные брюки. Я остановился как вкопанный в дюйме от ее бюста.
— Эге-ге, осторожней, малыш, — подмигнуло мне божество.
Бар был еще закрыт, она, должно быть, помогала хозяйке прибираться. Одарив взглядом и Алекса, женщина удалилась.
— Запомни эту задницу, — сказал Алекс.
— Алекс, Николас! — раздалось с противоположной стороны улицы.
Отец Мирон. Этого тощего, с пегими волосами, заботливого, как мать, человека все уважали. Когда он переходил улицу, машины останавливались, чтобы пропустить его.
— Там лимонада не подают, — пошутил он, указывая рукой на бар.
— Мы бежим ловить лягушку. Для Пьетро, — хором объяснили мы.
— Только никаких петард, мальчики, — предупредил отец Мирон. — О, миссис Матейко! — Он помахал пожилой даме, ковылявшей через дорогу в инвалидных ходунках.
Скромная купа тополей сторожила вход в парк — в оазис, кишевший невидимыми зверьками: белками, енотами, опоссумами, утками, жили в нем даже несколько пугливых лисиц.
Мы подходили к пруду — городской версии того, который был у нас в Кэт-скиллских горах, — когда из-за угла выкатил мерцающий красный “Мустанг”, я разглядел в нем Сэмми Кабана и Билли Ти, живших в соседнем квартале. Когда машина с ревом проплыла мимо, Алекс закричал ей вслед:
— Жопы!
Я закрыл лицо руками: момент был совсем не подходящий, чтобы умирать. Мы шли по делу, нам было необходимо отловить лягушку, и мне еще предстояло выучить латинские склонения. Алекс, между тем, видимо, решительно вознамерился переменить имидж.
“Мустанг” остановился. Я услышал, как у меня за спиной хлопнули дверцы, узконосые ботинки с железными набойками зацокали по щебню, и, прежде чем мы успели рвануть с места, путь нам преградили четверо самых отъявленных хулиганов в городе.
Сэмми, мышцы которого, накачанные в гимнастическом зале Грэга, едва не разрывали щегольскую гавайскую рубашку, навис над Алексом. Тот не дрогнул и даже тихо пробормотал:
— Педики.
Я понял, что у нас два выхода: переговоры — или смерть.
— Вы что-нибудь слышали о гигантских лягушках? — быстро затараторил я. — Нет, я не шучу, честное слово. Они больше, чем ваша машина. Мы идем их искать.
— Да пошел ты.
Тогда я прибег к последнему средству: начал вопить, как ведьма на костре, как миссис Оболонская в то утро, когда ее муж грохнулся замертво во время церковного схода. Это дало несколько секунд отсрочки, я судорожно пытался придумать следующий шаг. И в этот миг из-за кустов, росших по ту сторону дороги, показался полицейский Майк, который, вероятно, тискал там какую-нибудь старшеклассницу, потому что галстук у него съехал набок, а голубая форменная рубашка была расстегнута.
Офицер Майк славился бурной реакцией.
— Привет, Сэмми. Ну, парни, что здесь происходит? Религиозное бдение? Самое время помолиться.
Испытав облегчение оттого, как благоприятно повернулась вдруг для нас ситуация, я заметил, что Сэмми настолько глубоко засунул руки в карманы, что, казалось, они вот-вот вылезут у него из-под штанин. Рукава у Майка были закатаны, лицо — белое, как вываренная цыплячья грудка, — блестело, а на подбородке красовался след от губной помады. Четверо громил затравленно переглянулись, похоже, идея накинуться на полицейского забродила в воздухе.
— Вы когда-нибудь видели, как ангелы молятся Богу? — спросил у нас Майк, склонив голову набок и чутко поводя кончиком носа, будто принюхивающийся кролик.
— Нет, сэр, — ответил я.
— О, это потрясающее зрелище. Вам понравится.
Он повернулся к “обвиняемым”. Его толстые губы растянулись в ухмылке.
— На колени, парни! — загремел он.
— Шутите?
— Я сказал — на колени! Вы у меня получите! Ну, ты, Сэмми, давай!
Всем было известно, что, входя в раж, Майк мог в порошок стереть любого, кто его разозлил. Он был из тех полицейских, которые будоражили детское воображение слухами о переломанных костях, расквашенных носах, глазах, разукрашенных фингалами, подкинутых наркотиках, и предчувствие чего-то ужасного в тот момент было очевидно.
Когда четверка бандитов опустилась на колени, Майк выхватил из-за пояса полицейскую дубинку, зажал ее между ног и заставил их по очереди лизать ее, приговаривая:
— Вот так, ребята, пососите-ка ее. Отлично.
Наконец, удовлетворившись, он отпустил нас — необходимую для представления аудиторию, — и мы отправились домой несолоно хлебавши, без лягушки.
На обратном пути Алекс снова достал пачку из кармана и протянул мне сигарету. Я остановился, поднес ее к носу и понюхал, прежде чем сунуть в рот. Алекс щелкнул вонявшей бензином зажигалкой и, давясь от смеха, наблюдал, как я, щурясь от дыма, заходился кашлем. В душе я молился лишь об одном: чтобы никто из маминых знакомых не застукал меня в этот момент. Больше трех затяжек я так и не смог сделать, хотя Алекс заверил меня, что скоро я буду умолять его дать мне еще покурить.
У меня из головы не шел альбом, который я увидел тогда, в Блэк Понде. Что это были за фотографии? Как на самом деле выглядит Бог там, за облаками? Откуда у миссис Крук эти снимки? В эпоху кино и телевидения витражи и иконы не слишком убедительны. Интересно, Бог улыбается? Какого он роста? Иногда мне хотелось, чтобы Бог был маленьким, очень маленьким, почти невидимым. Я представлял его себе ростом с колпачок пишущей ручки, в модных хлопчатобумажных летних брюках и зеленой клетчатой рубашке, с зонтиком в руках, который на самом деле никакой не зонтик, а волшебная палочка — средоточие всей Его силы. Стоит Ему пожелать, сказать единое слово — и мы получим все, что захотим: землетрясение, снег, любовь, чудеса, броненосца.
Я все время расспрашивал Алекса об этих картинках, пока он наконец не согласился показать мне альбом, предупредив, что я буду разочарован. Стоял декабрь, суббота. Мы сидели в круковской кухне. Накануне вечером выпал снег, и мир обрел праздничный вид. Если бы я был Богом, то именно такой день выбрал бы, чтобы явиться людям.
Алекс принес альбом с таким видом, словно это был телефонный справочник. Пока он усаживался за стол, я взглянул на его профиль и поразился, как он похож на мать: те же пухлые губы, зеленые глаза, высокий лоб. Только крючковатый нос достался ему от Льва. Альбом был переплетен в синий ледерин.
— Ну, смотри. — Алекс пододвинул мне альбом.
Я открыл его, и сердце у меня упало: там лежала всего лишь куча открыток с изображением Девы Марии.
— Джотто, — прочел я на обороте одной из них.
Алекс перевернул несколько страниц.
— А вот одна из моих любимых, — показал он.
Я увидел вытянутый силуэт Мадонны, задрапированный в зеленый бархат. На обороте открытки стояло еще одно незнакомое мне имя: Эль Греко.
Эти фамилии ничего мне не говорили. Я зажмурился, чтобы не выдать своего разочарования.
— А чего ты ожидал? — сказал Алекс. — Хотя по-своему мама права. Великие художники. Сходство максимальное.
— Ты откуда знаешь? — удивился я.
— Ну, как же иначе? — ответил он и добавил: — Но у меня есть кое-что получше.
Сняв очки, расстроенный, я подслеповато смотрел на призрачный белый мир за окном. Зачем Ада меня дразнила? Я почувствовал себя обманутым и решил, что Алекс просто ошибается, он не знает, где лежит настоящий альбом, поэтому и принес мне эту ерунду. А может, знает, но не хочет выдавать секрет? Нет, мне было приятнее думать, что Ада прятала от него настоящий альбом, а мне когда-нибудь его покажет, потому что я странным образом ощущал некую интимную связь с матерью Алекса и мне казалось, что в определенной ситуации она может предпочесть меня ему. Откуда взялось у меня такое нахальство? Между тем я притворился довольным. Эрудиция Алекса еще в одной области произвела на меня впечатление: его энтузиазм, разумеется, не ограничивался коллекционированием перчаток, и его неуемная натура наверняка была способна на многие неожиданные деяния.
Алекс вернулся с журналом в руке. Так я впервые увидел “Плейбой”.
Когда я начал рассматривать уже немного выцветшие картинки, глаза у меня полезли на лоб. Так вот, значит, что находится под всеми этими дамскими одеждами! Немудрено, что женщины так искусно все это прячут. Впервые видя такое, я испытывал смесь стыда, неловкости, любопытства и желания. Что касается Алекса, то, казалось, первые три ощущения были ему неведомы. Его реакцию я бы описал как сплав желания с благоговением. Руки у него дрожали, когда он переворачивал страницы. Мне не терпелось листать журнал побыстрее, но он сказал:
— Да не спеши ты, старик. Посмотри на это, ты только посмотри на это!
Глаза у него блестели, дыхание стало хриплым. Глядя на него, можно было подумать, что мужчины должны только и делать, что гоняться за женщинами по улицам и за волосы тащить их в подворотни. А Ада? Неужели под купальником она — такая же, как эти женщины?
Когда мы занимались просмотром подобных журналов в третий или четвертый раз, Алекс решил углубить мое образование и, расстегнув молнию на брюках, обнажил свой пенис, налившийся энтузиазмом под воздействием последнего объекта нашего внимания.
— Ты че, никогда в это не играл?
Я пожал плечами. Мое собственное шевельнувшееся было возбуждение умерло, как только была нарушена интимность. К тому времени мне, конечно, уже снились постыдные сны, но я еще не понимал, как легко сделать их явью.
— Значит, нет. Нет ведь? — Он ухмыльнулся и добавил: — Ну ладно, старичок, давай на нее посмотрим.
— На кого?
— На твою золотую рыбку, парень. Ну-ка покажи ее.
Его собственная “золотая рыбка”, которую он бесстыдно нянчил в кулаке, была бугристой, узловатой, и мне вовсе не хотелось плавать в одном с ней аквариуме, однако страх быть поднятым на смех из-за неопытности пересилил все запреты, бог знает откуда усвоенные: это было задолго до того, как в систему обучения подростков ввели курс основ сексуального воспитания, что же касается взрослых, то я в жизни не слышал от них ни слова на этот счет — ни от родителей, ни от монахинь. Единственным местом, где я отдаленно соприкасался с предметом, был эротический бар, проходя мимо которого, я, честно признаться, скорее, с недоумением, чем с вожделением, пробовал на вкус слово “топлесс”, красовавшееся на вывеске.
— Ну, давай, — подстегнул он меня, потирая взмокший нос.
И я медленно расстегнул штаны.
— Давай-давай, показывай.
Пинцетом сунув в ширинку два пальца, я со смущением извлек на свет жалкий комочек плоти, ни на что не реагировавший и напоминавший сморщенную креветку.
— Делай, как я, — скомандовал Алекс.
Его глаза заволоклись слюдяной пленкой, отвернувшись от меня, он уставился на картинку, потом его взгляд ушел в себя, дыхание стало прерывистым, движения участились, и, наконец, маленький гейзер белой лавы извергся на голый пол его крохотной захламленной комнаты. Алекс глубоко вздохнул и закрыл глаза.
К тому времени, когда он пришел в себя, я уже застегнул брюки и, неуклюже примостившись, сидел на краю кровати. Он умиротворенно-мечтательно посмотрел на меня.
— Так ты никогда еще этим не занимался?
Если бы голос его не прозвучал так ласково, я бы, вероятно, соврал, сказал, что мне сейчас просто неохота, но он говорил без малейшего намека на издевку и, казалось, был рад стать моим учителем, посвятить меня в некоторые жизненные тайны. Его щеки пылали, словно он только что пробежал длинную дистанцию.
Я отрицательно мотнул головой.
— Вот, — сказал он, подталкивая мне журнал. И, поскольку я не двинулся с места, добавил: — Возьми с собой. Разглядывать картинки лучше в ванной — самое подходящее место. И не волнуйся — это делают все.
Мне не хотелось с ним спорить, поэтому я принял дар и в течение последующих дней находил место и время для более детального изучения и самостоятельной практики в новом предмете, так что очень скоро достиг совершенства в сугубо мужском искусстве, которое на протяжении веков вызывало столько шуму и которое в наше время было признано наконец полноправным разделом учебного курса гигиены здоровья.
Однако страсть, с которой Алекс предавался всем своим увлечениям, оказывалась ему неподвластной, и подозреваю, что многие более поздние его проблемы коренились в тех ранних одержимостях.
III
Любовь — тоже своего рода болезнь исчезновения. Эта истина открылась нам благодаря Полу.
Его широкие плечи напоминали перевернутую лодку, способную вместить бесчисленное множество пассажиров. Он щеголял спортивной стрижкой и одевался, как жокей, хотя от Алекса я знал, что, несмотря на все свои успехи в футболе, за пределами поля он держался обособленно. Никакие физические перегрузки не способны были укротить дикий нрав Пола. Ярость постоянно тлела в глубине его черных глаз, в любой момент готовая вспыхнуть.
Когда Пол был подростком, патрульная полицейская машина не отъезжала от дома Круков, будто это был их семейный автомобиль. Его забирали и доставляли домой за нахождение на улице после наступления темноты, за попытку купить спиртное, за то, что он бросал камни в проезжающий мимо поезд, бил стекла в окнах пустующего дома возле больницы, разрисовывал из пульверизатора автобусы, дрался в школе, поджигал петарды в мужском туалете. Ему назначали испытательные сроки, предупреждая Аду, что при малейшем нарушении дисциплины ее сына исключат из школы.
