Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2004
Плач и зов — вот тема Русакова. (Не предзаданная “тема” в схоластически-начетническом понимании, а состояние, конечно, души.) Плач по утраченному. Зов, обращенный к “неведомому богу”.
Жестокий парадокс: именно страдание и боль утраты сделали из него крупного поэта. Он был тем больше поэтом, чем сильнее страдал.
В поэзии нет ограничений. Она может быть не просто личностно мотивированной, но и бесстыдной, выворачивающей душу наизнанку. Ей к лицу исповедальность. Грудь нараспашку, горлом встреч ветру и морозу: очень по-русски.
Страдание вплеталось, бывало, в ткань стиха и у других поэтов. Но такой, почти предельной, сосредоточенности на нем что-то не помнится. Русаков — поэт парадоксальный. Небывалый. У кого еще доминантной темой, обеспечившей творческий взлет, становилась тема житей-ской утраты? Кто еще у нас больше десятка лет оплакивал потерянную возлюбленную и препирался по этому поводу с Богом (“с богом” — в написании Русакова)? Никто. И никогда. Это то, о чем обычно не говорят. Или говорят крайне скупо. То, что не стремились заключать в поэтическую форму. А Русаков самое интимное предъявляет на всеобщее обозрение.
Отсюда и состоявшееся у него качество формы. “Уже не писанье стихов, / а просто дыханье словами”. Естественность и простота не отменяют виртуозности, но она присутствует просто как без усилий реализуемый уровень личной одаренности. Русаков — поэт бесхитростный, он ничем не прикрыт и совершенно беззащитен. Это голос из души, почти без опосредования. И говорить о нем поэтому трудно. Все равно как в упор смотреть на наготу.
У Русакова огромная глава жизни написалась болью. Но жизнь устроена так, что тема приходит и уходит, потому что душа не может жить одним. Новые песни поэта стали ведомы нам в прошлом году. Песни о новом. Но до них еще нужно было дожить.
Зрелыми авторскими сборниками (“Длина дыхания” — 1980; “Время птицы” — 1985) Русаков вошел в поэзию, когда ему было за сорок. И уже тогда поэтическое чувство было связано с мотивом утрат, не столь, правда, отчетливо сфокусированным. Но все-таки уже там сдавленные рыдания автора заставляли актуализировать весь элегический ряд русской лирики. Утраты, сиротство, одиночество. Это, помню, задевало, и русаковский лирический распев уже тогда запал в душу.
В первых русаковских сборниках
80-х годов была и не совсем привычная по тем временам поэтическая культура, даже особый культурный изыск, который напрямик выводил к вершинной традиции русского стиха, прежде всего к Мандельштаму, к зрелому Пастернаку, к Тарковскому (а может быть, еще и к англоязычным образцам; это нетрудно предполагать, зная, что английским языком автор владеет не хуже, чем русским, и десятилетия служил переводчиком в ООН и МИДе)… Как-то явно стихи Русакова выпадали из тогдашнего контекста. Ни на Евтушенко и Вознесенского, ни на, к примеру, Рубцова и Чухонцева Русаков не походил. (Разве что интересом к родовой жизни, характерным и для Чухонцева, но у нашего автора — в модусе сурового сиротства.) Может быть, этому опять же способствовало то, что долгие годы тогда он жил в Европе и Америке. Поиски и драмы поколения оставили его как поэта едва ль не равнодушным. Он говорил о себе: “я друг моих друзей”. Но это была не весьма заметная дружба. И родину он держал на расстоянии. Дат под стихами у Русакова нет, но вот это, кажется, относится к концу 80-х: “Я устал от моей непомерной страны, / от ее расстояний — длины, ширины. / От концов, позабывших начала. / Шапку в руки — спасибо, кормила-ждала. / Вытру губы, полой потрясу у стола… / Отгостил, как сама назначала”.
Неслучайно Русаков и впоследствии будет говорить о себе как о постороннем — в связи с историческим переломом и его драмами и комедиями. Ну нет у него общественного темперамента. Нет историософии и прочих мудреных вещей, которые мы традиционно выпытываем у писателя.
Наконец, уже там поэт обнаруживал себя на грани жизни и смерти, готовился умирать, как какой-нибудь античный стоик, Сенека или Марк Аврелий. По тональности именно размышления кесаря-стоика Марка Аврелия ближе всего стояли к основной интонации стихов Русакова и тогда, и часто потом.
