Псевдодетектив
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2004
I
Она взяла на кухне нож с длинным широким лезвием и удобной деревянной ручкой, единственный острый нож в ее непутевом хозяйстве. Позавчера она с истерикой заставила его наточить этот нож (не для того, Господи, не для того!..), буквально билась в припадке и колошматила его почем зря, не разбирая, куда бьет, не слыша собственного крика.
С чего она так взвилась в тот день — припомнить не может, но окажись тогда у нее в руке этот нож…
Красный фонтан взметнул под потолок, подсвеченный, будто подрезанный острым лучом света от ночника. Густая, упругая струя причудливо изогнулась, в неповторимой грациозности ее изгиба опытный глаз художника мгновенно уловил изыск совершенства. Боже, заклокотало под сердцем, — как это красиво. И просто. Легкий взмах руки — еще, еще, — и струй стало больше. Машинально зажгла второе бра — лучи перехлестнулись, утопая в красном.
К горлу подкатывало вдохновение.
Оооо! Как любит она эти мгновения предвкушения. Ждет их долго, бесконечно долго, отчаиваясь, впадая в депрессию, глотая таблетки, слегка попивая, срываясь на всех, как цепная собака, по поводу и без — как это все мучительно, на грани всех человеческих возможностей…
И вдруг — откуда-то из неведомого, ни с чего накатывает легким шелестом, переходящим в рокот, еще не слышная, но уже музыка — музыка надвигающегося чуда. Все напрягается, обостряются все ощущения, мир переворачивается, обволакивает волшебным теплом, дрожь пробегает волнами по всему телу — хочется кричать, смеяться и плакать одновременно. И умереть — чтобы это никогда не кончилось. И жить — чтобы повторялось с начала…
О! Она знает эти мгновения. Безошибочно распознает и шепчет, едва угадав, — спасибо, Господи, спасибо!..
Но сейчас… за что: спасибо?!
Ведь это красное совершенство — кровь, его кровь.
Она его убила обыкновенным кухонным ножом, который он позавчера наточил. Вот этим длинным острым лезвием, на котором застыла красными горошинами его кровь.
Она убила его, хладнокровно, осмысленно, и испытала при этом такой восторг, такой экстаз, такой прилив творческих сил…
Боже…
На белый картон падают тяжелые красные сгустки, она размазывает красное пальцами, погружая их в вязкое месиво, и мнет и давит, как живую плоть, податливую, мягкую, беззащитную.
Красным — по белому, еще и еще. И волнение не отпускает, нарастает и останавливается — трепещет, пульсирует, покалывает в кончиках пальцев и холодит до озноба или обжигает огнем, не различить.
Сама вся — в красном: лицо, руки, волосы, шея, на полу — лужа, на стуле — пятно, телефон весь красный от ее пальцев.
Она звонила? В милицию? В “скорую”?
Или в психушку?
Или ей оттуда звонили?
Плюхнулась, обессиленная, в кресло, пошарила по журнальному столику, ища зажигалку, продолжая оставлять повсюду кровавые отпечатки.
Отхлынивает потихоньку…
Смотрит только на картон, где это чудо — красным по белому. Только на картон.
Как жаль, что отступает, жди теперь невесть сколько. Такое может и не повториться.
Конечно, она не раз так думала.
Но такое — может не повториться никогда.
Жаль, что отступает. Страшно, пусто и — ничего не хочется.
Отвернула картон к стене. Все — финита… Она это сделала.
А дальше — что?
Острые, обжигающие струи, как жальца, пощипывают, покалывают, покусывают, слезы текут в три ручья, опускается на дно ванны — нет сил. Больше нет никаких сил.
Надо вымыть все, уничтожить следы этого безумства, этого припадка, окончившегося взрывом неистовой полноты и убийственной силы. Убийственной!
Что-то надо делать дальше. Что-то же надо предпринять.
Звенит в ушах от тишины. От этого звона накатывает тошнота. Ее совсем еще недавно чуть не рвало от его мягкого баритона, от непрерывно звонящего телефона, от собственного голоса, воркующего приторно-ласково: “Говорит автосекретарь. Позвоните нам позже, пожалуйста. Мы ждем вашего звонка”. Тошнило от собственного притворства, от ложного “мы”, от неизбежности играть в эту опостылевшую игру без чур-чура хоть на один кон, хоть на один день, час, минуту.
А теперь она изнемогает от тишины. И красное не оттерлось, не отмылось. Мебель новую белую кожаную жалко и белое ковровое покрытие тоже. И радиотелефон пришлось выбросить в мусоропровод. Жалко.
Господи, о чем это она?..
О чем?
Впечатление такое, что ее запустили в космос, в какую-то чужую галактику, и, кроме нее, здесь никого нет, ни живой души. Только эта дурацкая белая кожаная мебель — знала же, что не надо покупать, идиотическая покупка была, непрактичная. Можно подумать, что она миллионерша. Или дочь миллионера.
Или жена?
Тссс!
Назло ему купила. Почему назло — сейчас не может вспомнить. Надо было что-то доказать ему. Непременно, во что бы то ни стало.
И вот — доказала же.
Еще как.
Правда, он ничего этого не видит — ни пятен, ни повернутого к стене картона, где красным — по белому, неистово, испепеляюще… Опустошительно.
И никто теперь не увидит.
Эта вершина — ее Голгофа. Нет дороги назад. И вперед — тоже нет?
И картон этот — не шедевр изобразительного искусства, а вещественное доказательство, улика.
* * *
— Привет.
— Ничего.
— Да ничего я не делаю. Просто — ни-че-го. Разве это не понятно?
— Голос как голос. Он у меня всегда такой. Всегда, обычно, постоянно.
— Ничего не случилось, Господи. Почему у меня обязательно что-то должно случиться?
— Почему не снимала трубку?.. Меня не было дома.
— Где была? Что за допрос? Была… по магазинам ходила.
— Почему это я заболела? Все женщины ходят по магазинам, а мне нельзя?
— Да я совершенно спокойна. И никуда не собираюсь.
— Ой, только не надо ко мне приезжать, умоляю.
— Ну почему — вообще? Сегодня — не надо. Имею я право…
— Спасибо. Пока…
* * *
Все-таки есть связь с этой галактикой. Достали. И тут — достали. Придется всем ответить, а то такой переполох поднимут, что вселенная задрожит.
“И раскрутят шарик наоборот…”
Ну, вот, она уже почти поет. Как это все пошло, оказывается. Все в этой
жизни — пошло, банально. Все.
Даже…
Даже!
Поговорить бы с кем-нибудь по-человечески, облегчить душу. Не просто поболтать ни о чем, а поговорить, чтобы слышать взволнованное дыхание на том конце провода. И пусть не слова, пусть, в них все равно правды нет, пуще, чем в ногах. Пусть не слова, но — тишину, наполненную соучастием.
Этого хотелось бы.
Но: со-участие в ее случае приобретает совсем иное звучание. Знали бы они там, у телефона, на другой теперь планете — никто бы не позвонил. Ни за что. Ни один.
А сейчас придется алиби подыскивать, свою непричастность доказывать. Попались!
Все разом — попались.
Да радости ей от этого — никакой. Не было у нее такой сверхзадачи, она о них вовсе не думала. Ни обо всех вместе, глобально, ни о каждом в отдельности. Совсем иной у нее был умысел, совсем иной.
И думала она только о том, против кого у нее этот умысел был. Все ее помыслы, то есть, были о нем.
Такая вот словесная эквилибристика: умысел — помысел — замысел. Игра слов. Лингвистический экзерсис. Но: смысл, который она придавала этому, высокий, значительный — словом “освобождение” на карте ее мечты помеченный, и вымысел, который сочинила тщательно, кропотливо, скрупулезно, как киносценарий, мелочно даже — все, все, все предусмотрев и продумав, — смысл и вымысел приобрели очевидные признаки навязчивой идеи, идефикс. И бороться с этим не было сил.
Да и установки такой не было — бороться.
Установка была — на исполнение.
И — свершилось.
То есть, точнее, — она это свершила.
Откуда же, почему сейчас нахлынула на нее эта бессмысленность, как вакуум, обволокла со всех сторон и в эту пустотелую оболочку не проникает ничто извне? Неужто это и есть вожделенное освобождение?
Чем-то сродни небытию.
Она, конечно, ни того, ни другого раньше не знала, но мечтала о чем-то совершенно ином.
Совершенно ином…
* * *
— Привет. Опять ты…Что-то частишь сегодня.
— Что ты сказал?..
— Да ни о чем я не мечтаю, просто задумалась.
— О чем, о чем… Тебе уже и в мысли мои внедриться нужно. Оставь мне хоть что-то для себя. Малюсенький островок, на котором мое Я на одной ноге, как цапля, стоять будет.
— Что? Полуостров? Чтоб от тебя не отрываться? Ну, хорошо, пусть полуостров. Только оставь меня в покое хоть на полчаса, пожалуйста.
— Еще и пяти минут не прошло, как ты звонил. Что ты хочешь? Ну почему я все время должна слушать тебя и участвовать во всех твоих обстоятельствах? Ну почему?
— Как это, в каких? От пищеварения до интеллектуальных изысков.
— Да я вовсе не шучу. Оставь меня, мне совершенно не смешно.
— Нет, не надо говорить о моих делах, дай мне о них подумать.
— Спасибо. Пока. Целую.
— По телефону, по телефону.
— Ах, тебе этого мало? Слушай, не зли меня, умоляю, мне сейчас не до этого. А то я тебя убью, честное слово…
* * *
Вот.
Вот оно — ее оправдание: она его предупреждала. И не раз. И честное слово давала. И ведь он знал эту ее особенность — если что-то кому-то обещает, обязательно выполнит. И без честного слова даже. Не сразу, может быть, — по обстоятельствам, но выполнит непременно. Она никогда ничего не забывает.
Он это прекрасно знает. Знал. И, между прочим, очень ценит. Ценил. Как главное ее достоинство. Хотя ее достоинств — не счесть. Почти одни достоинства, недостатками, как изоляционными прокладками, переложенные, чтобы не замкнулись друг на друга. А то бы она давно обуглилась внутри этой обмотки, подключенной к ее страстям высокого напряжения.
И не то чтобы он не соответствовал накалу ее страстей, не знал о них, не отдавал должное. Отдавал, отдавал — особенно прилюдно, чтобы покрасоваться самому: вот, мол, какую кобылку обуздал. А так что — так за ним любая пойдет. Пошла бы. (И шли, шли, одна за другой, иногда даже сталкиваясь лбами.) Так он любую охмурить может. Мог. (Пора привыкать к прошедшему времени — был, знал, охмурял.)
У него эта процедура специальное название имела, циничное и откровенное, не без юмора — “охмурительный цикл”. И она должна отдать ему должное — в этой роли ему равных не было. Настоящий Дон Жуан позавидовал бы. Помнит, как сама попала в его сети. Он еще и невод забросить не успел — она уже покорно плыла в нужном направлении. И как сладостно было тогда чувствовать себя его золотой рыбкой. Как сладостно…
А сколько раз, бывало, после, видя, как он охмуряет очередную свою жертву, мечтала она снова влюбиться в него, не любить — привычно, безнадежно, а пережить заново одно только начало, один лишь охмурительный цикл. И все — ни шагу дальше. За этот круг — ни шагу.
Да прекрасно знает он все ее достоинства. Знал. Но обязательность почему-то ценит превыше всего. Ценил. Как антипод его полной безалаберности, наверное.
Ценил — и получил.
Нет, нет, он никогда не предполагал, что она сможет так цинично, хладнокровно, так сладострастно, с упоительным вдохновением… Чтобы так перепачкаться и все перепачкать вокруг — сама от себя не ожидала.
Одно дело орать: я убью тебя! И успокаиваться собственным криком, это все равно что весь пар в свисток выпустить, до капельки: в ушах звенит, а напиться нечем. Нет, так жажду не утолить.
Одно дело — орать, угрожать…
И совсем другое…
Совсем другое…
Все красным перепачкала, мебель испортила, ковровое покрытие, белый радиотелефон, обои, к которым картон прислонила. Там теперь тоже, если приглядеться, красные точки видны… Впрочем, ей и присматриваться не надо. Она их даже с закрытыми глазами видит: упругие красные струи, красные капли, тяжелые, густые, и брызги, как пыль осколочная, мелкие-мелкие. Повсюду.
Волосы тоже не отмываются. Но здесь есть наипростейший выход — постричься коротко. Теперь и ругать ее некому, а то он всегда требовал, чтобы она носила длинные волосы и поднимала их высоко над затылком и челку со лба убирала — такая причуда. А ей как раз нравилось, что волосами, как занавеской, она могла занавеситься от него в те минуты, когда его влажное лицо прижималось к ее лицу, губы жадно искали ее губы, а глаза были прикрыты. Она сбрасывала на лицо волосы, не видя уже, но зная, что по его лицу пробежала судорога неудовольствия, на смену ей пришла другая гримаса, и вот уже все смешалось, только она за волосами ничего не видит — перекошенный рот, влажный язык, потный лоб… Ничего не видит — волосы все закрывают, и что-то еще мешает, мутной пеленой заволакивая глаза…
Теперь она может постричься. Хоть наголо. Это здорово. И все красным забрызганные пряди полетят в мусоропровод. Нет, в туалет, чтобы совсем бесследно.
Что бы еще такое сделать, что могло бы отметить каким-то особенным знаком начало новой жизни? Что?
Голова пустая — никаких мыслей, никаких идей, никаких желаний, словно
она — не она. Или сама не своя? Ведь никто не мешает. Больше никто не мешает.
А вакуум сочится через поры внутрь, вытесняя все, что там было прежде.
Все.
И это все она променяла на пустоту? Она чувствует, как медленно опустошается.
Такая цена за опустошение?
Ну уж нет. Решительно — нет.
* * *
— Ну что опять стряслось? И почему я должна во всем этом участвовать? Ну почему я? Я устала думать и за тебя, и за себя. Мне так хочется, чтобы кто-нибудь, пусть даже не ты, взял бы на себя мои заботы. Я устала…
— Да перестань — умная. Умная. Тебе так удобнее. Я — умная, и потому ты можешь думать только о себе. Давай поиграем в другую игру, давай — как будто бы я дурочка. Что ты станешь делать?
— Почему же у меня не получится? Очень даже получится. Ты просто этого боишься.
— Почему, почему? Да потому что тебе наверняка к завтрашнему дню нужно решить какую-то проблему. И может быть, не одну. А я сегодня абсолютно профнепригодна.
— В том смысле, что ничего не понимаю в жизни и ничего не могу посоветовать.
Ни-че-гошеньки не понимаю. И в первую очередь в своей жизни. Ты же мне не предлагаешь помощь?
— Ой, только не надо самоуничижаться, не надо. Тебе это не идет. Представь себе, что у нас сейчас охмурительный цикл. Представил?
— Ну вот, тебе не угодишь. То у меня чувства юмора нет, то я вечно шучу не к месту. Почему же это не к месту?
— Все, разговор окончен. Не хочу больше разговаривать ни о чем. Хочу помолчать сама с собой. Нет возражений?
— Все, ты меня достал. Не звони до завтра, умоляю. Или я тебя убью.
* * *
Вот — опять.
Снова — убью.
