Фрагмент книги мемуаров
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2004
Если человек не отшельник, не анахорет, его судьба в той или иной мере неизбежно отражает историю его страны и его времени. Судьба известного писателя, выдающегося знатока литератур народов бывшего Советского Союза, педагога, профессора МГУ Чингиза Гусейнова в силу биографических обстоятельств сфокусировала в себе еще и историю национальных взаимоотношений этих народов на протяжении последних семидесяти пяти лет. И этим она, кроме всего прочего, интересна особо. Мы предлагаем вниманию читателей второй (первый был опубликован в “ДН”, 2002, N№ 4) фрагмент его не завершенной пока книги мемуаров.
Импульсов, подвигающих к писанию мемуаров, множество: одни хотят сохранить для потомков память о себе; другие сводят счеты с прошлым; третьи берутся рассказать правду — как, с их точки зрения, все было на самом деле, — чтобы противостоять тем, кто пытается, играя на незнании легковерной публики, обойти острые углы истории. Что касается меня, то я понял, что подошел к некой вехе, четко обозначающей начало конца, а коли так, то не пора ли запечатлеть следы тех людей, о которых, кроме тебя, никто не расскажет, ну и по ходу дела обозначить свое видение, как говорится, характеров и обстоятельств.
…В одной средневековой рукописи на тюркском языке жизнь человека разделена на двенадцать периодов:
первый — это дух, витающий на крыльях любви, коль скоро случилось так, что ты явился на свет;
второй — утробный, который у мусульман прежде включался в возраст человека;
третий — младенчество;
четвертый — детство;
пятый — отрочество;
шестой — юность;
седьмой — молодость, можно перевести точнее: возмужание; в рукописи указан и возраст молодости, однако несколько завышенный для той эпохи: 25– 40 лет, что можно принять лишь условно даже для времен нынешних;
восьмой — первая зрелость;
девятый — вторая зрелость, годы тут не указаны, тщательно обходятся, можно предположить, что речь идет о почтенном возрасте, который то ли старость, то ли дряхлость;
десятый — третья зрелость;
одиннадцатый — младенчество;
двенадцатый — возвращение тела в утробу земли, а души — чьей куда, в соответствии как с деяниями, так и с помыслам: в ад или в рай.
Если вычесть девять месяцев от дня моего рождения 20 апреля 1929 года… О, как я переживал, когда в юности, листая энциклопедии (это было любимым моим занятием), увидел, что именно в этот день и в этот месяц родился Адольф Гитлер; но как обрадовался, даже возликовал, когда ближе к почтенным годам узнал, что день и месяц моего рождения совпадают с датой рождения пророка Мухаммеда — да простит мне Всевышний, что поставил рядом имена Его посланника и злодея из злодеев.
Так вот, за вычетом положенных девяти месяцев получится пик жары: июль предшествующего года, когда на даче в Мардакьянах, что под Баку на Апшероне (но от моря не близко, идти надо долго и лучше выходить из дому рано-рано утром, когда лучи солнца не столь обжигающи), отдыхали отец и мать. Помню свежевыбеленный известью домик с единственным окошком, зияющим черной дырой. Однажды мать с отцом (я стоял рядом) долго смотрели на это окно, и мать, прижав меня к себе, сказала: “Запомни, мы здесь жили, когда тебя еще не было на свете, но ты должен был появиться”, — и переглянулась с отцом, он был в майке-сетке, в их взгляде сквозила какая-то странная, загадочная теплота.
Дачу с огромным песчаным участком, которая испокон веку принадлежала родителям бабушки по материнской линии, с обилием стелющихся по песку виноградников, приземистых инжирных деревьев и высоких шелковиц с крупными сладкими ягодами — белыми, черными и розовыми, — потом отняли, оставив нашим лишь малую часть земли у дороги с единственным чернотутовым деревом, взобравшись на которое, можно было увидеть море. Сюда, потревожив его дух, не так давно перевезли прах деда бабушки с бакинского кладбища в Чемберекенте, на месте которого намечались прокладка дороги и строительство новых многоэтажных домов, прежде всего — здания ЦК компартии (с добавкой или уточнением тех лет в скобках: /б/ — большевиков) республики. Прах захоронили в дальнем углу участка, у каменного забора, наполовину засыпанного песком.