Мой отец, который, чтобы оплачивать свое медицинское образование, работал на стольких работах, что я даже упомнить их все не мог, проводя переучет в местном винном погребке, поймал Пола при попытке вынести под рубашкой украденную бутылку. Он заставил мальчишку ждать до закрытия магазина, препроводил домой и позвонил в дверь, намереваясь поговорить с Адой. Но дверь открыл Виктор, моргавший со сна, как летучая мышь на свету. Отец все знал про Виктора, поэтому решительно спросил:
— Где Ада?
— В ресторане, — ответил тот.
— В каком?
— В закусочной.
Отец сгреб Пола за шиворот и поволок к матери. По дороге они молчали. Если бы это был не мой отец, Пол наверняка попытался бы вырваться. Отец, со своей стороны, рассматривал свою миссию как священный долг. Насвистывая тему из своего любимого Моцарта, он приветственно махал рукой встречным знакомым.
Ада, которая в этот момент вышла на улицу покурить, увидела, что ее сына волокут, как овцу на заклание, что тащит его мой отец, отшвырнула окурок и застегнула блузку на груди. Не глядя на сына, она взмахнула рукой и влепила ему оплеуху.
— Что он натворил, Петр? — спросила она.
— Пытался украсть.
— Я не крал.
— Преступник всегда от всего открещивается, даже от родной матери. Мне очень жаль, Ада, но я считаю, что ты должна знать. Я не хочу, чтобы он сел в тюрьму.
— Спасибо, Петр. Как Слава?
— Как всегда, занята по горло, что-то там делает в церковном комитете. Ну и по дому, конечно… — Отец не собирался лишний раз сыпать ей соль на раны, он был жалостливый человек и понимал, как страдает Ада.
— Что мне с ним делать?
Отец немного подумал.
— Разреши ему работать в магазине под моим присмотром.
— Ни за что не буду работать с вами, — злобно прошипел Пол.
— Ладно. Принуждать тебя никто не собирается. Но тогда ты должен сам найти себе работу.
— Мне надо идти, — сказала Ада. — Спасибо, что не стал вызывать полицию, Петр.
А вот чего не ожидал никто, так это того, какой эротически возбуждающий эффект произведет криминальная слава Пола на сестер Флорентино.
В шестидесятые годы, все шире захватывая окраины, поветрие разводов добралось и до нашего пригорода. Два нижних этажа круковского дома занимали мистер и миссис Флорентино, итальянские иммигранты, которые своим пятерым дочерям дали имена по названиям пяти районов Нью-Йорка. Вскоре после того, как Лев оставил Аду, Звонок Флорентино, получивший свое прозвище из-за того, что надо — не надо жал на клаксон своего велосипеда, бросил жену Беатриче с пятью дочерьми. Его уход потряс девочек. Беатриче же призналась Аде, что ее самое это событие приятно взбудоражило.
Все пять ее дочерей были девушками цветущими. Мальчики Круки сквозь дырку в полу ванной комнаты наблюдали за тем, как они постепенно наливались соками, и зрелище это было ничуть не хуже тех, за которые нью-йоркские мальчишки платили деньги. Бронкс была стройной, гибкой, рыжеволосой, и к четырнадцати годам ее уже приняли в городскую Академию танца. Бруклин, брюнетка, громкоголосая, вечно жующая резинку, увлекалась мальчиками. Школу она бросила, не доучившись, поступила на работу в туристическое агентство и в конце концов вышла замуж за своего шефа. Квинз, тоже брюнетка, обожала читать, дни напролет просиживала в библиотеке. Ай, как сокращенно называли Айленд, имела большой нос и необъятный бюст, который сама называла “дурацкой приманкой”, поскольку мужчины реагировали на него безотказно. Она относилась к себе, как, впрочем, и к другим, особенно к младшей сестре Хэтти, с разумным скептицизмом.
Манхэттен же, Хэтти, ровесница Пола, была единственной в этом выводке блондинкой. Ее волосы, впрочем, тоже когда-то были черными, о чем свидетельствовал темный пушок, пробивавшийся на затылке и за ушами. Но в окружении столь благоразумных сестер она быстро сообразила, какое магнетическое воздействие оказывают легкомысленные светлые завитушки и обиженно надутые губки. Она пыталась сдерживать свою склонность к флирту, но безуспешно. Любовь проникает через глаза: механизм обмена взглядами между Хэтти и обращавшими на нее внимание мужчинами действовал с автоматизмом, с каким происходит гормональный обмен между человеческим существом и укусившим его москитом.
Мы все трое одновременно влюбились в Манхэттен, но Пол одержал над нами верх. Скандальная слава создала ему в округе определенный ореол. Люди знали, что он собой представляет, и некоторые его даже побаивались. Но что окончательно покорило Хэтти, так это история с волком.
В тот августовский вечер воздух был насыщен запахами лета: бензина и спелого винограда, пота, пиццы и раннего увядания. Мы сидели на крыльце, когда Хэтти в оранжевом топике, завязывавшемся на шее, взбежала по ступенькам. Пол присвистнул. Хэтти обернулась.
— Хотите взглянуть на моего волка?
Мы не заставили себя ждать.
Она повела нас в спальню, голубые обои которой, облупившиеся, как древесная кора, там и сям были пришпилены кнопками и булавками. На столике красовался портрет Пола Маккартни, покоилась стопка журналов для подростков, стоял проигрыватель для сорокапяток в рыжевато-коричневом парусиновом футляре, а на кровати поверх расстеленного розового покрывала из синельки возлежал волчонок, облизывавший зубы длинным розовым язычком.
Хэтти склонилась над ним, ее густые светлые волосы рассыпались по плечам. Даже неординарное зрелище волчонка не могло затмить для Пола ее лицо с тонкими, скорее ирландскими, чем средиземноморскими чертами, со вздернутым носиком и глазами-оливами. Короткие шорты свободно болтались на загорелых бедрах. Она вся была загорелой, поскольку принимала солнечные ванны на крыше. Алекс, по обыкновению в замшевых перчатках, и я наблюдали за тем, как наблюдает за ней Пол, и улавливали флюиды.
— Где ты его взяла?
— Ни за что не скажу.
— И мама разрешит тебе его держать?
Хэтти улыбнулась, достала блюдечко с кусочками печенки и стала кормить волчонка с руки.
Позднее я узнал, что волчьего детеныша украл из маленького частного зоопарка мальчик, желавший обратить на себя внимание Хэтти, но, насколько я понимаю, мало в этом преуспевший.
Она прогуливала звереныша по окрестным улицам, будоража прохожих. Мясник бросал ему обрезки сырого мяса, а приятель отца из винного погребка — очистки от сосисок. Хэтти с волком на розовом поводке придавала окрестностям шикарный вид. Даже на Пьетро это произвело впечатление. Он сорвал с головы шляпу, низко поклонился и произнес: “Для меня большая честь познакомиться с вами, мистер Хьюстон1”. Только Виктор Волчок, похоже, побаивался волка — возможно, тот напомнил ему о некоем уже забытом сибирском эпизоде.
Вскоре волк исчез, что привлекло внимание телевидения: в течение нескольких дней все имели возможность лицезреть на экране свое предместье, а у Хэтти взял интервью ведущий, на котором было больше грима, чем на Аде. Именно тогда Пол и Хэтти сблизились. Он стал ее вооруженной охраной, часами помогал искать волчонка; они забросили школу, задерживались на улице затемно. Миссис Флорентино даже наведалась к Адриане и пожаловалась, что дети слишком далеко уходят от дома. Дело приобретало все более широкую огласку. Газеты писали о нем взахлеб, телевизионщики из Ньюарка дежурили с камерами на улице, и в конце концов отряд полицейских был снаряжен на поиски волка в парк Вариненко, где офицер Майк и застрелил бедолагу недрогнувшей рукой. Хэтти просила отдать ей волчий труп, но шериф заявил: пусть благодарит его уже за то, что он не арестовал ее по обвинению в хранении краденого.
Она утешилась тем, что пустила Пола к себе в постель. Он стал ее волком, порой диким и жестоким, готовым защищать ее от всего мира. Пол поведал об этом Алексу на второй день после того, как это случилось, а тот тут же передал новость мне. Пол не хвастал и не ерничал, случившееся вообще изменило его, сделало мягче. Его взгляд, обычно колючий и нервный, стал настолько спокойным, что Пол впервые начал видеть и понимать собеседника. Хэтти была его раем. Страсть оказалась для них домиком на колесах, позволившим умчаться от земных тенет и убогих мечтаний. Каждый делал другого свободней, лучше, приятней для окружающих.
Алексу тоже косвенно повезло — Хэтти практически поселилась в их с Полом комнате. Будучи чувственной и ласковой, она часто обнимала Алекса за плечи, когда разговаривала с ним, или ерошила ему волосы, не отдавая себе отчета в том, как он трепетал от ее прикосновений. Приходя от чего-нибудь в возбуждение, она обнимала его так, как Ада не обнимала никогда, — по некой загадочной причине Ада вообще избегала физических контактов с сыновьями: может быть, они напоминали ей о Льве или бередили душу видениями каких-то иных призраков. Невидимая стена воздвиглась между ней и ее сыновьями, причем физическая холодность странным образом сочеталась с тем, как много она о них думала, и с ее врожденной чувственностью. А может, в этом-то и было дело: она невольно опасалась непредсказуемых последствий физического контакта.
Однажды Алекс с Хэтти сидели на кухне, когда Ада раньше обычного вернулась с работы. Алекс никогда не мог усвоить ее расписания. Пол возился в гараже, но Ада обрадовалась, увидев Хэтти. Две блондинки симпатизировали друг другу.
Поинтересовавшись, как поживают мать Хэтти и ее сестры, Ада вдруг сказала:
— У меня есть фотография Иисуса. Я тебе не показывала?
Хэтти отрицательно покачала головой. Адриана пошла к себе в комнату и вернулась с той самой потрепанной открыткой, которую демонстрировала мне предыдущим летом. Хэтти захихикала:
— Но это же рисунок, миссис Крук.
— Я знаю, — вздохнула Адриана, опускаясь на стул.
Алекс, испытывая неловкость за мать, встал.
— Нет, Алекс, не уходи, я хочу, чтобы ты тоже послушал. Дай мне воды, дорогой. Спасибо, — сказала она и повернулась к Хэтти, теребившей волосы.
— Мы с вами обе — блондинки, миссис Крук.
— Когда-то я была влюблена в поэта, его звали Антон, — начала Ада, пристально глядя на девушку и пропустив ее реплику мимо ушей. Антон жил в Англии, и его визит уже дважды откладывался безо всяких объяснений.
Алекс вскипел: опять этот старый мир, который он ненавидел. Ему показалось, что его снова обступает племя голодных призраков, длинных и белых, как мел. Вот они хватают Хэтти и тащат в лодку, которая сейчас унесет ее в туман. Однако, когда он попытался что-то сказать, Ада одним лишь взглядом заставила его замолчать. Она умела парализовать его волю.
— Антон жил в качестве гостя в большом доме, принадлежавшем богатой старой даме. Наверное, дом был не так велик, как тот, в котором работает твоя мама, но находился в городе. В вестибюле стояли арфа и рояль. Стены были увешаны коврами. Старая дама жила одна, если не считать слуг и Антона. Его комната находилась в мансарде. Когда слуга открыл мне дверь, я сразу ощутила запах чеснока, а когда хозяйка коснулась моей руки, клянусь, на руке остался кусочек ее кожи. Помню, как, поднимаясь по каменной лестнице в комнату Антона, я еще снизу уловила запах дыма. Именно Антон научил меня курить. Он курил все: сигареты, трубки, сигариллы. Ему хотелось попробовать опиум, но он не смог его достать. Ты когда-нибудь курила опиум, дорогая? — Хэтти, замотав головой, рассмеялась. — Он писал и писал непрерывно. Он очень хорошо знал английский и читал свои переводы. Пальцы у него были длинными и тонкими, как ножки паука. Бывало, ткнет пальцем в бумажный вулкан, сложенный на полу — даже казалось, что от него поднимается оранжевый дымок, — и скажет: “Десять тысяч страниц пришлось извести, чтобы написать
одну”, — ту, что он держал в руке. “Но люди же об этом даже не узнают”, — сокрушалась я. — “А им и не нужно знать. Это мое дело”. — “А зачем тебе это нужно? Ведь все это просто выбросят”. — “Затем, что несколько слов, если это правильные слова, не будут забыты”. Он пытался найти правильные слова, говорил, что они перенесут его в будущее. Был уверен, что миру наплевать на слезы и кровь. Мир сосчитает трупы и просто сообщит их количество: восемь миллионов. Здесь умерли восемь миллионов человек. И эту цифру занесут в книги по истории. А дети будут спрашивать: где это? Где умерли эти восемь миллионов? Учитель укажет точку на карте и ответит: “Здесь”. А дети: “Больно уж много людей для маленькой точки. Как они там помещались?” Но если хоть частичка этой точки будет иметь имя, лицо, мать, если хоть об одном из этих восьми миллионов узнают, что он когда-то выгуливал собаку, пил кофе, торопясь на работу, любил, тогда, может быть, люди поймут, что и остальные восемь миллионов что-то делали на этой земле. Антон дал мне это и сказал: “Вот единственная в мире фотография Иисуса”. Мы тоже тогда посмеялись. Жаль, что вы его не знали.
— Забавная история, — сказала Хэтти, продолжая теребить волосы. — Пойду поищу Пола.
Хэтти нарисовала карту Северной Америки на руке Пола. На костяшки пальцев пришелся рваный край Полярного круга.
— Я дарю миру свою руку, — сказал он нам с Алексом.
Хэтти говорила, что любит его не в последнюю очередь потому, что он одновременно и обычный и странный. Они выросли по соседству, однако Пол происходил из места, которое стерто с лица земли, из страны, которую ни на одной карте больше не сыщешь.
