Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2004
Боевые слоны подсознания
Вылезают и топчутся,
Словно исполинские малютки.
Н.Заболоцкий.
“Битва слонов” (1931)
Тема правящей элиты, очевидно, становится “модной”: не говоря уже о газетно-журнальных статьях, одно за другим выходят академические исследования, рассматривающие ее в том или ином аспекте. Не называю их потому, что ни одна из этих работ, по большому счету, не содержит никаких открытий (впрочем, кое-какие ссылки на некоторые из них следуют далее по тексту); ни одна не пытается “заглянуть в душу” своему предмету1, ограничившись внешним его описанием. И только тем они примечательны, что зовут обратить на него внимание: смотрите, дескать, какая глыба, а мы до сих пор так мало о ней знаем.
И вправду мало знаем. Наша неосведомленность тянется из советской эпохи, когда правящая элита, называвшаяся тогда номенклатурой, ловко пряталась за мощной спиной “единого советского народа”. Лишь в диссидентских кругах она стала объектом специального внимания, но это произошло уже в позднесоветский период (работы А.Авторханова и М.Восленского). Да и тогда представления о ней оставались довольно туманными. Даже на Западе о ней стали говорить и писать ближе к концу долгого советского десятилетия; наиболее значительная работа на данную тему, из тех, что мне известны, “Новая советская элита” Дж.Клугмана (Klugman J. The New Soviet Elite. N. Y., 1989) вышла уже в разгар “перестройки”2.
1 Что вообще необходимо делать, изучая советскую, как, впрочем, и любую другую, историю. “Только приближение к пониманию того, что творилось в душах людей, — пишет В.Булдаков, — способно избавить нас от формально-логических и эвентуальных псевдозависимостей и прочих суеверий”. (Булдаков В. Красная смута. Природа и последствия революционного насилия. М. 1997. С. 354. Это, кстати, одно из самых фундаментальных и глубоких исследований “красной эры” из числа тех, что вышли за последнее десятилетие.)
2 Некоторая заторможенность в подходе к этой теме на Западе имеет свое объяснение. Дело в том, что теория элит, основания которой заложили В.Парето и Г.Моска, длительное время встречала сдержанное к себе отношение в научных кругах, ибо вступала в некоторое противоречие с идеалами либеральной демократии. Недооценка роли элит естественным образом переносилась и на советское общество. Лишь в 60—70-х годах идеи Парето и Моска получили на Западе широкое признание и развитие.
С крахом советского режима номенклатура не только не рассеялась “в воздусех”, но — восприяв некоторые пришлые элементы — даже укрепила свое положение, обретя собственность и с нею как бы мировую легитимацию. Зато она утратила прежнюю, по-своему чрезвычайно удобную позицию, когда она реально существовала, а в то же время ее как будто и не было. Великая Невидимая, к вящему для нее неудобству, становится видимой. С нею происходит примерно то же, что и с героем “Человека-невидимки” Г.Уэллса в финале повести: сначала обозначились контуры руки (загребущей!), потом проступают мышцы и кожа, принимающие сначала вид легкой туманности. Делается очевидно, что она образует внутри советского общества особое “тело” со своей особенной судьбой. Что важно знать, это “тело”, которое является р е а л ь н ы м с у б ъ е к т о м истории, а то ведь у нас до сих пор все пишут “историю королей”.
И если “тело” только-только обозначилось, то что же тут говорить о душе! Хотя она-то, повторю, и есть самое главное. Скажем точнее: речь идет о корпоративном сознании правящей элиты. Это история de longue duree (большой продолжительности), которая охватывает весь период российской истории, начиная с семнадцатого года и до наших дней, которую надо представлять как последовательный процесс. При этом внимание должно быть сконцентрировано на подсознании, на том, что новые хозяева жизни думали или думают “про себя” или даже не думают, а чувствуют, не признаваясь даже самим себе в собственных побуждениях.
Правду сказать, это чрезвычайно трудная задача, особенно если дело касается периода 20—30-х годов, когда формировалась номенклатура. По скудости источников в интересующей нас части данный период сравним с самыми темными веками русской истории. Причиною тому, во-первых, низкий культурный уровень тех субъектов, о которых идет речь, и, во-вторых, система взаимного контроля, практически исключавшая любые индивидуальные самовыражения. Здесь приходится довольствоваться косвенными источниками и прибегнуть к такому методу исследования, как интуитивное “вчувствование”.
О том, почему не выпороли комиссаров
Узловой вопрос в истории номенклатуры — ее отношение к коммунистической идеологии и к старой партийной “гвардии” (носительнице идеологии). Стремительный рост партийных рядов в период Гражданской войны и сразу после нее осуществлялся почти исключительно за счет выходцев из крестьян, малограмотных, а то и вовсе безграмотных; они не были способны воспринимать идеологические постулаты должным образом, а просто шли за вождями, в которых поверили. Исподволь в этой среде складывается своя корпоративная психология и своя особенная вера, чем дальше, тем больше расходящаяся с официальной идеологией. Уже в 1923 году, пишет Н.Саранцев, “от кандидатов на ту или иную должность требовалось только одно — догадаться, чего от них хотят. Кто “догадывался”, тот закреплял свое положение и имел шанс подняться выше. Так возник особый вид карьеризма, который позже получил открытое имя антитроцкизма”1. Но чего от них хотели, что за такое молчаливое знание (tacit knowledge) вдруг вошло в силу, автор так и не говорит. Историк, в свою очередь, должен догадываться, какие такие умонастроения овладели партийными массами и почему их не принято было озвучивать. В данном случае метод исследования вынужденно соответствует предмету исследования.
