Из книги «Стихи Татьяне»
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2004
1 Разглядите меня и услышьте, полслова скажите! Нет — письмо напишите и крикните в трубку: — Алло! — Я ведь скоро умру, я обычный, я не долгожитель, хоть годков набежало под первое — с гаком!— число. Только я без претензий: успел, довисел на подножке и большому столетью заглядывал через плечо. Прочитал на бумажке каляки-маляки, оплошки... Ничего не запомнил, и лишь от стыда горячо. Как деревья, нас возраст проверит на прочность стоянья и последней подсочкой живицу в махотку сольет. Разглядите меня — через быт, через все расстоянья! Я вон тот, у которого сердце о тенниску бьет. Или этот, что вашей печалью печален и болеет болезнью сирот — постаревших детей. Или все же вон тот — потому что он в самом начале, и такой крутоглазый, и ждет от кого-то вестей... 2 У отца моего не было ни орденов, ни медалей, потому что его убили в самом первом бою: где-то под Ленинградом, где автоматчиков на прорыв кидали — добровольцев, партийцев, детскую гордость мою. Пусть я буду у времени, как незажившая рана: снова папа мне снится, о чем-то со мной говорит. Он приходит ко мне, как когда-то Чапаев с экрана: перехват портупеи и орден упрямо горит. Как ни силюсь, я слов его не разбираю: — Папа, громче, не слышу! — И не прочесть по губам... — Папа, я уже старый, уже на ветру догораю... Нет, не понял, уходит к себе по гробам. Ax, какие мы видели времена и событья! Как себя раздирали, костями мостили мосты! (Вот когда научился с голодными суками выть я... Оттого они выли, что кости у нищих пусты...) Все со мной можно сделать: я слабый и плачу от боли. Я убью ради хлеба и ближнего оклевещу. Но я все же тот воин, который — один в своем поле. Я умру, но на поле к себе никого не пущу. Папа, я о тебе ничего, кроме снимков, не знаю. Я не помню ни речи, ни воздуха, жившего в ней. Только общая кровь — это общая память сквозная. То, что ты мне оставил, любых фотографий нужней: делать жизни простое, мужицкое, честное дело, умирать, если надо, свой кров заслоняя спиной. Потому что, когда у солдата осталось лишь тело, телом он закрывает все то, что зовется страной. Папа, больше не надо ко мне прорываться ночами. Я у зеркала встану — и сразу тебя узнаю. Я ведь всех вас увижу (мне скоро на выход с вещами) — добровольцев, партийцев, детскую гордость мою. 3 Мне прелесть мира сердце истоньшила... И пусть их изгаляются врачи, но возле сердца воткнутое шило чуть-чуть нажмет — и просто в крик кричи, когда проходит через пойму ветер, а в горле от волнения першит, и день совсем как будто незаметен, но по краям сиреневым прошит; когда очкарик, хмырь продслеповатый, хрустя травой — бутылочным стеклом, стоит декабрь с набитой в уши ватой и с самым восхитительным числом... А дура-жизнь не может наглядеться: — Еще хочу! Еще всего вдвойне! ...Хоть ей осталось — в чистое одеться да зеркало завесить на стене. 4 Чуть лето зазвенит восторженным монистом, как я лечу на звон, в улыбке корча рот... Татьяна, я рожден заклятым оптимистом и радуюсь теплу, а не наоборот. Взгляни, там лист в пару! Там отверденье злаков. Там куры спят в пыли, телами вороша. (Я, в общем-то, ко всем в творенье одинаков, но почему-то птиц отметила душа.) Я с детства простоват, но, знаешь, каждым летом, похоже, я вконец дурею на сезон — от зрелища земли, цветущей крепким цветом, от чувства, что вокруг пленэр и Барбизон. Что статные жуки в их кирасирской меди мне что-то говорят — и я вот-вот пойму, поскольку мы давно практически соседи, друг с другом пьем чаи и ходим кто к кому... 5 Я прощался, возвращался. Помирал, ходил в кино. Сам в себе не умещался. Уместился все равно. Прорастали в небо травы. Время двигалось к концу. У стареющей державы жилки плыли по лицу. Воробьи мотали сетью. По проулку тенор пел. И слепень, под стать столетью, беспричинно свирепел. 