Как-то душным августовским днем пришла Хэтти. Пола не было, он работал в гараже. Она позвала Алекса позагорать на крыше. Местами расплавившаяся на солнце смола прилипала к подошвам. Алекс смотрел, как она снимает свой оранжевый топик, шорты и остается в вылинявшем зеленом бикини. Расстелив красное полотенце и улегшись на живот, она попросила его натереть ее маслом для загара. Велела начать с ног. Так он и сделал, двигаясь от щиколоток к выемкам под коленками. С улицы доносились голоса, гул моторов, время от времени в небе пролетал самолет. Хэтти перевернулась на спину, глаза ее были закрыты. Алекс втирал масло ей в плечи, постепенно спускаясь к груди, потом остановился.
— Эй, малый, не отлынивай, — подстегнула она, и он продолжил свой труд, мечтая о том, чтобы она была выше ростом — тогда это приятное занятие длилось бы дольше.
Наконец, чуть одурманенный запахом кокосового масла, он встал, прислонился к дымоходной трубе и стал смотреть вниз, на квадраты домов, хаотично разбросанные повсюду, вплоть до побережья серо-стального океана. До тех пор он думал, что знает жизнь с ее безжалостным соперничеством и дикими стычками, непредсказуемую, капризную, склонную к насилию, и недоумевал: как его ничтожно малое “я” сможет ей противостоять. Но сейчас, прислушиваясь к гулу самолета и тяжелым ударам собственного сердца, полуприкрыв глаза, он понял, что Хэтти или кто-то другой вроде нее и есть тот секрет, тот сплав мягкой плоти и невидимой энергии любви, который поможет ему одолеть жизнь, и благодарил брата за сегодняшний подарок. Он познал еще один способ исчезновения, и ему не терпелось поделиться со мной перспективой своего радужного будущего.
Тем не менее кончилось все плохо. Хэтти знала, что всем мужчинам, которых она любит, суждено рано или поздно покинуть ее: так уж ей на роду написано. Взять хотя бы отца. Или волчонка. И, понимая, что Пол когда-нибудь тоже уйдет, она решила сыграть на опережение: стала одной из всего лишь двух выпускников окре-стных школ, которые по окончании учебы отправились продолжать образование. Вторым был я, но к тому времени мы уже переехали в Форт Хиллз.
IV
Без сомнения, самым драматичным актом исчезновения в семье Круков было исчезновение Льва.
Должен предупредить: все, что я знаю о первых годах пребывания Круков в Америке, собрано мною из фрагментов, рассказанных Адой, Алексом и даже моими родителями и склеенных вязким веществом воображения там, где осколки отказывались соединяться: это не столько факты, сколько ощущение того, как могло быть.
В общине их не всегда считали париями. Так же, как мои родители, Круки приехали на Эллис Айленд в 1950 году, в те времена, когда американские города росли, как на дрожжах. Недавно демобилизовавшиеся солдаты с невероятной напористостью направляли свою энергию и все свои умения на развитие нового бизнеса, эффектные “Бьюики” и “Крайслеры” колесили по улицам, придавая им в высшей степени самоуверенный вид. При этом умы послевоенных архитекторов и градостроителей поразил своего рода вирус: в течение последовавшего десятилетия повсюду вырастали общественные здания, напоминавшие мавзолеи, словно миллионы жертв войны столпились в прихожей подсознания, взывая к тому, чтобы им были отданы почести.
Ада читала и о Гринвич Вилледж, и об Уолл-стрит, и о Пятой авеню, но все же оказалась не подготовленной к тому шоку, какой испытывают люди, впервые попадающие в Нью-Йорк. Она бесстрашно вступила в бурный поток шелков, роскошных костюмов, блестящих черных туфель и высоких каблуков, который нес ее до тех пор, пока не выволок на быстрину с ревущими, затягивающими на дно порогами и не вынудил срочно искать укрытие. И где теперь были оперный театр и школа, в которой преподавала ее мать?
Однажды ей приснилось, что она спала на какой-то каменистой равнине и была разбужена звуком шагов. Она открыла глаза, и ей предстало видение: золотая лестница в виде двух переплетенных спиралей, вырезанных на световом столбе, спустившемся с неба. Бесконечная цепочка ангелов с черепами, по трафарету нанесенными на их крылья, по одной спирали поднималась, по другой спускалась — как встречные потоки пригородных пассажиров на эскалаторах вокзала “Гранд Сентрал”. Она проснулась освеженная, с мыслью о том, что, возможно, Бог решил не оставлять ее даже в этом непостижимом месте. После этого она начала посещать другие заведения, которые тоже ошеломляли ее, но уже по-иному. В музее “Метрополитен” она не в состоянии была ни поверить в то, что такое изобилие сокровищ может быть собрано под одной крышей, ни постичь их истинную ценность, тем не менее ходила туда исправно и всегда на выходе задерживалась возле сувенирного киоска, чтобы купить открытку с изображением Мадонны, которой часто молилась.
Круки постарались как можно скорей перебраться в маленький городок на севере Нью-Джерси.
Здесь список того, что потрясало Адриану в Америке, пополнился лужайками перед домами, врачами, автомобилями, телефоном, трудностями, которые местные жители испытывали с произнесением гласных звуков, темпом жизни и преклонением перед успехом. Ведь она приехала оттуда, где до недавнего времени все друзья жили недалеко друг от друга и ходили в гости без предупреждения. А на задворках были огороды. Более того, никто из жителей пограничных областей не верил, что каждый отдельно взятый язык в состоянии один обеспечить потребности всех людей в общении или выразить мир во всей его полноте. Но самое, быть может, главное — там с почтением относились не к баловням успеха, а к неудачникам. В конце концов, что есть христианство — утверждающее, что последние станут первыми, а первые последними, — если не апология неуспеха?
Но, понемногу врастая в эту жизнь, Ада училась доверять своему новому дому, любить запруженный народом городской центр, привыкла к супермаркетам фирм “Вулворт”, “Гимбел” и “Дэффи Дэн”, в заряженной общей энергией атмосфере и шуме которых постепенно отрешаешься от собственного “я”. Массовая продукция казалась чудом. Благодаря радиоприемнику был обеспечен доступ к выдающимся событиям в мире музыки, а также к новостям со всего света.
Тот факт, что половина городского населения Америки не ходила на выборы, Адриане представлялся добрым знаком, в то время как для ее мужа он был свидетельством того, что население сделалось пассивным под воздействием технологий, являющих собой хитроумные орудия правящей элиты в вечной войне между теми, кто трудится, и теми, кто играет на бирже. Политику Адриана оставляла Льву. Сама же сосредоточилась на доме и культурных развлечениях и благодарила Бога за возможность отдохнуть от Европы, где сосед точил нож на соседа, черпая силы в чувстве мести.
В новой жизни Лев сразу стал Деятелем, профсоюзным функционером, и некоторое время верил, что книга будущего открыта перед ним на чистой странице многообещающей судьбы. Однако превращение из революционера в слесаря-сборщика на конвейере оскорбляло чувство его собственного достоинства, поскольку воображение всегда рисовало ему романтическую будущность консула или шпиона. Даже зная, что это положение временное, он мучился от обиды, что в нем не распознали того, кем он был на самом деле. Неужели никто не видит, сколько в нем сил и амбиций, что один атом его неуемной энергии способен поднять на воздух целый город? Сколько он мог бы сделать, если бы обстоятельства сложились подобающим образом!
Но, увы, они никогда подобающим образом не складывались. Трудно сказать, почему. Было в Америке нечто неуловимое, нечто обманчивое и коварное, что ускользало от него. И постепенно, чувствуя себя осажденным со всех сторон, он, словно краб, стал обрастать жестким панцирем.
Многие его друзья с легкостью приспособились к новым условиям. Они не чурались работы в сфере обслуживания, вечерами посещая колледжи, и со временем получали дипломы и профессии, становились врачами, дантистами, адвокатами, позднее — компьютерщиками-программистами. Другие работали пивоварами, докерами, водителями грузовиков, мастерами на фабриках. Льву было больно видеть, как они заново воссоздавали себя. Он не мог понять, что было в них такого, чего не было в нем, какая преграда, какой замук, какой шлагбаум препятствовали ему совершить такую же метаморфозу. Он винил во всем книги, которых начитался в молодости и которые убедили его в том, что жизнь имеет ценность лишь тогда, когда живешь на определенном уровне возможностей. Его завораживало ощущение безграничных обещаний. Если бы только можно было надеяться, что движение всегда будет идти по восходящей, тогда был бы смысл двигаться. Лев грезил не о материальном успехе, его мечта была в некотором роде мальчишеской: найти тот Грааль, который придал бы смысл всему, что было прежде. Без этого не стоило труда жить в пустыне повседневности, а прошлое превращалось в горстку праха.
Из-за болезни младшего сына (той самой болезни исчезновения, в которой никто в семье не сомневался), а также врожденного чувства одиночества и отвращения, которое он испытывал к своей работе, Лев стал подвержен приступам ярости. Футбольное поле было лишь одним из мест, где он давал волю своей злости, сознательно провоцируя Пола. Он считал, что в сыне необходимо воспитывать жесткость характера. А как иначе он мог давать ему уроки жизни? Америка относилась к своим молодым снисходительно. Они ничего не знали о жизни. Лев же хотел, чтобы Пол вырос закаленным, чтобы у него были стальные мышцы, чтобы его гнев умел больно жалить.
Ада понимала: ему не хватало мужества позволить сыновьям любить отца- неудачника. В то же время она видела, в какую западню загнали мужа обстоятельства, понимала: он ничего не может с собой поделать и продолжает негодовать на то, что в этом обществе все безжалостно оценивают друг друга, а он меркам не соответствует.
Чего никто не мог предвидеть, так это того, что страх Льва оказаться неудачником в его сыновьях обернется сознательным преклонением перед всем, от чего он бежал.
Их кухня была размером с большой стенной шкаф, тем не менее в ней помещались не только холодильник, который грохотал, как вертолет, двойная мойка, плита, но еще и огромная ванна на ножках в виде звериных лап, которую Лев накрывал сколоченным из досок щитом. Застеленное клеенкой в красно-белую клетку, это сооружение служило Крукам обеденным столом. Помещение сияло чистотой: пол, мойка, стены — все было свежевыскобленным, а окно, если бы не треснувшее стекло, могло показаться сделанным из спрессованного воздуха.
Ада всегда начинала готовить обед сразу же после завтрака, словно боялась, что стоит ей выйти из кухни — и по возвращении она не найдет там ни крошки. В то утро она тоже стояла у плиты и резала лук для борща, варившегося на безупречно чистой плите. Ее скуластое лицо было покрыто мелкими бисеринками пота. В правой руке у нее был нож, в левой — губка.
Лев решил не ходить на работу, несколько минут назад он позвонил в контору и сказался больным. Предстоящий день таил в себе угрозу. Ада терпеть не могла, когда Лев оставался дома.
Он притворялся, будто читал газету, но страницы переворачивал подозрительно быстро и постоянно тер шею, в которой, видимо, гнездилось у него чувство вины за безответственное отношение к работе. В кухне висело такое напряжение, что Ада, обычно ловко управлявшаяся с ножом, порезала себе палец, причем дважды, но оба раза сдержалась, не вскрикнула. Мальчики только что ушли в школу.
— Ты потеряешь работу, — наконец сказала она и тут же пожалела об этом. Трех слов оказалось достаточно.
— Что?! — заорал Лев. Курок был спущен. Он швырнул на пол газету и подскочил к плите. — Что ты сказала? — Вся его кожа сделалась такой же бурой, как ее испачканные свеклой ладони. Она ощущала его пахнущее кофеем дыхание у себя на затылке. — Да я вышвырну тебя на улицу! Я вкалываю. Вкалываю шесть дней в неделю. Может человек позволить себе хоть короткий отдых? — Она стояла, нахмурившись, сосредоточенная. — А ты только притворяешься, что у тебя дел невпроворот. Все, что ты делаешь за день, я могу сделать за час, — рычал Лев.
Наконец, не в силах больше сдерживаться, она, с ножом в руке, резко обернулась.
— Ты ничтожный нытик! Посмотри на Игоря или Эдуарда. Разве они отлынивают от работы? Они делают все, что приходится делать, — прошипела она.
Это было уже слишком, и Лев второй раз за утро поднял на нее руку.
Ночью, после того как мальчики ложились спать, все становилось по-другому.
Спальня была храмом, святилищем. Ада делала все возможное, чтобы украсить ее: вешала на окно искусно вышитые занавески, такими же мастерски вышитыми рушниками застилала комод, купленный у миссис Думки на церковной распродаже.
Двуспальная кровать была широкой, но после бурных дневных ссор они тесно прижимались друг к другу, словно весь день только и делали, что обменивались воздушными поцелуями. Лев находил рукой ее грудь, и она сдавалась ему со вздохом томления.
Каждая ночь заканчивалась тем, что она целовала его и говорила, как она его любит. Во время войны именно Лев спас ее. Именно Лев сделал все, что требовалось, чтобы они смогли уехать в Америку. Именно Лев нашел эту квартиру, в которой у них наконец появилась настоящая спальня — такая, какая была у нее в отцовском доме. Именно Лев дал ей ощущение некоторой устойчивости в мире, которому до нее было не больше дела, чем погоде на дворе.
Жалюзи, раскачиваясь от ветра, тихо постукивали о подоконник.
Первые годы своей жизни Алекс служил ей главным утешением. Он был маминым любимчиком, и болезнь только укрепляла его положение. Она ласкала и облизывала его взглядом, как собака облизывает своего щенка.
В свою очередь, он был очарован Адрианиными мертвецами. Ребенком Алекс видел их словно наяву, так же, как она сама. У нее это даже вызывало недоумение: ведь он никогда не знал своих тетушек и дядюшек при жизни — только по вставленным в дешевые рамки фотографиям, покрывавшим в квартире все плоские поверхности, свободные от пепельниц. Тем не менее, когда бы ни появлялась, например, Нина, Алекс хлопал в ладоши, улыбался и показывал пальчиком. В этом реальном подтверждении своих видений Ада черпала огромное утешение. С самого начала их связывала смерть. Его интерес к ее призракам не давал им уйти в небытие.