Вообще же стихи Русакова той поры воспринимаются теперь как несколько периферийные по отношению к его жизни и отчасти умозрительные при всем их эмоциональном накале. По-настоящему переломным событием для Русакова стала смерть его жены поэтессы Людмилы Копыловой. Поэта создала сила слабо контролируемого страдания.
Эта бесконтрольность — во всем. Например, в количестве стихотворений. Их много. Они текут потоком, как слезы в момент сильного потрясения. Когда к этому потоку привыкаешь, он начинает казаться изобретательно однообразным, инерционным, несмотря на то что почти каждое стихотворение отдельно выполнено как минимум мастерски. Монотема — монотонность.
Или: жанр рыданья, плача как основа всего. Рыдающий распев. Плач — то, чем трудно овладеть, трудно распоряжаться.
Оплакивание личной потери — как это необычно все-таки для “мужской” поэзии. Это отправляет нас в миры ветхозаветный и ахейский, миры публичного мужского плача. Поэт напоминает Одиссея, рыдающего в Аиде. Приама, оплакивающего Гектора. Утрата мыслится в стихах Русакова как ад. И состояние утраты как пребывание в аду. “Все умерли, ушли (…) Такая тишина настала на земле!”
Русаков сводит пространство жизни и стиха в одну точку, точку утраты. Перестает слушать мир. Локализует зрение. Из всех людей в фокусе — только любимая. Остальные — изредка и случайно. Бесконечное посюстороннее одиночество. “Я закричу — меня не слышит / моя огромная страна. / И только тише, тише, тише / полями ходит тишина”.
Дни и годы — ничто. Русаков сосредоточен на личном. Самоумаляясь, он живет одним, текущим, моментом (“Я прошлого боюсь, грядущего не знаю. / Я только с этим днем непрочно породнен”), живет монопереживанием, и, наверное, за этот счет такое переживание оказывается необычайно интенсивным. Все остальное не вызывает у автора сугубого интереса, остается на далекой периферии. Отдельные суждения отдают решительностью. Так ХХ век определен как “гаер, чмо, недоумок с прорехой в вонючем паху”. Но как принципиальная позиция уже в первом стихотворении книги, “По слухам, нынче смутны времена…”, Русаковым заявлена асоциальность. Там исторический фатализм соединяется с житейским здравым смыслом: “…вершите казни, празднуйте бои… / А я пойду и пересыплю гречку”. Аутсайдер “закончил дележку и сам уступил свою нишу”. “…Выхожу из дома на порог и сразу становлюсь чужим между чужими”. Вот, скажем, центральная социальная тема поколения: развал империи. Он почти только назван. Мандельштамовского розлива ностальгия сведена к минимуму: “Имперской нежно-стью мне стискивает грудь (…), Я малой малостью на свете не владел, / но жалко общности… (…) Прощай, империя. Я научусь стареть. / Мне хватит кривизны московского ампира…” Собственно, это плач не столько по империи, сколько по ее культурному пространству, не по реальности, а по мечте, потому он не может у Русакова быть долгим. Вкус и такт не позволяют жить химерой. Впрочем, тут он — “не судья, а свидетель”. И лишь иногда вписывает происходящее в общую логику утраты, производя выводы о смерти “отчей страны” — “В каком бесстыдстве, нищете и блуде!”
Все, по Русакову, становится мелким в свете вечности. Исторические катавасии, счеты и суды. “Мятутся и ропщут народы / земных незначительных мест”. Но поэт — “времени не брат и миру не родня”. Русаков возвращает нас к порогу. К краю. “Я этому позднему веку / не судья и не ровня — я только соседствую с ним. / Только руки ловлю, только тени вожу через реку…” Между жизнью и смертью уже не встает злоба дня и даже злоба эпохи. По крайней мере так это выходит у Русакова.
Иной раз чудится, что тотальный и кромешный распад, каким опознается наше время, становится предпосылкой свободы от ангажемента, от зряшной и напрасной заботы. Если уж творцу “не надо” больше земли — своего творения, то что может поэт? Тут опять же годится только рыдать. И легко уходить распрощавшись. Мы-то часто считаем иначе и не видим противоречия даже в том, чтобы на смертном одре царственно подписывать приговоры и жаловать в маршалы. Но трудно что-то возразить и Русакову на его итожащие первый полтинник слова: “…я говорю вам, милые мои, / страшась, как все напуганные люди, / лишенный чувства самоуваженья, которое доступно лишь свободным, —
/ что я приемлю все мои вины, / а боль мою давно сказал Исайя, / и мне осталось только умереть…”
Тем не менее, пребывая на грани или за гранью, уединяясь в некоей дачной местности, на Оке (замена Леты?), поэт пишет письма. Правда, это почта в одну сторону. Пару раз он окликнул неведомо кого. “Одинокие люди, я вам посылаю привет!” И еще так: “Отзовитесь мне, люди!” Но свидетельств полученного ответа в стихах нет. “…а мое поколенье со мной говорить не хотело”. Нет отзыва и на более отчаянный призыв: “Любимая, откликнись, не молчи!” Нет отзыва от любимой. Наконец, еще один адресат… Но об этом — подробнее.
