Рубрику ведет Лев Аннинский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2004
Жуть стала лучше, жуть стала веселее.
Александр Рейжевский
Люди, знающие Александра Рейжевского по общению в рамках Центрального Дома литераторов и других ристалищ словесности (напомню хотя бы широко известный игинско-светловский альбом шаржей и эпиграмм “Музей друзей”, в составе которого Рейжевский оказался по формуле: третьим будешь?), — люди эти согласятся с тем, что он лучший из собеседников и очень веселый рассказчик.
Теперь в этом могут убедиться все, кто прочтет изданную в “Пике” его исповедь, невозмутимо озаглавленную: “Легкая жизнь”.
Экзотические (для литератора) должности, через которые оказалась протащена жизнь: от начальника ансамбля войсковой части до директора ансамбля “Березка” и от организатора смотров сельской худсамодеятельности до координатора гастролей прославленного парижского театра в Москве (координатора в том смысле, чтобы Косыгин не оказался в зрительном зале рядом с Пьером Жоксом и т.д.) — приключения эти могут втянуть читателя в такие хитроумные лабиринты комбинаторики, в которых он, читатель, с удовольствием и истратит свой заряд любопытства. Но я в фигуре веселого начснаба, ухитрявшегося шить фраки из портяночной байки и проворачивать помывку фестивальных персон в Бутырской тюрьме под видом санобработки спецконтингента, — я вижу нечто еще более знаменательное.
Перед нами, между прочим, человек того самого поколения, которое, войдя в литературную историю под титлом “Детей Арбата”, обозначило куда более широкий спецконтингент. А именно: это первое поколение, выросшее абсолютно внутри советской жизни. Дети не одного только Арбата, но всей страны, оказавшейся в лихорадочной ауре строившегося коммунизма, на счет которого в книге Рейжевского отпущено много ядовитых замечаний, не отменяющих, однако, того главного обстоятельства, что родившийся при новой власти одессит никакой другой системы уже не знает. То, что его бабушка, владевшая двумя домами, дачей и магазином, от всего этого после революции сразу же благоразумно отказалась, — не становится для внука драмой, ломающей душу, а делается той изначальной реальностью, в которой он должен найти свое место и свой путь.
И находит.
Дитя системы носит систему в клетках, он скорее признает, что в клетке весь окружающий мир, чем он сам. Если висит табличка “Хода нет!”, значит, ход есть: на глухую стену такую табличку не повесят. На всякую безысходность находится свой исход, на всякую жуть — свое веселье.
Несколько сюжетных точек высвечивают для меня эту тему.
Борьба за это
Повсюду поют песню:
Смело мы в бой пойдем
За власть Советов
И как один умрем
В борьбе за это.
“Зачем?” — комментирует маленький одессит. Он еще в детсадовском возрасте, но уже впитал идею “учета и контроля”, носящуюся в воздухе. То есть он учитывает все и пытается проконтролировать все с точки зрения логики. “Зачем смело идти в бой за власть Советов, если эта власть уже есть? И что такое ЭТО? И какой смысл идти в бой, чтобы всем — всем как один! — умереть? Кто же будет праздновать победу? И какая, к черту, победа, когда будут сплошные похороны?”
Действительно, в готовности умереть всем как одному есть, как сказали бы теперь, что-то шахидское. Но в 20-е годы подобные вещи как-то не вызывали вопросов. И в 30-е тоже. На меня эта песня тоже оказывала в детсадовском возрасте магическое действие (я лет на пятнадцать моложе Рейжевского), и сравнить небезынтересно.
Единственное логически слабое звено, зияющее пустотой: ЭТО.
Что такое ЭТО, непонятно.
Так на меня именно оно и действовало. Все остальное было ясно: власть Советов и необходимость за нее умереть. Но ЭТО дышало какой-то вакуумной бездной, завораживало, околдовывало, вдохновляло, обезоруживало.