Впрочем, взрослея, мальчик утрачивал к ним интерес, хотя Ада всячески старалась поддержать его в обоих сыновьях. “Посмотри, вот твоя тетя”, — говорила она. Или: “Прислушайся, ветер выговаривает имя твоего дяди”. Наполовину то был осознанный поэтический вымысел, так она пыталась одомашнить непонятный мир, взрывавшийся вокруг нее. В городах умирали деревья, и она боялась, что однажды само небо превратится в пластиковый пузырь. Но, что бы ни делала, она чувствовала, что сыновья с каждым годом отдаляются от нее и в ее дом врываются силы, едва ли не более разрушительные, чем те, с которыми она столкнулась во время войны. Хотя Ада прекрасно знала о чуде телевидения, она несколько лет не позволяла завести телевизор дома. Как ни возмущались дети, она оставалась непреклонна. Ведь у нее было достаточно мертвецов, чтобы составить компанию Алексу и Полу на всю жизнь. Бесплотные призраки порхали по дому, как мотыльки; более того, деревья и цветы превращались в реальные воплощения душ умерших, жаждущих вступить в контакт с людьми. Телевидение же могло отвлечь детей, помешать им настроиться на волну прошлого, а без связи с ним — кем бы они стали? Вместилищами аппетита, марионетками, подвластными прихотям сиюминутных обстоятельств.
По мере того как лица покойных предков выцветали на фотографиях, их место в детских душах занимала Америка. Да и как могло быть иначе? Кто мог этому противостоять? Убийства представителей клана Кеннеди — совершенные, как верил Лев, толпой; марши борцов за гражданские права, война во Вьетнаме, все эти искалеченные жизни; космические полеты… Казалось, что все важные события в мире в тот период либо происходили в самой Америке, либо были с ней связаны. Если что-то не случалось здесь, оно имело шанс не случиться вовсе.
К сожалению, два десятилетия Адиных воспоминаний были вынесены ею из другой страны, страны с другими домами и другими людьми, бывшими когда-то такими же реальными, как те, что окружали ее теперь; те лица накладывались на лица, которые она видела на улицах, и ей нередко приходилось одергивать себя, чтобы не помахать рукой человеку, который казался ей знакомым, — бывшему однокласснику или некогда жившему за углом троюродному брату, в которого она была страстно влюблена и который, вполне вероятно, все еще живет там же, в городе на другом конце света, где жизнь продолжается без нее и где, возможно, в этот самый миг кто-нибудь, кого она знавала, когда он бегал в коротких штанишках, думает о ней.
Когда Лев — впервые в жизни — не вернулся домой, Ада не спала всю ночь, бегала по квартире и беспрерывно курила. Утром, отправив детей в школу, она спустилась этажом ниже и рассказала о своих тревогах миссис Флорентино — у Ады было предчувствие, что Льва сбил зеленый грузовик, развозивший газеты; болезнь исчезновения, вертелось у нее в голове. Миссис Флорентино немедленно позвонила в полицию, но там не было зарегистрировано никаких несчастных случаев. В конце концов Ада отправилась на фабрику, где ей сообщили, что Лев, уходя накануне с работы, был жив и здоров и что сегодня он должен прийти только к полудню — он попросился во вторую смену до конца этой недели.
Ада вернулась домой и стала ждать. Чтобы отвлечься, пекла пироги. Вернувшись из школы, сыновья застали ее на кухне, взмыленной, с платком, по-бабьи завязанным на голове, повсюду стояли пепельницы, набитые окурками. Мальчики спросили, когда придет отец. Ада проигнорировала вопрос, продолжая стряпать. К шести часам, обезумев от тревоги, она послала Пола на фабрику. Тот вернулся со смущенным видом: ему сказали, что отец там, но не желает его видеть.
Это могло означать только одно. Ошеломленная, Ада начала рассеянно напевать обрывки каких-то полузабытых песен. Нужно сохранять лицо. Дыши глубже. Пол, стараясь справиться с охватившей его паникой, попытался успокоить мать, но та оттолкнула его и велела мальчикам отправляться к себе.
— Принимайтесь за уроки, — сказала она и пошла к миссис Флорентино, чтобы поделиться своими подозрениями. Там нервы у нее наконец сдали, и она разрыдалась. Кто бы мог поверить, что муж бросит их после всего, что было пережито вместе?
— Почему вы думаете, что он вас бросил? Откуда вы можете это знать? — благоразумно возразила Беатрис.
— Просто знаю, просто знаю, — дважды выкрикнула Ада. — Он мужчина, а все мужчины бесчувственны.
В конце концов миссис Флорентино уговорила ее выпить немного виски, и Ада успокоилась. К вечеру она даже часок вздремнула. Утром, разбудив сыновей и не отвечая на вопросы, отправила их в школу, а сама решила встретиться со Львом лицом к лицу. Она не стала дожидаться возвращения мальчиков, облачилась в свое воскресное платье, надушилась, накрасила губы и потащилась на фабрику. Стоял холодный октябрьский день; дренажные трубы были забиты опавшими листьями. Осеннее солнце заливало улицы оранжевым светом. Ада вспомнила, как она раньше любила осень, и поплотнее запахнула пальто от ветра.
Он шел рядом с молодой широкоплечей женщиной в черных замшевых туфлях, с ярко накрашенными губами. Совсем не то, чего ожидала Ада. Увидев жену, он остановился и, не сводя с нее глаз, что-то сказал своей спутнице. Та сразу же повернулась и заспешила прочь. Он направился к Аде один. На нем были тот же шоколадного цвета пиджак и неизменная кепка, в которых он вышел из дома два дня назад, рубашка, ею собственноручно выстиранная и выглаженная. Когда он приблизился, она заметила, что лицо у него каменное и взгляд непроницаем.
Она гневно сверкнула глазами, надеясь, что ее гнев заденет его своим огненным хвостом, повергнет наземь, но он лишь смотрел на нее, не произнося ни слова, потом его губы растянулись в натужной улыбке.
И вдруг весь ее гнев испарился. Тело содрогнулось от рыданий, и она кинулась ему на грудь. Он подождал, пока она выплачется. Когда она снова взглянула на него, лицо его немного смягчилось, у нее затеплилась надежда.
— Пойдем домой, — сказала она.
Он покачал головой. Она опять разозлилась, в ее зеленых очах полыхнул всепожирающий огонь.
— Кто заботился о тебе все эти годы? Удерживал от глупостей, нянчился с тобой? Кто родил тебе детей? Как ты можешь?! — закричала она.
— Ада, кругом люди, — попытался он образумить ее.
Несколько его товарищей по работе остановились неподалеку, наблюдая за разыгрывавшейся драмой. Аде было наплевать на это. Она ощущала внутри себя великий тектонический сдвиг, крушение основ. Как мог человек, служивший ей опорой и защитой, вдруг стать врагом? В ее голове теснились темные мысли. Ей хотелось растерзать мужа, вырвать его сердце и раздавить в кулаке. Что она будет теперь делать?
Дух Нины тихо напевал ей в ухо. Она узнала любимую песню матери о сверчках у медленно текущей реки, и песня придала ей сил: значит, дух сестры по-прежнему с ней. Нина нашептывала, что все пройдет, что Бог ее не оставит, даже если ей кажется, что он от нее отвернулся.
Наконец Лев высвободился из объятий жены, заглянул в ее покрасневшие глаза, и его собственный взгляд заволокло туманом. На долю секунды к Аде вернулась надежда, что сейчас он передумает, что-нибудь скажет и все вернется на свои места. Но он просто отступил на шаг и обошел ее. Годы неразрывной связи и уверенности друг в друге, любви и товарищества обратились в прах.
Последовавшие дни стали худшими ее жизни. Это предательство не могло сравниться даже с горем утраты родителей. День за днем Ада ждала, что Лев опомнится и вернется к ним. Конечно же, это безумие было всего лишь ядовитым облаком, которое временно накрыло его сердце, и солнце памяти снова проглянет сквозь отравленный туман.
Она лежала на кровати, прислушиваясь к току крови в жилах, и курила сигарету за сигаретой, одурманивая себя. Повсюду ей чудились знамения: в трещинах на потолке, в редких выкриках, доносившихся с улицы. Голос по радио произнес слово “завтра”, и она вдруг ощутила уверенность, что диктор говорил о возвращении Льва. Завтра он вернется. “Завтра” было другой страной, пейзаж которой сегодня еще не существовал. Сегодня и вчера исчезнут, когда придет это долгожданное завтра, как тает снег в канавах, стоит теплу постоять всего лишь день. Ничего больше не требовалось — только один теплый день.
Думая о мальчиках, она стала убеждать себя, что они ужасно страдают, что им нанесена страшная травма, и курила все больше.
Пол, характер которого, по разумению Льва, постоянные стычки с отцом закалили и создали между ними неразрывную связь, был особенно потрясен. Поначалу братья долго разговаривали по ночам, стараясь объяснить друг другу, что же случилось, и, несмотря ни на что, найти оправдание для отца. Должна же быть какая-то причина, по которой он не звонит и не пытается встретиться с ними. Ведь они ни в чем не провинились. По мере того как дни складывались в недели, они перестали атаковать вопросами мать. А когда отец пришел наконец повидаться, они не знали, как выразить ему обиду. Гнев клокотал внутри, но они не умели его высказать, поэтому гнев находил неожиданные выходы. Именно в то время Пол начал отчаянно драться в школе. На уроках физкультуры одноклассники сторонились его, потому что он играл грубо, без правил.
Однажды Алекс открыл дверь, на пороге стоял Лев. Алекс уставился на его новую бородку-эспаньолку.
— Ее нет дома, — выдавил он, сжимая и разжимая обтянутые перчатками руки.
— Кто там? — крикнул Виктор, недавно поселившийся у них.
— Никто, — ответил Алекс.
Отец почесал бороду, смерил сына взглядом, повернулся и ушел.
Следующий раз он появился только весной, на сей раз предварительно договорившись с Адой по телефону о том, когда удобней повидать сыновей. Это было воскресенье, солнечное и ветреное. Он повез их в своем красном “Бьюике” в Бронкс, в зоопарк, и, прогуливаясь вдоль клеток с зебрами и жирафами, пытался разговаривать с ними так, словно ничего не произошло.
— А знаете, вашу мать в детстве называли Жирафой.
Мальчики изо всех сил старались подыгрывать ему, но их привязанность иссякла, остался лишь мертвенный воздух. Все трое были рады, когда день закончился и Лев ушел.
Ада не сказала сыновьям, что Лев даже не попросил опеки над ними, — она, разумеется, никогда бы не согласилась, но ей было бы приятно знать, что он этого хочет. Лев, однако, казался совершенно счастливым со своей новой подругой, и все остальное ему было не важно.
После того дня он просто исчез из их жизни. Время от времени кто-нибудь из мальчиков спустя несколько месяцев после своего дня рождения получал от него поздравительную открытку, но к тому времени это был всего лишь привет от незнакомца.
В период самых жестоких мучений опорой для Ады служил дух Нины. Нина демонстрировала уверенность, неожиданную для существа, менее дня существовавшего в телесной оболочке, хотя Адриана пришла к выводу, что тело и дух пребывают в разных временных измерениях и в маленьких детях порой живут души стариков. Много дней только поддержка Нины да собственные молитвы утешали ее и не давали сойти с ума.
На людях Ада так хорошо владела собой, что друзья задавались вопросом, не радуется ли она втайне уходу Льва.
— У тебя есть кто-нибудь? — как-то спросила ее моя мать.
— Только Иисус, — заверила ее Адриана.
V
Ада могла бы пережить тяжелый период, даже если бы утешал ее только Иисус. Но страдание постепенно делало ее черты более утонченными, пока она не преобразилась в красавицу типа Жанны Моро. Это случилось задолго до того, как она открыла для себя более действенный бальзам против одиночества.
Она устроилась официанткой в итальянский ресторан, где иногда подрабатывала Беатрис Флорентино. Хозяин, Рей Элба, каждый вечер печально взирал на свой ресторан, почти пустовавший, несмотря на сиявшие круглый год по-рождественски праздничные фонарики в окнах и гирлянды из искусственных цветов на стенах. Он усаживался за дальним столиком, чтобы повара не подумали, будто он за ними шпионит, потягивал кьянти, ковырял зубочисткой в зубах и вдыхал запах своих денег, гниющих вместе с овощами и рыбой.
Однажды июньским вечером Адриана стояла на своем посту, в углу возле вертящейся кухонной двери, и судачила о мужских грехах с Эльмирой, сестрой Рея, дородной девушкой с темными усиками, чей жених, похоже, нарвался на неприятность. И вдруг она испытала острое чувство благодарности к этому месту, где ей были рады, куда она могла принести звучавший в ней скрежет речи мертвых, непостижимый и, разумеется, неправильно понимаемый, и поделиться им с другим человеческим существом.
Было тепло, шел дождь, окна запотели. Кондиционер сломался еще на прошлой неделе, все работавшие на кухне исходили потом. Две судомойки, дурачась, перебрасывались живым цыпленком, которого повар привез с фермы Рея неподалеку от Принстона. Кудахтанье многократным эхом отзывалось в стенах пустого зала. В тот вечер в нем сидели лишь четверо постоянных посетителей — супружеская пара и двое мужчин. Один из них, дружелюбный, разговорчивый пожилой человек, настойчиво приглашал ее присесть за его столик.
— Я на службе, — отказывалась Ада.
Его звали Сэмми, Сэмьюэл Робинвуд. Стриженные под ежик волосы были у него такого же цвета, как алюминиевые вилки, а круглое лицо раскраснелось от вина. Он пришел в дешевом желтовато-коричневом плаще поверх черного шерстяного пиджака военизированного покроя, пустой левый рукав был подколот булавкой. Сидел прямо, с достоинством, правой рукой подносил к губам то бокал, то вилку с накрученными на нее спагетти, и делал это очень ловко для однорукого.