Хорошо, что никто не слышал их разговора. А то никакое алиби не помогло бы. А так все знают, что у них прекрасные отношения, многие благочестивые семейные пары очень даже завидуют им. Завидовали. Оттого, наверное, что они — не семейная пара, а просто Она и Он, которые давно вместе.
В этом есть какое-то очарование. Было. В самом деле, Она и Он — две независимые величины, каждая из которых по абсолютному значению равновелика другой. Или нет? Этой арифметикой никто не занимался. И теперь уж — не для чего. Это она себя отвлечь пытается. А мысли сами собой в какую-то смысловую цепочку выстраиваются. Допустим, просто две независмые величины. Хотя и это не совсем точно: от чего, собственно, независимые? Друг от друга или вообще?
Проще бы сказать — вообще, потому что это как бы ни о чем. Так — вообще.
Но если независимые так — вообще, то почему же она взяла нож в руки? Почему? И эта красно-белая вакханалия — откуда? А восторг, от которого чуть не захлебнулась, а экстаз, как оргазм, — высочайшая вершина, которую ей впервые удалось покорить? Не думала никогда в такие заоблачные выси прорваться. Даже не мечтала.
Потому что не подозревала об их существовании — отсюда, снизу, от подножия, ничего не видно. Ничего — марево какое-то, туман, ничего интересного.
Но вот прорвалась же… Зарвалась — может быть, точнее.
Но ей сейчас не до этих тонкостей. Ей нужно придумать твердое, неопровержимое алиби.
Алиби — вот ее главная задача отныне.
Надеется, что не навсегда.
Алиби!
* * *
— Я же сказала, что хочу побыть одна… Неужели неясно? Мне нужно решить очень важную задачу. И неотложную.
— Что? Ты хочешь мне помочь? Это неожиданный поворот в нашем сюжете. Особенно в контексте всего происходящего сейчас…
— Да ничего я не темню. Просто есть вещи, о которых так сразу не скажешь… И не каждому…
— Ой, ну при чем здесь ты?
— Извини, извини, извини. Конечно, ты — не каждый, успокойся.
— Советы легко давать. Ты во всех своих поступках сознаешься? Всегда?
— Ах, вот как? Ты умеешь просить прощения, а я никогда не признаю своей вины. Это интересное наблюдение, очччень тонкое.
— Да никакой иронии, упаси бог. Мне не до смеха, уверяю тебя.
— Ладно, не приставай, ничего я тебе не расскажу. Мне нужно самой во всем разобраться. И что-то надо делать…
— Что? Не расслышала… Что-то надо придумать… Алиби!..
— Что? Нет, это я не тебе. Пока.
II
Завис компьютер. Как всегда, в самый неподходящий момент.
Надо придумать алиби. Срочно.
А он завис и не включается. Что я только не делала — и перезагрузила несколько раз, и ласковых слов наговорила, накричала, ударила, погладила, снова перезагрузила… Ничего.
Даже еще хуже — на заставке вместо моей рыжей золотоглазой пумы появился огромный, во весь экран белый снежный барс с красными подпалинами и красными глазами. И никаких управляющих кнопок, никаких команд.
Уставился на меня красными глазами и чего-то ждет. Неприятно так затаился, будто запугать хочет.
Просто наваждение.
Снова — красное по белому. Из виртуального в реальное просочилось.
Включаю, выключаю, бегаю пальцами по всей клавиатуре, накрываю ладонью все клавиши подряд, дергаю провода — впустую. Сидит это красноглазое чудовище — и явно чего-то ждет.
Мистика.
Но — факт.
Мне кажется, я с самого начала почувствовала, что компьютер сопротивляется моей новой работе. Не принимает ее. Все время что-то происходило — ни с того ни с сего потеря строки, абзаца, какие-то не понятные мне предупредительные знаки, странная электронная мимика — тик с подмигиванием. Он словно хотел мне что-то сказать.
Предупредить?
Остановить?
А я только злилась и ничего не понимала. И вот он выставил мне этого снежного барса и замер.
И что дальше?
Я ведь уже подписала договор. Все — назад пути нет. Да и не хочу я назад. Я хочу новой жизни, совсем другой. Прежде всего — независимой. Ох, как я хочу этой независимости, прямо трясти начинает, как подумаю, что теперь (скоро уже!) все смогу сама. От одного только предвкушения зуд во всем теле такой сильный, что вся в красную крапинку делаюсь от расчесов. Такая у меня своеобразная реакция на независимость, которой пока еще нет.
У меня все реакции своеобразные. Не как у людей — говорила мама. И перке у меня всегда было положительное, чем ни кормили меня — гречневой кашей, которую терпеть не могу до сих пор, или клубникой со сбитыми сливками, красно-белое месиво, которое я от удовольствия размазывала по лицу, по клеенке, по платью (опять, заметьте, красно-белое — и тогда уже?). И от солнца кожа моя покрывалась не золотистым, как шкурка персика, загаром, а отвратительными ожоговыми волдырями. И даже если я куталась в жару, как обычно кутаются от трескучего мороза, — гольфики натягивала или колготки, что-нибудь с длинным рукавом на манжете с пуговицей и обязательно заматывала чем-нибудь шею, нежная кожица которой была особо уязвима, — даже в таком случае, похожая на пугало посреди прекрасного луга, я умудрялась обгореть: нос, щеки и даже лоб! Оставалось лишь натянуть на лицо бандитскую маску — чулок. Но я тогда детективами не интересовалась, и мама тоже. А больше некому было волноваться из-за моих волдырей.
А моя преждевременная половозрелость, когда в одиннадцать лет прибежала домой, мертвая от страха? Как добежала, не знаю, со стиснутыми коленками, а на новой из белой чесучи юбке солнце-клеш расползалось огромное красное пятно. (И снова красное на белом, странная цепочка выстраивается.) И для чего так рано, ну для чего? Мама и рассказать мне ничего не успела, предупредить, подготовить. И сама почему-то расстроилась, стянула с меня все, замочила, вымыла меня, обняла и — расплакалась.
Для чего так преждевременно? Ведь первый мужчина у меня в двадцать три года случился. Вот именно — случился, верное словечко из подсознания выкатилось, — как недоразумение случился. Вспоминать не хочется.
И не буду.
Я вообще не о том.
О договоре. О независимости.
И главное — об алиби.
О независимости уже сболтнула, загипнотизированная красным взглядом дикой кошки. О договоре — никому ни слова до поры.
Значит — алиби, то есть нахождение обвиняемого в момент преступления в другом месте, что является доказательством его невиновности.
Обвиняемый уже есть, гипотетически. Обвиняемая. Преступление как будто бы тоже состоялось. Осталось придумать алиби. Где, бишь, преступница была (или будет говорить, что была) в тот момент, когда по комнате расползались красные пятна, красным — по белому, по кожаной мебели, по ковровому покрытию.
Ну, где, где — у соседки Марьяны на шестом этаже, в 139-й квартире, однокомнатной, с десятиметровой кухней, на сундуке, покрытом красной (проклятие!) попоной, поджав под подбородок колени, сидела в углу под окном и слушала Марьянины полупьяные бредни об очередном несостоявшемся знакомстве.
— Уже четвертый раз за эту неделю, — шепчет Марьяна, как нечто сакральное, о чем вслух не принято, и взвизгивает, загибая пальцы: — Четвертый! И один моложе другого, этому лет двадцать семь, не больше, представляешь? Не вру. А мне, между прочим, сама знаешь, сорок четыре стукнуло. Хи-хи.
Глаза ее сверкали, как прожектора, ослепляя. Я смахнула слезу и выключила бра. На кухне все равно было светло. Ее глаза, ее лицо — она красавица. Я вздохнула восхищенно и в который уже раз подумала — ну почему ее, такую прекрасную, необыкновенную (ну, видно же сразу, даже приглядываться не нужно — видно
сразу!) — почему ее никогда никто не полюбил по-настоящему. Почему?
Ладно я. Я рыжая, у меня несносный характер и аллергия на все, даже на кошек и собак, особенно на особей мужского пола. Ладно я, хотя тоже хочется, чтобы что-нибудь теплое, живое под боком, невзирая на аллергию. Но мне все равно было бы мало кошки или собаки, или и того и другого вместе, мне нужно, чтобы интеллект, эрудиция, чтобы оробеть от превосходства надо мною, — для чего мне это, честно говоря, не знаю.
Но потребность испытываю.
Казалось бы, только комплексы усугубляются от такого мезальянса, даже если это не брак в полном смысле этого слова, — а уж чего-чего, но комплексов у меня хватает. Их по любому поводу сполна. С достоинствами соревнуются.
Рыжая — раз.
Брезгливая — два.
Неначитанная (от этого особенно мучительно страдаю, хотя кому это нужно, имела возможность убедиться неоднократно — ни-ко-му). Но все равно: неначитанная — три.
Нервная.
Слезливая.
Мечтательная.
Бескомпромиссная.
Косноязычная. Только ручкой на бумаге могу свои мысли изложить, точно в том мелодическом звучании, в каком приходят ко мне, откуда — неведомо, слово к слову укладываются плотно, так, что между ними не то что лишний союз, но и запятая не втиснется. И обо всем могу написать без черновиков — набело. А сказать что-то, особенно очень важное, в ту именно минуту, когда это важно, — не умею, все время что-то мешает: то ни с того ни с сего жалость обуревает, то стыдно делается за того, кому сказать хочу всю правду, то просто теряюсь, без всяких объяснений. И всегда только вдогонку, вослед — все правильное, от чего зависела жизнь (или казалось, что зависит), на клочке бумажки напишу, перечитаю несколько раз, сама себе согласно кивая головой, засуну в какой-нибудь карман и забуду. А через полгода—год обнаружу вдруг, пробегу глазами — лихо, подумаю, жаль, что не дошло до адресата. И выбро-
шу — все прошло.
Все проходит…
И я вовсе не о том сейчас должна думать. Не о себе и своих недостатках. Не о Марьяне и ее достоинствах, хоть и очевидных, хоть и не оцененных никем до сих пор, — я на этом настаиваю. Но не об этом должна сейчас думать.
Я и о Марьяне сейчас вспомнила потому только, что она прекрасное алиби для преступника (преступницы), идеальное то есть место, где мог находиться преступник (преступница) в момент совершения преступления.
Вот о чем я должна думать.
Посиделки с Марьяной почти ежедневные, ежевечерние, точнее, а порою и ночные бдения до самого утра — неотъемлемая часть нашей жизни. И соседи все в курсе. Идет, бывало, Марьяна ко мне с шестого этажа на третий, по лестнице несется, будто без нее еще миг — и я погибла, сабо деревянные по лестнице стук-стук-стук — соседи слышат. Бабулька с четвертого этажа, та, что всегда в дверях своей квартиры стоит, будто смерть поджидает, и та узнает. “Угорелая!” — вскрикивает и шею вытягивает — может, ей поговорить охота, а Марьяны уж след простыл. Она уже у двери нашего холла стоит, по всем четырем кнопкам звонка тонкими пальчиками пробежит и ждет, нетерпеливо с ноги на ногу переминается. Того, кто первый открыл, чмок в щеку и воркует ласково — не к вам, не к вам, к подружке своей ненаглядной, и двумя руками к груди бутылку “Изабеллы” прижимает. Хоть кол у нее на голове теши — аллергия у меня на красные вина, ал-лер-гия, а она снова с “Изабеллой”.
Хотя, может, это и к лучшему. Для алиби. Она ко мне — с “Изабеллой”, я к ней — с пустыми руками, потому что на кухонном столе у нее всегда стоят откупоренная бутылка и две голубые чашки с отбитыми ручками. Пустые бутылки Марьяна зачем-то ровными рядами по десять выстраивает на широком подоконнике возле мусоропровода.
И все — на глазах у соседей. И те привыкли. Спроси у них, где можно найти меня или Марьяну, ежели кого-то из нас нет дома, скажут: Марьяну — у меня, меня — у Марьяны.
Вот оно — алиби, железное.
Осталось перенести Марьяну в виртуальное пространство, где на третьем этаже белая кожаная мебель и белое ковровое покрытие расцвечены красными пятнами, как на картоне, прислоненном к белым обоям.
Есть! Эврика!
Справиться бы теперь с Марьяной.
III
Она должна взять себя в руки, а то уже вслух говорит про алиби, так и до красных струй недолго договориться.
А там уж — любой догадается.
Она будет осторожна. Хитра и изворотлива. Даже интересно сыграть эту новую роль. А то все так наскучило. Все — без исключений. Кроме тех упоительных мгновений, когда там, в заоблачных высях перехватывает горло и кажется — уже умерла от счастья. Наконец-то. Только успеть бы оттуда, с вершины сбросить к подножию свой предсмертный, счастливый крик: а! а! а! а! Просто: а! а! а! Но — камнепадом, обвалом, лавиной, чтобы узнали ее голос — по отголоскам, по эху. Узнали — и поняли, как она была счастлива. Им такое не снилось.
Да и ей не снилось.
Ей вообще никогда не снились хорошие сны. В детстве еще в слезах просыпалась. То кто-то злой отнял у нее ее сокровище — единственную куклу с закрывающимися глазами, опушенными густыми черными ресницами. Отнял и растоптал ногами в пыль, ничего не осталось, только белокурые локоны, смятые, испачканные грязными подошвами. Она узнала эти башмаки с грубым рантом и металлическими подковами на каблуке, узнала, но этого не может быть…
То она вдруг потеряла маму и осталась одна-одинешенька, и где, понять не может, только что ведь вышли из дома во двор, а ничего не узнает — вокруг тишина, пустота, одно лишь ослепительное сияние, клубами повсюду, золотистое марево, теплое, а ей почему-то страшно, будто в темном подвале сидит, а вокруг крысы бегают.
Все сны — тревожные, и всегда она одна, ни живой души рядом, никогда не летала, никогда не смеялась, никогда ее никто на руках не носил, не гладил по волосам, едва касаясь, с нежностью, от которой слезы из глаз и всхлип счастья из самого сердца. Все чего-то ищет, вытянутыми вперед ладошками нащупать пытается, потому что чувствует — оно где-то здесь, рядом, для нее и только для нее. Но не находит. Уже кажется — вот-вот, и тут она просыпается, снова вся в слезах.
И так до сих пор.
Какой-то потаенный смысл в ее снах, наверное, есть, иначе почему так навязчиво одинакова сопровождающая их мелодия, ее ночная песня — всегда тонкий, пронзительный плач, обрывающийся на одной вибрирующей ноте.
Теперь, конечно, что-то должно измениться. Вот она только что проснулась, не заметила, как уснула, — ни валериана, ни транквилизаторы не понадобились, на нервной почве, наверное, прямо рухнула в сон, глубокий, короткий, не дольше сорока минут. И, кажется, впервые без сновидений обошлось, и не в слезах проснулась, а на подъеме, как-то торжественно в душе и просветленно.
Теперь все должно перемениться. Тем более что ценой такого поступка, такого преступления. Она пре-ступила, перешла черту. Впервые в жизни позволила выйти из берегов той подчас пугающей самое себя стихии, которая бушевала в ней, затихая на время, как вулкан перед очередным извержением, а после, нарастая, выплескивалась горячей лавой в кровь. Ее трясло в такие дни, буквально корежило всю, выкручивало и тошнило от всего и от всех, она металась, как дикая волчица в загоне, скрипела зубами и готова была перегрызть собственное горло, если б такое было возможно. Но приходилось как-то обуздывать себя.