1 С а р а н ц е в Н. Большевистская властвующая элита: возникновение, становление и трансформация. Саратов. 2001. С. 105.
Вера в мировой коммунизм, поскольку она затронула сколько-нибудь широкие массы, сродни одури, которую приносит невесть откуда взявшийся пьяный ветер. Не то чтобы идея коммунизма была совершенно чужда русской натуре (Бердяев тут кое-что верно уловил), но гораздо ближе ей было многое другое, что с коммунизмом никак не совместимо. Нужна была полная утрата привычного чувства почвы, чтобы такое множество людей очертя голову устремилось за большевистским руководством, к тому же в большой (если не большей) своей части нерусским — еврейско-латышско-кавказским.
Мяукнул кот, и конь заржал:
Казак еврею подражал.
(В этих строках Мандельштама речь идет, конечно, о еврее, отрекшемся от своего традиционного еврейства и проникшемся интернациональным духом.)
Эта любопытная, уникальная в своей необычности страница русской истории была, однако, быстро перевернута. Прошло совсем немного времени после окончания Гражданской войны, и здравый смысл стал нашептывать ведомым, что ведущие их обмишурились: немедленного коммунизма в отдельно взятой стране не получилось, а мировая революция не состоялась и не было никакой уверенности, что она вообще когда-либо состоится. Исподволь ведомые стали искать для себя fundamenta in re — основания в самих вещах. Дорожка вела их прямиком назад, в лоно инстинктивного черносотенства, вобравшего все дикое и некультурное, что было в дореволюционной России. Повторю, это было чисто инстинктивное черносотенство, так сказать, обезглавленное — за отсутствием прежних “дядек”, которых расстреляла Чека.
Голова оставалась большевистской, то есть официальная идеология сохраняла прежнюю власть над партийными умами, только чем дальше, тем больше она становилась формальной. Вчерашние “иваны — дырявые карманы”, они же “братцы-хватцы из шатальной волости”, заделавшись столоначальниками, уже (и еще) не могли помыслить себя вне той идеи, к которой худо-бедно были приобщены. Это во-первых, а во-вторых, идея как-никак привела их к победе, то есть победа самой идеи была более чем сомнительной, но их, из грязи в князи скакнувших, победа оказалась вполне реальной. Поэтому идею оставили красоваться на почетном месте — черносотенные инстинкты выгрызали ее изнутри.
Противоречивое приятие — отторжение идеи ярко сказалось на отношении к вождям революции, Ленину и Троцкому. Из первого сотворили себе кумира “на веки вечные”, второй был превращен в исчадие ада, злейшего из злейших врагов соввласти. Никаких объективных оснований для такого диаметрального противопоставления, разумеется, не было. Разногласия между Лениным и Троцким до весны 1917 года были, скорее, тактическими, а после стали и вовсе редкими и преходящими; в последние годы жизни Ленин видел в Троцком большего единомышленника, чем в Сталине. Не случайно, что после смерти Ленина Н.К.Крупская поддержала именно Троцкого. Нельзя, конечно, исключать того, что, если бы Ленин остался жив, он мог бы в чем-то разойтись с Троцким, но здесь мы уже вступаем в область догадок (можно допустить, что Ленин пошел бы по пути “правых”, то есть бухаринцев, но уж никак не по пути Сталина). Во всяком случае, никакого “троцкизма”, отличного от ленинизма, в природе не существовало — его выдумали сталинцы1. Впервые открыв в конце 80-х годов ставшие доступными серо-зеленые тома собрания сочинений Троцкого (последний том вышел в 1927 году), я смог удостовериться, что дело, которое “живет” (и уже на глазах издыхает), — это дело в равной мере Ленина и Троцкого.
1 В книге В.Роговина “Была ли альтернатива? “Троцкизм”: взгляд через годы” (М. 1992) и других книгах этого автора, вышедших в 90-е годы и написанных с коммунистических позиций, достаточно убедительно показано, что ленинизм и “троцкизм” — по сути, одно и то же.
Было, конечно, некоторое различие в излучениях этих двух личностей. Ленин с его калмыковатым лицом, с его непременной “хитринкой” был партийным массам несколько ближе. Троцкий подавлял ораторским блеском и высокомерием — не личным, но высокой мерою идеи, которую он через себя пропускал. Кое-что значила и его национальность; хотя и Ленин в этом отношении, как известно, “небезупречен”. Но, с другой стороны, Троцкий в сравнении с Лениным скорее умел овладевать толпой и — до поры до времени — направлять ее в ту сторону, какую находил нужным.
Действительно принципиальное различие между Лениным и Троцким состояло в том, что первый вовремя умер и, следовательно, из него можно было сделать все, что угодно; из него сделали мумию, ставшую предметом поклонения. Троцкий же оставался злонамеренно живым и во все возрастающей степени мешал вызванному им с Лениным хаосу укладываться по его собственным, имманентным стихии законам. Своими заклинаниями он еще пытался поддержать “ветер, который сдвигает горы”, но молодые партийные дубки, успевшие пустить корни, все больше воспринимали его как чуждую себе и прямо враждебную силу.