— Время принимать лекарство, — сказал он сам себе, делая знак Аде, чтобы она принесла ему воды, и вздохнул: — Война.
Слово произвело на нее магическое воздействие: несмотря на богатый опыт скитания по лагерям беженцев, она никогда не думала в связи с войной об Америке. Вокруг было так мало свидетельств войны — ни пробитых снарядами стен, ни воронок на дорогах.
Вернувшись с водой, Ада увидела, что он расставил на столе с полдюжины разноцветных склянок. Уловив ее интерес, Сэмми объяснил, для чего каждое лекарство: преднизолон — для суставов, нитроглицерин — от сердца. Каждому органу — своя таблетка. Когда она принесла счет, он пригласил ее в кино.
Ада была польщена. Ей неоднократно приходилось пресекать поползновения посетителей, но ни разу никто не приглашал ее на свидание. У нее были работа, сыновья и брат — вполне достаточно. Ей ведь уже почти сорок.
Как ответить? Она ничего не сказала и ушла, а когда он помахал счетом, попросила Эльмиру рассчитаться.
— Почему?
Она провела пальцами по губам: болтун, мол. Эльмира кивнула.
Однорукий, это интересно. Каждый человек знает что-то свое. Что знает однорукий? Неужели я еще привлекательна, удивилась она, глядя на себя в зеркало после смены: начинающие седеть волосы, мягкие, полные губы. Она впервые подумала, что неплохо бы подкраситься: немного фиолетовых теней на веки, помаду чуть поярче. Эти глаза видели Черное море в гневе и то, как дом превратился в соляной столб.
Ада провела рукой по волосам, решила покрасить их в более броский золотистый цвет и вспомнила, как они со Львом совсем недавно отдыхали в Блэк Понде. Без него она чувствовала себя там несчастной; как могла, отражала атаки развязного Семена, боясь, однако, оттолкнуть его решительно, потому что нуждалась в друзьях.
На следующий вечер Сэмми пришел снова, и через день тоже. Каждый раз он повторял свое приглашение, не смущаясь ее невидящего взгляда. Голосом, глубоким, как у Синатры, он спросил, почему бы ей не сходить с ним куда-нибудь хоть раз, и она покраснела, словно сконфузившись оттого, что их могли услышать за соседним столиком, хотя тот, разумеется, пустовал.
Неужели все, что мне осталось, говорила она себе, это только беспокойство за Алекса и Пола, мои призраки и фотографии призраков? И наконец решилась: согласилась встретиться с ним на следующий день у входа в кинотеатр “Либерти”.
Он махнул ей на прощание рукой, надел плащ и вышел во влажную ночь. А она, стоя на пороге, задумчиво расчесывала пальцами волосы и наблюдала, как он, шаркая, удаляется по тускло освещенной улице под моросящим дождем.
Направляясь на следующий день из магазина домой, она увидела толпу, маршировавшую по Брод-стрит. Толпа состояла преимущественно из черных. Их предводитель что-то кричал в громкоговоритель, так искажавший звуки, что Ада ничего не могла понять, кроме того, что они против чего-то протестуют. Лица у участников марша были решительными. Они тоже попали сюда не по своей воле, их силой оторвали от домов, так же, как и ее. Пожалуй, даже хуже. И снова она почувствовала себя так, словно оказалась в чужой жизни: Гретель в стране Оз. Где ее дом? Удастся ли ей когда-нибудь найти сюжетную линию в национальном повествовании?
Вечером, в кинотеатре, она удивилась, когда Сэмми сказал, что забыл дома бумажник, и попросил ее заплатить за билеты — вернет, мол, деньги, tout de suite1, — он любил вставлять в свою речь французские выражения, которые выучил не где-нибудь, а в самой Франции, хотя вообще был склонен употреблять соленые словечки, давая понять, что она находится в компании человека простого. Попкорн он отдал ей, предпочтя колу. Она смотрела фильм и вздыхала: о ней никто никогда фильма не снимет. Никто на земле не знал ее истории. Она вздрогнула, когда в середине “Последнего из могикан” Сэмми склонился и положил руку ей на грудь. Ада не оттолкнула его, напротив, поощрила. Уже много месяцев к ней не прикасался мужчина. Она даже забыла, как это бывает.
После кино она привела его домой. Совесть мучила ее, когда она переступала порог, но… ей было так одиноко, так одиноко. Как давно несла она тяжесть в душе, как давно не к кому ей было прислониться, некого поцеловать, как давно никто не целовал ее. Мальчики были сосудами, которые она наполняла собой, ничего не получая взамен. Так кто же смеет указывать ей, что правильно, после всего, что с ней случилось?
Она старалась не шуметь, но Пол проснулся, разбудил Алекса, и они вместе, прильнув к двери, слушали, как Ада со своим спутником торопливо пробирались в спальню.
Ада колебалась, глядя, как он снимает пальто, единственной рукой расстегивает пуговицы на рубашке, думала: еще не поздно прогнать его… Но не успела ничего решить: к ней протянулась рука — рука воина, привлекшая ее к крупному мужскому телу. И она сдалась с угрюмой радостью, не обращая внимания на шорохи за дверью и на то, что подумают мальчики, если догадаются.
А они, разумеется, догадались: невозможно было не понять, что за звуки разносились по квартире в ту ночь, — звуки, славящие любовь. И то, что они услышали, преследовало их потом так же, как Адриану — ее призраки.
Недуги Сэмми, его раны и его принципы делали его кем-то вроде стража у ворот, ведущих в страну, которой она не понимала. Он был предвестником того, что находилось по другую сторону крепостной стены. Она представляла себе, что скачет верхом, стискивая его бока бедрами, пока он не захрипит. Ее пугали собственные фантазии, но она была не в состоянии критически взглянуть на себя — родители хорошо потрудились, с детства внушив ей непоколебимую уверенность в себе. И разве не называют секс маленькой смертью? Да, она доведет этого плохонького олешка до изнеможения, а потом выходит снова, а он будет рассказывать то, что ей необходимо знать. Она вспоминала море, парк, где собирала каштаны, и сказочный мир детства.
Сэмми не был в претензии за то, что, сблизившись с ним, она руководствовалась собственными мотивами. Почти год она была для него такой страстной любовницей, что ему начало казаться, будто в его распоряжении — целый сераль гурий. Она была его рабыней, его Саламбо, его О. Она не только ублажала его, но и кормила в ресторане, оплачивая его обеды из своего жалованья. Теперь у нее снова появился человек, с которым можно было говорить. И они говорили: она — на ломаном английском, он — на гнусавом рубленом диалекте северного Джерси. Оказалось, что он — человек значительный. Воевал в Нормандии. Потом служил в муниципальном архиве. Он знал город, в городе знали его. Идя с ним по улице, Ада ловила на себе взгляды прохожих, и эти улицы становились ее улицами.
Он многое рассказал ей о здешней жизни. А это и было то, что ей еще требовалось от мужчины: чтобы он объяснил, почему случаются некоторые вещи. Только мужчина мог знать это, потому что наш мир — мужской мир.
Он поведал ей о работе разных департаментов городского совета, о том, где хранятся документы, где регистрируют собак и как проводится перепись населения. Он знал почти все о недвижимости, налогах, разрешениях и нарушениях, сказал, что ресторан, в котором она работает, — один из самых чистых в городе. От него она узнавала о постановлениях муниципалитета и совещаниях городского совета, о Дне поминовения1 и мэре. До того Ада понятия не имела, что город — такой деловой улей. Знакомство с внешним миром отвлекало от собственных горестей.
Она заставляла его рассказывать о войне, о Нормандии, о крови и смерти, и это тоже приносило облегчение, ибо, разговаривая о войне, она оживлялась и молодела, вспоминая себя такой, какой была, когда один мир погибал, а другой еще только мерещился в воображении, был всего лишь словом на незнакомом языке
— Секрет Америки, — говорил Сэмми, — в том, чтобы создать себя как некую ценность. Важно, какую ценность ты представляешь для других.
— Тогда какой прок во мне? — сокрушалась она, укрывая его впалую грудь своими белокурыми волосами.
— О, в тебе больше проку, чем ты думаешь, — отвечал он. — Ты напомнила мне о том, что каждый от рождения имеет свою ценность. От нас требуется только одно.
У нее екало сердце, это звучало так обнадеживающе. Может, и она сумеет сделать это “одно”? Может, и она сумеет быть нужной?
— И что же это?
— Любовь к ближним, детка. Вот и все. В остальном в этой стране возможно все, если ты готов платить. Но цена — не фиксирована, можно торговаться.
Сэмми коллекционировал насекомых. В его квартире, выходившей окнами на бухту, было множество лотков с жуками, пробирок с пауками, мотыльков в рамках под стеклом, развешенных по стенам. Ада смотрела на них с ужасом и любопытством. Какие потрясающие многослойные синие крылышки, какие чудовищные волосатые пасти.
Однажды он принес ей подарок. В особом контейнере, напоминавшем деревянную коробку для обуви со стеклянной крышкой, лежало существо, какого она никогда прежде не видела. Это была тонкая чешуйчатая черная веточка длиной в пол ее руки, с выпученными глазами, похожими на оранжевые ягоды, приклеенные к макушке.
— Это Шагающий прутик, — пояснил он. — Очень редкий экземпляр. Водится только в Южной Америке.
Уставившись на омерзительное насекомое, выглядевшее как длинная смоляная свеча с ножками, глазами и крылышками, она молила бога только об одном: чтобы оно не ожило и не выползло наружу, и, как только Сэмми ушел, засунула коробку под кровать.
Какое-то время Ада хотела остаться с ним навсегда. Он впервые после ухода Льва позволил ей почувствовать себя защищенной.
Детей она поручила Виктору, который время от времени исчезал на несколько дней, предоставляя мальчиков самим себе, против чего те нисколько не возражали.
Ада не могла прожить без Сэмми и дня. Ей снились кошмары, если его не было рядом. Она просыпалась среди ночи в холодной испарине и вперяла взгляд в темноту. “Мама!” — кричала она. Ей казалось, что Шагающий прутик ожил и вылез из коробки, вот он сидит на стене, и его оранжевые глаза мерцают, как янтарь. Ада садилась в постели, обхватывала руками голову: Иисус покинул ее. Но когда рядом мужчина — зачем нужен Иисус? Объятие, доброе слово из человеческих уст — это куда больше, чем абстрактное обещание.
— Надо же: понять это только сейчас! — как-то сказала она Эльмире.
Тем не менее что-то ее все же смущало: чувство вины перед сыновьями или не покидающее ощущение утраты — будто душа лишилась стержня. Радость мышц, которую она помнила по годам юности, была вытеснена печалью, и смутный, пограничный мир в любой миг грозил раздавить ее.
Однажды, лежа в его постели и прикрыв пальцами веки, она увидела свою мать на кухне их старой квартиры. Мама была без очков, и глаза у нее сияли, как сияли только в молодости. На ней было синее платье в складку, и она выглядела так, словно только что вернулась со свидания. Ада протянула руку, и мама, улыбнувшись, протянула ей свою. В этот момент Сэмми коснулся ее колена.
Похоже, он догадывался, что связь их временна, что эта официантка, доставшаяся ему как выигрыш в лотерее и заряженная страстью, как никто, кого он знал прежде, в конце концов образумится — или лишится разума. Под таким напряжением долго жить невозможно. Но от этого ему еще больше хотелось продлить их связь. И он делал все, что мог. Его жизнь тоже нельзя было назвать сладкой. Мать умерла, когда ему было десять лет. Война оставила на нем свои шрамы, она лишила его не только руки, но и обоих братьев. Он никогда не был активным общественником и, не участвуя ни в каких ветеранских организациях, держал воспоминания о пережитом при себе. Да и кому они интересны? Большинству его коллег было не важно даже то, что произошло вчера, а уж что касается молодых, для них и события получасовой давности — далекое прошлое. Женившись годам к пятидесяти, он прожил с женой десять лет и развелся, когда узнал, что у нее роман с соседом. В течение последовавшего десятилетия компанию ему время от времени составляли лишь случайные проститутки, которых он подбирал в Ньюарке. Его жизнь ограничивалась работой и коллекционированием насекомых. До встречи с Адой он даже не подозревал, как истосковался по живой душе. Сэмми почти ничего не знал о стране, из которой приехала Ада, и встреча с ней расширила его кругозор. Понял он также и то, что не одному ему приходится зализывать раны.
Однажды вечером, когда Ада, раздевшись, уже лежала в его узкой постели, Сэмми достал из комода веревки с петлями на концах, кожаные ремни и плетку и подошел к кровати. Увидев их, Ада села и прикрыла руками тяжелые груди.
— Нет, — сказала она.
И он понял, что означало это “нет” на самом деле.
Больше она с ним не виделась. Принимала ванны с ароматическими солями, делала обливания и в течение месяца хранила целомудрие. Каждое утро посещала службу в церкви и по ночам долго молилась, прося Иисуса вернуться.
Но когда спустя несколько недель потребность в мужской компании вновь обуяла ее, Ада начала водить домой мужчин из ресторана, и делала это до тех пор, пока мистер Элба ее не уволил. Ей это было безразлично, ресторан ей надоел. Она нанялась в закусочную, где работала по утрам, оставляя вечера свободными.
В конце концов в общине обо всем узнали. Люди видели ее на улице с разными незнакомцами, одеваться она стала весьма вызывающе. Поползли слухи. Женщины отвернулись от нее. Миссис Прокоп, когда Ада заходила к ней в магазин, и едва знакомые люди в церкви откровенно пялились на нее. Она терпеливо сносила неодобрительные взгляды прихожан, потому что знала: у них жизнь тоже не сахар, однако они несли свой крест, а вот она сбилась с пути. Никогда больше не найти ей прибежища среди них, но так ли это важно? Она посещала службы не ради них. Каждое воскресенье она преклоняла колена и под рев самолетов, заглушавший церковное пение, молилась, перебирая четки: молитва за Алекса, молитва за Пола, молитва за Антона, за себя…
Лишенная родины и отлученная от Господа, который, будучи мужчиной, гораздо легче прощает грехи мужчинам, чем женщинам, она молилась Богородице, которая знала, что значит испытывать страх и одиночество на чужбине.