То запрется в квартире, все шторы задвинет, телефон выключит, света не зажигает, в угол забьется, коленки под подбородок подтянет, не ест, не пьет — ждет, чем все это кончится на сей раз. Навсегда? Или опять — на время. То любовью займется с кем попало, только не с ним, в такие дни — с ним никогда. А то давно бы уж произошло что-то роковое, непоправимое.
Правда, все равно случилось — куда уж непоправимее.
Но вот есть же доказательство того, что она его хотела уберечь. Пряталась от него в такие дни, часы и минуты, как почувствует — приближается, верхом на метлу и взлетает, без разбега, вертикально вверх, как в трубу. И без раздумий, главное — подальше от него.
Спасти и сохранить хотела.
Конечно, не ему доставалась и ее безбрежная, как океан, ненасытная страсть — продукт сублимации одной необузданной темной силы в другую. Не ему — а кому ни попадя. Ни одно лицо не запомнилось, все связи были случайные и одномоментные. Отлетев на безопасное для него расстояние, она отбрасывала метлу и брела, не разбирая дороги, как сомнамбула, по улицам, по крышам домов, по стенам, заглядывала в окна, присматривалась, прислушивалась, даже вроде принюхивалась: запахи, звуки, свет — все будоражило и включало прапамять о чем-то бывшем где-то, когда-то… С ней ли?
И переключались регистры, и энергия аффектации, в мощных разрядах которой все в ней, снаружи и внутри, дергалось, как в пляске святого Витта, незаметно трансформировалась — и хоть еще не прошли последние судороги, но это уже качественно иное состояние. Она сейчас встанет, оденется и не в окно, а через дверь, как все нормальные люди, выйдет, не оглядываясь, из чужой квартиры, спустится вниз по лестнице и, может быть, пойдет домой пешком через весь город. Из незнакомого района — к себе домой.
И, может быть, позвонит ему. Потому что он теперь — в безопасности.
Вот, вот, именно — в безопасности.
Она всегда это абсолютно точно угадывала. И ни разу не ошиблась, не перешла эту черту — чтобы спасти и сохранить его. Никогда.
Только сегодня, один всего лишь раз.
Но кто теперь подтвердит, что она говорит правду, что в самом деле его от себя защитить хотела. Лишь он это знал, не понимал, но чувствовал, и переставал звонить по телефону, и в дверь не стучал. Только к Марьяне приставал с расспросами, а та не только клялась и божилась, что понятия не имеет, где эта сумасшедшая шляется, но понятия и не имела. Она вскакивала на подоконник и, встав на самый краешек на мысочках спиной к улице, шептала в отчаянии: если не веришь — я сейчас прыгну. И прыгнула бы, только он успевал всякий раз уйти прежде, чем Марьяна это сделает.
Он знал, что все пройдет. Уже сколько раз она улетала от него внезапно и так же внезапно возвращалась, не сообщая о прибытии ни телеграммой, ни факсом, ни по
е-мэйлу. Просто являлась из ниоткуда — привет, это я.
И он вздрагивал от неожиданности и от вознагражденного ожидания одновременно. И ни с того ни с сего улыбался, даже если в эту минуту ссорился со своей престарелой женой. Улыбался, замолкал и шел к телефону — чтобы скорее услышать ее голос.
— Ну, наконец-то, привет.
— Привет, привет.
А престарелая жена снова рвет на себе волосы. Уже чуть было успокоилась, подумала — он все время дома, никуда не бежит, никому не звонит, вздрогнет только ненароком, обернется, будто кто окликнул, и снова откроет недочитанную газету.
* * *
— Алло, алло, что-то я давно тебя не слышала.
— Ты прекрасно знаешь, что я не читаю газет уже лет пять или сто. И новостей не слушаю и не смотрю. Хоть от этого нервы защитить пытаюсь. Я уже и так на пределе.
— Не надо мне ничего рассказывать, умоляю. Уважай, в конце концов, мои привычки.
— Тебе не с кем поделиться своими политическими страданиями? А с женой не пробовал?
— Что такое? Чем я так оскорбила тебя? Это я, между прочим, сижу одна дома, и мне не с кем поговорить, даже кошки у меня нет из-за проклятой аллергии. А ты поверни голову вправо, слегка поверни… ну, повернул?
— Я не издеваюсь. Разве не сидит рядом в кресле дражайшая супруга? Или я ошиблась и надо повернуть голову влево? Сидит? Газету читает? Вяжет? Или подслушивает наш разговор?
— Ах, тебя не надо подслушивать? Ты ни от кого не прячешься? А ей привык говорить правду и только правду? Я сейчас разрыдаюсь…
— Нет, честное слово, ты меня довел до слез. Да не хочу я, чтоб ты приезжал сейчас, завтра у твоей дочки день рождения, а у меня не зал для транзитных пассажиров на одну ночь.
— Господи, да когда это ты поздравил меня с Восьмым марта восьмого марта? А с Новым годом тридцать первого декабря? Не по телефону, конечно, не по телефону…
— Я спокойна, я совершенно спокойна.
— Да я вовсе не нервничаю, с чего бы это. И прекрасно помню, что ты скоро переедешь ко мне надолго. Но помню и то, что наша жена уезжает на три месяца, — вот причина моей грядущей радости. Не знаю только, как мне отблагодарить ее. Может, подскажешь?
— Да, у меня хорошая память, к сожалению. И знаешь что — я сейчас вдруг расхотела, чтоб ты надолго поселялся у меня. Давай лучше дружить домами. Ты будешь приходить ко мне в гости, а я к тебе. Что-то я ничего не слышу. Лишился дара речи?
— Прости, дорогой, я сегодня все невпопад говорю. Никак не могу тебе угодить…
— Ты не дослушал меня. Не могу угодить и не хочу. Потому что я права и мне надоела эта игра в одни ворота.
— Да ничего я не предлагаю. Перестань трезвонить, что с тобой сегодня? Ясно же: если я не снимаю трубку, значит, не хочу разговаривать.
— Что ты так всполошился вдруг — ничего особенного, просто не хочу разговаривать, и все.
— Извини, правда, не знаю, что на меня нашло, будто случилось что-то… Целую, пока, спокойной ночи.
* * *
Кстати, о газетах. Надо их выбросить в мусоропровод. Все же знают, что она не читает прессы, это только он никак не может запомнить. Не мог. А тут — целый ворох под журнальным столиком, весь спектр, на всех языках. Полиглот и гурман. Был полиглотом и гурманом.
Был.
Есть какое-то особое достоинство и смысловая завершенность в этом коротком глаголе. Падает в вечность, как капля, которую не удержать. Был-был-был — как кап-кап-кап. Веселая музыка, жизнеутверждающая, даже если жизнь уже кап-кап-кап…
Был-был-был…
К этому колокольному звону еще надо привыкнуть. И, между прочим, если она сейчас же не придумает себе алиби, то времени для привыкания к столь необычному обстоятельству его внезапного перехода в другую временнэю категорию у нее будет с избытком — пожизненно то есть. И в условиях совершенно иного содержания. Там не только белых кожаных кресел не будет, пусть их, зря только купила — беду принесли в дом, там никаких кресел не будет. И не будет ничего своего, никаких милых, ненужных мелочей, никакого дорогого сердцу хлама, любимых словарей, картонов и тюбиков с красками, альбомов с фотографиями, телефона не будет и соседки Марьяны с “Изабеллой” и двумя голубыми чашками с отколотыми ручками.
Так. Стоп! Марьяна, конечно же, Марьяна — ее алиби.
Как только ей сказать об этом? Как?
Марьяна его любила, как мать родная. Ее огромное сердце матери-героини, не родившей ни одного пока ребенка, ее длинные руки, которыми она могла бы всю дюжину сразу обнять и прижать к своей мягкой теплой уютной груди, ее сердце при виде его впадало в фибрилляцию, сама она оказывалась на грани обморока, и в этом морочном состоянии руки ее хлопотали для него, не ее любимого, — то вареники состряпает, то пельмени, то плов, то сациви. На его месте любой другой давно бы оставил престарелую жену, которая и не глядит в его сторону, он для нее, как прикроватная тумбочка, сам же рассказывал — просто должен быть под рукой. И все. На его месте любой другой давно ушел бы к Марьяне.
Тут ничего не поделаешь. О себе же она так не говорит. С Марьяной ему было бы тепло, вкусно, спокойно, ел бы, пил “Изабеллу”, а может, она бы в угоду ему перешла на “Жигулевское”, говорил бы, о чем вздумается, и слушателя имел бы — только мечтать о таком. Не собеседника, но — слушателя. В конце концов, нет в мире совершенства.
Да о чем говорить, если он столько лет ее в паре со своей женой терпит. Терпел. Она ведь все понимает. Понимала. То есть она и сейчас понимает: с Марьяной ему было бы очень хорошо. Хохотушка, над любой шуткой смеется до слез. Красавица — лицо в темноте светится, фосфоресцирует. Мягкая, добрая. Неизбалованная. Любовью не испорченная. Как дитя малое, непорочное, все за чистую монету принимает. Ее и обмануть-то грех.
Может, потому он к Марьяне и не ушел. Хотя так вопрос никогда не стоял.
Но ведь и к ней он тоже не ушел.
Это она просто не представляет, с какой стороны ей теперь к Марьяне подойти, чтобы все выложить начистоту о том, что здесь сегодня случилось. В глаза заглянуть, чтобы сразу — камнем на дно? Или сзади тихонько подобраться и, уткнувшись носом в ее спину, вбить ей всю правду между лопатками прямо в сердце?
Все равно — кроме Марьяны, ее никто не спасет. И алиби другого у нее быть не может.
Пойдет в супермаркет за “Изабеллой”, нарушит традицию.
* * *
— Привет, доброе утро. Извини. Мне некогда. Бегу в магазин за “Изабеллой”.
— У меня аллергия, да. А у моей собутыльницы нет. Да и что за вино “Изабелла” — почти компот. А в компоте — ни тоску утопить, ни спрятаться.
— От одиночества, дорогой мой, от одиночества. Тебе этого не понять.
— А мне — понять, еще как. Или ты считаешь, что спасаешь меня своим эпизодическим присутствием? А когда тебя нет и я остаюсь одна? Ты когда-нибудь думал об этом?
— Нет, мой дорогой, одиночество — это не игра воображения, это судьба.
— Не называй меня “киса”, сколько можно повторять. Почему ты ничего не слышишь, ну ничего? И за столько лет ничего не усвоил.
— Да ничего! Что я не ем красных яблок и не пью “Перцовки”. Что не ношу серег, потому что у меня не проколоты уши. Что люблю камерные концерты в Малом зале консерватории, а ты покупаешь билеты исключительно в киноконцертный зал “Россия”. Что я не просыпаюсь раньше десяти часов утра и не надо мне звонить спозаранок, чтобы сообщить счет в шахматном матче, потому что я ничего не смыслю в шахматах… Продолжать?
— Ничего я не зануда. И это вовсе не чепуха. А из чего, по-твоему, складываются отношения?
— Ладно, ты опять меня втягиваешь в какой-то бессмысленный спор. Отношения портятся от бесконечных выяснений, как продукты без холодильника. Все, конец связи. Спешу в магазин.
— Нет у меня к тебе никаких претензий, я просто прошу не называть меня “киса”.
— Конечно, конечно, ты такой деловой, решаешь глобальные проблемы, а я все о мелком.
— Впрочем, ты, наверное, прав. У меня действительно больше времени думать обо всем об этом, когда тебя нет. А может, я просто чувствительнее и тоньше. И воспринимаю все глубже. Извини, не хочу тебя обидеть. Просто предположила. Пока-пока.
* * *
Стоит с бутылкой “Изабеллы”, прижатой к груди, у двери Марьяниной квартиры и не верит сама себе — той нет дома. Уже из соседней квартиры выглянули, потому что она зачем-то стучит кулаком в дверь. И бабулька на четвертом этаже ее окликнула. Сейчас вниз пойдет — снова увидит с той же бутылкой, сегодня, как назло, лифт не работает.
Рушится ее алиби.
Как говорил Штирлиц — запоминается последнее событие. Значит, соседи запомнят, что она пришла, а Марьяны нет дома. А вчера это было, позавчера или сегодня утром, будут путать. Один одно скажет, другой — другое. Но это уже не алиби, на коллективном сомнении построенное.
Ну, где же Марьяна? Где?
Села тихонько под Марьяниной дверью, коленки под подбородок подтянула, бутылку под ноги подложила — будет ждать.
Марьяна — ее спасение.
Или ей только так кажется?
IV
Ну, вот, я знала, что с Марьяной так просто не получится.
Уже и компьютер включился, и белый барс с красными подпалинами перестал гипнотизировать меня — исчез, будто его никогда не было. И снова появилась моя золотоглазая пума.
А Марьяны все нет.
И что без нее делать — не знаю. Что-то надо немедленно придумать. Но в голову лезет всякая чепуха, которая никак не помогает решить главную проблему. Наоборот — запутывает.
Ни с того ни с сего подумала, что Марьяна на меня обиделась, и точно знаю, за что. Заглянула в мой компьютер, она иногда позволяет себе такие вольности. Я однажды так орала, застав ее за этим непристойным занятием, так орала, что побелка с потолка на голову посыпалась, а она испугалась — решила, что я прямо у нее на глазах поседела от гнева. А когда поняла, что это мел, обрадовалась, засияла, как весеннее солнце, и успокоилась.
Она, как дитя малое, так и не поняла, чту меня в такое бешенство повергло. Я ей для вящей убедительности говорю — это, дескать, все равно что просверлить дырку в моей голове и в мои мозги заглядывать, неприлично, мол, у порядочных людей так не принято.
“Фу, — говорит она, — прямо триллер какой-то придумала”. Сидит на полу, смотрит на меня снизу вверх сияющими глазами, пересыпает с ладошки на ладошку мел, который с моих волос стряхнула, и — улыбается. Ничего не поняла.
Ничего.
И не поручусь, что и после этого инцидента не позволяла себе неоднократно нарушать этику. А увидев свое имя на странице, наверняка обиделась, убежала и теперь вот прячется.
А я перед ней ни в чем не виновата. Да, она просила никогда о ней не писать, так я и не пишу — только имя позаимствовала, номер квартиры и красную попону на сундуке. Могу попону, хоть и нехотя, заменить дорожкой и номер квартиры изменить, и этаж. Имя — нет, не могу, только Марьяна подходит, объяснить это невозможно — но факт неоспоримый: другое имя все испортит, исчезнет элемент правдоподобия, и живой человек исчезнет, останется неодушевленный персонаж с придуманным прозвищем.
Ну, хорошо, за использование имени попрошу прощения, но остальное-то все — моя фантазия.
Хотя — как знать, как знать…
Порою мне кажется, что это странное, немотивированное убийство в самом деле произошло. Более того — я почти уверена, что была свидетелем этого преступления. Или не только свидетелем? Сегодня утром, когда мыла голову, заметила на волосах какие-то красные потеки, будто волосами по невысохшему картону возила или клюквенный морс на голову случайно вылила, который вчера перед сном пила… Или?.. Конечно, оттеночная пеночка, которой волосы после мытья подкрашиваю, точно такой цвет имеет, но все же зачем-то я отстригла эти пряди и спустила в туалет. И вода была розовая.