Главное, что появляется в это время и в чем также нельзя найти умышленности и преднамеренности, — это пря с Богом. Потеряв любимую, Русаков не нашел ничего лучшего, как обвинить в этом Бога. Нашел виноватого. Во всяком случае, этот мотив практически подавил мотив личной вины (лишь изредка: “Я не сумел. Не выручил. Не спас. / Не отогрел родное тело телом…”).
Я намеренно просто (и даже плоско) формулирую эту интенцию автора. Перед смертью мы все беззащитны и неопытны. Тут не за что оправдываться или извиняться. Никакой дидактики поэтому ни сейчас, ни потом я прошу в этой статье не искать. Но важно увидеть, как сложно и противоречиво был использован Русаковым простой логический ход. От логики в его стихах в итоге ничего не осталось. Но в них живет душа, бьется сердце. И только.
Во-первых, осознаем, что настойчивое, упорное взывание к той инстанции, которая у Русакова названа “богом”, это попытка преодолеть абсурд. Через тайный ужас, из бездны, через осознаваемое бессилие перед фактом смерти, через неверие (совсем не факт, что в душе окончательно преодоленное). “Господу богу прошение / от не верующего в него… / Не прошение — голошение. / Больше нет у меня ничего”.
Бог с маленькой, строчной буквы. Как это понять теперь, именно такое написание слова, когда ушла в небытие советская цензура, запрещавшая писать слово “Бог” с прописной буквы? Случай Русакова к советской традиции отношения не имеет.
Его “бог” — он действительно “неведомый”. Бог личного опыта; точнее, отсутствия такового опыта. Русаков за-стает нас врасплох, то предполагая, что бог жил с земной женщиной и нянчил ее сына, то подозревая бога в зависти по отношению к поэту и его возлюбленной. Иногда вовсе вольные утверждения-предположения: “Ты мною дыры затыкаешь / в твоем непрочном бытии”. Но не нужно подходить к русаковскому богу с догматами и ловить поэта на “ошибках”. У нашего автора, повторю, нет мистического опыта, он на него и не претендует. Слов о “боге” у Русакова неслучайно очень много. Отсюда возникает ощущение неокончательности каждого слова, приблизительности, неполноты смысла. Сказано и говорится по-всякому. Перебираются варианты. И есть неточности. Оговорки. Проговорки.
Но есть стремление соотнести Бога с каждым существенным переживанием и впечатлением, связать с Ним ход мыслей и чувств. Он и верит, и не верит. Но хочет верить. Состояние, в общем-то, довольно характерное для выкормышей безбожной эпохи. (Для нас то есть.)
У Русакова Бог иной раз подверстан поэтом под себя. Иногда забытовлен: “Мы, господи, с тобою простоваты…” Ведение ограничено жизненными ассоциациями. Фантазии и причуды. Бог — это все. В том числе и это. Так можно сказать.
Другой же раз Русаков искал себя в персонажах и авторах Священной Книги. Он — Адам. “Ты успел до Эдема творенье свое просчитать. / И, закончив, поставил над нами вселенский треножник — / до того, как я встал или только готовился встать, / прижимая к ребру безымянный еще подорожник”. Он и Давид-псалмопевец. Часто Когелет (Ек-клесиаст). Немного Исайя.
Зачем и в связи с чем назначил он себя на пост — стоять “перед огненным глазом владыки”? И не молчит молитвенно, а говорит, кричит, стенает.
Меньше всего у него от пророка. “Я пустая страница, где ты ничего не вписал”. От этой миссии поэт просит себя избавить. (Спросим: а прав ли он? А прав ли был Иона? Богу виднее… Он призывает к служению — или не призывает.) А чаще всего возникает ассоциация с Иовом. Его библейский образ причудливо преломляется у Русакова.