Знал бы я тогда, что текст песни — простодушная перелицовка старорежимного распева: “Смело мы в бой пойдем за Русь Святую и как один прольем кровь молодую”. И хорошо, что не знал, — не выдержал бы! Но свечение магического “места” ощутил — дыхание внелогичной беспредельности. Именно в слабом, пустом, зияющем бессмысленностью звене — в “борьбе за ЭТО”.
Вроде бы быстроумный герой Рейжевского не чувствует бездны — проскакивает эту жуть.
Мы, читая его исповедь, чувствуем.
Важные дела
Дитя эпохи вырастает среди домоуправских форпостов и пионерских горнов, но кое-где реют силуэты, словно выглянувшие из бездны.
Я постараюсь передать пуантилистскую манеру автора.
В школе — директриса. Доротея Генриховна… (Следите за деталями?) Стройная старуха, волосы зачесаны кверху, на макушке пучок. Ходит по коридорам тихо. Без скрипа отворив дверь в класс, движется к последней парте и минут пять слушает. Потом так же беззвучно удаляется. Если учитель пытается встать, спокойно роняет: “Продолжайте”.
Все учителя знают, что директриса может запросто провести любой урок, будь то химия, биология, математика, история или литература. Любой, кроме физкультуры, хотя и на уроках физкультуры она беззвучно появляется. За день она успевает появиться во всех четырнадцати классах школы. На вопрос “Где директриса?” гениальный ответ сформулирован уборщицей: “Она на появлениях”.
Естественно, не было случая, чтобы утром она опоздала к первому уроку.
Но один такой случай произошел. В 1930 году. Ночью арестовали зятя, увели и беременную дочь. Доротея Генриховна появилась в школе только к началу второго урока и извинилась перед учителями за опоздание.
Месяц спустя исчезла и она. В памяти внимательного школяра осталось то, что она извинилась перед своими подчиненными, и то, сколь кратко она объяснила свое опоздание:
— Меня задержали важные дела.
Тому факту, что она ИСЧЕЗЛА, дитя эпохи не удивилось.
Кресло из зала
Следующий эпизод — 1941 года.
Студенты московского театрального института становятся красноармейцами. Они продолжают репетировать, строить декорации, но переходят на казенное положение. А когда театр (Центральный Театр Красной Армии, где они состоят) эвакуируется в Свердловск, они участвуют в подготовке первого представления.
Тут опять подключаются мои личные ассоциации. Я был эвакуирован в том самом году в тот самый Свердловск; моя тетка устроилась билетером в тот самый Дом Красной Армии, который каменным тортиком торчал на одной из главных площадей (теперь там пронзительный по силе монумент уральцам, погибшим в “горячих точках”).
В 1941 году мне было семь лет, и я хорошо помню ДКА, фойе, зрительный зал (и Добржанскую, завораживавшую зал в спектакле “Давным-давно”). Так что место действия, описанное у Рейжевского, для меня, можно сказать, родное.
А теперь само действие.
Здание ДКА срочно отремонтировано. Его принимает комиссия. В составе комиссии — пожарник. Без его подписи акт недействителен.
Пожарник подписать отказывается: в зале ровнехонько тысяча мест, а по инструкции при тысяче мест положен противопожарный занавес.
Когда его делать?!
Открытие театра срывается. А начальство уже приглашено. Чьи-то головы полетят. Притом никто не может сдвинуть пожарника с его позиции, потому что в случае пожара полетит его голова.
И тут членам комиссии предстает картина: из зала вылетает завхоз, за ним двое рабочих тащат кресло.
Вы поняли? Тысяча кресел минус одно — уже не тысяча.
О, всенародный учет-контроль, призванный уравновесить непредсказуемость нашей смекалки! О, проницательность ума, чующего ЭТО там, где ХОДА НЕТ.
Ключевский писал когда-то: в России прямая дорога — для дураков: вечно ведет “не туда”. Надо искать тропку, тропка — выведет.