“Одни влюблены в мумии, другие в призраки”, — писал Ницше. Партийная масса начала с веры в призраки, а кончила тем, что поклонилась мумии. Но призраки не растворились в воздухе, ибо теперь у них появилась функциональная нагрузка; более того, в какой-то момент показалось, что их зовущая сила даже выросла. Я имею в виду “великий перелом” 1929—1930 годов, сравнимый по значению с революцией 1917 года и сопровождавшийся повсеместным, казалось бы, возвращением революционного аскетизма. Проект коллективизации намечался под пером того же Троцкого, но даже он не смел помыслить, чтобы можно было провести его в жизнь с такой лютостью; а главное, смысл коллективизации радикально изменился сравнительно с тем, что имели в виду вожди.
Надо помнить, что на протяжении 20-х годов положение советского правящего слоя оставалось еще очень непрочным. У него была власть, но не было собственности. Основная масса собственников оставалась в деревне, которая пока еще терпела власть предержащую, но ведь ее терпение могло кончиться в любой момент. И вот новоявленный “орден меченосцев”, еще выше подняв красные стяги, “свиньею” попер на деревню, чтобы прижать ее к ногтю1. Будто бы приближая таким образом вожделенный коммунизм. На самом деле перед глазами “меченосцев”, на ходу разворачивающих страну задом наперед, должны были маячить совсем иного рода образцы — аракчеевских поселений, вообще крепо-стного прошлого.
1 Примечательно, что при этом остатки прежней элиты выкорчевывались с энергией, которой могла бы позавидовать “старая гвардия”. В канун “великого перелома” на селе еще оставалось, по разным данным, от 10 до 11 тысяч “бывших помещиков”, как они официально именовались. Иначе говоря, еще оставались “дворянские гнезда”, только теперь уже со скромными “приусадебными участками”. Разгром, которому подверглось, начиная с 1929 года, крестьянство, совершенно заслонил факт одновременного уничтожения последних “дворянских гнезд”. Конечно, в экономическом отношении на тот момент это была уже совершенно ничтожная величина, но культурную палитру села бывшие помещики, покуда они сидели в своих поместьях, разнообразили очень заметно. А в случае снятия наложенных на них ограничений многие из них, несомненно, создали бы (как это и было до революции) образцовые хозяйства и, таким образом, стали бы заметным явлением также и в экономическом плане.
А ведь все могло сложиться иначе. У Леонида Леонова есть чрезвычайно интересный рассказ “Возвращение Копылева”, написанный как раз в канун коллективизации, в 1927 году. Герой рассказа Мишка Копылев, в родном селе выделявшийся разве что леностью, когда началась революция, поспешил окунуться в ее бурные волны и вскоре где-то всплыл комиссаром, как это часто случалось с ему подобными. Потом послан был усмирять чем-то недовольных земляков: разъяснял им “суть наступающей нови” с помощью пулемета, который всегда таскал за собой на веревочке. Потом был “отовсюду”, то есть, очевидно, из советских учреждений, изгнан “за бурные самодурства” и от некуда деваться вернулся в свои пенаты (автор не мог написать, что “за бурные самодурства” следовало не только Мишку наказать, но изничтожить сами советские учреждения). Помня, как лютовал Мишка, мужики жестоко его наказали — выпороли до полусмерти, — но потом все-таки приняли в родное лоно.
В метафорическом смысле это почти готовый сценарий того, как могли развиваться события в действительности. Мужик был силищей, которая только что своротила тысячелетнее Российское царство; казалось бы, не так уж трудно ему было разделаться и с новой непрочной властью (одно тамбовское восстание потребовало сосредоточения крупных сил Красной армии во главе с самим Тухачевским, а что было бы, если бы подобное восстание началось в масштабе всей страны?), коль скоро последняя взяла резко антимужицкий курс. Почему этого не произошло? Вероятно, одна из основных, если не основная, причин состояла в том, что у власти было “народное” лицо; и это, конечно, сбивало с толку. У мужика с течением времени многое накопилось против “господ”, которых в революцию стреляли по одному только признаку “белых рук”. Но теперь “господа” “плавали в Черном море”. А мишки копылевы, облеченные властью, были как будто “свои” (недаром в рассказе Леонова Мишку, несмотря на все учиненные им зверства, село в конечном счете принимает обратно в свой круг). И выставляли себя борцами за “народное дело”, размахивая красным знаменем. А под тем красным знаменем, между прочим, в Гражданку сражались миллионы крестьян, которых теперь объявляли кулаками и подкулачниками.
Номенклатурная братия повела себя почти по рецепту одного из персонажей А.Н.Островского (из пьесы “Кузьма Захарьин Минин-Сухорук”):
Опутать красным словом черный люд
И властвовать.
С тем отличием, что “красным словом” она опутала не только черный люд, но и самое себя; ибо оно, “красное слово”, позволило ей реализовать древний, как человеческий мир, инстинкт власти и обладания, последний, правда, частично — в превращенной, суррогатной форме (председатель колхоза, как и директор
завода, — это не собственник, но “хозяин”, обладающий, особенно первый, многими прерогативами собственника).
Психологическая “тайна” номенклатуры — в одновременном приятии-отвержении идеологии. Утратив реальное содержание, идеи марксизма стали подлинно материальной силой, предоставив правящей номенклатуре “мандат” на управление страной. “Мандат”, который ей самой представлялся “вечным”.