О Чемберекенте прочту у Маяковского: “Чемберекент. На пригорке сад. Лестница белого камня. Было кладбище. Велели родственников перенести. Теперь разрастается парк и сад, а лестница из невзятых памятников”.
Мать с редким именем Махфират (слово это взято из Корана и означает: молитесь Аллаху, дабы добиться Его благосклонности, и Он простит вам ваши грехи!) была при рождении, как рассказывали, полна здоровья, о чем свидетельствовали алые пухлые щеки. Это отчего-то встревожило суеверную прабабку, и она, боясь сглаза, велела, чтобы ребенку чуть-чуть выпустили кровь. Младенцу надрезали слегка спинку у лопаточки, кровь так хлестала, что еле ее остановили, и с тех пор ребенок рос хилым и болезненным.
В канун шестнадцатилетия (на самом деле ей было тогда 14) ее случайно встретил мой будущий отец Гасан, влюбился в нее и… умыкнул с ее согласия. Отец был старше матери, если судить по году рождения в его автобиографии, на девять лет. Побег вызвал переполох в семье, тем более что случилось это в девичьем доме моей бабушки Наргиз. Они жили в Крепости, старом городе, по-азербайджански — Ичери шеhер, или Внутренний город. Бабушка пришла с двумя дочерьми в гости к своим, здесь, в маленьком дворике, жили ее родители и братья с семьями. Хватились — нет Махфират! Соседи видели, как она в платке, сама, без принуждения, села с молодым парнем в фаэтон и умчалась в неизвестном направлении. Дед, тоже из “крепостных” (по месту жительства), был взбешен: как могла жена допустить, чтобы дочь умыкнули? Впрочем, времена уже были не те, после советизации Азербайджана, к тому же отец именно в тот период, как он напишет потом в автобиографии, “служил в рядах рабоче-крестьянской милиции”, да и никакого нарушения закона не было: все случилось по доброй воле девушки.
Побег этот меня всегда волновал, даже восхищал: смелый вызов, брошенный патриархальному миру! Свобода личности!.. Однако родня не очень любила говорить о дерзостном поступке моей матери, всегда обходила эту тему, будто ощущала некую неловость от приключившегося, а то и возражая: мол, ничего такого не было, все это выдумки недругов.
Побег дочери будто бы послужил причиной раскола в семье деда, он-де выгнал жену, мою бабушку, из дому: не удержала дочь — отправляйся следом за нею! Разрыв был, но повод, думается, другой: поступок дочери вдохновил бабушку на решительный шаг — она сама, уже давно это в ней копилось, собиралась расстаться с моим дедом. Звали его Мелик Мамед, это имя сказочного богатыря; происходил из семьи знаменитых бакинских корабелов Рахмановых, служил в Каспийском пароходстве “Меркурий”, а в советские годы был капитаном торгового судна “Цюрупа”.
Однажды его боцман, родом из Сальян, в знак рабской преданности капитану преподнес ему странный дар — свою родную сестру, и она стала третьей женой деда. Первой была, как уже сказано, моя бабушка, которую он как будто любил, о чем можно судить по тому, что часто пел ей народную песню. Когда я ее слышу, тотчас представляю себе картину — дед песней изъясняется бабушке в любви: “Ты — моя красавица, / Свет моих очей. / Даже в раю не сыщешь / Такой, как ты, гурии”.
У меня сохранилась копия брачного свидетельства — кябина — моих деда и бабушки. Арабская вязь, а сбоку поблекшими фиолетовыми чернилами — русский перевод, сделанный нотариусом, и красным подчеркнуты имена жениха и невесты1 : “Жених бакинец Мелик Мамед Гаджи Гаджибаба оглы2 (двойное Гаджи означает, что моего прадеда звали Гаджибаба и что он совершил хадж в Мекку и Медину, приобретя второе “Гаджи” в качестве почетного титула. — Ч.Г.), 35 лет. Невеста бакинская жительница Наргиз Ханума (не ханум, а ханума, на грузинско-армянский манер. — Ч.Г.) Мешади Али-Акпер кызы (мешади — титул, обретаемый после посещения священного у шиитов города Мешхед в Иране. — Ч.Г.). Кябинная сумма сто восемьдесят пять червонец, долг жениха. Кябин вечный. 18 Зигиджа 1319 — 27 Ноября 1911 года отец жениха названный Гаджи Гаджибаба пожизненно ручается, а после смерти ответствует жених. Так как названный Гаджи Гаджибаба неграмотный, по его просьбе расписался Кербалай Мустафа Гаджи Мирага Мамед Касим оглы3 (кербалай — титул, обретаемый при посещении города Кербела в Ираке, где похоронен убиенный внук Мухаммеда Гусейн. — Ч.Г.).