6 Что осталось? Упрямое тело да стихи — тасованье личин, это злое и смертное дело переломанных жизнью мужчин, переждавших свиданье влюбленных, перепивших столетье гуляк, битых, травленых, веком дубленных и залегших в него, как топляк. Свет моей отсветившей надежды, потемневшей лазури моей! Я держусь за родные одежды этих слов, этих строк, этих дней. Я себя перед ними смиряю. Я свой гнев перед временем гну. И опять на себя примеряю, как судьбу, молодую страну. 7 Птица смерти прилетела и ударилась в окно. Ах, болит у птицы тело, и не нужно ей оно. Птица — голос в оперенье, параллельные глаза. В горстку собранное зренье, непромытая слеза. У, как я теперь завою, затоскую, загрущу! Как возьму ружье кривое, этой птице кровь пущу... 8 ...И детские вопросы бытия, словесный блуд, случайные названья... И крик, мольба: — Скажи мне, кто же я? Что есть душа? И горечь узнаванья. Страна моя, я разлюбил тебя. Ты плоть моя, а я себе не нужен. Но почему, не помня, не любя, навек тобой, постылая, контужен? Вот нежным тленьем тронутая высь накрыла расстоянье до Рязани. И хоть умри, хоть просто удавись — глядеть в нее последними глазами. 9 Где гуд моих лесов? Где звон моей печали? Моих красавиц шаг с прогибом на ходу? Опять мои сады сегодня замолчали. Я больше никого под праздники не жду. Не то чтобы я стар: я попросту немолод. Мне ломких женских плеч недолго обнимать. Там вовсе не часы — там громыхает молот, под выпуклым стеклом живет чужая мать. Я на Татьянин день, который мной просчитан, нырну в копну волос и не вернусь из них: лишь женщина теперь от времени защита. Благословляю всех сиделок и врачих! (Не помните меня — и я о вас забуду...) И пусть полудитя, упрямица, жена, глядит, как пауки летят навстречу чуду на крыльях паутин, застрявших у окна... 10 Что-то зубы у меня стали стариться, постесались от годов под корешок. Значит, меньше на чужой кусок надо зариться, потому что раньше был такой грешок. Что-то поясницу ломит к холоду: чуть согнулся — разгибаешься три дня. Значит, много кланялся я смолоду, замечалось это дело у меня. Что-то чаще стал я видеть верхним зрением, слухом слышать за пятнадцать с лишним лет, как горит земля под моим поколением — никого из нас больше нет. Так и надо, так и будет, так и сложится. ...В огороде жухнет тыквенная плеть. Значит, время начало кукожиться, в кулачок сжиматься, в горстке тлеть. 11 Я любовные бредни держу в самой дальней заначке, потому что, Татьяна, опасна высокая блажь: обожжет и закружит, и наземь повалит в горячке, а потом за копейки ей сердце, не глядя, отдашь. Как забыть это жженье и времени кинуться в ноги, досказать, докричаться, пробиться к себе, дохрипеть? Узким зреньем пристрастья нащупать пространство дороги. Мне осталось немного. Осталось, Татьяна, успеть. Я опять к тебе буду ломиться в подростковом жаре и с дрожанием пальцев из петель крючки вырывать... Только б мне излечиться от этой бессмысленной жали, от которой не лечат ни возраст, ни боль, ни кровать! Чем унять эту жажду, губами тебя выпивая, напряжением плоти творенье к началам тесня? И смотреть над тобою, черты твои не узнавая, — ты так странно, Татьяна, оттуда глядишь на меня. 12 ...Не в истине тут суть (и не до истин, право). Останется страна, когда уйдет держава. Туманный Альбион, британцы нам пример: вот, граждане, народ с заносчивой губою! Хоть задница гола, из них, само собою, имперский гонор прет...Я не ошибся, сэр? Я тоже патриот, но позднего разлива: и мне мила страна, когда она смазлива. А тут сперва запой, а после мордобой... Прикажете сгонять посыльного к варягам, на Калке поумнеть, ливонцев бить с оттягом, к Европе лезть в окно, потом в Китай гурьбой? Любовь тогда проста, когда негромки чувства. А ежели она — почти что вид искусства, психоанализ, нет — одно дранье волос, поскольку «наших бьют», евреи в Израиле и НАТО?.. А хлеба, как водится, сгноили. И демокрапит март...