Сегодня А.С.Панарин пишет, что советский строй обрушили “тайные буржуа, долго носившие личину партийной номенклатуры и наконец решившиеся сбросить с себя ярмо партийно-идеологических обязательств и зажить подлинной жизнью”1.
1 П а н а р и н А. Христианский фундаментализм против рыночного терроризма. — “Наш современник”, 2003, N№ 1. С. 166.
Впору поставить на полях ленинское “ха-ха!”. Откуда взялись у нас “тайные буржуа”? Версия, что мишки копылевы были засланы откуда-то из-за границы, вроде бы не проходит. Значит, остается допустить, что в душах людей, “вынутых” (говорю о людях) из самой что ни есть “народной” гущи и облеченных властью, изначально дремал собственник. Который рано или поздно должен был пробудиться и ощутить хороший аппетит. Если не в них самих, то в их потомках точно.
Развитие собственнического инстинкта в номенклатурной среде, еще подогреваемое заграничными видами примерно с середины 50-х годов (когда частично проредился железный занавес), в конечном счете стало одной из причин краха советской системы. Пришел час, и захотелось уже не стыдливой, не суррогатной, а полновесной, “нормальной” собственности: особняков с бассейнами, “Мерседесов”, костюмов от Армани etc. — “как у всех”. Коммунистический мавр, сделавший свое дело, должен был уйти. Реальное “завоевание революции” оказалось едва ли не одно-единственное: в стране сложилась совершенно новая элита, генетически не имеющая ничего общего со старой.
Где берет начало шигалевщина
“Грубая” и страшная в аспекте борьбы за власть и за собственность, советская эпоха выглядит несколько иначе в аспекте культуры: тут нельзя не признать за нею некоторых достоинств, особенно если сравнивать с нынешними “растрепанными” временами. Но было бы опрометчивым делать вывод о преимуществах советского строя хотя бы в одном этом отношении. Суть дела в том, что обрушение культуры в 90-е годы было запрограммировано еще в период 20—30-х годов. Это связано прежде всего с объективными характеристиками номенклатурных кадров, резко отличных от “старой гвардии” в культурном отношении.
Костяк “старой гвардии” составляли интеллигенты, то есть люди, принадлежавшие к кругу русской интеллигенции и в той или иной мере разделявшие общие для нее этические моменты и вкусовые предпочтения. Разумеется, в этом кругу, “розовом” в своей основной части, их выделяло революционное бесовство, но последнее проявлялось там, где затрагивалось Дело, а в остальном это были довольно обычные интеллигенты. Эстетические пристрастия, например, Ленина и Троцкого были достаточно типичными для интеллигентских кругов, точнее, для тех поколений, к которым эти двое принадлежали. То же можно сказать о повседневной этике — поскольку таковая, повторю, не имела отношения к Делу. Характерно, что отношения вождей революции, Ленина и Троцкого, с того дня, когда их перестали разделять принципиальные разногласия, стали вполне корректными, даже дружескими. Троцкий забыл Ленину “Иудушку”, а Ленин Троцкому — почти столь же резкие высказывания в свой адрес: оба знали, что взаимные эскапады были вызваны идейными, а не личными соображениями.
Примечательна интеллигентская щепетильность Троцкого, проявленная им в 1923 году, когда он отказался от наследования Ленину по линии Совнаркома: по его словам, он не хотел создавать впечатление, что страной правит еврей. Наверное, принять такое решение его побудили и практические соображения, но можно не сомневаться, что и щепетильность тут сыграла свою роль.
Партийная масса не могла не ощущать в партийных интеллигентах изначально чуждых себе людей. Роковой культурный разрыв между барином и мужиком получил свое продолжение в партийной среде: “товарищи” в стоячих воротничках, а то и в пенсне с золоченой дужкой раскрестьяненными крестьянами “утробно” воспринимались как “не наши”, что бы те ни говорили и ни делали. Эта дистанция давала о себе знать даже в период слепой веры в вождей, а со временем только крепла. Чему по-своему способствовала сама “старая гвардия”. Большевизм — экстремистская ветвь Просвещения, и в этом качестве он стремился н а в я з а т ь массам свою концепцию человеческого бытия, “поднять” их до своего уровня (то есть до уровня интеллигентных своих выразителей). В то же время большевики разделяли общее для русских революционеров народничество, веру в народный инстинкт. Выход из этого противоречия казался большевикам совсем простым: надо всего лишь “пробудить” народ, и он станет думать и действовать ровно так же, как и они сами. “Марксизм, — писал Троцкий, — считает себя сознательным выражением бессознательного процесса… Высшее теоретическое сознание эпохи сливается… с непосредственным действием наиболее удаленных от теории революционных масс”1. В иных случаях революционные массы, с точки зрения большевистских вождей, сами должны были подсказать наиболее правильный путь. Отсюда метания Ленина, который в одних случаях придерживался буквы марксизма, а в других призывал “следовать за жизнью”, доверять “опыту и инстинкту масс”2.
1 Т р о ц к и й Л.Д. Моя жизнь. Т. 2. Берлин. С. 56.
2 Л е н и н В.И. ПСС. Т. 35. С. 27, 275.