1 Здесь и далее во всех приводимых документах и письмах орфография, пунктуация и грамматика сохранены, как в оригиналах.
2 О нашей “длинноименности” существует рассказ-быль: всероссийский староста Калинин приехал в Азербайджан вручать ордена. Председатель ЦИК Азербайджана Агамалиоглу, который вел собрание, приветствуя гостя, провозгласил: “Вы нам из Урсиета (России) револусия качай-качай, а мы вам из Баку нефть качай-качай!” А потом стал вызывать на трибуну награжденных: “Али Мамед Гаджи Салим оглы…” Калинин его перебил: “Самедага, не всех сразу, по одному вызывай!” — “А я по одному и вызываю!” — ответил Самедага.
3 Вот уж и впрямь “многоименность” — такого не придумаешь!
Кябин совершил молла мечети “Джами” Ахунд Мамед Ахундзаде”. И указан переводчик: “Перевел Ибрагим Джеваншир”.
Дед мой Мелик Мамед, как все тогдашние мужчины, мечтал о сыне и потому — с согласия, разумеется, первой жены — задолго до третьей, сальянки, как с раздражением звали ее в семье, привел в дом вторую, но и та родила ему в 1912 году дочь Лейлу (судьба будто измывалась над ним: у старшего его брата Али Паши неизменно рождались одни сыновья, которых революционная волна после советизации Азербайджана вознесла очень высоко, но она же их сбросила и поглотила, о чем чуть позже). Тогда-то, отчаявшись, дед мой и согласился принять в дар сестру боцмана. Звали ее Ширингыз, или Сладкая девочка, и оказалась она бездетной. Я ее помню, высокую в моем представлении подростка и худую, с оранжевыми от хны волосами, быструю и подвижную, с крикливым голосом. Она внесла в семью скандалы и склоки. “Ну да, ведь сальянка, а сальянцы ух какие интриганы!” — говорила о ней бакинская родня бабушки.
Часто дискутируемая проблема — многоженство в мире ислама. В нем видят унижение женщины и потворство мужской похоти, хотя проблема эта в меньшей мере, так сказать, сексуальная, а в большей — экономико-социальная, связанная с наследством, укреплением семейно-клановых уз. Зачастую, если жена не может родить сына и вообще рожать, она сама приводит мужу вторую жену; такое я наблюдал не раз, это вообще известно с библейских времен (вспомним: Авраам—Сара—Агарь, на мусульманский манер — Хаджар). Но главное — в исламе многоженство не навязывается, более того, оно обставлено рядом существенных и зачастую невыполнимых условий, увязывается с возможностями мужчины содержать своих жен, обеспечивая им равные права. Кроме того, мужчина может привести в дом новую жену, если в состоянии поровну разделить свои чувства между всеми, иначе новые женитьбы категорически воспрещаются. И еще: самым великим грехом при многоженстве считаются склоки в семье, вызванные ревностью жен друг к другу. А дети всех жен признаются родными братьями и сестрами.
Бабушка моя, будучи в идеальных отношениях со второй женой мужа и понимая, что этот брак был вызван его желанием иметь сына, с третьей, внесшей раздор в семью, решительно не примирилась и рассматривала этот брак как мужнину блажь, ожидая лишь повода, чтобы выразить ему свой протест. И повод нашелся после скандала с умыкнутой дочерью. Бабушка терпела-терпела и однажды ушла из дома в семью дочери, тем более что та вскоре родила сына — первого внука моего деда. Для других, для внешнего, так сказать, мира, уходу бабушки из дома мужа было придано вполне житейское объяснение: некому присмотреть за ребенком, надо помочь дочери, ибо не справляется та с учебой. “Ах, так она еще учиться пошла! — судачила родня. — Так не принято, чтобы замужняя училась!” Но скандальный брак оказался удачным, и родня с ним вскоре примирилась.