Но вроде обошлось. Как быть, читатель-друг, когда такая слякоть, захлюстаны сады и вечно тянет плакать, шесть месяцев в году хронический рассвет? А поезда гремят в свои Тмутаракани, в тартарары, вразнос, и чай зацвел в стакане... И ничего тебе страшней и ближе нет. 13 Ни соленой рапы, ни майнакской врачующей грязи я, наверно, не вспомню, на крыльях к Гезлёву летя. Я войду в это лето, в него окунусь до надглазий, лишь его буду помнить и плакать о нем, как дитя. На Дувановской плиты гудят пережаренной глиной. Голова Митридата глядится с горячей стены. Только лето мне помнить да клекот как будто орлиный этой греческой, скифской и полутурецкой страны. То клекочут столетья в пространстве, просторно пошитом. И, рога задирая, закашлял баран на гербе, пробираясь кизилами и мелколистным самшитом до Евксинского понта, обратно к Стамбулу, к себе. Положите меня среди этого нищего мира, на безумный песчаник, растущий из гневной земли, потому что здесь камни звучат, как бездомная лира — даже мертвые слышат, когда протекают вдали. Положите меня, чтобы солнце костяк мой глодало и впечатало в камень, который мне тоже родня. Мне столетье не славы — оно мне тепла недодало. И теперь положите на теплое место меня. 14 Страна моя, ты так меня любила, что, слава богу, насмерть не забила, не догнала, под сеном не нашла. Не разглядела на самарском плаце. Во Львове не раздвинула акаций, хотя совсем вплотную подошла. Я все забыл, какие нынче счеты... Блестят твои резиновые боты. Ты их травою снизу оботри. Кто жил, тот жив. А умер — вечно будет. Холодный дождь осинам ноги студит. Ты на меня не надо, не гляди. Я лягу спать, потом проснусь от стука. Зачем явилась, память, дура, мука? Уйди совсем, останься за углом. Проткни мне грудь железными перстами, всплесни перроном, прогреми мостами... Вот жизнь моя. Возьми ее на слом. 15 ...Но как мне эту боль перенести, перетерпеть восторг существованья? Кому сказать: — Не надо, отпусти! Глаза полны, а миру нет названья? Полощутся над нами паруса. Запасы в трюмах, мы уже готовы. Пора, пора, осталось полчаса... Нет, не осталось — отданы швартовы. И расстоянье вздето на бушприт. И время перекусывает нитку. Кому сказать, что мир едва открыт, и пережить его открытья пытку? Назвать его словами наугад, услышать ветер в шевеленье снасти... Плыви, плыви, судьба моя, фрегат, через пространство мужества и страсти! 16 ...А мне достался век усталого металла. С подмостков разошлись великие лжецы. Отплакало дитя. Свистулька отсвистала. И дни мои легли столетью на крестцы. Я к старости страшусь пророков с ясным взором, властителей судеб в неистовстве добра... Я с детства не любил застолий, пенья хором. Но если надо — пел, не лезя в тенора. Присутствие важней, чем степень соучастья. Я значился, я был, но не принадлежал. Куда уж тут делить фасованное счастье, когда и своего в руках не удержал! Неверие в вождей как форма аллергии — по-моему, весьма сомнительный итог трех войн, семи смертей (а там еще другие!)... И праха на полу, уже у самых ног... 17 ...А помнишь дни молочных рек и меда, и перешлеп пупырчатых дождей? (Тогда была хорошая погода. И дождь был друг, а нынче он злодей.) В глазах темнело от приливов крови. Дорога прогибалась под ногой. И потрясали первые любови — одна неотвратимее другой. Нас так любили, как не любят ныне... И нас, тогдашних, стоило любить! (Дай Бог, чтоб я себя увидел в сыне и не сумел потом себя забыть...) Любовь моя, я сердце с рук роняю. Поверх времен, пространства, через жизнь, зову, кричу, ни строчки не меняю: — Хотя б приснись! Не вспомнись — покажись! 18 Адью, мои родимые, последние мои — года непроходимые, кулачные бои! Адью, шотландки-складочки, пестренье подола! Сердечные припадочки, сердечные дела. Адью, чужие-близкие, незваные друзья, потемки слишком низкие... Адью, который я. Прострелы, революции, хлопот крысиный бег... И эти строчки куцые. И двадцать первый век… 19 Пусть время сломится и хряснет по изгибу, металлом проблеснет — кому его жалеть? ...