Между тем буква марксизма и опыт масс расходились чем дальше, тем
больше — и не только политически, но и культурно. Большевики мечтали поднять каждого человека “до уровня Аристотеля и Гете”, а их номинальные преемники, после того как они перестали смотреть в рот вождям, расчухали, что у них “своя голова на плечах”, которая подскажет, что делать и чего не делать. Стихийная шигалевщина (“Цицерону отрезывается язык”, “Шекспир побивается каменьями” и т.д.) охватила партийные ряды. Весьма показательным в этом плане представляется последнее выступление Троцкого перед партийным руководством (27 октября
1927 года на объединенном пленуме ЦК и ЦКК): бывшего кумира не только перекрикивают и захлопывают, в него летят чернильницы и книги, от которых он с трудом увертывается; символичен выбор метательных снарядов: они как будто адресованы не только персонально Троцкому, но и всем вообще “книжникам” и “чернильным душам”.
С начала 30-х годов гонению подвергают уже не только по политическому признаку, но и по признаку образованности. Тень подозрения падает на целые учреждения, такие, как Институт красной профессуры или Коммунистический университет; во благовременье они закрываются или перестраиваются. Выходят, хоть и секретно, прямые запрещения выдвигать образованных на сколько-нибудь значительные должности. Эта сторона дела, кстати, нашла определенное отражение в цитировавшейся выше книге Саранцева. “Неподготовленность, неопытность и необразованность, — пишет он, — из отрицательных для элитных кадров качеств с возвышением Сталина превращаются в качества положительные и даже наиболее востребованные” (с. 135). Напрасно только автор приписывает это превращение возвышению Сталина (так мы опять сбиваемся на “историю королей”); зависимость здесь противоположная: Сильно Увеличенный Жук-Кувыркун (кто помнит, есть такой персонаж в “Стране Оз”) со своей кувырк-коллегией просто вовремя ощутил, куда дует ветер. От юности своей почитатель Симурдена (из романа Гюго) и разбойника Кобы (из старого грузинского романа), он тянулся за партийной интеллигенцией, пока та была в силе, а когда против нее выступила подавляющая ее сила, к тому же более близкая его разночинской сути, стал действовать “применительно к подлости” (в изначальном смысле этого выражения: применительно к нравам “подлых”, то есть низших в социальном и культурном отношении слоев).
Что представляли собою номенклатурные “новики” (термин ХVIII века) вблизи, свидетельствуют такие современники, как М.Пришвин и В.Вернадский: все это были сплошь щедринские типы, угрюм-бурчеевы и урус-кугуш-кильдибаевы свежей “большевистской” выпечки. Самые гадкие, в глазах революционной интеллигенции, представители “проклятого прошлого” были возвращены к жизни — ее же собственными усилиями!
Этот величайший конфуз русской истории неправильно было бы посчитать явлением сугубо эндемическим (имеющим местное распространение). Скорее, он представляет частный случай в ряду относительных неудач, которые претерпела и продолжает претерпевать концепция Просвещения. Возьмите, например, Америку 20—30-х годов XIX века, так называемую джексонианскую революцию (по имени президента Э.Джексона), — это был бунт “простого человека” против учительски настроенных высоколобых, и он весьма существенным образом скорректировал все последующее развитие американской культуры. Некоторую отдаленную аналогию с Россией здесь, по-видимому, провести можно. Только российский случай — особенно тяжелый. Нигде просвещенческая идея конструирования действительно-сти не претворялась в столь резко выраженный утопизм, а с другой стороны, нигде больше массы, которыми “овладевала идея”, не были до такой степени одичавшими.
Могут возразить, что сказанное вступает в противоречие с опытом советской культуры (какою она сложилась в 30-е годы, то есть в пору, когда “старая гвардия” была уже отстранена от власти), во многом вполне благообразной и отнюдь не чуждой просветительских устремлений, с ростом образования, бурным развитием книжного дела, и т.д., и т.п. Но мы не поймем советской эпохи, если не будем рассматривать ее как поле действия весьма различных и нередко противоборствующих сил. Следует, как я полагаю, исходить из того, что существовал культурный проект, возникший совершенно независимо от большевистской власти. Этот проект, берущий начало в 60-х годах ХIХ века, — разночинский по сути, но с течением времени обогащенный за счет некоторых элементов дворянской культуры; он создавался под какую-то левую, “прогрессивную” власть, но отнюдь не специально под большевистскую. Более того, на протяжении 20-х годов стихийные носители этого проекта не без некоторого недоверия присматривались к большевистской власти и только в следующем десятилетии поверили в нее — ироническим образом как раз тогда, когда она стала псевдобольшевистской.
Произошло, в сущности, грандиозное недоразумение: носители культурного проекта поверили, что властвующая элита претворяет в жизнь коммунистическую идею, поверили наконец и в саму идею; элита, со своей стороны, укрепилась в убеждении, что она следует “единственно правильным путем”1.
1 Подробнее я писал об этом в статье “Жестоких опытов сбирая поздний плод”. — “Новый мир”, 1998, N№ 10.