Лет сорок назад, в начале, кажется, шестидесятых, в пору оттепели, я стал обладателем четырех автобиографий моего отца из его “Личного дела”. Это фотокопии, ксероксов тогда не было. Три написаны от руки, а одна отстукана на машинке и собственноручно подписана им. Датированы они 1930, 1932, 1935 и 1939 годами, хранятся в архиве УРКМ, что расшифровывается как Управление рабоче-крестьянской милиции, при НКВД Азербайджанской ССР, где отец работал последние годы своей жизни. Автобиографии написаны по-русски не без орфографических и синтаксических ошибок. Последняя — чуть более чем за месяц до смерти — 25 января 1939 года (отец умер в том же году 3 марта).
Признаюсь, я и после ХХ съезда еще долгие годы убежденно верил в идеальный социализм. Однако считал (это отражено в моих сочинениях, но более по принципу — показывать современность через историю), что с годами, особенно в пору Сталина, страна выродилась в деспотическую, а хорошие идеи социализма исказились, что так не должно быть, что рано или поздно непременно случатся перемены, они неизбежны, а потому до поры до времени надо изыскивать легальные формы выражения протеста, что, как наивно полагал, я и делал. К примеру, подробно описывал времена правления иранского деспота Шах Аббаса, всякого рода церемониалы встреч, награждений, так похожие на “политбюрошные”, брежневские, которые нам часто показывали по телевидению.
Не скрою, в своих автобиографиях 40—50-х годов — до оттепели — я с чувством гордости отмечал, что мой отец служил в рядах рабоче-крестьянской милиции, добавляя ради точности, но и не без охоты: при НКВД Азербайджанской ССР. Это “при НКВД” служило вначале как бы щитом, которым можно было прикрыться от всевозможных жизненных напастей, показателем родовой верности системе. Силу этого “при” впоследствии испытал я сам, когда меня пригласили как специалиста по литературам народов СССР работать на кафедре теории литературы и искусства Академии общественных наук при ЦК КПСС. Через это всесильное научное и учебное заведение прошла почти вся нынешняя господствующая и оппозиционная элита, и первым в длиннющем списке мог бы значиться Александр Николаевич Яковлев. Но времена нынче изменились, и выпускники уже стыдятся вспоминать об этой странице своей биографии.
Прочел я тогда же, сразу как получил, все отцовские автобиографии и с обидой, смешанной с недоумением, что ни в одной из них, даже в последней, нет никаких упоминаний ни о жене, нашей матери, ни о нас, его детях, хотя о всех других родственниках сказано подробно, отставил в сторону, спрятал в папке редких бумаг, точнее — вложил меж страниц пустого “Протокола допроса” тех времен с вопросами, приковывавшими мое внимание: “Социальное происхождение до революции, после революции; каким репрессиям подвергался: судимость, арест и др. (когда, каким органом и за что): а) до революции, б) после революции; служба в белых и др. к-р армиях (когда, в качестве кого)”.
Думаю, пытаюсь понять, осмыслить: почему я с самых детских лет хранил этот “Протокол допроса”, таскал с собой при многочисленных переездах, никогда с ним не расставался? Может, как память об отце, нечто вещное, что связано с ним? Может, из-за мальчишеского любопытства, желания хоть так проникнуть в загадочный мир взрослых, отца? Или из неосознаваемого тогда, но жившего во мне, очевидно, чувства будущего, так сказать, летописца, которому это может пригодиться? Или из-за непохожести этого листка ни на что другое печатное, с чем я сталкивался? Может, обладание этим “Протоколом” являлось для меня, с отроческих лет предоставленного самому себе и ощущающего свою незащищенность, гарантией собственной безопасности? Но ведь не только подобное я хранил: в старых бумагах — и брачное свидетельство моей бабушки, о чем уже было сказано.
Судьба вернула меня в новом веке к автобиографиям отца: у внучки моей — студентки Кембриджа Дины — вдруг пробудился интерес к кавказским своим предкам, что вызвало ликование среди моих родичей и земляков: нашенское, так сказать, взяло верх, пересилило! Ведь в предках у нее, кроме азербайджанского, корни еще и русские (бабушка по матери), и еврейские (дед по матери и бабушка по отцу). Так вот: внучка решила побывать в Азербайджане, на родине деда-писателя, как она заявила в Кембридже, и подвигла меня, тогда полубольного, не желавшего никуда двигаться с насиженного места, на серьезное действо: сопровождать ее.