Бред?
Как знать.
Я вообще чувствовала, когда этот договор подписала, что не за свое дело взялась. И раньше, наверное, тоже это знала, потому что ни на какие увещевания не поддавалась — не хочу и не хочу. Один был ответ: упрямое “не хочу”, без всяких объяснений.
А теперь вижу — происходит что-то странное: бело-красный барс на заставке компьютера, красные пряди на моих рыжих волосах, Марьяна пропала. Куда она подевалась, ну, куда? Уже давно пора быть дома или позвонить мне, ведь есть у нее такая привычка послушной маленькой девочки — предупредить с дороги, если задерживается. Меня это всегда смешило и забавляло, а иногда злило — я ей не мать, чтобы так подробно держать меня в курсе. И вечно вторгаться в мою жизнь. Как с тем аппендицитом, к примеру.
Она тогда тоже пропала вдруг, а в три часа ночи позвонила из больницы, и я помчалась, оставив любимого мужчину в своей постели в такой фазе, когда уже ничего нельзя остановить, когда полное слияние, когда из его крови в мою и обратно, накатом-откатом, перетекает волна жгучего наслаждения, на гребне которого еще миг и… зазвонил телефон.
“С ней что-то случилось”, — полыхнуло в сознании, я резко рванулась к трубке, упала с дивана и больно ударила руку. Он застонал, я всхлипнула. “Алло”.
Быстро-быстро одеваюсь, не глядя на любимого, не знаю, что сказать, как объяснить, — он не поймет. Она же мне не дочь — соседка. Чужая. Но — беспомощная, одинокая, ничья, и ей сейчас плохо, я нужна ей. Нет, он этого не поймет, и даже не пытаюсь объяснить. Оделся быстрее, чем я, и, не прощаясь, ушел. А мне теперь одной в три часа ночи ловить машину. Надо было хоть что-то сказать ему, но нет — это все равно что пытаться докричаться до памятника на высоком постаменте.
Хотя — как знать. Пришла же статуя Командора к Анне.
Мой любимый, однако, не пришел.
Зато Марьянин гнойный аппендицит помог мне приостановить гнойный процесс распада, который, как видно, уже поразил наши с любимым отношения. Приостановить путем хирургического вмешательства — я просто отрезала его от себя тупым кухонным ножом. У меня в хозяйстве тогда не было ни одного острого предмета. Операция была бескровная, но очень болезненная, очень, и рана долго не заживала. И может быть, не зажила до сих пор, потому что, когда я его встречаю изредка на каких-то сборищах у общих друзей, рубец моментально вспухает и по всему телу разливается непереносимая боль, я превращаюсь в обнаженный нерв с воспаленными корешками. И тогда мне хочется его убить, может быть, тем же тупым кухонным ножом.
Интересный лейтмотивчик. Навязчивый. И звучит почти как признание. И преднамеренность сквозит во всем.
А ведь я ничего не совершила. Просто жду Марьяну, чтобы она подровняла мои волосы, а то я второпях, не глядя, отчикала подозрительные пряди как попало. Мне нужно, чтобы Марьяна скорее поправила мою прическу или постригла меня наголо, а то мне почему-то хочется засунуть голову под мышку. Я бы вообще туда спряталась и не вылезала до Марьяниного возвращения.
Потому что без нее я никакого алиби не придумаю, а без этого, похоже, жизни не будет.
Или это так кажется?
Я ведь всего-навсего под договором подписалась. А не под приговором. Договор можно аннулировать, там даже такой пункт имеется.
Скорей бы только пришла Марьяна со своей “Изабеллой”. Даже очередной приступ аллергии не пугает меня так, как это затянувшееся без нее одиночество.
Чтобы как-то отвлечься от мучительного ожидания, представила себе, что причмокиваю губами из голубой чашки холодную вязкую жидкость, и будто вижу, как тонкая тугая красная струя, изогнувшись в моей гортани, выпрямляется и медленно, равномерно разливается мелкими ручейками по всему телу, до самых периферических сосудов. Вот уже кожа чуть покалывает, скоро сыпь появится, но я завороженно слежу за изящно изогнутой упругой красной струей, и что-то она напоминает мне, недавнее, с испепеляющей страстью пережитое, незабываемое.
Что?
Оглядываюсь на компьютер. Экран светится, но никакого изображения нет. Компьютер — не телевизор, вестимо. Но почему-то мне кажется, что если нажать какую-то клавишу, я просто не знаю, какую, то появится картинка, которая стоит у меня перед глазами: зависшая в воздухе тонкая женская рука с ножом, красные струи, подсвеченные светильниками, белая мебель, белый ковер… Где-то это все сейчас происходит, я знаю, чувствую, вижу.
Конечно, можно все повернуть вспять — техника далеко шагнула, никакому воображению не угнаться. Но как это сделать? Как?
Стоп — исходная позиция: женщина на кухне перебирает ножи, нарочито громко швыряя их обратно в ящик один за другим, один задержался в ее руке, она осторожно, кончиками пальцев поглаживает деревянную рукоятку, будто приручить хочет. А пересохшие губы шепчут какое-то заклинание, и язык пробегает то по верхней, то по нижней губе.
Стоп.
В комнате за стеной мужчина, привычно развалившись в белом кожаном кресле, держит в руках газету, но металлический звон, долетающий из кухни, отвлекает его. Он хочет посмотреть, что она там делает, но боится — после очередной нелепой ссоры лучше им не подходить друг к другу. Она стала такая нервозная, неуравновешенная — чуть что, срывается в истерику. А он этого терпеть не может и совершенно не знает, как себя вести с ней в такие минуты. Лучше всего, конечно, уйти, но почему-то сегодня он медлит, будто ждет чего-то, будто что-то должно произойти, чего он пропустить не может.
Вот он слышит ее шаги, она уже за дверью комнаты, а он так ничего не придумал, ничего, потому что решительно не понимает, что с ней происходит. Лучше притвориться спящим.
Спящего она не тронет.
Стоп… Тщетны ваши упованья.
Тщетны!
Стоп. Стоп…
Все ведь в моих руках. Я все могу изменить. Только с собой и своим любимым совладать не в силах — это окончательно. На расстоянии иногда что-то получается, а как увижу его — все идет прахом.
Две недели назад, на дне рождения его брата, стою на кухне, режу лук и вдруг — он с какой-то девицей, веселый, вальяжный, хохочет, стоя ко мне спиной, не замечает. Я вся слезами заливаюсь от лука, тушь потекла, нос мокрый, весь макияж к черту — как Пьеро на манеже с фонтаном слез и беспомощно болтающимися руками. Размахнулась что было силы и вонзила ему нож между лопаток, еще раз, еще, в дверях на брата его наскочила, ору: “Я тебя предупреждала, что мне не надо приходить, уговорил, иди теперь полюбуйся — убила я его…”
И ведь я в самом деле думала, что убила, сердце долго еще клокотало в горле, и руки тряслись. И никто не удержал. Жена его брата только прокричала сверху вниз, когда я уже кубарем по лестнице с одиннадцатого на первый этаж скатилась: “Вернись, сумасшедшая, всю дверь испортила, мы на этот ремонт столько деньжищ ухлопали… Вернись, черт с ним…”
С кем — с ним?
Нет, с собой и своим любимым я совладать не в силах.
А женщине с кухонным ножом в руке и мужчине, опрометчиво развалившемуся в белом кожаном кресле, — именно я, только я и могу помочь.
Мне для этого и Марьяна не нужна. Вообще никто не нужен. В одиночестве моя сила.
Но — ничего не получается.
Может, все дело в белом барсе, хотя его уже нет давно, а я все равно почему-то никак не могу отправить женщину назад на кухню, чтобы она положила нож на место. И мужчина не поддается моим командам — он должен встать с кресла, подойти к ней, забрать у нее нож, обнять и шепнуть на ухо: “Я — тебя — люблю…” Всего-то три слова.
Три слова всего!
Но он притворяется спящим, она неслышно приближается к нему сзади, нож подрагивает в ее руке, а я не могу найти нужную клавишу беспрекословной команды — чтобы остановить то непоправимое, что может случиться с минуты на минуту.
Или уже случилось.
Я почти окончательно потеряла себя и не понимаю, что со мной происходит и где — в виртуальном пространстве? Или в реальности?
И даже если сейчас придет наконец Марьяна, это мало что объяснит — я ведь уже успела запустить ее в тот мир, где белые кресла и женщина с ножом, которая тоже ждет ее, потому что ей нужно алиби. А ее алиби — моя Марьяна.
Мне, значит, только и остается — пассивно нажимать клавиши и ждать развязки. Глобальной — для всех.
V
Ноги затекли, холодно, выпила бы “Изабеллу”, всю бутылку залпом, но — пробка, вставать не хочется, некуда идти. И незачем.
И Марьяны нет. Может, и не было никогда.
Сейчас вот здесь на лестнице, под чужой дверью странный сон приснился, будто все это ей приснилось. И мебель белая кожаная, которую на картинке в каталоге видела, и белое ковровое покрытие — там же. И не ее соседка Марьяна, которую ждет на лестнице под дверью почему-то с бутылкой “Изабеллы”. И мужчина в башмаках с грубым рантом и металлическими подковами на каблуках.
Сначала увидела эти башмаки. Узнала. Вздрогнула, сердце захолонуло. Сжалась в комок и лицо закрыла руками — будто спряталась, как в детстве. Пнул ее тупым тяжелым мысом и рассмеялся. Бутылку ногой из-под нее выкатил и металлическими подковами растоптал так, что брызги во все стороны, красные, липкие, а под Марьяниной (или чужой?) дверью, где она время коротала в странном каком-то оцепенении, лужа растеклась. И джинсы красным перепачкала.
Вскочила и головой трясет, чтобы стряхнуть с себя это красное наваждение. Платок из кармана вынула белоснежный, будто капитулировать хочет.
А он хохочет, похотливо, грубо.
Она этот смех помнит. И куклу свою поруганную, и его слова сквозь гогот, как рык дикого животного, — всех вас вот так давить, куколки, вот так, и хрясь каблуком по прекрасному лицу — вот так. И мамины синяки помнит, и слезы, ее нежные руки, его ублажающие, ее слова, ласковые, беспомощные, утешающие, в ответ на его дикий хохот, от которого все дрожало — и в доме, и внутри нее. Она, маленькая девочка, мечтала, чтобы он умер. Почему умерла тихая ласковая Кларуся, мамина сестра, и оставила им его, чужого, ненужного, страшного? Она так хотела, чтобы он умер, что готова была его убить, только не знала, как это сделать.
Теперь знает, у нее есть опыт.
Только алиби у нее нет.
Зато она знает, каким послушным, легким будет нож, как уверенно, будто привычно, бьет рука, как податливо и упруго неподвижное и расслабленное тело…
…Однако — ей все это приснилось. Ей всегда снятся плохие сны, подробные и напрасные.
* * *
— Привет. Не сплю, совсем наоборот — разгадываю сон.
— Свой.
— Да, это очень важно, очень. Не знаю почему, но очень важно.
— Я не шучу, мне нужно понять этот сон, чтобы понять себя.
— Ты мне все объяснишь? Боюсь, ты слишком много на себя берешь, дорогой мой. Вряд ли ты знаешь обо мне хоть что-то. Ну, так разве — какие-то несущественные частности, и то в очень узком ракурсе. В щелочку. Да мы только что об этом говорили.
— Нет, почему слепой? Тебе просто неохота распутывать тонкие нити, ворошить клубок — вдруг еще сильнее запутаешь. Или лень. Или неинтересно. Гораздо же проще, необременительнее толковать меня по-своему и к себе приспосабливать поудобнее. Самому с собою делать какие-то выводы и пытаться втиснуть меня в рамочку, сколоченную впопыхах.
— Да никаких у меня к тебе претензий нет. То есть, может быть, и есть, но я сейчас совсем о другом. Не обижайся и не мешай мне, пожалуйста, очень прошу.
— Надеюсь. Потому что, если я не разгадаю этого сна, может случиться что-то непоправимое. Или уже случилось.
— Ничего я не фантазирую. Что-то происходит, я это чувствую. Голова раскалывается.
— Массаж?.. Нет, нет, не надо, не приезжай, сейчас не приезжай…
— Хотя мне что-то нездоровится. Зуд страшный и озноб, и горло отекает, будто бутылку красного вина залпом выпила.
— Купила бутылку “Изабеллы”, да. Но не себе ведь, а Марьяне.
— Соседке.
— Почему новая соседка? Ты что, шутишь? Как-то некстати, честное слово.
— Ой, да что ты мне голову морочишь, будто впервые о Марьяне услышал. Или никогда не сидел у нее на кухне на сундуке с красной попоной?
— Да знаю я, что попона — это покрывало для лошади. А у Марьяны на сундуке лежит, ничего особенного. Она сидит на ней, поджав колени, попивает свое винцо, болтает, а мне так спокойно думается рядом с ней.
— Не пугай меня, ради Бога, я и так совсем запуталась.
— Какой сюжет? Никакого сюжета. Правда, сегодня мне тоже почему-то показалось, что никакой соседки Марьяны у меня нет. И красной попоны тоже.
— Видишь-видишь… Ничего я не вижу. Она мне очень нужна. Оччччень! Все — иду искать.
* * *
Снятся же некоторым счастливцам вещие сны, полезные, где все, как в гороскопе, подробно описано — что делать, чего или кого опасаться, с кем сделку заключать, чтобы выиграть непременно, а от кого любовных услад ожидать. Все примитивно, конечно, напоминает учебник для первоклассника.
Но ведь, в конечном счете, мы все в этой жизни первоклассники. Кого в следующий класс перевели, тот уже не здесь, и гороскопы у него — другие.
Ей тоже хочется, чтобы все в ее жизни шло, как по писаному. Она бы все правила учила наизусть и никогда не делала бы ошибок. Никогда.
Даром, что ли, в школе круглой отличницей была, золотую медаль получила? Мама гордилась до слез, всем показывала — своим, чужим, всегда в сумочке с собой носила в коробочке и пакетике, который специально из компрессной бумаги склеила. А она теперь и не знает, где эта медаль, может, мама с собой унесла, чтобы там показывать.
После маминой смерти, кстати, много чего исчезло бесследно. Она поначалу отчаянно искала — все вверх тормашками перевернула, чтобы найти свой аттестат и медаль, мамины фотографии, поздравительные телеграммы разных лет по разным поводам, мамины кардиограммы за все годы болезни, аккуратно перевязанные тесемкой, записочки, что мама из больницы писала каждый день, пока в реанимации лежала. Последней, правда, здесь никогда и не было, мама еще сказала тогда — не читай и папе не показывай, я сегодня плохую записку написала, и она послушно сложила листок пополам и положила в карман. А через час, когда мама умерла, так и не нашла эту записку, и только на третий день ночью вдруг поняла, что оставила ее в кармане больничного халата. Поняла — как увидела, и куда халат повесила — вспомнила, и женщину, которая его надела после нее, — вспомнила. А все продолжала тщетно искать.
Один раз приснилось, что нашла и чуть было не прочитала, — но проснулась. Сперва готова была убить себя, но, может, мама так хотела: все зачем-то с собой взяла, для какой-то нездешней надобности.