Афродита Пандемос (Простонародная) пыталась задушить в объятиях нескладного Гермеса! Все свое скромное обаяние (которого нельзя за ней отрицать), всю свою пластическую силу твердо ставшая советской культура употребила на то, чтобы представить советское общество, как самое-самое передовое, отвечающее вековечным чаяниям народов, что вошли в его состав. Разумеется, она по-своему утверждала простонародность и, так как последняя утверждала интуитивные пожелания верхов, допускала тут некоторые пережимы. Особенно в произведениях 30-х годов простяга слишком торопится показать, каков он сам большой. В кинофильме “Светлый путь”, например, звучит слишком уж откровенный клич “Требуются курносые!” (кстати, у Л.Орловой, играющей героиню, отнесенную к числу курносых, нос никак не отвечает заявленной кондиции); в другом популярном кинофильме тех лет “наши люди”, “дядя Кузя” и “тетя Паша”, противопоставляются “бетховенам и шубертам”. Но это, повторю, отдельные пережимы. Ибо в целом культура сохраняла “атмосферу горных высот” (Троцкий), которая давно уже улетучилась из сферы практической политики. Она еще излучала энергию Просвещения: за библиотечными столами под зелеными настольными лампами, на театральных подмостках и т.д. еще воспитывалась вера в “разумное, доброе, вечное”, и нельзя сказать, чтобы совсем безуспешно. Modus vivendi, сложившийся между политической и культурной сферой и кое-как просуществовавший до конца советской эпохи (несмотря на ряд испытаний, самыми тяжелыми из которых явились признания относительно ГУЛАГа, прозвучавшие в середине 50-х годов), был чрезвычайно выгоден для номенклатуры: он позволял ей прятать в лучах “общенародности” — не голо идеологической, но культурно подкрепленной — свое во многом автономное и живущее по собственным законам “тело”. И, таким образом, скрывать свои недостатки или то, что считалось ими с “общенародной” точки зрения.
Вероятно, впервые в европейской истории (если исключить период варварских завоеваний) в России сложилась политическая элита, культурный уровень которой, по крайней мере в период ее становления, был н и ж е с р е д н е г о. На конец 30-х годов она не дотягивала до среднего уровня даже по чисто формальным показателям: подавляющая часть кадров высшего звена могла похвалиться лишь начальным или даже неоконченным начальным (что особенно трогательно звучит) образованием.
Разумеется, с течением времени элита “культурно росла” вместе с остальным народом. Но здесь “пределы роста”, равно для народа и для элиты, обозначились очень скоро. И потому, что культурный проект, при всех его отдельных симпатичных сторонах, был заведомо провальным сам по себе, и потому, что он к тому же был жестко привязан к коммунистической идеологии. Неизбежен стал откат — в цинизм.
Что надо пересматривать
В это время политическая элита во все возрастающей степени проникается цинизмом, опережая в данном отношении население в целом. В ее кругу “про себя” давно уже не считают, сколько верст осталось до коммунизма; обросшие “социалистическим добробытом” (был такой термин в 20-е годы), утробистые советские начальники и их полнотелые жены уже не ощущают никакой реальной связи с революционным бесовством. Даже инстинкты черносотенного государственничества в них заметно ослабли. Другие инстинкты в них заговорили, еще более корневые, еще ближайшие к “земле”, те, что зовутся мафиозными. Западные социологи уже в 70-е годы зафиксировали, что в номенклатурной среде существует krugovaia poruka, весьма напоминающая собою мафиозные обычаи.
Как ни парадоксально это звучит, но прогрессирующий цинизм объективно выдвинул номенклатуру в положение действительно передовой, в строго ограниченном смысле, силы. Призванный быть воплощением лучших черт “советского человека”, слой управленцев продемонстрировал самому себе, а потом городу и миру, что никакого принципиально нового “советского человека” не существует, что таковой остается иллюзией некоторой части культурных кругов; реально же существует “вечный человек” со всеми его слабостями и пороками.
Так появилась психологическая основа для реставрации капитализма и формального разрыва с идеологией коммунизма. Одновременно был загублен и намертво связавший себя с нею культурный проект. Освобожденная от пут идеологии элита дала выход всегда теплившемуся в ней презрению к образованности, культуре, в аксиологическом смысле этого понятия. Образованность и культура в постсоветском обществе сохраняются в своем прикладном качестве, но постепенно исчезают как область бескорыстных актов.
Зато все, так сказать, поры открыты навстречу испарениям, идущим “снизу”: блатная стихия, на протяжении долгих советских десятилетий бившаяся о хрупкую поверхность культурности, проникает во все уголки общественного сознания, заражая и самое культуру. Заметим, что и в этом смысле тоже российский опыт идет в пандан с западным опытом. “Странный союз элиты и черни”, о котором писала Ханна Арендт применительно к 20—30-м годам, получил новый импульс в результате культурной революции 60-х годов: массовая культура усвоила элементы люмпенского языка и люмпенских повадок, ставших такими же привычными, как и окружающий пейзаж. Но в западных странах элиты, хоть и не оказывают активного сопротивления люмпен-культуре, все же пока еще гнушаются ею. Тогда как российская элита, не вполне забывшая о своем происхождении, в основной своей части относится к ней гораздо более снисходительно; тем более, что с какого-то боку сама сливается с криминальными элементами.
Вытолкнутый из своей берлоги мировыми сквозняками, номенклатурный медведь принюхивается к самым разным веяниям, пытаясь как-то их сообразовать со своими нутряными инстинктами. Одно он теперь знает твердо: право собственности есть священное право и лишить ее его никто не может или, во всяком случае, не должен. Избавившись от “Ленина в башке”, бывшая номенклатура окончательно становится консервативной силой, препятствующей любым посягательствам на существующий порядок вещей, как и вообще проявлениям любого рода политического экстремизма.