“Кстати…”
Какое-то время артисты-красноармейцы надеются, что им позволят заниматься их профессиональным делом, то есть пошлют выступать на “засекреченных объектах”. Но война диктует свои законы, ансамбль прикрыт, участников разбронируют, и молоденький импресарио сдает дела.
Не вдаюсь в детали “дела”, но по ходу закрытия смет и опечатывания столов Рейжевского отлавливает в военкомате следователь НКВД Никитин и приглашает поговорить. То есть арестовывает и учиняет допрос. Клеит арестанту “организацию массового уклонения от службы в армии и саботаж”. Можно, конечно, рехнуться от этой логики, но у спецслужб она своя. Статья 58-14. Между прочим, вышка. “Будем колоться или как?”
Двое суток в камере. Потом два месяца — из тюрьмы в тюрьму. Допросы с рукоприкладством.
Не раскололся, не подписал, не завербовался.
Отпустили “за отсутствием состава”.
Попал на передовую. Нет, не артистом — бойцом. О том, как воевал, чуть ниже, а пока — о том, что услышал, прощаясь, от знакомого военкома:
— Слава богу, все кончилось. Я был уверен, что вы ни в чем не виноваты. Но нам было приказано для проверки дела сдать вас в НКВД. Вот и состоялось ваше свидание со следователем Никитиным. Кстати, он застрелился.
Стоп, уважаемый читатель. Чувствуете, как лаконичная манера Доротеи Генриховны сказывается на стиле Александра Яковлевича? Почему застрелился следователь Никитин? Обошли по службе? Отправили на фронт? НЕ отправили на фронт, когда подал рапорт? Попал под донос? Или не выдержал мук совести по поводу собственных доносов?
“Кстати, он застрелился…” Ни слова больше, ни звука, ни мысли.
Мысли — у меня… Что, кстати, и требуется от текста, продиктованного самой жизнью.
Danke
О своем участии в боевых действиях мемуарист Рейжевский пишет скупо и не без юмора. Однако старшина Рейжевский вышел из боев с медалью “За отвагу”. Люди, помнящие ту войну, знают, что эта медаль давалась только на передовой и за дела, непосредственно оплачивавшиеся кровью.
Один эпизод описан подробнее, и именно он врезался мне в сознание.
“На большом привале мы ждали, пока закипит суп да дозреет каша. Есть хотелось нестерпимо. Но мы терпели, во все ноздри втягивая ароматы полевой кухни. Вдруг над нами раздался громообразный рокот — немецкий разведчик со свастикой летел совсем низко и первой же очередью превратил нашу кухню в абсолютно несъедобное блюдо из супа, железа и каши. Повар рухнул замертво. Все, сколько нас было, начали стрелять, а самолет, словно наплевав на нашу стрельбу, развернулся и пошел на новый заход. И тут настигли его несколько метких выстрелов. Машина задымилась, стала падать, а в небе раскрылся купол парашюта.
— Не стрелять! Брать живьем!
Летчик приземлился где-то в полукилометре от нас. Он даже не пытался бежать. А мы же неслись, как дикий табун. Летчик, почти юноша, с копной русых волос, стоял, подняв руки. Кожаный шлем валялся рядом. Кто-то подал его летчику. Медленно, пугливо озираясь по сторонам, фашист опустил одну руку и взял свой головной убор, прижал к груди и… улыбнулся.
— Данке”.
Что будет с этим юношей через секунду? Его разорвут на части люди, которых он “лишил долгожданного обеда и вдобавок убил повара”? Сунут самокрутку в улыбающийся рот? Что будет через день? Этап во фронтовой тыл? А потом в Сибирь? Десять лет лагерей?
А через десять лет? Репатриация в фатерланд? Ах, майне либер Августин, Августин, Августин… Может, еще и мама жива. Может, и невеста ждет. Отвоевался, отгорбатился, вернулся из варварских азиатских степей.