Страдающий Иов — недоумевающий, вопрошающий, впадающий то в гнев, то в отчаяние. Только страдает он не оттого, что чувствует себя праведным и не может понять, за что на него сыплются напасти. Нет. “Я лжив и подл, я от неверья черен…” Исток страдания иной и, кажется, двойной. Боль покинутости и боль сострадания безвременно ушедшей любимой. Острота такой боли годами не притупляется. “Не прощаю тебе! Не прощаю!”
Автора не утешает то обстоятельство, что покинувшая мир по крайней мере не страдает так, как страдает он. Может быть, ей даже лучше там, чем здесь? Такое утешение часто приходит нам в голову, когда мы ищем смысла в потерях и смертях. Но Русаков, кажется, опасается в душе, что любимой больше нет нигде. Хотя он отчаянно не хочет в это верить. Но ведь небеса и чрево земли молчат. “Дай заглянуть хотя бы в щелку двери, / туда, в ничто, в серебряную мгу, / где милые, где птицы или звери — / все то, во что я верить не могу”. Или: “Открой мне дверь, творец! Я пальцы сбил от стука…”
Небеса молчат.
“Покажись — я в лицо твое гляну!” — призывает он, пытаясь разобраться с богом (Богом) до конца. “…Дай мне знак…” Поэт хочет добиться ответа и употребляет для этого любые средства. Сводит счеты, ругается, ворчит. “…На земле твоей не хочу жить, / имя твое не хочу знать. / Буду псом на тебя выть, / сапогами тебя пинать…” Пусть хоть молниями разразит небесная канцелярия непочтительного, одержимого пожилого поэта — и в этом будет угадан смысл и суть: он не забыт и, значит, никто не забыт.
“…И доктор за плечом сказал: “Маниакал”…” Еще раз: это не богоборчество. Пред нами не Манфред, не Каин. Поэт только хочет получить подтверждение существованию высшей инстанции, иметь знак, который бы засвидетельствовал, что жизнь не кончается смертью, а преданный земле прах — не единственная остатняя субстанция. Такого он не может вынести и упорно отказывается признать. Даже молчит об этом, не в силах вынести эту мысль в стих. И потому бог (Бог) должен стать посредником, служить курьером и гарантом…
Не то важно, каков “бог” Русакова, а то, что именно с ним ведется непрерывный диалог в течение многих лет. Важна и надежда на его (Его) присутствие. “Ты, боже, где-то рядом; ты сейчас / в саду, на звездах или в капле света. / Ты там живешь, зачем-то любишь нас…/ И на любовь не требуешь ответа”. Или так, замечательно: “Ты слегка наклонись — и меня разглядишь: / я недаром на цыпочки встал. / А поскольку я сер, как амбарная мышь, / я тряпицу на шест намотал…”
Важен длящийся и длящийся разговор. Обращение к богу (Богу) у Русакова — это попытка заклясть одиночество и отчаяние бунтом и покаянием. “Рот мой распялен, язык мой в слюне… / Да покажись же ты, господи, мне! / В сраме ли, в славе — лишь промельк лица! / Страшно мне, боже: я сын без отца”. Стихи — попытка состояться в диалоге. “Творец, давай с тобой дружить / и заступаться друг за дружку…”
“Но ты молчишь…” Бог так и не явился поэту. Или явился? На это нет указаний. Разве лишь очень косвенные. Из коих главное — угадываемое (вымечтанное) — что Бог держит его в горсти, и все в Его власти.
Личное существование воспринимается в книге как доживание, изживание, уход. Как завершение пути, как длящаяся точка финиша. “Я уже ухожу”. “Я, господи, устал. Укороти мой путь…” Жить больше незачем, после утраты слишком мало соединяет с жизнью. “Я видел все, что мог. Мне большего не надо…” Существование без сущности. “Зачем я нужен бытию / при всем моем нахрапе? / Зачем я пугалом стою / с соломой в рваной шляпе?”
Он иной раз чуть ли не требует от неба забрать его скорей. “…сделай милость, смахни меня наземь полою. / Сколько можно так жить…”
Подчас в стихах Русакова явственно ощутима ритмико-интонационная преемственность по отношению к одному-единственному пушкинскому: “Пора, мой друг, пора…” Очевидной является и перекличка с Павлом Васильевым, с его вещественной зоркостью и лирическим рыданием, довольно частая, а в разбираемом контексте — с его предсмертным “Друзья, простите за все, в чем был виноват…”.