Перестала искать. Только глубокое опустошение долго еще бултыхалось в ней, как всклокоченная шальным камнем лужица на дне заброшенного высохшего колодца.
Опять опустошение, опять это промозглое дуновение, болотным духом пропитанное. И отвратительный писк, и шорох, и мелкие хищные зубки уже оскалились, готовы вцепиться в живую плоть, податливую, вздрагивающую.
Почему всегда одно и то же?
И крысы, крысы. Подъезд, как питомник — размножаются, разгуливают на свободе, выслеживают, вынюхивают, роют норы. Иногда она ночью просыпается от шороха и писка и совершенно отчетливо помнит, как что-то теплое и шершавое пробежало по ноге или по плечу. Она вскрикивает, прижимается к нему, и он, ничего не понимая, обнимает ее обеими руками и ногами, прикрывает собою со всех сторон, она зарывается лицом ему в грудь, почти задыхается. Ее челка, его короткие жесткие волосы щекочут нос, вот-вот чихнет или заплачет, он целует ее в макушку и, не просыпаясь, ворчливо и ласково шепчет какие-то неразборчивые слова. Еще крепче сжимает ее в объятиях, и они затихают.
Родной мой, родной мой — и отпускает, отпускает, будто тает валидол под языком, — родной… Она плотно сжимает расслабленно прижатые к его груди губы — чтобы удержать эти сладкие слова с холодным привкусом ментола.
Удержать хочет? Или боится, что он услышит и поймет, как любит она его, как жить без него не может, не хочет, не будет? Лучше ей умереть, чем остаться без него. Вот сейчас, в такую тихую, блаженную минуту поставить точку, легко, без надрыва. Потому что все, что произойдет утром и днем, и завтра, и через год, три, пять (сколько это вообще может продолжаться, сколько?), все последующее она подробно знает — поминутно, дословно, до отвращения.
Утром ему подавай быстрый энергичный секс вместо короткого комплекса физических упражнений: раз, два, три… пять… семь… Подтянулся, отжался, вдох-выдох, вдох-выдох… вдох… и глубокий выдох. Водные процедуры. Кофе, сигарета, газета, любая, пусть даже вчерашняя, которую уже читал, не важно — все входит в утренний набор. Беглый поцелуй, вскользь и почти всегда мимо — чмок воздух, которым она дышит, которым еще недавно дышали вместе, как единый организм. Беглый взгляд куда-то поверх ее головы, в никуда, уже за дверь, в другую, свою жизнь. Беглый разговор с кем-то по телефону не о ней и ни о чем, что имело бы к ней отношение. Беглая улыбка не для нее, чему-то своему улыбается, от нее отдельному. Беглое, неосмысленное “я знаю” или “понятно”, если она, пытаясь задержать его, на ходу придумывает какую-то небылицу. Беглое, уже с лестницы — “пока, киса, я ушел”…
И дверь захлопнулась.
Он ушел.
Ух, как она ненавидит утренний секс на бегу, газеты, телефон, воздушные поцелуи, его улыбку, самоуверенное “я знаю” обо всем, чего не было, никогда не будет и быть не может. Слащавое “киса” — ненавидит! Сколько раз говорила.
Но пуще всего ненавидит его спину. Его удаляющуюся спину. И вонзает в нее острое длинное лезвие. Как мягко оно входит, как глубоко, глубже, глубже, еще чуть-чуть и — возбуждение горячими кругами разбегается от пупка по всему телу.
Наваждение? Бред? Мечта? Что — в конце концов?
Кажется, ей пора лечиться.
Или уже поздно?
Смотря что произошло и произошло ли.
* * *
— А, это снова ты, дорогой…
— Помешал.
— Психоанализом.
— По-твоему мне надо обратиться к врачу? Или уже поздно?
— Тогда что означает твое многозначительное “понятно”? Что? По-твоему, все нормальные люди средь бела дня занимаются психоанализом?
— А что ты имел в виду? Твое “понятно” вообще несет какую-то смысловую нагрузку?
— Я не завожусь, а элементарно хочу знать, о чем ты думаешь, когда разговариваешь со мной. Мне не нужны твои благотворительные звонки, если тебе нечего сказать, кроме бессмысленных “я знаю” и “понятно”. Тем более что ты ничего не знаешь и ничего не понимаешь.
— Нет, я не завелась. Просто я человек и хочу, чтобы со мной разговаривали, как с разумным существом — словами, а не символами. Или не разговаривали вовсе.
— Ну и прекрасно, можешь больше не звонить, если это единственный выход. Замечательно.
* * *
“Родной мой!..”
Он не слышит ее.
И она не знает, что ей делать. И никого нет рядом, чтобы посоветоваться. Ни мамы давно уже. Ни Марьяны. Никого.
Как в пустыне чахлой и скупой.
VI
Я жду развязки, безвольно положив ладони на клавиатуру компьютера. А где-то совсем рядом со мной происходит что-то неизбежное — вижу, слышу и вроде даже участвую. Сердце бешено колотится. Ладони взмокли, а чьи-то длинные тонкие пальцы нервно сжимают рукоятку ножа, лезвие медленно, будто преодолевая сопротивление, ползет вверх, бледные обескровленные губы что-то шепчут.
Я это уже где-то видела. И мужчину, который, полулежа с вытянутыми вперед ногами в белом кожаном кресле, погружается в сон. Или хочет притвориться спящим, во всяком случае, не оборачивается назад на шорох и шепот. И, кажется, всхлипы.
Я это уже видела. И знаю, что он должен встать. Должен.
И почему-то точно знаю, что зависит это от меня. Мне необходимо что-то придумать немедля, чтобы отвратить непоправимое, что может сейчас случиться.
Иначе я себе этого не прощу никогда, я себя знаю, знаю. О, я так хорошо себя знаю! Зачем только я подписала этот договор — теперь все так необратимо и страшно.
Не сплю, не ем. Затворницей стала, избегаю всякого общения и в глаза никому не гляжу — боюсь, сразу разоблачат мою тайну. Я никогда не умела притворяться — для всех раскрытая книга, листай, читай — кому не лень. Это тоже надо к моим недостаткам присовокупить. Огромный реестр получается.
В компьютер надо будет внести. Ему одному себя доверяю без утайки. Совсем недавно он у меня появился, любимый мой подарил. И я так привыкла к нему, так привязалась, только с ним наедине, только с ним чувствую себя в полной безопасности, как в бронескафандре. По-настоящему — без притворства и фальши, без всякой насильственной деформации. Он мне теперь роднее всех других, с ним могу — обо всем. Нет ложного стыда, нет никаких табу. Ему могу довериться больше, чем себе самой. И он мне по-мужски верен. Он — моя опора.
Нет, правда-правда — это я все о компьютере.
А так — без мамы, без Марьяны, без неверного любимого, без никого — давно бы зачахла в этой бескрайней пустыне, что от рождения до самой смерти зовется жизнью.
Жизнь — смерть. Ожидание длиною в тире.
Один взмах уже взметнувшейся руки прервет его, и настанет нечто, непостижимое ничто, одному человеку другим насильственно раньше срока назначенное.
Хотя — кто эти сроки определяет?
Не знаю, и никто, наверное, не знает, но я все равно не хочу этому способствовать. Не хочу! Не стану ни соучастником, ни свидетелем этой драмы.
Одно дело крикнуть в сердцах — я убью тебя! Даже мысленно, для разрядки, проделать нечто подобное. К примеру, вспороть ножом подушку или испортить чужую дверь, как недавно я у брата моего любимого. Хотя нет, и это уже наказуемо, это тянет на срок и может быть истолковано как предумышление, как подготовительный этап.
Но все же совсем другое — хладнокровно, продуманно, за деньги пройти весь этот путь шаг за шагом, не упустив ни йоты, каждый штрих, звук, вздох скрупулезно зафиксировать, облечь в слова, чтобы после всяк, кому вздумается или случится, мог прочитать как некое руководство, учебное пособие для начинающих.
Ну, чем не киллерство?
Даже хуже.
Не нужны мне такие деньги. Не нужны. Я их вообще не люблю, грязные, замусоленные бумажки — источник и причина всех зол на земле, всех бед.
Польстилась — да.
Подумала — пусть и у меня будут, а то мне даже кошелек не нужен, и квартиру могу не запирать. Иногда так и делала, а то по ошибке замок взломают, а мне новый купить не на что будет. Теперь, правда, когда компьютер появился и я им так дорожу, не могу себе этого позволить.
А на деньги польстилась — да.
Духи, подумала, куплю французские, давно уже мечтаю, кошелек из тисненой кожи, куртку универсальную, весенне-летне-зимнюю, чтобы не загромождать гардероб, три шарфика — на каждый сезон по одному, модная деталь всегда уместна, и что-нибудь еще отчебучу жутко легкомысленное — еще даже не придумала, что. Может быть, съезжу в Париж, совсем ненадолго, дня на три, чтобы там глубоко вдохнуть полной грудью, а здесь — выдыхать потихоньку нежный, пряный, кружащий голову аромат прекрасного города, в котором смешалось все — грассирующее чудо языка, названия его улочек, площадей и предместий, запахи каштанов, кофеен, парфюма, сокровища музеев, черный, матовый, расцвеченный искрами звезд шелк его неба, его нераскрытые тайны…
Париж — мечта номер один, потому что без куртки, духов и кошелька очень даже можно жить. Париж!..
Но даже ради него не хочу я денег такой кровавой ценой.
Так ведь ничего и не придумала, чтобы предотвратить беду. Не получается. Не повинуются они мне: мужчина в белом кресле и женщина с ножом в руке.
Хотя я точно знаю — есть выход, есть. Небезболезненный, конечно, но не смертельный: разойтись, расстаться, разбежаться врассыпную. Главное — вовремя успеть, пусть в самую последнюю минуту, но вскочить на подножку уносящегося прочь состава.
Прочь.
Помню, как бежала я за последним вагоном, упала, коленки и локти разбила в кровь, грязью вся захлюпалась, но ухватилась за поручни и — еду, неизвестно куда, но — еду прочь. Меня, конечно, ссадили на ближайшей станции, оказали первую медицинскую помощь — раны обработали и перевязали, хотя по моему поведению вполне могли в психиатрическую больницу упечь. Не упекли.
Слушали мой бессвязный лепет про сынишку, которого не стало два года назад; про то, как принесли его домой, а он плакал сутки напролет, и мы не смыкали глаз, а на двадцать восьмой день уснул, и мы рухнули в сон, крепко обнявшись, счастливые; про то, как утром нашли его посиневшего, бездыханного; про то, как мы с мужем не простили друг другу этого горя, не смогли. И нежность перетекла не в ненависть даже, а в непримиримость. Вместо того чтобы слиться в объятии, в плаче и в общем потоке слез зачать новую жизнь и, пестуя ее, себя спасти от погибели, — вместо этого мы отторгали один другого, как отторгают чужеродное, не свое.
Помню — по позвоночнику холодок струится, будто заморозку сделали, и чувствительность пропадает, а внутри бушует такая бешеная ярость, что из глаз искры сыплются, а изо рта опаляющие языки пламени вылетают. Страшно делается до одури, потому что это неуправляемо. А муж в боксерской стойке стоит, словно к бою приготовился, еще одно мое слово или движение — удар наотмашь. И — конец.
И тут я поворачиваюсь и бегу прочь. Он ни при чем, шепчу, ни при чем, и я ни при чем. Я любила его и люблю, и он, наверное, любит — только вместе нам больше нельзя. Мы ни при чем, шепчу, ни при чем. И бегу, бегу, куда глаза глядят…
И вот сижу с перебинтованными конечностями на какой-то железнодорожной станции, вдали от него, от Москвы, от дома, и чужие люди молча слушают меня. Кое-кто с отвращением глядит, как на гадину, а кто-то сочувственно кивает. Жалеют.
Милые мои. Меня жалеть не надо, мне и того довольно, что выслушали. И штрафовать не стали, поверили, что денег у меня нет, что я не злонамеренный “заяц”.
Нет у меня денег, никогда не было и не будет.
И пусть.
Зато я свободна. Это мне только примерещилось, что свобода в деньгах. Совсем наоборот, малюсенький аванс получила, двадцать процентов всего от предполагаемой суммы гонорара — а уж бьюсь в силках подчиненности сверхзадаче, которая претит моей душе.
Я — не убийца.
И она — не убийца.
И он — не жертва.
И Марьяна нужна мне вовсе не для алиби. Она мне просто нужна со своей дурацкой, вредной для моего здоровья “Изабеллой”, с сундуком под красной попоной, куда могу забраться с ногами и часами молчать, совершенно бескорыстно любуясь ее красотой. Не слушать, не задавать вопросы, ничего не советовать — да и что я могу посоветовать? — просто знать, что я ей тоже нужна.
Скорей бы уж она объявилась. Я не стану докучать ей своими проблемами, все равно самой придется принимать решение. Я только хочу посидеть на красной попоне, собраться с силами.
Мне нужно, я обязана — теперь уж никуда не деться мне, — обязана помочь тем двоим, застывшим в странных позах в комнате с белой кожаной мебелью. Долго так продолжаться не может — мое вмешательство необходимо.
В конце концов, есть спасительная команда “delete” — стереть, вычеркнуть, уничтожить. И, может быть, я ею воспользуюсь.
Если ничего лучше не придумаю.
VII
“Родной мой… родной мой…”
Он не слышит ее.
Его здесь нет. Или — нигде нет?
Слезы, такие соленые, жгучие, выжигают глаза, и лицо припухло, горит, вот-вот волдыри появятся, как от солнца. И внутри все жжет, слизистая язвами покрылась, будто крутой рассол ее слез и туда просочился.
“Родной мой, помоги…”
Не слышит.
Ее никто не слышит. Она никому не нужна, если нет его и Марьяны — ее одиночество абсолютно. Ей даже поговорить о них не с кем. О Марьяне еще можно попробовать с бабулькой, что на четвертом этаже всегда в дверях своей квартиры стоит. Глухая, но все же живая душа. Прокричать ей в самое ухо: “угорелая”, пальцем на лестницу показать, а если еще и бутылку “Изабеллы” в придачу — она вспомнит Марьяну, вспомнит. Заулыбается и к себе зазывать станет — назад попятится, попятится мелкими шажками и зачем-то перекрестится быстро-быстро, низко склоняясь в поясе. А сама искоса на бутылку жадно поглядывает, будто жажда замучила, будто глотка красной тягучей “Изабеллы” ей только и не хватает перед смертью. И вот уже, откуда ни возьмись, у нее в руках две голубые чашки, точь-в-точь Марьянины, с отбитыми ручками.
Ну, уж нет, она без Марьяны из таких чашек в чужом доме пить не станет. Без Марьяны она вообще ни с кем и никогда не будет пить “Изабеллу”. Ни с кем. Никогда. Тем паче — с ничьей глухой бабулькой.
У нее на красное вино аллергия. И на одиночество тоже — задыхается, будто кислород перекрыли, и кровь в жилах останавливается.
А что, ежели его жене позвонить? Идея недурная и давно выношенная, все сроки прошли — настало время. Наконец она все увидит своими глазами и поймет, пусть и запоздало и безвозвратно, — почему, ну почему он к ней не пришел навсегда.