Так схватывает глаз взметнувшуюся рыбу: не тело над водой — изогнутую плеть. Нет, славно на веку мне зренье послужило! А эта плоть дьячков, солдат и работяг... Я говорю: хвала моим ременным жилам, их бычьей толщине, и славлю их натяг. Я говорю ногам: не проседайте, ноги! Заклекочи, гортань! Работайте, меха! Со мною дни мои на всю длину дороги — за двадцать тысяч дней... Такие вороха! Там листья и года в их полотняном плеске. Там память в гроздьях птиц, любовь с ожогом щек. Там юности моей полощут занавески и сыпется сухой дроздиный перещелк. Пусть время сломится и хряснет по изгибу, изломом проблеснет — кому его жалеть? ...А эту жизнь прожить — поднять такую глыбу! И самого себя почти преодолеть. 20 Кто не видал меня — смотрите: я из ваших. Мне жизнь моя не в рост, во мне слова болят. Я б тоже, как и вы, гостил в семействах пташьих... Но время от меня уже отводит взгляд. А я с ним говорил, от нежности глупея, и кожа на лице немела всякий раз. И там, над головой, цвела Кассиопея — цветок пяти огней поверх гусиных трасс. ...Курлычут и плывут ночные караваны. Душа не слышит их и в окна не глядит. Где помнят — там не нас, где ждут — там мы не званы. Молчание в полях, но будто медь гудит. Крепчают холода, кузнечиков сжигая. Сады стоят в луне, с расчесами теней. И будто медь гудит. И жизнь моя, другая, не знает, что я ваш и что вы тоже в ней. 21 Лжецы моей земли сигают по вагонам. В моей стране сирот пропели поезда. Я выжил, нет — дожил и поздним перегоном вернулся сам к себе: из времени — сюда. Ничто не навсегда. Крапива пахнет щами. И злобой перемен налиты фонари. Из памяти кричат: — Построиться с вещами! Построиться — кому? Не понял, повтори... Сиротство — резь в глазах от сажи и окалин. Столетье под рядном взбухает из квашни. Чуть руку приподняв, стоит товарищ Сталин и песни мне поет про яростные дни. Так плачется в ночи, так верится и ждется! Так плачется в ночи и ждется в девять лет! А как тебе, шпана, в судьбу твою идется, поворинская вошь, опенок, шпингалет? 22 Я прошел километры назначенных мне расстояний. Отплескал с тополями серебряным плеском листвы. Хоронил моих мертвых и пил среди праведной пьяни. Но остался с живыми и пепел стряхнул с головы. Там, Татьяна, не я — там другой притворяется мною. Там, как тихие взрывы, мосластые ивы висят. Ни гнездовий, ни птиц, только годы солдатской стеною — животы подбирают, глазами направо косят. Там какой-то глухня за июлем слова повторяет, словно послеинсультный, тяжелым для рта языком. Ну, чего, горемычный, тебя так с полшага швыряет? Мне-то что, я прохожий, я вовсе с тобой не знаком. Я покуда фасоню, за встреченной юбкой стрекаю (за твоею, Татьяна!), при случае зелье приму... Только что ж я, однако, к мычанью его привыкаю — к сипу олигофрена, почти подражая ему? 23 Мне темно и просторно: такие огромные ночи... Мать моя, я старею, а все твои руки ищу. Наклонись надо мною, открой твои ясные очи! Ты ко мне прикоснешься — и я мое время прощу. Посмотри, кем я вырос, куда ухожу без оглядки, как огромные ночи мне тьмой наполняют глаза! Мати, мати, ты помнишь: я Геночка в детской кроватке? Я седой и гунлявый, трехлетка, старпер, егоза. Жесток сделался воздух и коротко стало дыханье. Только звезды бессмертны, но тоже срываются вниз. У, проклятая старость, бесстыдство, позор, усыханье! Ты хотя б ко мне, мати, хотя б у дверей обернись... 24 Зачем летят линованные струи стрижами напророченных дождей, а я живу, как будто дни воруя, — щипач, мелкотоварный лиходей? (Накрой нас, Бог, какой-нибудь одежкой: сухие ноги — легкая душа.) Зачем кроты разгуливают стежкой, на кочках астматически дыша? Зачем в изнеможенье цветоносов так поздно наша пойма отцвела? Я трудно отвыкаю от вопросов про самоочевидные дела: про взмахи крон, кукушки кукованье, про боль, с утра зажатую в горсти... Прости мне. Боже, эти приставанья. И жизнь мою, пожалуйста, прости.