Правда, почти всегда Русаков хоть чуть-чуть да забытовляет эти мотивы. “Дорогие мои, приходите ко мне на поминки! / Будем пить покупное и женщинам бедра сжимать…”
Но в контексте затянувшегося прощания, растянувшегося на долгие годы (а все как один миг), поэт не устает щупать ткань мира. Каждый миг — последний, но мигов таких накапливается страшно много. Космос стягивается к домишке на русском просторе, стучится в окно, заглядывает на огонек.
Русаков зорко фиксирует приметы природного бытия. Иногда в этом чудится констатация фатальной связи вещей и явлений, смены времен года и погод, куда столь же фатально вплетен и человек. Но нельзя обмануться, это еще и эсхатологический восторг, это наслаждение каждой последней минутой. “Нет, есть что-то в этом твореньи, / и я тебе, боже, не льщу. / Я в нем, точно муха в варенье, / тону и, тоня, не ропщу…” Эта радость — не украдкой. Она легитимна, поскольку абсолютно бескорыстна и финальна. И отравлена всегда стоящей за каждой строкой болью. Одно стихотворение хочется дать целиком:
Картошки высох цвет, и лета четки сдвиги.
Июля напряжен темнеющий висок.
И ветер то влетит в растворенные риги,
То щелкает в дыре обрезками досок.
Мне лишь закрыть глаза — и нежность наплывает.
Вот свет меня нашел младенческой рукой
И пальцем, как дитя, мне веки открывает
И ходит по лицу — я чувствую щекой.
“Мой сад, мой дом, мой свет”… Я повторяю это,
чтоб не забыть, творец, как мир счастливых мал.
…Картошка отцвела, и забурело лето.
И ветер перелаз в заборе доломал.
Стираются грани. Мир участвует в нем, и он участвует в мире. И Бог где-то совсем рядом. “И я тебя, творец, не то чтоб вижу, / но слышу, как ты дышишь в темноте”… Поэт просит о милости и снисхождении. К “малым птицам”, к “недужной мыши”, к ежу и галке. Это и ведь он — такая мышь.
И если Бог сохраняет ему жизнь, то это, верно, зачем-то нужно. “…И славно нам в ладони у творца — / в полура-скрытой. Нет — непрочно сжатой”. Абсолютно алогично в душе просыпается чувство доверия к высшему замыслу. Или не к замыслу, а к личности (к Личности). Оно нестойкое, оно приходит и уходит. Но оно есть. Есть любовь, сыновняя и братская, порой заставляющая даже предполагать, что и Бог не всесилен, вот откуда вся беда.
О новых стихах Русакова из книги “Стихи Татьяне” (“Арион”, 2003, N№ 4; “Дружба народов”, 2003, N№ 8; “Знамя”, 2003, N№ 8) мне сказать почти что нечего. Обстоятельства изменились. Очевидно, к лучшему. “Я на Татьянин день, который мной просчитан, / нырну в копну волос и не вернусь из них: / лишь женщина теперь от времени защита”… “Жена-птенец, кукленыш в одеяле, / последний шанс, нелепица моя! / Сугробы на бугре перестояли — / вот-вот начнется смена бытия”.
А стихи часто теряют напор и силу. И витальность в духе Павла Васильева — неполноценная, по-моему, замена былому. Судите сами: “Мало ты еще знаешь о власти заносчивой крови, / о распяленных венах, о тяжком биенье в висках — / об идущей поверх расстояний любови / и несущей меня на своих воспаленных руках! / Я приду и в ладонях тебя соберу, словно воду. / Сосчитаю на пальцах твоих ожиданий тоску. / И потом ты не вспомнишь ни этого утра погоду, / ни качание тени, спустившейся по волоску…”
Должность поэта безжалостна. Страдание и боль рождали хорошие стихи. А радость и ее затеи — не рождают. По крайней мере такого же уровня. Быть может, я не прав? Хотелось бы ошибиться.
Потеряна тема. Хотя не совсем: и новое земное внезапное счастье включается в координаты ухода и последнего мига.
Так писать, как уже на уходе.
Так смотреть — будто с той стороны,
где любая слеза по погоде,
а глаза для прощаний даны.
День мой бледный, гляди, не моргая,
как пройдет моя жизнь предо мной —
белорыбица, шлюха нагая,
с невозможно красивой спиной.
Протечет, ни о ком не заплачет:
поздно, численник содран с гвоздя.
…И старуха, усталая кляча,
обернется ко мне, проходя.
Осталось ощущение хрупкости бытия и — может быть, в полуоправдание, полусожаление — зыбкости памяти.