Что дурного в плотском желании, чтобы так за него наказывать? Ей нравилось забываться, пусть и в одноруком объятии Сэмми. Эти минуты исчезновения были для нее заутреней и вечерней. Почему Господь жалеет их для нее, если все остальное время она посвящает работе и долгу? Когда мертвые восстанут из могил, первое, что они сделают, — отыщут свою пару и предадутся любви.
Увы, как ни старалась она себя убеждать, покой оставил ее, порой у Адрианы мутилось в голове. И она покончила с мужчинами. Если не считать одного случая, привязавшего меня к Крукам крепче, чем прежде.
И когда мужчины действительно отступили, вернулся Иисус. А Ада так и не смогла понять, справедливый ли совершила обмен.
Большинство наших с Алексом самых задушевных бесед происходило во время прогулок вдоль железнодорожных путей, пролегавших в нескольких кварталах от их дома. Каждые несколько минут мимо с грохотом проносился состав, мы останавливались и провожали его взглядами, представляя себе, как попутный поток воздуха подхватывает нас и несет по Восточному коридору в Филадельфию, Вашингтон, Ньюпорт-Ньюз, Чарлстон и дальше — во Флориду, к Вест-Индским островам. Каждое название на вагонных табличках вызывало в воображении новую вселенную: от Колокола свободы в Филадельфии, монументов Округа Колумбия и чего-то там в Ньюпорт-Ньюз до сказочной Вест-Индии! Только гений мог выдумать такое название, которое побуждало десять миллионов мальчишек со всей силой страсти мечтать о невероятных приключениях на острове Ки-Ларго, о рифах, о женщинах в домике на берегу бушующего моря. И даже мы, ветераны такой уникальной игры, как игра в секретных агентов, поддавались всеобщему мальчишескому помешательству и представляли себя другими — большими и могущественными, владеющими мучительным секретом, выуженным у Адиных мужчин. На несколько минут мы избавлялись от страха, от призраков долины теней, пленниками которой были, от гнетущих комплексов и ужаса перед неведомыми силами, вершившими судьбы близких нам людей. И пока эхо вагонного грохота звучало в наших ушах, мы оставались другими: лишь в этот короткий промежуток времени мы были лучше и никому не уступали ни в знаниях, ни в возможностях, ни в мечтах.
Но потом эхо замирало, и нам оставалось говорить лишь о том мире, какой окружал нас в действительности. Алекс с горькой иронией рассказывал истории о матери, с которой встречался теперь лишь по утрам за завтраком, и о той женщине, голос которой слышал иногда по ночам из-за закрытой двери ее спальни. Он почти хвастал тем, как рано познал взрослые тайны, и меня все более завораживали картины, рождаемые в воображении его рассказами. Я мысленно видел Аду задыхающейся, растрепанной, полупьяной, полураздетой, в блузке, расстегнутой до пояса, глядящей на меня сквозь упавшую на лицо пелену волос.
Между тем мой отец с недавних пор все чаще поговаривал о переезде в Форт Хиллз. Я сообщил об этом Алексу, пообещав, что буду непременно приезжать к нему на выходные. Проносившиеся мимо нас поезда в преддверии Дня Благодарения были украшены гирляндами желто-зеленых листьев, которые ноябрьское солнце на склоне дня лизало огненным языком заката. Алекс, казалось, не слышал меня, он был поглощен тем, что пытался разгадать тайну матери, возвращался к этой теме снова и снова с нарастающей злостью, которая прорывалась сквозь трещины в повествовании.
— Меня бесит эта божественная чертовщина, — сказал он, прикуривая сигарету от зажигалки, которую держал в руке, как всегда, обтянутой перчаткой.
— Ты имеешь в виду “фотографии Иисуса”?
— Ничего ты не понимаешь. Все гораздо хуже. Открытки — лишь малая часть. Когда она на меня смотрит, я почти никогда не могу понять, что она видит, но только не меня.
— СПЖ? — предположил я.
Он пожал плечами.
— СПЖ — несомненно, но есть кое-что и похуже.
СПЖ означало “синдром прошлой жизни” — наш код для обозначения поведения взрослых, которое мы никак иначе не могли объяснить, потому что такие слова, как “психическая травма” или “маниакально-депрессивный психоз”, были нам тогда неведомы.
— Все из-за этого проклятого прошлого, — вздохнул он, задержавшись возле стоянки автомагазина. — Какую машину ты хочешь? — спросил, разглядывая автомобили.
— “Бьюик”, — без колебаний ответил я.
— Серьезно? Ничего не выйдет. В лучшем случае “Корветт”.
Я взглянул на колонны “Фордов” и “Крайслеров”, выстроившиеся на площадке.
— Да-а-а.
— О Калифорнии никогда не думал? — спросил Алекс.
— Чтобы убежать туда?
— Нет. Уехать работать.
Я кивнул. “Калифорния” звучало почти так же загадочно, как “Вест-Индия”.
— Как насчет Вест-Индских островов? — выдвинул я встречное предложение.
— Там слишком часто бывают ураганы.
На минувшей неделе в газетах как раз писали о тропическом урагане, обрушившемся на побережье Флориды.
— А в Калифорнии землетрясения, амиго.
— Они не так страшны.
Вдали раздался свисток, и мы, как по команде, уставились на слепящие белые огни, стремительно приближавшиеся по рельсам.
VI
Услышав о том, что Антон наконец-таки приезжает, Ада, должно быть, испытала приступ ностальгии. Поэт, который водил ее в оперу на “Богему”, с которым она флиртовала в лагере для перемещенных лиц, который уехал в Англию и стал там, по слухам, профессором литературы, должен был выступать в нашем Национальном доме во второе воскресенье марта. В отличие от своих сверстников мы не имели свободного времени по выходным, мы разрывались между воскресной школой, скаутским отрядом, церковью, религиозными собраниями и общественными меро-приятиями. Мы жили внутри этнического циклона, атмосфера в котором всегда была бурной.
Приезд Антона вызвал всеобщее возбуждение. Он прибывал из Англии, где опубликовал на английском языке несколько поэм и рассказов, а также статьи о своеобразном триумвирате: Чарлзе Диккенсе, Ти-Эс Элиоте и Исайе Берлине. Ходили слухи, будто он читал лекции в Кембридже и Оксфорде. Знаменитости в Рузвельте были редкостью, и о том, что “один из наших”, как отзывался о нем даже мой отец, получил некоторое признание во внешнем мире, написали все газеты на первых полосах. В те времена община жила почти в полном вакууме, и внимание американской прессы ей польстило. Будь Антон даже лауреатом Нобелевской премии, он едва ли мог рассчитывать на более восторженный прием.
Однако, что бы он ни сказал, полностью утолить тот зверский духовный голод, который испытывала аудитория, заполнившая в тот день небольшой зал, располагавшийся над одной из городских таверн, было невозможно. Заехав за Адой и Алексом, мы прибыли пораньше, чтобы занять хорошие места, но так много народу оказалось проворнее нас, что нам пришлось довольствоваться последним рядом.
При полном освещении зала, набитого тремя сотнями взволнованно дышавших славян, синий занавес открылся, и все увидели дрожащего мистера Коваля, которому выпало невиданное счастье представить почетного гостя. Как будто мало было того, что говорил священник в церкви и писали газеты, мистер Коваль пустился в подробности биографии поэта и красочно описал его преданность общине. Три или четыре его англоязычные публикации он, ничтоже сумняшеся, сравнил с обширным наследием Джозефа Конрада. Прозвучали имена Ибсена и Метерлинка. По мере того как поток превосходных эпитетов нарастал музыкальным крещендо, публика, не в силах больше сдерживаться, разразилась свистом и аплодисментами, обескуражив оратора, который, пожав плечами, покраснев и учтиво поклонившись, уступил наконец сцену знаменитому гостю.
Потребовалось всего несколько секунд, чтобы осознать, сколь высоко мы все занеслись в своих мечтах. Честно признаться, никто, ни президент Кеннеди, ни Дуайт Эйзенхауэр, ни даже Эдгар Гувер — три главные героические для эмигрантов
фигуры, — не смог бы соответствовать ожиданиям этой аудитории. То, что крохотный, как эльф, джентльмен в зеленом блейзере, вышедший из кулис и оказавшийся лицом к лицу с толпой, вспотел, было видно даже нам, из последнего ряда. Для начала он вытер лицо носовым платком. Это дало нам время успокоиться. Шиканье, не менее громкое, чем недавно стоявший в зале рев, пронеслось по рядам. Кое-кто из наиболее сведущих в литературе дам достал ручки и блокноты, чтобы записывать бесценные откровения пророка.
— Леди и джентльмены… — Первые же слова сами по себе произвели шоковый эффект: пророк вещал по-английски. В течение последовавших тридцати пяти минут Антон говорил на правильном английском языке, хотя и с акцентом, о важности воспитывать в себе благодарное отношение к культурному наследию новой родины. Голос у него был мягким; даже микрофон не мог умножить децибелы настолько, чтобы придать его речи хотя бы механическую энергию, компенсирующую отсутствие риторической зажигательности. Вместо воодушевляющих патриотических призывов, коих жаждали эмигранты, в которых они так отчаянно нуждались, живя в звуконе-проницаемом пространстве, как невидимки внутри культуры, делавшей вид, что их просто не существует, им пришлось выслушивать глубокомысленную и требующую от аудитории некоторых умственных усилий лекцию об Уолте Уитмене и границах просодической свободы. Немудрено, что нетерпение в зале нарастало с каждой минутой и становилось слышимым. Никто не восхитился тем, что выдающийся спич был произнесен без единой бумажки: Антон выучил свою речь наизусть. В конце он предложил задавать вопросы. После продолжительной паузы поднялась одна рука.
— Что вы думаете о наших политических перспективах в обозримом будущем?
Антон неуютно поежился. Глубоко засунув руки в карманы своего зеленого пиджака, он отпрянул назад, перенеся тяжесть тела на пятки. Только тут зрители впервые заметили, что он обращается к ним с возвышения.
— Увы, я — не Нострадамус, — сказал он голосом, зазвучавшим вдруг так же знакомо, как голос моей матери, когда она пела. — Я приехал сюда, чтобы говорить с вами о мире за пределами политики. Да, у всех у нас есть долг перед прошлым. Знать свою историю очень важно, без этого нет самосознания. А без самосознания нет личности. Но я призываю вас обратить внимание на то, что существуют другие способы бытия, иной взгляд на опыт. Я понимаю: вы боитесь потерять себя в новой языковой среде. Говоря на чужом языке, вы, вероятно, чувствуете себя так же, как люди, страдающие болезнью исчезновения. Но это не то же самое. Это может даже усилить осознание того, кто вы есть…
Он замолчал. Словно кто-то дал ему сигнал отбоя или сообщил наконец, что аудитория давно от него отключилась.
— Спасибо. Вы были очень добры и терпеливы. Если кому-то захочется продолжить дискуссию, через минуту я спущусь в вестибюль.
Разочарованные зрители летаргически поаплодировали лжемессии, и, не дожидаясь, пока занавес скроет его хлипкую фигурку, начали надевать жакеты и пробираться к выходу. Никому не хотелось оказаться в вестибюле, когда он туда выйдет. Даже Аде. Не знаю, разочарование ли речью Антона или чувство вины из-за связи с Сэмми было тому причиной, но она так стремительно бросилась к машине, что мы едва догнали ее.
На обратном пути вместо обычной бурной дискуссии в салоне царила мертвая тишина. Наконец Ада прошипела:
— Он продался англичанам.
После секундной паузы отец возразил:
— А мне кажется, он говорил очень хорошо. Правда, я не все понял: у него акцент. — Он произнес это сочувственно, словно проклятие британского акцента было еще одним поводом для третирования героев-эмигрантов. Ада хранила мрачное молчание. Когда мы высадили Круков у их дома, она лишь коротко кивнула на прощание. Алекс сказал:
— Пока.
На следующий день рано утром, когда мальчики уже ушли в школу, раздался звонок. Открыв дверь, Ада увидела на пороге Антона. Он был все в том же зеленом блейзере. В одной руке держал букет львиного зева, в другой — потертый кожаный портфель. Прикрыв рот рукой, Ада попятилась.
— Можно войти?
— Конечно, входи, — пригласила она и повела его через кухню в гостиную с облупившимися обоями. Антон, впрочем, не замечал убогости обстановки, он не сводил глаз с Ады. Теперь настал ее черед неуютно поежиться.
— Понимаю, — сказал он, — ты, наверное, испытываешь неловкость, поэтому не будем об этом. Я знаю, что ты и все остальные подумали о моей лекции. Не важно. Сказал то, что сказал, дело сделано. Я слышал про Льва, мне очень жаль. Честно говоря, я гораздо лучше о нем думал. Война меняет людей. И эмиграция тоже. Меня она тоже, как видишь, изменила. Я продался британцам. Так люди говорят. Не самые плохие руки, чтобы отдать себя в заклад, если не потерять при этом закладной. В их культуре много прекрасного. Истинно прекрасного. А поскольку они о нашей практически ничего не знают, я порой даже испытываю некоторое чувство превосходства.
Теперь они сидели на диване. Он оглядел стены.
— И кто же этот художник?
— Мой сын Алекс.
— Неплохо, Ада. Никогда не знаешь, что из кого получится, пока не увидишь.
Ада заметила, что он изо всех сил старается избавить ее от неловкости, словно это она была у него в гостях. Но как поседели у него виски! Когда она видела его в последний раз, он был пылким юношей, полным литературных фантазий. Почему она боялась его теперь? Словно прочтя ее мысли, он сказал:
— Не бойся. Обещаю ничего больше не говорить об Уолте Уитмене и даже об Эмилии Дикинсон, во всяком случае, сегодня.