Правда, сказав “А”, по чести, следовало бы сказать и “Б”: признав частную собственность неприкосновенной, следовало подумать о реституции той собственности, что была экспроприирована в революцию. Но об этом никто и слышать не хочет. В данном вопросе экс-номенклатура остается выкормышем революции: “бывшие”, точнее, их потомки не должны стать “настоящими”1.
1 Вопрос о реституции, правда, не закрыт окончательно. Время от времени он вяло рассматривается; в отдельных, крайне редких случаях иски законных владельцев удовлетворяются. Во всех подобных случаях речь идет об имуществе относительно невысокой стоимости.
И то сказать, слишком велик срок, отделяющий нас от семнадцатого года. Вон во Франции реставрированные Бурбоны не сумели вернуть бывшим эмигрантам их владения, отобранные всего четвертью века ранее. Правда, эти владения, хоть и были названы “национальными имуществами”, сразу попали в частные руки и, следовательно, имели долговременных новых собственников. И, кроме того, бывшие эмигранты в конце концов все-таки получили от правительства (если не ошибаюсь, в 1826 году, то есть 36 лет спустя после экспроприации) огромную по тем временам компенсацию в сумме одного миллиарда франков.
А наши скоробогатеи тем более могут быть в этом отношении спокойны. Рассеянные по миру или затерявшиеся в массе “советского народа” потомки бывших собственников часто даже не подозревают, что они могли бы на что-то претендовать.
“Судьба к хватающему благосклонна” (Гете. “Фауст”).
Зато внутривидовая борьба, развернувшаяся в 90-е годы в среде новых собственников, вызвавшая к жизни профессию наемных убийц наподобие венецианских bravi, показала, что “наверху” пещерные инстинкты далеко еще не изжиты. И пусть не цитируют лишний раз Бальзака, сказавшего, что всякое состояние основано на преступлении, и не кивают в сторону Дикого Запада Америки, все-таки сказанное Бальзаком — не более чем гипербола и Дикий Запад — “гипербола” Америки. Такого, как у нас, “револьверного лая” (на почве выяснения частнособственнических отношений) не было нигде. От красного террора психологическая нить тянется к черному террору и где-то она еще оборвется? Откат в прошлое, совершившийся на протяжении 20—30-х годов, не может быть преодолен в два-три прыжка; рудименты архаической ментальности будут давать о себе знать, что бы ни делали руки, на какие бы клавиши ультрасовременных компьютеров они ни нажимали.
Конечно, и элита у нас все-таки разная. Какая-то ее часть (это в основном “силовики”) сохраняет государственнические инстинкты — исторический опыт государственного строительства, закрепленный подсознательно, но не “очищенный”, не проясненный надлежащей рефлексией. Есть тонкий верхний слой, вполне достойный в интеллектуальном, а возможно, также и в нравственном отношении, который “из болота тащит бегемота” — проводит необходимые административные и экономические реформы, но при этом остается в рамках прагматизма, а о национальной идее знает только то, что ее ниоткуда не видно.
Что объединяет всю элиту, так это то, что она не способна “вписаться” надлежащим образом, фактически и психологически, в рамки “общенациональной жизни”. Как уже было сказано, советская номенклатура в этом отношении была поставлена в чрезвычайно выгодное для себя положение: якобы лишенная собственности, она тушевалась в массе “советского народа”; существенно важно и то, что она была культурно неотличима от остальных (вспомним, какая в иные времена пропасть отделяла “белые жилеты” от “серых зипунов”). Ее пресловутый аскетизм сильно преувеличен; в гастрономической сфере, например, он никак себя не проявлял1. Но лукулловы пиры, которые позволяли себе начальники, как и вся вообще их частная жизнь, проходили за высокими заборами, оставаясь недоступными для посторонних глаз.
1 В самые суровые для советских желудков военные годы вышестоящие столы ломились от яств. У нашей семьи были родственники, ходившие в высоких начальниках, и я иногда имел возможность сравнивать, как питались они и как мы. Гастролатры из романа Рабле (люди, у которых была одна забота: как бы набить свое чрево) не столь уж многому могли бы их научить.
Сейчас немудрящая элита строит капитализм, сверяясь ровно с теми представлениями, какие сложились о нем в советское время. Тогда говорили, что это мир “кричащих контрастов” — и сейчас начали с разведения богатых и бедных на елико возможно большие дистанции друг от друга. На одном полюсе оказались the happy few, пользующиеся всеми благами, доступными богатым в иных краях, на другом — les miserables, живущие немногим лучше тех, что знакомы нам по романам Диккенса и Гюго. Разрыв между самыми бедными и самыми обеспеченными у нас чудовищный (в пять—десять раз больше того, что существует на Западе). И что, может быть, не менее важно, не сложилась еще “наука”, какими глазами им смотреть друг на друга (для сравнения: в Соединенных Штатах между богатыми и, очень условно говоря, бедными, теми, кого называют “низшим средним классом”, давно установились на редкость корректные отношения, практически исключающие или, во всяком случае, делающие невидными проявления наглости и зазнайства с одной стороны и злобной зависти с другой). Ее отсутствие тем более ощутимо, что резкая дифференциация по признаку доходов произошла “вдруг” — и п о с л е того, как несколько поколений “советских людей” воспитывались в духе социальной уравниловки и ненависти к “буржуям”.