Но это “данке”…
Аккуратный юноша, верит своему фюреру, кушает с салфеткой, вилку держит в левой руке, ножик…
В какой руке держат нож? А автомат?
Летел к нам не с тем, наверное, чтобы убить повара и лишить обеда “табун” этих диких коммунистов. Наверное, думал цивилизовать их, то есть нас… научить кушать на салфетке, не опаздывать на работу, мыть руки перед едой…
Данке.
Догнать маршала
Следующий эпизод, задевший мое читательское сердце, относится к так называемой Первой оттепели, когда через десять лет после Победы в наши суровые пределы начали залетать ласточки с растленного и соблазнительного Запада.
Кажется, это был французский театр. О, я помню тот пьянящий ажиотаж, когда мы, филологи университета, бегали смотреть на счастливчиков из французской группы романо-германского отделения: им по профсоюзной разнарядке, по комсомольской рекомендации или посредством еще какого-то доброго жребия досталось посмотреть на парижан с последнего места галерки!
Рейжевскому пришлось куда туже. Ибо он сидел в “окошечке”, то есть билеты распределял. Но не по своему разумению, а по правительственной разнарядке. Бронь придерживалась для ЦК, Совмина, горкома, обкома, МИДа, Минкульта, ВЦСПС, Верховного Совета, Госконтроля, Госбезопасности… на этом я перечень прерываю и — вслед за автором, решающим соответствующие головоломки, всматриваюсь в интересную фигуру, возникшую из коловращения сфер.
“Утром в штатском костюме в министерстве появился маршал Жуков, уволенный со всех своих должностей. Без охраны, без орденов, простой советский пенсионер. Помощник Беспалова ему отказал. Мы с Харлипом догнали маршала и попросили прислать за билетами дня через два, когда ажиотаж стихнет. За билетами прославленный полководец не прислал. Да и предложить ему мы могли только галерку. У нас умеют плевать в лицо тем, кто уже сделал свое дело. И плюют с большой точностью”.
Первое, что хочется откомментировать в этом эпизоде, — характер маршала. За билетами не прислал. Второе: допустимые пределы вольности. Побежали бы они вот так за Тухачевским или за Егоровым, или за Блюхером, “уволенным со всех своих должностей”. Не добежали бы — сразу угодили бы в какое-нибудь дело.
Все-таки это счастье, когда жуть ослабевает настолько, что у участников игры появляется свобода плевать в лицо проигравшим. Или НЕ плевать. Но по собственному решению.
Тут-то истина и обнажается. “С большой точностью”.
Чем душа успокоится?
Свое жизнеописание Александр Рейжевский завершает отчетливым “хеппи-эндом”, в интонации которого сквозит все тот же азарт игрока, нарушающего правила: у него рождается дочь, которая по возрасту могла бы сгодиться ему во внучки.
Дочь прислушивается к разговорам взрослых и спрашивает:
— А что такое революция?
— Царя выгнали с престола, — отвечает старый одессит, вспомнив форпосты своего детства.
Далее следует диалог, неизбежный в игре с черным и белым.
— А царь был плохой? — Плохой. — А кто его выгнал? — Трудящиеся. — Какие? Вот эти? (Вокруг ликует демонстрация 1981 года, но могли бы греметь и кастрюли 1991-го.) — Нет, не эти, — мудро успокаивает Александр Яковлевич неуемную правдоискательницу, но, подумав, честно добавляет: — И эти тоже. А революция была давно? — продолжается дознание. — Давно… Очень давно.
И тут дочь изрекает афоризм, достойный Черномырдина:
— Это было давно, а они все успокоиться не могут?
Есть, скажу я вам, души, которые по самой природе своей не могут успокоиться. И не надо. Ибо они концентрируют неизбежную жуть, которая висит в воздухе эпохи. А веселятся оттого, что обезоруживают ее лепетом младенца. На какое-то счастливое мгновение.
В следующее мгновение игра возобновляется.