По длинному темному коридору медленно, но уверенно, будто не раз бывала здесь, идет на дальний свет, тонким лезвием упавший на пол сквозь узкую щель. Останавливается в нерешительности — стоит ли дальше, но его ладонь сжимает ее пальцы и тянет за собой, настойчиво. Властно. Он этого хочет — значит так надо. Она не будет артачиться, и, может быть, ей откроется истинный смысл происходящего.
Дверь скрипнула и распахнулась. Женщина сидит в кресле под абажуром торшера, телевизор включен, но нет звука, на полу у ног разбросаны газеты и журналы. Так вот она какая — престарелая жена ее любимого, в пресных объятиях которой он чахнет какой уж год, безвольный принять решение. Вот какая — тоненькая брюнетка с проседью, короткая стрижка, длинная, по-девичьи беззащитная шея, ломкие пальцы, которые рассеянно перебирает на коленях вытянутых вперед ног. Поза до боли знакомая — излюбленная поза ее любимого, и газеты на полу — его беспорядок, и его очки в кресле рядом с женой, будто вышел на минуту, сейчас вернется. И в самом деле — где он? Здесь все так привычно, уютно, спокойно, по-домашнему, семейно, и никто ничего не требует от него, не ждет ежесекундных подвигов, доказательств любви и верности.
Какая уж прикроватная тумбочка — чушь, вранье, придуманное специально для нее, как пустышка для младенца — отвлекающий маневр: его тут явно ждут, и все наполнено им, даже недопитое пиво еще пенится в кружке.
Этого не может быть, она точно знает, но видит своими глазами — желтоватую воздушную пивную пену и розоватую, застывшую у него на губах…
Боже, что она натворила… Неужели?
А взгляд жены блуждает между циферблатом настенных часов, приоткрытой дверью и телефонной трубкой — треугольник ожидания четко очерчен, ей даже показалось, что она видит, как он аккуратно вписывается в эту геометрическую фигуру: плечи, вытянутые ноги, голова, откинутая на белый кожаный подголовник.
Нет, здесь кресла обиты синим потертым велюром, и это, пожалуй, ему больше к лицу. Она опять не угадала.
Бой часов слился с телефонным звонком, обе женщины вздрогнули, посмотрели друг на друга и подумали об одном и том же…
* * *
— Ой, это, правда, ты, дорогой? Не может быть…
— Вовсе я не шутница. Кажется, я сошла с ума.
— Понимаешь, я только что была у тебя дома, видела твою жену. Хочешь, скажу, какая она?
— Что ты так испугался? И за кого — за себя? За меня? За нее? Кого ты хочешь защитить?
— Разве я тебя мучаю? Это ты меня все время мучил обманом: “невыносимо”, “пытка”, “уйду к тебе”… И я верила, жалела тебя, ждала…
— Нет, сегодня поставила точку. Я наконец поняла, что тебе там спокойно, комфортно, как дома. Извини за каламбур. Даже пиво в зеленую кружку наливают заранее. Нет, ты для нее не прикроватная тумбочка, вранье это, ты — прирученная зверушка. Причем — любимая.
— Откуда знаю, что кружка зеленая? Говорю же тебе — должно быть, я в самом деле сошла с ума, потому что только что все это видела: ее в синем велюровом кресле, зеленую кружку на полу, стенные часы с гирями и радиотелефон у нее на коленях, который я тебе подарила на день рождения. Он там чужой, ни с чем не гармонирует, и она его держит, как ежа. Случайная вещь, ничья, как бабулька с четвертого этажа. Ну что ты молчишь?
— Бабулька, конечно, ни при чем, но я чувствую, что тебе абсолютно нечего сказать…
— Почему мне все время нужны слова? Потому, мой дорогой, что ты звонишь мне по телефону, а это, хочешь — не хочешь, предполагает разговор. По телефону нельзя ни поцеловаться, ни заняться любовью. И убить по телефону нельзя…
— Да ничего я от тебя не жду. Я увидела ее и все поняла. Сразу.
— Твое молчание, между прочим, красноречивей всяких слов. Цитата, по-моему. Не помнишь, откуда?
— Никакой издевки. Пытаюсь разобраться в себе, да, видно, ты мне не помощник.
— Нет, нет, можешь оставаться на связи. Твое молчание мне уже не мешает, так даже лучше. Иначе получится, что я сама с собой разговариваю, а это уже клиника, однозначно.
— Ты еще здесь? Послушай, недавно фильм смотрела: муж, жена, любовница — банально до жути. В финале муж решил вернуться к жене. Любовница вся в слезах, заламывает руки: “Ты ее любишь больше, чем меня?” — “Не больше, а дольше”. И тоже чуть не плачет.
— При том, при том. Кажется, я сегодня поняла, что это значит — дольше. Своими глазами увидела.
— Ни к чему я не клоню. И потом — тебя все равно уже нет. Безвозвратно.
— Да, сошла с ума. Я же тебе сразу призналась, зря не поверил. Пока, пока, а впрочем, нет — прощай.
* * *
Жена любимого тоже выключила трубку. Они снова взглянули друг на друга с каким-то неясным ожиданием. Конечно, это бред, конечно, сквозь стены и расстояния никто никого не может видеть, узнать.
Но что-то все-таки произошло необъяснимое, невероятное. Только что “прощай” сухим ударом хлестнуло по барабанным перепонкам, словно комок мерзлой земли упал на крышку гроба. Только что она окончательно заплутала в лабиринте чужой квартиры, где все жило и дышало присутствием ее любимого.
Даже с завязанными глазами она сразу догадалась бы, что в этом доме живет он. И что эта женщина — его престарелая жена, тоже сразу бы поняла, хотя совсем иначе ее себе представляла, совсем иначе. Множество карандашных набросков валялось повсюду, иногда она даже рисовала на полях газеты, которую он читал, специально для него рисовала, чтобы позлить. Теперь-то ясно, почему он не реагировал — совсем другая женщина его жена, совсем другая. Но она все равно бы ее узнала — так узнают родную сестру, с которой разлучили при рождении, узнают, потому что была одна на двоих любимая мама.
И у них — один на двоих. И они обе его любили. Любят.
Поэтому только что оглушенная словом “прощай”, одна-одинешенька на всем белом свете, никому, и прежде всего себе самой, не нужная, преступившая черту, отделяющую приличных людей от изгоев, черту, за которой даже опостылевшая жизнь рухнула в кромешную тьму, она вдруг почувствовала, как затеплилось в ней что-то живое, будто зачала ненароком.
И не к соседке Марьяне с красной попоной на сундуке, не к доброй и мудрой покойнице маме, не к неверному любимому, которому только что сказала “прощай”, как нож в спину вонзила, — не к ним, а к его престарелой жене в синем потертом велюровом кресле потянулась ее душа.
Душа буквально рвалась наружу из замкнутой бренной оболочки, где всегда темно, тихо, тревожно. Рвалась, уставшая от одинокого затворничества, к свету, к людям, к слову — к другой живой душе прильнуть.
Никогда, вдруг почти с ужасом подумала она, никогда прежде не тянулась ее душа вот так неудержимо к нему, к любимому. Из чувства самосохранения, должно быть. Вместо того чтобы вцепиться в него руками, зубами, заговорить словами, околдовать, опутать и — не отпустить, раз и навсегда; вместо этого — ладонями вытянутых вперед рук хлопнет по спине и небрежно вдогонку сквозь вымученную улыбку: “Уходишь? Пока…” И — камнем вниз, в бездонную пропасть, и одна мольба на устах — пусть сердце не выдержит, разорвется. Пусть настанет конец.
А сейчас вдруг — к телефону, на другом конце которого его престарелая жена замерла в томительном ожидании неминуемой развязки, тоже как в затяжном прыжке, когда уже ясно, что парашют не раскроется.
Как сладостно было бы, отбросив все взаимные претензии и упреки, годами накопленные обиды, ревность и неприязнь, любить его вместе, душа в душу. И говорить, ничуть не смущаясь, его престарелой жене о своей любви к нему. И слушать, что та говорит в ответ. И находить в ее словах, как лакомые кусочки в густой подливе, какие-то новые подробности о нем, мелкие, совсем незначительные, от которых почему-то усиливается теснение в груди.
И хочется плакать и слушать еще: оказывается, перед сном он больше всего любит рассказывать сказки своим внукам-близнецам, когда те приезжают в гости (а она всегда думала, что перед сном ему больше всего нравится заниматься любовью); или такая подробность — на даче у него есть своя грядка, на которой выращивает декоративные тыквы разных форм и размеров (это вообще — без комментариев!); и еще — слушать он умеет как никто другой (с точностью до наоборот), любит делать подарки (без особого усердия — что под руку попадется), мыть окна (не имела случая убедиться), страшный сластена и безумный шахматный фанат.
Это да, это точно, два последних признака совпадают. Все остальное — о другом мужчине, с которым не имела удовольствия водить знакомство.
Хотя, впрочем, откуда ей знать, что он делает на своей грядке. Может быть, тыквы выращивает. Выращивал. Она и про грядку впервые услышала. Или увидела — тыквы, тыквы… Желтые. Зеленые. Круглые. Длинные. Под ногами катаются. И детишки хохочут, маленький мальчик и маленькая девочка, черноволосые, худенькие, одинаковые. Его внуки. Перекатывают тыквы, как мячи, и смеются. А когда она приблизилась, насупились: ты кто? — спрашивают. И жмутся друг к другу. И к его престарелой жене.
Ха… Еще одна иллюзия: совместная семейная идиллия. Да с какой же стати — она им никто. У них без нее — полный комплект. Все места заняты. Вот только он в свое кресло сядет, ноги вытянет, наденет очки и возьмет в руки газету…
Не дождетесь, однако.
* * *
— О, это ты! Очень вовремя.
— Да, я с тобой попрощалась навсегда. Но у меня неожиданно важный вопрос назрел: ты тыквы на даче выращиваешь?
— Ошеломила? Значит — да. Странно, однако…
— Откуда мне это известно? Хотела бы и я знать…
— Что? Слежу за тобой, шпионю? Ты рехнулся? Мы с тобой столько лет знакомы, я ни разу тебе домой не позвонила. Ни разу! Это ты всех моих друзей и родственников знаешь, со всеми на “ты” и выпить готов по любому поводу.
— Да, я тебя приглашаю. Приглашаю. Я — открытая книга. И дачи у меня нет. И огорода. А то бы я тебя досыта кормила тыквенной кашей, рецепт знаю потрясающий от моей мамулечки.
— Вовсе я не издеваюсь. Но эти твои разноцветные тыквы, честно говоря, переполнили чашу. Или кастрюлю. Тыква в чашу не поместится, черт тебя побери.
— Я, правда, сошла с ума. Сейчас вызову перевозку. “Кто больной? — Я больной…” А может, они заодно и труп возьмут…
— Какой труп, какой труп? Что ты так всполошился, расслабься, тебя это совершенно не касается. Впрочем, как знать…
* * *
Как знать…
Все, кого она любила в жизни, всегда покидали ее как-то нелепо, внезапно и безвозвратно. Нелепо погиб первый возлюбленный, первый ее жених, давно-давно — на картошке в колхозе после первого курса попал под самосвал абсолютно трезвый и сразу насмерть. Всей группой возвращались с танцев, а погиб он один.
Первый муж внезапно ушел в субботу утром. Освободившись от ее объятий, встал, сделал зарядку, принял душ, выпил крепкого чая, потому что кофе не пил никогда, выгулял приблудную дворнягу Люську, их общую любимицу, достал с антресолей дорожную сумку, неспешно сложил туда свои вещи, книги. “Все, —
сказал. — Ухожу навсегда”. И ушел.
И больше она его никогда не видела, будто срочно призвали в другую галактику для сверхсекретной миссии. Но почему именно ее мужа? У нее с ним все хорошо было, только недолго, привыкнуть не успела.
И никто ей тогда не поверил — вопреки очевидному. И до сих пор не верят, потому что так не бывает.
А у нее и со вторым мужем так же было, ну, почти так же. Она и замуж не хотела во второй раз, будто предчувствовала. И тоже, между прочим, в субботу утром случилось. Ранним субботним серым утром, когда еще можно поваляться в постели, просто так, потому что никуда не надо спешить, — и они лежали, обнявшись, и он вдруг как-то неестественно громко сказал: “Кажется, я умираю”. Выкрикнул запоздало и для чего, непонятно, потому что тут же и умер. Она только не сразу догадалась, очень уж тепло и уютно было под пуховым одеялом прижиматься к нему в полусне, нежно, безгрешно. И не сразу почувствовала холодок на спине — знобко, страшно сделалось. Еле выбралась из его объятий — мертвой хваткой держал, будто с собой хотел забрать туда, куда отправился так скоропостижно, ни с того ни с сего. Никаких предупредительных сигналов не было — сразу смертельный спазм сосудов головного мозга. В тридцать три года.
Опять окружающие с трудом поверили и долго еще поглядывали на нее с сомнением. И немного сторониться стали.
И она их понимает. Что-то сопутствует ей роковое, злополучное.
Не зря она, должно быть, во сне все время кого-то теряет: то маму, то куклу, то кого-то родного, не узнанного, а то и себя.
И всех поклонников, и всех последующих за мужьями любовников потеряла одного за другим. Нет, не умерли, слава Богу, и даже не все ушли от нее конкретно и внятно, чтобы страдать по-настоящему, а просто исчезли из ее жизни. И самое сильное переживание, как бесполезная кофейная гуща на дне чашки, — недоумение, густо замешенное на ее слезах.
Сейчас — другое дело, сейчас она все решила взять в свои руки.
Или уже взяла?
VIII
Глаза слезятся. Альбуцид накапала — еще хуже стало, слезы потекли в три ручья. Конечно, я сегодня десять часов без перерыва сижу перед компьютером и тупо гляжу на экран.
Жду чего-то.
Будто не я сама должна придумать выход, а компьютер мне его подскажет.
На меня в последнее время частенько нападает такая глобальная пассивность, как столбняк, совершенно парализующая волю, движение, мысль, когда ничего не делаю, ни о чем не думаю — жду чуда. Не сказки, нет, уж выросла из тех лет, но все же жду, что вдруг явится кто-то и скажет решительно и сердечно, так, что не поверить нельзя: расслабься, все беру на себя. Никаких проблем.
А я и так расслаблена, а от этих слов погружаюсь в нирвану с головой — доверяю, доверяюсь, отдаюсь на милость. И не просто верю — верую: никаких больше проблем. Ни убийств, ни алиби. Ни жалкого договора. Ни любви — от нее больше всего неприятностей происходит.
Главное — никакой любви. И слезы сразу высохли. И на душе легче сделалось, будто из тупика выбралась, откуда и не чаяла найти выход. Будто что-то уже случилось, чего я пока не знаю, но облегчение уже настало — предвестником грядущих перемен.
И тут вдруг появилась Марьяна. Невесть откуда. Я просто почувствовала, что у меня за спиной что-то происходит. Оглянулась — прямо на меня несется светящееся облако, во все стороны искры летят, а внутри ярким пламенем горит факел. Я прикрыла ладонью глаза, чтоб не ослепнуть, и отшатнулась от опаляющего жара — еще чуть-чуть и тоже вспыхну, как спичка от спички. И только было подумала — аномальное явление, неопознанный летающий объект, как тут же увидела, что из огня и искр проступает Марьянино лицо — сначала глаза, как две звезды, потом пылающие жаром щеки, потом большие алые губы, как вывернутые лепестки розы, сквозь которые рвался ко мне истошный Марьянин крик:
— Я убила его!! Я его убилааааа!