Она заставила себя тряхнуть головой. Откуда этот ступор?
— Ада, я сделаю тебе безумное предложение. В самом деле безумное. Тебе не нужно сразу отвечать. Подумай, сколько хочешь подумай. Через несколько дней я еду в Нью-Йорк к старым друзьям, которые не станут бегать от меня.
На Аде были красный домашний халат и красные шлепанцы, она даже не успела накраситься. Наконец к ней вернулся дар речи.
— Ну и что же у тебя за предложение, Антон?
— Этот голос совсем не изменился. Во всяком случае, не настолько, насколько ты думаешь. Нам не суждено вернуться домой, это правда. Но жизнь после войны не была сплошным кошмаром. У меня приличная работа в колледже. Город уродливый, студенты — не Эйнштейны, но летом я брожу по окрестностям Озерного края1 и посещаю читальный зал библиотеки Британского музея. Короче, Ада… — Он нервно оттянул галстук. — Я был бы рад, если бы ты поехала со мной в Англию. Я долго не решался сделать тебе это предложение, из-за… ну, в общем, по многим причинам, но теперь все в порядке, у меня надежное положение, и я думаю, тебе там понравится.
Ада отшатнулась: это было вовсе не то, чего она ожидала. После продолжительного молчания ответила:
— Видимо, поэтов и впрямь посещают неординарные идеи. Надо же: всего несколько слов. Нет, так дела не делаются.
Антон сидел, уставившись в ковер. Потом, сложив руки на коленях, наклонился вперед.
— Разумеется. Но я прошу тебя подумать. И позволю себе кое-что тебе оставить.
Он взял портфель, расстегнул замки и достал нечто похожее на книгу в бумажном переплете.
— Журнал. Здесь мой рассказ. Я хочу, чтобы ты его прочла. Позволь мне зайти на следующей неделе.
Она покачала головой.
— Чтобы поговорить о том, что ты написал в журнале?
— Я знаю, что значит жить в безвоздушном пространстве, когда никто тебя не замечает. Ты права. Это наглость. Тем не менее прочти.
Он встал. Ада пошла провожать его до двери.
— До свидания, — тепло произнес он, протягивая руку. — Мне было хорошо у тебя. Буду ждать встречи.
Ада мотнула головой, потом наклонилась и поцеловала его в щеку.
После того как Антон ушел, она взглянула на часы. Пора было собираться на службу. Теперь она работала целыми днями, в две смены, уходила в десять утра и возвращалась поздно вечером.
В тот день было затишье — в марте люди еще предпочитают обедать дома, — и она неоднократно возвращалась мыслями к Антону, каждый раз в недоумении покачивая головой. Впрочем, такова жизнь: постоянно преподносит сюпризы.
Вернувшись домой около десяти вечера, она застала сыновей перед телевизором и немедленно выключила его. Не обращая внимания на протесты, отослала мальчиков в спальню, умылась и приготовилась ко сну. Уже в постели вспомнила об оставленном Антоном журнале, сходила за ним в гостиную и, снова улегшись под одеяло, стала разглядывать обложку: абстрактная картина изображала голову Данте, разорванную взрывом на тысячи фрагментов. О том, что это голова Данте, сообщалось на внутренней стороне обложки. Отыскав фамилию Антона в оглавлении, прочла название — “Посол мертвых” — и, прежде чем открыть нужную страницу где-то в середине весьма толстого журнала, усмехнулась: ну и названьице. Однако от первой же фразы у нее перехватило дыхание: там упоминалось ее имя — Адриана. И не только имя. Она прекрасно знала и место, которое он описывал, и людей! Это была ее семья. Сердце у нее заколотилось так, словно она только что выпрыгнула из самолета, и, чтобы парашют поскорее открылся, принялась читать.
“Посол мертвых”
I
Адриана родилась в городе Воскресенске, стоящем на реке Пам’ять, и была старшей из девятерых детей. Высокая девочка с длинной шеей, пальцами тонкими, как паучьи лапки, и тощими ногами, она снискала прозвище Жирафа, которое носила с грацией, присущей ей и во всем остальном. Ее отец, Тарас Сичь, потомок получивших свободу крепостных, собственными силами пробился в жизни и стал судьей. Мать, Ирина Бук, женщина совершенно незаурядная, происходившая из того же круга, была педагогом и местной просветительницей. Это она внушила дочери незыблемую уверенность в ее праве на место под солнцем, которой та никогда не теряла, хотя нередко чувствовала, что мир неохотно это право за ней признает. Тем не менее она прощала ему несговорчивость, поскольку с ранних лет жила словно бы вне его, установив невидимую связь с куда более обширной и могущественной империей
теней — империей мертвых.
В одно из последних нормальных лет Адиной жизни, за год до Голода, вся семья отдыхала на берегу Черного моря. Дом, окруженный вековыми раскидистыми дубами, испятнанный бликами беспредельного света, стоял с открытыми окнами, вдыхая соленый ветерок, веявший с моря, из-за ближних дюн. По утрам, когда все еще спали, семилетняя Адриана выскальзывала за дверь и мчалась по дорожке к берегу в сопровождении Пана Михи, удивительного — обожавшего морковку — кота, принадлежавшего местному пасечнику. Она пробегала мимо муравейников высотой с ее деревянную лошадку, останавливалась полюбоваться на пчел цвета запекшейся крови, собиравших нектар с цветов. Замерев на гребне дюны, восхищенно глядела на море, сорвав с головы красный платок и отдав во власть ветра каскад струящихся золотых волос. Ей хотелось, чтобы влажный морской воздух овевал ее всю. При виде ослепительных пенных барашков, набегающих от далекого горизонта, сердце начинало биться так громко, что заглушало шум прибоя. Она представляла себя несущейся по волнам на плоту из морских звезд, и ветерок, словно дыхание Афродиты, пробуждал ее до поры дремавшую чувственность, коей предстояло со временем расцвести благословенным даром.
Обнаженная женщина с отвратительными рыжими волосами, лежавшая неподалеку, поднялась с песка и поспешила в воду. Ада насторожилась: где она видела эту женщину? Не в своем ли городе? Невдалеке села чайка, зыркнула на Аду оранжевым глазом, потом повернула шею, для достоверности взглянув и другим, в котором промелькнуло сердитое узнавание. Может быть, и с этой чайкой они уже виделись? Горбатый клюв распахнулся в безмолвном вопле. Птица еще повертела шеей, переступила с ноги на ногу и наконец, неприязненно вскрикнув, взлетела. Интересно, как бы это было, если бы Ада могла полететь за ней? Она спросила об этом Славу, свою подругу, единственную из известных ей людей, которой довелось летать.
Слава, любившая, чтобы ее называли Королевой ветров, была ровесницей Ады. Ее семья остановилась в гостинице. Прошлым летом, в одиночестве загорая на пляже, она была подхвачена внезапно налетевшим смерчем, который закружил ее по
спирали — как по венчику для взбивания яиц, — понес и опустил прямо в гнездо из соломы. В ее кулачке было зажато орлиное перо. Когда это случилось, взрослые были в доме, но, вспомнив, что девочка на пляже, выскочили на улицу. Они нашли ее потрепанной, но улыбающейся в сотне ярдов от того места, где видели в последний раз. Позже Слава рассказала Аде, что видела сверху своего покойного дедушку, верхом на лошади въезжавшим на какое-то гигантское крыльцо, и утверждала, будто он поднял ее на руки и поцеловал, не выпуская меча. В доказательство она показала красное пятно на щеке — место, где ее оцарапали его усы.
Усевшись на песок, обхватив коленки тонкими руками и положив на них подбородок, Ада в ожидании подруги попыталась свернуть язык колечком, но тот оставался плоским, как камбала. Какой-то жук полз к ней, клацая челюстями наподобие садовых ножниц. Ада взяла прутик, подставила его под жука, подождала, когда тот на него влезет, и медленно подняла. В этот момент Пан Миха выпрыгнул из травы и лапой скинул жука в песок.
— Ада! — послышался голос Славы.
Обнаженная женщина восстала из пенных бурунов, и Ада уставилась на мохнатый рыжий треугольничек в низу ее живота.
— Кто это? — спросила подошедшая Слава.
— Ты тоже не знаешь?
Женщина с самодовольным видом проследовала мимо глазевших на нее девочек.
Слава была даже еще более худой, чем Адриана. Она жила далеко, в самом сердце страны, в той ее части, которая снискала Украине репутацию европейской житницы, где колосящиеся поля, трепеща на ветру, бликовали, как осколки разлетевшегося вдребезги солнца, — золото, запятнанное кровью вековечной бойни.
Отец Славы, врач, был худощав, носил монокль и постоянно сопел. Возвращаясь после игры в тарок1, он всегда приносил новую книгу с картинками. Их у него было столько, что Аде казалось, будто он живет в библиотеке. Пока взрослые играли в карты, девочки разглядывали эти книги. Иногда на Славиного отца нападал приступ чиханья, и тогда игра прекращалась, пока он не приходил в себя.
Обнаженная оделась, подобрала полотенце и ушла. Девочки, тут же забыв о ней, занялись более важными делами. Они любили собирать крабов, оставленных на берегу приливом, который отступал, словно сползающий за край земли зверь, бессильно хватающийся за утекающий сквозь когти песок. Потом строили песчаные замки. К обеду, однако, эти родовые замки уже лежали в руинах, как средневековые королевства после нашествия великанов. Девочки окунались в море, чтобы смыть с себя песок, и, качаясь на волнах, кожей ощущая прикосновение скользящих медуз, наблюдали, как вода слизывает берег языком.
Дома мать Адрианы всегда уговаривала Славу пообедать, но та, хохоча, лишь трясла головой.
— Смотри, схлопочешь болезнь исчезновения, — пугал ее Адин отец, на что Слава улыбалась, обнимала Аду за плечи и тащила обратно на пляж. Должно быть, она была наполовину нимфой, потому что ее неудержимо влекло к воде. По вечерам, пока Адрианина мать грела воду и наполняла цинковое корыто, девочки сидели на полу и болтали со своими куклами, у которых были фарфоровые головки. В первый раз, когда Слава разделась при ней, Ада заметила на ее животе родимое пятно в форме морского конька.
— Это Хорас, — объяснила Слава.
Тем вечером, лежа в постели, Ада представила себе, что море баюкает ее, словно отец на своих руках. Картинки дня роились под опущенными веками. Засыпая, она все еще видела, как ныряет обнаженная женщина и ее волосы распластываются по воде.
На следующее утро Ада снова побежала к морю. На сей раз берег был усеян белесо-голубыми створчатыми ракушками, волнистыми, круглыми и продолговатыми, тяжелыми, как мрамор, и хрупкими, как перышки. Посреди них лежала маленькая черная “лейка”, видимо, оброненная туристом, фотографировавшим с яхты дельфинов. Ада подбежала к фотоаппарату, но, прежде чем она успела схватить его, набежавшая волна смыла находку в море вместе с большинством раковин.
— Ада! — позвала мать.
Девочка нехотя поплелась домой. Войдя через двустворчатую стеклянную дверь, она увидела, что родители суетятся в гостиной.
— Детка, ты что, забыла? — Мать бросила на нее мимолетный взгляд и снова принялась переставлять на концертном рояле вазу, расписанную райскими птицами.
Многочисленные братья и сестры толкались и ползали под ногами, создавая неразбериху. Отец, разговаривавший с садовником, помахал ей. Его высокая стройная фигура была облачена в беличьего цвета костюм с серебристым жилетом, на ногах — туфли из кожи носорога. Из тени вышел незнакомец в белой рубашке с рюшами и манжетами на запонках. Его спутанные волосы казались грязными, а ботинки выглядели так, будто, сделай он еще шаг — и они развалятся. Он церемонно щелкнул каблуками, поклонился так низко, что мог при желании лизнуть пол, и протянул вялую руку с безжизненно повисшими пальцами.
— Кто вы? — спросила Ада.
Уголки его губ слегка опустились: видимо, своим вопросом она его обидела.
— Я — художник!
— Портрет, Ада, портрет! — защебетала мама.
— Да, детка, поди, стань здесь, — подхватил отец.
Огорченная, девочка сделала, как он велел. Значит, сегодня — никакого моря. Унылейшее занятие два часа кряду молча стоять, как истукан, пока этот олух будет вертеть тебя туда-сюда, тарахтя без умолку.
— Волнения в Вене, — предложил тему для разговора художник.
Ада вздрогнула. Это была новость, которую ей хотелось услышать. Волнения в Вене! Борьба за свободу! Она тоже рвалась на свободу. Освободиться от старой жизни. Забыть о здешнем мире.
— Это меня ничуть не удивляет, — вежливо откликнулся отец, хотевший, судя по всему, немного ввести происходящее в берега. Какое облегчение. Лучше молчание, чем пустая болтовня.
— Идите все сюда. — Мама хлопнула в ладоши.
Семья образовала единый фронт. Даже маленький Орест старался держаться изо всех сил, пока они у него не кончились и он не крикнул фальцетом:
— Мама, как ты думаешь, почему у меня глаза желтеют?
Их обволакивало облако смешанного аромата духов и туалетного мыла, они слышали шум моря и щебет птиц, сквозь дверь за спиной сердитого художника, хлопотавшего за мольбертом, видели, как бабочки пьют цветочный нектар. Так они простояли довольно долго, пока художник, еще десять дней назад пообещавший написать их групповой портрет, жестом не пригласил их посмотреть, что получилось. Опершись на рояль и подбоченясь, он молча наслаждался восторгами, которые расточали члены семьи по поводу его работы.
Аду поразило, насколько крупней, чем она, и насколько красивей и совершенней получились отец и мать. Она с нескрываемым презрением, нахмурясь, взглянула на собственное лицо: белокурые волосы, зеленые миндалевидные глаза, расставленные так широко, что ее высокие скулы казались полюсами бумеранга. Ну и, конечно, ноги и шея — вот уж действительно жирафьи. Таковы были Божии дары, ей отпущенные, и за них ей следовало благодарить Всевышнего. К счастью, независимо от того, что думали о ней окружающие, она себе нравилась. Повернувшись спиной к художнику, чье самодовольство казалось ей оскорбительным, Ада спросила у мамы:
— Теперь мне можно идти на море?