Есть, правда, утешительное: если судить по опыту последних лет, в сознании или, скорее, подсознании россиян, похоже, выработался иммунитет против новых революций. Дай Бог, чтоб это было так. Но слишком долго испытывать терпение неимущих опасно. Дело может обернуться если не новой революцией, то по меньшей мере дальнейшим ростом уголовщины, и без того покрывшей всю страну зловещей сыпью. И нельзя сказать, что элита не чувствует опасности. Наиболее осторожные из скоропалительно ставших имущими давно уже поспешили водвориться в более счастливых странах. Это будто от их лица написал Гораций, которому однажды привиделась гибель Рима:
Мы всем гуртом, иль стада бестолкового
Лучшею частью, — бежим!…
Манит нас всех океан, омывающий землю блаженных.
Для остающегося большинства остро стоит вопрос психологической легитимации. Явно обозначилось стремление нащупать нити преемственности с элитой дореволюционной, что при почти полном отсутствии живых связей неизбежно отдает фальшью и нередко принимает, мягко говоря, наивные формы: иные нувориши покупают “дворянские грамоты” всего-то за несколько тысяч долларов и выращивают себе, опять же за деньги, развесистые генеалогические древа. Кое-кто из известных личностей получает вроде бы даже подлинное дворянство — из рук наследницы (впрочем, проблематичной) романовского дома; примечательно, однако, что подобные вещи не афишируются: люди, говорят, “могут не понять”. В том и беда: люди, то есть большинство населения, склонны считать, что все, попавшие в элиту, — “воры”, к тому же в значительной степени этнически нерусские (что сейчас воспринимается совсем не так, как в революционные годы). А значит, лояльность, проявляемая в отношении их, может быть только внешней и никак не искренней.
Могут ли элиты и массы понять друг друга? Для этого, очевидно, необходимы две вещи.
С одной стороны, надо изживать советские представления о равенстве, и делать это грамотно, опираясь равно на русский дореволюционный и современный мировой опыт. Массы должны понять, почувствовать, что справедливость — тонкий инструмент, который только “в вышних” пребывает, так сказать, на своем месте. А на земле не было и не будет таких порядков, которые можно было бы посчитать безоговорочно справедливыми. Надо стремиться лишь к тому, чтобы порядки стали б о л е е справедливыми, а это совсем другое дело.
Возьмем конкретно вопрос о приватизации. Рассуждая теоретически, она, конечно, могла быть гораздо более справедливой. Но требовать ее пересмотра — безнадежное дело (я сейчас не говорю о подобных требованиях, исходящих из среды самой элиты, той ее части, что посчитала себя обделенной, — это отдельный вопрос). Приняв во внимание психологические характеристики номенклатуры на завершающем этапе советской истории, придется согласиться с тем, что она (приватизация) не могла быть иной, то есть не могла не быть грабительской по отношению к массам.
“Пересматривать” надо события семнадцатого и последующих годов, до сих пор окруженные некоторым розовым флером в глазах значительной (а возможно, что и большей) части населения; вот из т а к о г о “пересмотра” рано или поздно выйдет некоторый толк.
С другой стороны, у того дружка, которого нашла денежка (русская пословица), должна пробудиться совесть. Ждать этого — небезнадежное дело. Где-то впереди — духовная встряска, которая неизбежно приведет в замешательство ползучую силу инстинктов. Не потому, что так хочется автору настоящих строк, а потому, что только так происходит подлинное обновление истории, “вдруг” нарушающее течение горизонтальных, назовем их так, процессов.
Это рыба сом “глазами вдоль не видит”, а человечество должно уметь хотя бы иногда проникать взором далеко вперед.
Элита должна будет суметь доказать, что она является таковою не только в формально-социологическом, но и в оценочном смысле, что она “села в свои сани” и способна вершить иные дела, кроме “себекарманных”. Надо надеяться, что она на это способна; во всяком случае, ее “низкое” происхождение не является тому препятствием. Вопрос крови нельзя совершенно сбрасывать со счетов1, но он не может быть решающим; качество элитных кадров определяют в конечном счете духовные, культурные факторы. Да и в генетическом отношении элита не остается равной себе: способные люди поднимаются “снизу вверх”, идет “циркуляция элит” (В.Парето).
1 Ф.А.Степун, например, обратил внимание на то, какую роль он сыграл в русской революции: “Вопрос о незаконных детях, о гневной и нервной барской крови в жилах русских крестьян, лишь мимоходом затронутый Буниным в его “Суходоле”, представляется мне… как социологически, так и психологически, очень интересною темою большевистского бунта” (Степун Ф. Бывшее и несбывшееся. М. 2000. С. 18).
Кажется, Аристотель писал, что в “лучших”, “высших” примешано золото и серебро, тогда как “низшие” отягощены избытком меди и железа. Старо, как мир, но другого выхода нет: ждать, что алхимия культуры будет работать в направлении преображения “высших” в “лучшие”, повышая в их составе долю благородных металлов. Вот только процесс этот (даже при наличии самых благоприятных духовных веяний) по своей “технологической” сути — неизбежно длительный. Как бы не ухнула за это время Россия на задворки мировой истории!