— Как, и ты тоже? — Сердце мое разорвалось. — Кого?!
— Мужа бывшего, ветеринара, помнишь, я тебе рассказывала, от него все время псиной пахло… Он мыться не любил, воды боялся, от грязи, говорил, никто не умирает, и еще он пил и все время напевал “у попа была собака…”, живодер! Я ушла от него ночью, далеко ушла и все поменяла — адрес, работу, знакомых, даже постриглась наголо, мне вообще-то и раньше его убить хотелось, может, потому и убежала от греха подальше… а он меня разыскал! Я так испугалась, когда его
увидела, — поняла, что теперь точно убью… а он улыбается, как будто подначивает, и гадости всякие говорит, я шепчу — уйди, уйди, прошу тебя, а он стоит, ухмыляется и вдруг запел “у попа была собака”… я тогда сумкой замахнулась на него и ударила…
В ее глазах застыл ужас, у меня в желудке сделалось холодно и пусто.
— …там сковорода тефлоновая лежала, я тебе на день рождения купила досрочно, надоело мне твою чугунную сковородку скрести, к ней все пристает… он как-то то ли хрюкнул, то ли тявкнул и медленно-медленно, как в кино, сполз по стене на асфальт, я потом долго сидела возле него, как завороженная, не могла оторвать взгляда от его лица… и, понимаешь, так хорошо у меня на душе сделалось, так светло и покойно… страшно вспомнить… он потом зашевелился, встал на четвереньки и пополз прочь, честное слово… или это собака бродячая?.. или он?.. наверное, он, потому что его нигде не было, я долго искала… но все равно — я его убила, даже если он жив, я это сделала, понимаешь? Размахнулась и изо всех сил — по голове сковородой… может, и промахнулась, но я так этого хотела… Что мне теперь делать?! Что?
Я села на пол рядом с ней, мы обнялись и плакали, плакали, плакали, убийцы горемычные.
Наверное, мы затопили бы своими слезами весь дом и всю улицу и, может быть, даже весь город — и новое море появилось бы на карте вместо Москвы.
Но я вдруг перестала плакать, выключила компьютер, уложила Марьяну на диван, сбегала к ней за “Изабеллой” и голубыми чашками, а у меня еще одна бутылка
была — мы напились и заснули.
Уже засыпая, я решительно сказала себе: все, никаких детективов, никаких убийств и алиби, завтра же аннулирую в издательстве договор, ну, подумаешь, верну им триста баксов — одолжу у кого-нибудь, насобираю. И будем мы с Марьяной жить-поживать, бедные, непорочные и счастливые.
Только любить больше никого никогда не будем.
Но где там — счастливые! Ночью проснулась, как от удара по голове: Марьяна — убила!
Отраженное убийство — рикошетом. Все по науке.
Зачем я вообще вплела ее в канву моих экзерсисов?
Она — мое прибежище, не надо было ее трогать.
Но — почему Марьяна убила? Я же ей совсем другую роль придумала, ей и делать-то ничего не надо было. Просто — быть. А она куда-то исчезла, сковородку купила — и вот чем все это закончилось.
Убила…
Она тоже проснулась, зарыдала взахлеб, уткнувшись лицом в мои колени. Глажу жесткие длинные волосы, она на короткое мгновение затихает, почти не дышит — и снова, как главная плакальщица земли: обо всех убитых.
Сердце разрывается.
Надо это прекратить.
Жизнь выплеснулась за рамки странного сюжета, который едва только наметила. Все сделалось неуправляемым. Я беспомощна. Но я же и ответственна за все.
Никаких сладких слез, никакой нирваны. Никакого заместителя, который возьмет на себя все мои проблемы. Я этого не заслужила. Никакой любви — само собой, ее отсутствие во всех случаях благотворно влияет на мою дееспособность.
Я все заварила, я и расхлебать должна. Все, до последней капельки. За себя, за Марьяну, за тех двоих в комнате с белой кожаной мебелью.
Снова — альбуцид, снова — резь в глазах, снова — на экране компьютера высветилось буквенное обозначение сложившихся обстоятельств…
Так и тянет выполнить команду “Вычеркнуть”. Так и тянет. Но почему-то гложет сомнение — что с ними будет после этого. Что?
Я должна узнать конец этой истории. А после уже, не спеша, не ожидая никакого подвоха, выключить компьютер по всем правилам. И никогда больше не открывать этот файл. И успокоиться. Будто на вечное хранение сдала весь этот кошмар и за дальнейшее не несу никакой ответственности.
IX
Довольно плыть по течению, как никому не нужный обломок старого корыта. Надоело.
Она все решила взять в свои руки.
Впрочем, одного решения мало: руки сильные + воля сильная + сильное желание. Три непременных слагаемых успеха.
А у нее лишь желание есть — сильное, давнее, чуть прогорклое от времени. Она хочет его иметь для себя всегда, чтобы руку протянуть в случае надобности — а он на месте, рядом. Родной, безраздельно свой.
Но если она его убила, то совсем другая картина вырисовывается. Совсем другой театр…
Две женщины в черном стоят над разверстой могилой по разные стороны. Одна окружена скорбной толпой, к ногам дети жмутся, под руки справа и слева мужчины поддерживают, нашатырный спирт дают понюхать, слова утешения нашептывают. Другая — в кромешном одиночестве, на самом краю, не замечает, как ноги скользят по сырой глине, вниз к яме наклонилась, слезы на дно капают, сквозь крышку гроба его лицо видит, спокойное, строгое, почти незнакомое, ее губы шепчут — к тебе хочу, родной мой, к тебе навсегда, это я тебя убила, я! Но жить без тебя не хочу, не хочу… Не буду!
Гражданская панихида в самом разгаре. Один за другим — кто вдохновенно, кто вяло — слова произносят: прощай, говорят, дорогой друг, безвременно почивший, пусть земля тебе будет пухом. И вот уже жирные тяжелые комья грязи полетели вниз, тук, трах, тук, тук… Бьют его, беззащитного. Нет! Не может быть пухом такая земля, все ложь, все вранье, все притворство. Нет! Не отдам тебя, нет! — разнеслось по пустынному кладбищу, нет! Не отпущу, не отдам!
Вороны сорвались с деревьев, оглушительно каркая. Кладбищенские собаки залаяли, шерсть на холках вздыбилась.
Та, которая людьми окружена, вздрогнула, повернулась спиной к могиле, ищет кого-то в толпе, озирается. А за спиной: нет! Не отпущу, не отдам, родной мой…
И ребенок испуганно вскрикнул — ой, тетенька в яму упала!
Душно, темно, к его лицу губами прижалась, веки поднять не может — страшно с мертвецом в обнимку лежать. Но с другой стороны — он здесь, он рядом, она этого всегда хотела и что-то должна придумать, чтобы так было всегда. Сейчас, сейчас, возьмет себя в руки и все сделает, как надо. От этого жизнь зависит — ее жизнь и — главное и прежде всего — его.
Она вытащит их из этой ямы. Все ушли, успокоились, смирились. Так легко и быстро смирились. И его престарелая жена — тоже, окруженная толпой, даже не оглянулась ни разу, и спина ее, она успела это заметить, падая в яму, — спина ее выражала неадекватное происходящему удовлетворение. Будто точку поставила, будто рада, что он ушел наконец и с ним ушли многолетние неразрешимые проблемы его мучительной раздвоенности, ее покорного ожидания.
Останется лишь память о нем. И пусть очки лежат в кресле, и газеты на полу возле, и прогорклое недопитое пиво в зеленой кружке — все как при нем, как в мемориальном музее. Зато теперь во всем этом появилась определенность, смысловая завершенность — он никогда не вернется. Можно не ждать и не думать об этом бессонными ночами, к чему-то по-звериному прислушиваясь. Теперь можно пыль смахнуть с экспонатов — и вся недолга. Необременительно и спокойно, на душе посветлело, и непосильная тяжесть с плеч упала, ногам легко сделалось, едва касаются гравия кладбищенских дорожек. Кажется, побежала бы вприпрыжку — да неуместно.
Так она вдруг все это явственно услышала, увидела, прочувствовала, будто переселилась на короткое время в душу и тело его престарелой жены. И решение пришло как озарение — простое и светлое. Улыбнулась, губам стало щекотно от его жесткой щетины. Колючий какой — и улыбнулась еще шире.
Вскочила, раздвинула шторы и снова улыбнулась — серому утру, больше похожему на хмурый предвечерний сумрак усталого дня. В квартире царил странный беспорядок — на полу возле журнального столика рядом с разбросанными им газетами валялся кухонный нож с длинным острым лезвием. Она недоуменно пожала
плечами — нож? В комнате? Его тапки стояли перед креслом, как всегда: левый — справа, а правый — слева, как сидит, скрестив вытянутые вперед ноги, так и оставляет тапки, бессовестный. Она села в кресло, вытянула ноги, не дотянуться — большой мальчик, нежно подумала. И снова улыбнулась.
Взяла тапки, на ходу подхватила повернутый к стене холст: красные масляные наросты причудливо разбросаны по белому полю рельефно, размашисто — что это? Для чего? Тюбики краски валяются рядом — кармин, багрянец, все пустые, выдавлены до капельки, перекручены жгутом, она так делает в минуты наивысшего возбуждения. Почувствовала вдруг легкое покалывание в кончиках пальцев, мелькнуло смутное видение — буйство красного по белому. Где она это видела? Где? Мистика. Наваждение.
И вот еще — каталог с белой кожаной мебелью на обложке, белое ковровое покрытие, все в интерьере белое с бронзовым — изыск невероятный. Но она хорошо помнит, что отдала каталог Марьяне. Забери, сказала, у меня от этой картинки не только настроение портится, но буквально тошнит до рвоты от ядовитой роскоши, нагло выставленной напоказ, и жить вообще не хочется. Марьяна сверкнула на нее голубым глазом и плечами передернула: с ума сошла, фыркнула, из-за картинки жить не хочется. И небрежно, не глядя, отшвырнула журнал, он аккуратно, как в прорезь почтового ящика, плюхнулся между стенкой и сундуком, который у Марьяны на кухне в углу стоит под красной попоной. Как снова в ее квартире оказался — ума не приложит.
Мистика.
Или мистификация?
Но настроение у нее отличное, его теперь не испортит никакая неразбериха, никакие ведовские штучки. Ничьи козни. Ничто и никто. Она знает, чего хочет, знает, что должна сделать, и уверена, что все у нее получится. Она сегодня впервые в жизни проснулась в таком победительном настроении, впервые во сне не потеряла, а обрела.
Это — веха.
Все теперь пойдет по-другому. Сейчас душ контрастный примет или лучше ведро ледяной воды на голову выльет. Уж если начинать новую жизнь, то радикально и сразу по всем направлениям. Будто заново на свет родилась, и все ощущения — новые, острые, сочные.
Даже кофе пахнет по-особенному. И курить не тянет. И хмурое осеннее утро не гложет тоской, и музыку поставила веселую, танцевальную, оглушительную. И танцует что-то невообразимое!
Вот бы он удивился, увидев ее сейчас, — глазам своим не поверил бы. Рассмеялась, представив себе выражение категорического недоумения на его лице. Рассмеялась и вслух сказала — ничего особенного, родной мой, теперь у нас всегда так будет. Легко, светло и весело. Всегда.
Энергия обновления буквально клокотала внутри, потребность что-то делать перехлестывала через край. И вот уже она двигает мебель: кресла — к окну, трюмо — к противоположной стенке, небо в зеркале продолжается. Сегодня серое, но будет ведь и голубое с солнечным кружевом. И картины все перевесила так, чтобы в двух ракурсах смотрелись — в прямом и в зеркальном, вроде бы одно и то же изображение, а какая-то неуловимая разница все-таки есть. Как явь и сон. Как жизнь и мечта.
Под бойкий стук молотка вдруг подумала: хорошо-то как, Господи, как хорошо. И снова рассмеялась — от предвкушения грядущей радости. И гвозди изо рта посыпались. Совсем про них забыла — дурная привычка, мама сколько раз предупреждала, ругала, пугала — проглотишь, и все, конец, болезненный и бессмысленный. Ой, права мамочка, права, как всегда. И уж сегодня такое происшествие ей ни к чему, упаси боже, да и вообще ни к чему — у нее теперь совсем другие намерения.
И все установки — другие.
Только — с плюсом, только — радужные, только — жизнеутверждающие. Никакого брюзжания ни по какому поводу, никакого нытья ни при каких обстоятельствах.
Она решила все начать сначала.
Он удивится, когда поймет, как она переменилась. И обрадуется. Занудила мужика, честно говоря, — не понимает, как и почему так долго терпел ее выкрутасы. Терпит. Вчера раз десять звонил, не меньше. А она даже не помнит, что несла, — такой мрак на нее нахлынул, кромешный. Себя хотела убить или его, или весь мир уничтожить, чтобы прекратить навсегда невыносимо мучительное существование, в котором нет никакого смысла. Не было.
Теперь — есть.
Какое счастье, что он вчера не приехал, какое счастье! Могло случиться непоправимое.
Не случилось.
И теперь все у них будет по-другому. Никаких больше претензий, капризов, истерик, вечно дурного настроения. “Да, дорогой”. — “Что хочешь, дорогой”. — “Как скажешь, дорогой”. — “Конечно”. — “Согласна”. — “Главное — с тобой”. Такая настанет идиллия.
А то — чем она лучше его престарелой жены была? Да ничем, еще хуже. Та — как старая домашняя пижама с заплатами: тряпка, которую можно выбросить без сожаления, а можно донашивать, не обращая внимания. А она — как новомодный костюм от Зайцева или от Юдашкина: вроде бы все на высшем уровне, придраться не к чему, к фигуре прилажен и к лицу, все дефекты скрыты, все достоинства напоказ, а носить не хочется — чужое.
Привычка — великая сила. Великая.
Она это по себе знает. Вот же и к нему привыкла больше, чем к себе самой, буквально вросла в него. А ведь думала после всех потерь, что больше никогда, никогда у нее ничего этого не будет — любви, привязанности, даже просто увлечения. Себя поберечь решила. И стала привыкать к одиночеству. Очень хотела привыкнуть. Иногда даже казалось — все, приехала, нашла свою тихую гавань, сюда никакие ветры не прорвутся, циклоны, антициклоны, ливни с грозами и градом, магнитные бури. Не жарко, не холодно, не сыро — никак, но и никакой угрозы жизни и здоровью. Можно жить вечно.
Если не сдохнешь от тоски.
И уже начали проявляться классические симптомы угасания — не хотелось ни есть, ни спать, ни выходить из дома, никого видеть, ни читать, ни мечтать, вообще ни о чем думать, ни даже рисовать. Полная апатия ко всему. И тут появился он. Совершенно случайно — по телефону. Как в кино — неправильно набрал номер, переспросил, извинился и сразу же позвонил снова. Потом еще раз, еще.