— Что? Ах, да, — ответила мать и, обращаясь к мужу, воскликнула: — Это просто какое-то маленькое чудо, дорогой! Правда?
Оба перевели взгляд на художника. Откинув волосы со лба, тот вымучил улыбку. Да, один день — один портрет, таков был его девиз. А если при этом приходилось работать на обывателей, что ж, он сам выбрал такую жизнь.
Довольные супруги, подняв руки над головой, наградили художника аплодисментами.
Во время той поездки на море — судья Сичь, бывший мистик и семинарист, повез Аду на экскурсию в монастырь. Женщин туда не пускали, но Адин отец был важной персоной, о нем слыхали даже крымские монахи. Так что, когда он прибыл, в летнем полотняном костюме, под руку с дочерью, ворота перед ними распахнулись. Монах, сопровождавший их, утверждал, что история монастыря насчитывает десятки веков, во что Сичь, разумеется, не верил, однако держал свои сомнения при себе, как всегда держал при себе любые соображения, могущие кого-нибудь огорчить.
Спустя десятилетия Ада все еще помнила ту необычную икону Благовещения: изможденный архангел Гавриил возвещает благую весть смущенной Марии, сидящей на золотом престоле под храмовым покрывалом зловеще-красного цвета, символизирующего смертную плоть, кою предназначено ей зачать как вместилище для
бессмертной души Сына своего. Нимб сияет вокруг головы Благодатной, и кинжальный луч света, пронзив голубку, врезается в чрево Непорочной Девы, ограждая божественным щитом зреющий в нем неземной плод. Аде представлялось, что так же свершилось ее собственное зачатие: некая сила тайно проникла в чрево ее матери, отметив ее сияющей печатью непорочности и избранности.
Однако в отличие от большинства девочек, воспитанных в католической вере и в определенном возрасте мечтающих стать монашками, Аду по некоей необъяснимой причине всегда больше привлекал образ прекрасной Магдалины.
Вскоре пришло время возвращаться домой. На станцию ехали в конной повозке. Ада сидела рядом с матерью, напротив лепечущих и хихикающих братьев и сестер, прислушивалась к стуку колес, считывавших с дороги письмена по системе Брайля, и наблюдала за длинноногими журавлями, топтавшими пожелтевшую траву. Единственным движением воздуха в тот знойный день было мамино дыхание у нее на шее. Кусая бутерброд с сыром, Ада взглядом победительницы озирала степь. Это была ее страна, и, куда бы она ни поехала, она была здесь дома.
Повозку тащили две унылые клячи. Голова возницы с густой, до пояса, бородой серо-стального цвета подпрыгивала в такт ухабам. Цыган из Старого города, подумала Ада. Он беспрерывно сплевывал и усмехался Бог знает чему. Судья, сидевший рядом, угостил его жевательным табаком, и возница наслаждался горечью зелья. Доктор Сичь спросил, откуда он родом.
— О, вы не знаете тех мест… — Возница неопределенно махнул рукой и, обернувшись к Аде, добавил: — Говорят, будто именно в мою страну пошел святой Андрей после того, как твой Господь и Спаситель отправился на Небо…
— Какой святой Андрей?
— Ну вот, значит, правда.
— Что — правда?
— Что вода на земле испаряется. Скоро высохнут все океаны.
— Почему вы так думаете? — удивился доктор Сичь.
— Потому что люди начали терять память.
— И какое отношение это имеет к океанам?
— Все, что когда-либо случилось, записано на воде. Вода — это память мира. Вам не приходилось вспоминать нечто, чего вы никогда не видели? — Доктор Сичь
кивнул. — Вот-вот, это случается, когда вода проникает в уши. Но раз люди начали забывать, значит, уровень воды понижается.
Когда они приехали на вокзал, отец щедро вознаградил возницу.
Сидя на перроне в ожидании поезда, Ада заметила вдалеке женщину с отвратительными рыжими волосами.
II
Больше она никогда не видела Черного моря. Все последовавшие годы отец был слишком занят работой.
Ада понимала, что что-то не так: вместо того чтобы отправить детей в деревню Ласка, к дедушке, их держали в душном городе.
— В деревне нечего есть, — объяснила мать.
В тот год им самим пришлось до предела сократить семейный рацион, хотя дети на такие вещи не обращали внимания. Ада замечала, как посерьезнели родители, иногда слышала, как они говорили между собой о похоронах и голоде. Но беды казались такими далекими и не имели к ней никакого отношения.
Несмотря ни на что, городская жизнь перед войной не была лишена удовольствий. Город Воскресенск насчитывал тысячу лет и умел развлечь своих жителей: конец лета обычно бывал прелюдией к осенним балам. Ада скучала по Славе, но вскоре начала заниматься музыкой, а также балетом — вот где пригодились ее жирафьи ноги. После уроков, погуляв в парке и насобирав каштанов, которые умела особым образом жарить их кухарка, она играла дома с братьями и сестрами. Виктор тоже участвовал и был мастером придумывать новые игры, это он изобрел игру в секретных агентов, и они с удовольствием включили ее в свой более традиционный репертуар: околачивание яблонь и “казаки-разбойники”.
Как старшая, Ада пользовалась привилегиями. Ее первой пересадили от детского стола на кухне за взрослый в столовой, который всегда торжественно сервировался столовым серебром. Она жаловалась младшим, что теперь ей приходится сидеть, выпрямив спину, не прислоняясь, есть беззвучно и подносить ложку ко рту, вместо того чтобы наклоняться к ней.
— Вам бы все равно не понравилось, — дипломатично убеждала она завидовавших ей малышей.
Хуже всего было то, что приходилось выслушивать бесконечную политическую болтовню. Почти каждый вечер в доме принимали гостей, среди которых бывали генералы и епископы, писатели и министры. Беседа постоянно переключалась с Украины на Польшу, с Франции на Россию. Собиравшиеся за родительским столом люди мечтали построить свою страну, но, судя по всему, дело это было куда более сложное, чем строительство песчаных замков. В школе она учила одну историю,
дома — другую.
— Малов мертв. Надо быть начеку, — сказала как-то вечером одна гостья, а на следующий день был арестован ее отец, правда, через несколько дней его отпустили.
В тот год список их гостей постепенно превращался в поминальник исчезнувших или убитых политиков.
— Нашего премьер-министра больше нет, теперь у нас — русский. Толкует о непорочности партии. Опять империя.
— Но это проблема столицы. Мы имеем дело с другими людьми.
Спорили во время ужина до хрипоты. Однако, пока прислуга уносила закуски и ставила бульон с клецками, гости делились лишь приятными впечатлениями. Не раз Аде доводилось видеть, как кто-нибудь, тихо перечисляя имена людей, канувших в неизвестность или казненных, плакал.
Ее отец имел отношение к какой-то организации под названием Национальный демократический союз или что-то в этом роде, и из-за этого его время от времени арестовывали, хотя он ни разу не провел в тюрьме больше недели. Тем не менее он часто говорил ей:
— Дело не в именах, детка. Единственное, что важно, — это доброта.
Несмотря на то что ужинать за столом со взрослыми было для нее повинностью, чем-то вроде продолжения уроков, сама столовая Аде очень нравилась. Высокий потолок, бледно-голубые стены, картины Василия Стернберга — друга Тараса Шевченко, а также Капитона Павлова, учителя Гоголя. На одной картине был изображен слепой кобзарь, в полутемной комнате певший под собственный аккомпанемент для крестьянской семьи. Крестьяне тесно сгрудились вокруг музыканта, словно питая его песнь своей энергией.
Поэт по имени Антон водил ее в оперный театр на концерты, а однажды они с ним слушали “Богему”. Он был старше Адрианы и всегда, сколько она себя помнила, считался другом семьи. Его нельзя было назвать красивым, но в нем чувствовалась особая порода. Он ворвался в жизнь стремительно, отринув все мирское — от быта до войны, — как капканы, расставленные для духа мелкими бесами и не достойные внимания. Одежда всегда выглядела на нем как с чужого плеча: пиджак мал, брюки велики. Однажды Ада спросила его, почему так, и он объяснил, что пиджак принадлежит младшему брату, а брюки — старшему, иногда бывает наоборот. Но, добавил, хоть он и не самый элегантный мужчина в городе, у него есть другие достоинства. Он знал несколько языков, в том числе английский, и обожал Харта Крейна и Уитмена. По пути в оперу он, бывало, читал ей стихи по-английски. Этот язык представлялся ей безумным нагромождением лязгающих звуков.
Однажды он предстал на пороге еще более растрепанный, чем обычно. Все пальто спереди было заляпано грязью, комья земли налипли на ботинки. Он прижимал что-то к груди, и глаза у него сияли. Это была его только что вышедшая первая книга. Он вручил Аде дарственный экземпляр.
— “Полихроникон”, — прочла она на обложке. — Что это такое?
— Не важно. Когда-нибудь ты прочтешь мои стихи на английском. Обещаю.
— Нет, не прочту, — кокетливо возразила Ада.
— Почему? — обескураженно спросил поэт.
— Я не люблю современную поэзию.
Тем не менее она много читала, глотая стихи и романы, в том числе переводные. Ей нравились Перл Бак и Джон Стейнбек.
Антон жил в еврейском квартале и со временем заинтересовался Каббалой. С исступленной страстью он рассказывал Аде о книге под названием “Зобар”, бормотал что-то о гевуре, тифферете, китере, бинахе — гроздья непонятных слов на каком-то диком языке легко слетали с его губ. Утверждал, что беседует с Богом и знает, почему так много людей страдают.
— Это все уходит корнями в семнадцатый век, когда происходило становление и тысячи невинных душ были умерщвлены. Женщины. Дети. Евреи. Католики. Все это сказывается до сих пор. Думаешь, Бог что-нибудь забывает? Покуда мы не избавимся от собственных грехов, мы никогда не найдем себе места.
Ада смотрела в его лицо, светившееся фанатичным огнем, и чувствовала, что
он — ее спаситель. Но стоило ей подойти слишком близко, он отшатывался, словно пугался ее тела.
Ее тело. Никакой миф не мог предсказать девочке, как будет меняться ее тело. С помощью маминого зеркальца в серебряной оправе она часами разглядывала свою обнаженную фигуру, представляя, какую реакцию будет она вызывать у мужчин, если ее грудь увеличится на несколько сантиметров. Бывали дни, когда ей вовсе не хотелось, чтобы на нее смотрели, но чаще казалось, что от нее исходит некий магнетизм. Порой собственный воображаемый образ завораживал ее, и она не могла сосредоточиться на том, что видела в зеркале.
Если бы отец не работал так много! Он возвращался домой спустя несколько часов после того, как солнце садилось над их маленьким городком, зажатым между Европой и Россией.
— Мы — европейцы, — часто повторял он, садясь за стол, и все согласно кивали, даже не пытаясь понять его горячности. — Париж — вот это город! — рассказывал он Аде.
От отца она узнала о Вене и Лондоне, Риме и Иерусалиме, Нью-Дели и Нью-Йорке. В ее воображении величайшие города мира входили в некий клуб избранных, и она представляла себя в бесконечном путешествии: сегодня — в Букингемском дворце, завтра — в соборе святого Петра. Она любила, когда отец ужинал дома, и почти каждый вечер ждала его возвращения у окна. А когда он приходил наконец, бросалась ему на шею и покрывала лицо поцелуями.
— Вижу, опера оказывает на тебя воздействие, — без осуждения говорил он и добавлял, что для взрослых жизнь — это бесконечный урок.
— Но как же ты можешь делать уроки, если тебя никогда не бывает дома? — возражала девочка.
Следующим уроком оказался урок жестокости. Все случилось в одну ночь, хотя уже несколько лет она чувствовала, как сгущаются тучи. На улицах поднялась стрельба, самолеты, как гигантские птицы, с ревом пикировали на город, роняя бомбы. Однажды Виктор, учившийся в старших классах, не вернулся домой. Мама, преподававшая в начальной школе, обегала весь город в поисках брата. И солдаты, и партизаны, бывало, умыкали молодых людей, чтобы пополнять свои ряды. Не найдя его, она вынуждена была вернуться на работу.
Иногда во время воздушных налетов дети оказывались дома одни. Тогда Ада запиралась с братьями и сестрами в кладовке и громко пела какие-нибудь детские песенки, чтобы заглушить грохот взрывов. Орест засовывал в рот оба больших пальца. Галя разговаривала с отцовской шляпой. А Ада не сводила глаз с рождественской открытки, на которой был изображен гигантский замок о двадцати пяти окнах, выходящих на пруд, по которому катались на коньках счастливые родители с детьми. Бомба попала в церковь на противоположной стороне улицы, осколки камней полетели в их окна. Откуда в мире столько злобы? В чем коренится причина наших страданий? Чтобы справиться со слезами, Ада стала распахивать окна, хотя на дворе стояла зима. Но самолеты не улетали. Что им нужно? Разве они не понимают, что это всего лишь я? Зачем они нападают на меня, думала Ада, вытирая нос тыльной стороной ладони. Почему все силы мира ополчились против меня? Когда же придет мама?
Почти на все вопросы существовали ответы. Антон как-то объяснил ей, что их следует искать на разных уровнях: историческом, моральном и духовном. Исторические вопросы связаны с проблемами власти, с истощением ресурсов и порабощением населения. Вопросы морали касаются последствий личных деяний, того, как человек относится к другим людям, как он с ними обращается. Что же касается духовной сферы, то это вопрос отношений с Богом. Антон утверждал, что на свете нет ничего случайного. Каждый волос на голове сосчитан.
Но его уверенность не могла утишить Адины страхи.
(Окончание следует)
ї Askold Melnyczuk, 2002.