Телефонный роман, то есть — несбыточная банальность, которая даже для тайной мечты не годится. Она влюбилась в его голос, как сумасшедшая, готова была поселиться в телефонной трубке, готова была онеметь навсегда — лишь бы он говорил. Поначалу то, что он звонил ей по несколько раз в день, просто завораживало ее, будто наступил какой-то нескончаемый праздник, причем не где-нибудь и не для всех, а только для нее — у нее в душе, абсолютно индивидуальное событие. Потом произошла резкая перемена — она впала в состояние патологического возбуждения: психические и физиологические признаки сексуального вожделения повергали ее в безумие. Никогда так остро и ярко не чувствовала она влечения к мужчине, желания обладать им, отдаться ему, мужчине, которого не знала, никогда не видела, возможно, и не увидит. Она начала пить успокоительные отвары, кружку за кружкой, от такой дозы впал бы в спячку даже взбесившийся слон. Но не она.
Поэтому, когда он предложил встретиться, она испугалась до обморока. Нет, нет, сказала. Нет! — закричала. Нет! Потом испугалась еще больше, представив себе, что он сейчас повесит трубку, решив, что она клиническая психопатка. И все закончится. Все. Она стала кричать — да! Да! Да! Теперь уж он точно должен был понять, что она не вполне вменяема.
Но он приехал. Она даже не помнит, что дала ему адрес. Впрочем, она ведь и телефон ему не давала. Должно быть, в этой истории все иррационально. Но он приехал. Она жутко волновалась — вдруг не понравится ему и он больше никогда не придет, потом со страхом ждала новой встречи — а что, если она уже наскучила ему или он догадался, что она до смерти боится его потерять. Страхи преследовали ее до вчерашнего дня, безумные, разнообразные, на грани извращения. Или за гранью.
А сегодня все страхи ушли.
Раз вчера ничего не случилось — пронесло стороной, будто помог кто-то, в последний миг нашел спасительную клавишу: все замерло, как в стоп-кадре, и пленка кончилась. Конец фильма. Продолжения не будет.
Сегодня начнется новое кино.
Сценария еще никто не знает. Но так даже интереснее. Неожиданное начало. Неизвестный счастливый конец. Непременно счастливый. Только бы хватило терпения дождаться. Только бы он скорее позвонил.
Не пить, не есть, не курить, не выходить из дома. Ждать.
И трубку снимет только тогда, когда он позвонит, она это узнает безошибочно. А больше ей никто и не нужен.
Легко, светло и ясно.
* * *
— Алло, алло! Это ты! Приезжай, я жду тебя! Всякой ерунды наговорила вчера, забудь… Я так жду тебя — голова идет кругом от ожидания… Честное слово! Потолок кружится, и пол ходуном ходит, как будто на улице шторм. Приезжай скорее, мой родной…
Длинные гудки напоминают монотонную мелодию клаксонов похоронной процессии.
Разбитые телефоны разбросаны по квартире, руками закрыла уши, вжалась лицом в диванную подушку, заглушая бессмысленные звуки.
— Алло, алло!!!… — рвется отовсюду.
Но ей никто не звонит.
X
Все. Это конец. Я оказалась абсолютно беспомощной и в реальном, и в виртуальном пространстве. Меня в какую галактику ни закинь, на миллиарды лет назад или
вперед — разницы никакой: все фантазии обернутся крахом, все благие замыслы смоют мутные потоки злонамеренных противоречий. Мне не выстоять никогда. В руках — обломки древка, знамя разодрано в клочья. Мое победное знамя.
Сдаюсь. Нажимаю клавишу “Вычеркнуть”.
Рву издательский договор на мелкие кусочки, для чего-то сжигаю в мельхиоровом блюдце, ссыпаю пепел в старую перламутровую пудреницу, слизываю языком горькие слезы, бормочу нечленораздельные слова прощания-прощения, как над родным пепелищем. Триста баксов кладу в пустой старый конверт, зачем-то — туда же пустую дискету, с которой стерт весь текст, все вместе перетягиваю красной аптечной резинкой, звоню Марьяне, спасительнице моей, чтобы срочно отвезла все это в издательство.
Распахиваю входную дверь, сажусь на пороге и держу в вытянутой руке чужие, по моей вине не состоявшиеся судьбы, никчемные баксы и мой маленький Париж, мечту номер один, не спетую песню…
Скорей, скорей — все это прочь.
Уже, мне кажется, вижу размытую тень в углу лестничной площадки за решеткой лифтной шахты — неужто снова свобода?
Изощренное, однако, восприятие действительности могла бы продемонстрировать я изумленному миру, обрати он на меня хоть на миг свое благосклонное внимание. Но кому до меня есть дело? Впрочем, первый представитель уже явился по вызову SOS — Марьяна. В полной готовности: “Изабелла” откупорена, чашки голубые тут же на пороге поставила и уже разливает. Руки у меня свободны — что держала с таким напряжением, как гранату с вырванной чекой, преспокойно перекочевало в бездонный карман ее куртки. Ни за что больше не отвечаю!
Какое счастье, когда рядом есть родная душа. Напьюсь сейчас до чертовой крапив-ницы — и пусть она меня спасает.
С опаской и нетерпением погружаю язык в красное терпкое теплое ненавистное пойло и зажмуриваю глаза, будто яд намереваюсь выпить, и почему-то очень хочется.
Течет “Изабелла” по подбородку, по шее, по рукам, с пальцев тяжелыми каплями стекает на кафельный пол, на мои голубые джинсы, на светлые мужские сандалеты.
— Не пей ты эту гадость, послушай, что я тебе скажу! — И трясет меня, как неодушевленный предмет, и кричит так громко, будто я от рождения туга на ухо и крик этот — обычная форма общения со мной. — Послушай! — Орет изо всех сил: — Они получили твой файл, понравилось очень, вся редакция воет от восторга, прислали еще семьсот баксов. Только просили, чтобы обязательно был хеппи-энд. Иди — пиши, иди. Осталось совсем чуть-чуть… Ну что ты сидишь на пороге, как бомж, бедная, глупая моя киса.
Бедная… глупая… моя…
Да пусть “киса”, пусть. Какое это имеет значение. Он пришел, он здесь, у него сильные руки, крепкая шея, жесткие волосы, властные губы…
Хеппи-энд, хеппи-энд. Счастливый конец.
Это так просто, оказывается.
ХI
Она хотела тишины и покоя. Окончательно. Навсегда. Чтобы ни света, ни цвета, ни звука. Ни прошлого, ни настоящего, ни будущего. Главное — чтобы не было ее самое. Тогда все ненужное исчезнет и растворится в небытии то, без чего, казалось, жизнь не имеет смысла.
Бессмысленно, бесчувственно, безболезненно. Никак. Нигде.
Если не вставать, не пить, не есть, не шевелиться — постепенно атрофируется все, и мозг угаснет, и сердце замолчит.
И этот странный звук исчезнет, назойливо повторяющий без конца какую-то смутно знакомую электронную мелодию. Этот звук не дает ей забыться, тянет нахально и нудно в сегодня, в сейчас, назад. Она разбила все телефоны — откуда этот мучительный зов?
Ах, господи, боже мой — мобильник!
Разодрала коленку о батарею, ударилась головой о приоткрытую дверцу тумбы, искры из глаз… Звони, звони!.. Ни в сумке, ни на столе, ни на телевизоре, ни под столом, ни под подушкой.
Звони, пожалуйста!..
Она сейчас найдет его, чего бы это ей ни стоило. Все отодвинет, перетрясет. Диван! Он там, вспомнила, как со всего размаху зашвырнула ногой подальше. Вспомнила.
Звони!.. Она отодвинет эту чертову махину, умрет, но отодвинет. В спине что-то хрустнуло.
Господи, сколько пыли…
* * *
— Алло, алло, алло!
— Нет, все в порядке. Все в полном ажуре. Просто почему-то сразу все телефоны вырубились. Техника — дело тонкое, мой дорогой.
— Мобильник? Никак не могла найти. Я его вечно ищу. Рассеянная…
— Да нет, у меня много недостатков. Но какое это имеет значение? Ты приезжай, пожалуйста. Я так соскучилась. И устала от ожидания и бесконечных телефонных перезвонов. Наверное, и телефоны устали, не зря все разом отключились.
— Нет, нет. Я не хочу отдыхать. От чего, собственно, отдыхать? Приезжай скорее. И не отключай, пожалуйста, телефон, мы будем разговаривать, пока ты не подойдешь к моей двери. Пока не поцелуешь меня.
— Не смейся. Я просто боюсь тебя потерять.
XII
Мой псевдодетектив в самом деле имел шумный успех, как говорят в таких случаях. Но перемены, произошедшие в моей жизни, казалось, не имели никакого отношения к этому не рядовому обстоятельству, которое судьба преподносит не каждому встречному.
Первое. Я не подписала больше ни одного договора с издательством, несмотря на их ожесточенное упорство.
Второе. Вообще не написала с тех пор ни одного слова и ни разу не включила компьютер. Обходила его стороной, старалась не глядеть на экран, внутренне вздрагивая то ли от укоров непреходящей, хоть и непреднамеренной вины своей, то ли от предчувствия неизбежности рокового события, застрявшего где-то в электронных чипах. Чтобы избавиться от этого наваждения без вмешательства психиатра, я подарила компьютер Марьяне. “Ой, мамочки!” — завопила она, лицо ее запылало от счастья таким ослепительным светом, что я прикрыла глаза руками, чтоб не ослепнуть. А когда вновь открыла — Марьяны нигде не было. И больше она никогда не появилась у меня — ни сама по себе, ни с “Изабеллой” и голубыми чашками с отколотыми ручками. Ни глухой старухи на четвертом этаже, ни красной попоны на сундуке я с тех пор не видела ни разу, хоть продолжала жить в своем доме, в своем подъезде, в своей квартире.
Третье. Я почему-то не поехала в Париж. Хотя вполне могла осуществить давнишнюю страстную мечту и поставить галочку в заветном, тайном списке несбыточных надежд. Невелик список, а галочек со сбывшимся Парижем стало бы всего три. Ан нет — не поехала.
Вместо этого купила ни с того ни с сего в Тверской губернии маленький покосившийся деревенский домик, требующий крепкой хозяйской мужской руки, которой не было и взяться неоткуда. С очевидным не поспоришь. Ну, показалось, мелькнуло — еще раз почти поверила, хотя никаких веских причин не имела. Этих мельканий за всю жизнь было — не счесть, глаза слезиться стали, альбуцид перед сном капаю, если не плачу по-настоящему.
Надо быть реалисткой. Это постулат.
Поэтому я сама кое-что прибила, бревенчатые стены шкуркой отдраила, морилкой покрыла, полы покрасила — ободрала пальцы в кровь и все ногти пообломала. Затем крысоловки повсюду расставила, и не напрасно, цветы развела в горшках, в кадках и на клумбах. И вошла во вкус, не могла остановиться — крышу починила, туалет оборудовала городского интерьера (без канализации — с деревенскими хитростями), грядки вскопала, зелень всякую экзотическую посадила для салатов (+ одуванчики + крапива), прудик и арык вырыла, сад камней соорудила.
Все сама. Смотрю со стороны — не верю. И остановиться не могу. Баньку начала строить.
Бабульки, соседки мои деревенские, беззубые, любопытные, кто с детским простодушием, кто злобно-завистливо пытали меня с утра пораньше:
— Пошто тебе все это? Пошто?
Пошто? А знала бы я сама.
Лежу в баньке на полоке, задыхаюсь в пару, хлещу себя веником — по щекам горячие слезы стекают. И никакого удовольствия. Не люблю я парную баню! Пошто тогда?
Бессмысленное это шоу — для кого?
В восемь часов вечера в деревне в разгар лета все спят — встают спозаранок, колхозов нет — вроде уже не для чего, а привычка осталась. Да и свою корову подоить надо, свою козу ободранную к колышку привязать — колхозов-то нет, а животноводство осталось. Но ко мне все это никакого отношения не имеет. Для чего я себя в бане истязаю? Для кого?
Закрыла глаза, сложила на груди руки, вставать не хочется. Лежу и слышу — потрескивают догорающие под котлом поленья, вода где-то капает, за стеной оголтело стрекочут кузнечики — неистовая, жизнеутверждающая какофония. Лениво, без всякого энтузиазма подвывают собаки.
А дальше, если прислушаться напряженно, — кромешная, полная тишина, даже собаки не лают. Дальше — бесконечная тишина. До нее — всего один шаг. Уже и тело обмыто — чистое, гладкое, острый полынный запах источает. Начало положено. Уснуть бы только. Наутро найдут. Кто из бабулек первым наведается, спросит привычно в последний раз: “Пошто тебе это?”
Все выстраивается как надо — почти безукоризненный сюжет. Почти законченный.
Только рев мотора диссонансом откуда-то вдруг ворвался — вспорол тишину. Бегу навстречу, едва халат запахнула, чуть не утонула в дорожной хляби, размахиваю полотенцем, едва под колеса не свалилась. А машина, невесть откуда объявившаяся в ночи, обдала волной грязи и — мимо.
Откуда? Куда?
Пошто?
Грязная, зуб на зуб не попадает, налила в большую кружку водку, мед, чай, молоко, отвар из разных трав, обожгла губы, язык, горло. Больно. Холодно. Дрожу и брежу, накрывшись одеялами, периной, чужим вонючим тулупом, что висел в сенях без надобности все лето.
Бред перетекает в явь — его теплый язык осторожно касается моих обожженных припухших губ, шершавого нёба, и уже не больно, чуть щекотно и возбуждает, волнами по всему телу пробегает судорога желания, покалывает, горит кожа, как только что в баньке от веника. И по щекам — теплые слезы, только совсем иного свойства.
Совсем иного.
И снова — гул мотора издалека, призывно, настойчиво. Не удаляется, не приближается, будто застрял на месте. Застрял!
Ноги — в резиновые сапоги, на себя — чужой тулуп. И опять — под дождь, в слякоть и кромешную тьму. Страшно, холодно. Пошто выскочила, спрашивается?
Вдали машина мигает фарами, будто зовет. Завязла на центральной улице деревни Кокошкино, прямо на Бродвее, можно сказать. И черт с ней. Мне-то уж — никакого дела. Я никого в гости не жду.
Однако мужской голос донесся из темноты, как эхо из преисподней. Наверное, разглядел в свете фар суетливо копошащуюся фигуру. Слов не разобрать. Но — голос…
Рухнула на четвереньки и в страхе ползу к дому.
Быть не может, шепчу, обезумев, нет, не может быть… никогда…
У него такие сильные руки, крепкая шея, жесткие волосы и властные губы. Промок до нитки, и я вся в грязи. А в баньке еще тепло, тепло, горячо, пар обволакивает, пот изо всех пор, теплые слезы на щеках. И его тепло, желанное, родное — прижаться, обвиться, врасти в него. Навсегда. И долгий, долгожданный, мучительный поцелуй. Дышать нечем. Жар снаружи, жар изнутри. Влажно… топко… невесомо…
В маленькой баньке вдвоем в полной темноте и бесконечной тишине.
Хеппи-энд.
То есть — просто счастье. Бывает, значит, все-таки — не миф, не выдумка, не сон. Счастье.
Звук лишь померещился какой-то странный — будто металлический предмет упал на кафельный пол, как если бы кто-то случайно нож из рук выронил, и красные капли зависли перед глазами, тяжелые, густые. От перегрева, должно быть. Я вообще-то терпеть не могу парную баню.
Терпеть не могу.