Передо мной результат той поездки (24 августа — 5 сентября 2003 г.) — альбом фотографий: Дина с ашиком, он играет на сазе, на ногах сапоги, галифе, папаха на голове; мы втроем — посредине мой старый-старый брат, видно, что один глаз у него почти незрячий, и рядом я, тоже старый; брат, играющий на таре, он задумчив, даже горестен, ибо звуки мугама минорны; множество детей — это шемахинцы, внуки и правнуки моего дяди, которых я никогда прежде не видел. Коллективное фото начала 30-х годов, наверху силуэты Ленина и Сталина, по одну сторону рабочий с молотом и лес нефтяных вышек, по другую — колхозник со снопом пшеницы. Это, как гласит подпись, “руководящий состав треста коммунальных предприятий”, и его возглавляет (его портрет в квадрате, а все остальные — в овале) Али Ага Рахманов (о Рахмановых еще будет речь). Он — дядя моей матери, и бабушка моя, используя родственные связи, порой на весь день занимает большую кабину в городской бане, чтобы устроить в ней… стирку наших ковров. “Как это нельзя? — спорит она с заведующей бани. — Кому? Мне? Родственнице вашего начальника Али Аги Рахманова?!”
А вот на снимке — старинный чан на даче брата, выдолблен из цельного камня, в нем мы, дети, босыми ногами топтали собранный виноград, сок стекал через ответствие, тоже выдолбленное в чане, в сосуд, — так готовили на зиму дошаб, сгущенный виноградный сок — темно-коричневый, густой и сладкий. Свадебный стол со всевозможными напитками и яствами — куски севрюги и осетрины, соленья и варенья; а вот и виновники торжества, восседающие на почетном месте: это Дина приглашена на азербайджанскую свадьбу, где сразу, а главное, естественно вовлеклась в свадебный танцевальный обряд, будто это для нее — дело привычное. Виды современного Баку — пассажный ряд, где выставлены на продажу портреты, в центре красуется портрет Господина Президента, как его именуют, — красавец мужчина, сидящий в массивном кресле. Еще портреты вождя, запечатленные внучкой: на ковре вытканный, на полотне, написанный на широченном панно-плакате, где четко прочитывается длинная президентская цитата, состоящая из двух частей. Первая вполне разумная, каждый под ней подпишется: “Если есть Азербайджан, то есть и я!” Вторая какая-то двусмысленная. “Я, — утверждает Господин Президент на плакате, — буду вечно в Азербайджане!”. Некоторые говорят, что, мол, Сам обо всем этом не ведает, это подхалимы оказывают ему медвежью услугу… Царь не ведает, что творят бояре, — это нам знакомо с древнейший времен. Вот торговцы арбузами, арбузы горой высятся на фоне нефтяных вышек; ослики средь холмов, широкие степные просторы, горный пейзаж… Последние два снимка, завершающие альбом, — это табличка “Закрыто” на трех языках: азербайджанском (Baglilir), по традиции на русском и на новомодном английском (Closed), а также посадочный талон на обратный рейс, но на сей раз уже на двух языках, без русского, — припечатанный, точнее, заштампованный восьмиконечной звездой (символика нового государства), внутри которой “05.09.02”, дата возвращения Дины из путешествия на родину деда.
Итак, отцу моему было 25, а матери — 16, когда она по доброй воле бежала из отчего дома с любимым человеком. Старший мой брат, умерший в младенчестве, родился, кажется, в 1923 г. (тогда и переехала к ним — к зятю и дочери — моя бабушка) и был назван отцом в честь своего отца Алекпером, полное имя — Али Акпер1 . Жила молодая семья… Тут надо сделать отступление, ибо сразу и не скажешь, как мой отец-шемахинец оказался в Баку, где и как обрел жилье, чтобы суметь построить семью.
1 Подавляющее большинство азербайджанских имен так или иначе связано с исламом, в особенности — с шиитским его течением (азербайджанцы в основном шииты). Али Акпер означает Али Великий — двоюродный брат и зять пророка Мухаммеда, женатый на его дочери Фатиме. Али особо почитаем шиитами, которые ставят его вровень с Мухаммедом, а зачастую даже выше. Чаще имя Али дается в сочетании с другими священными именами или ипостасями Всевышнего Аллаха.
О моем отце
“Родился Гусейнов Гасан Алекпер оглы (или “рожден”, как он сам пишет) в 1897 году в городе Шемахе, Бакин. губ.”. Из второй биографии: “…родом происхожу из жителей Шемахи Шемахинского района”. В третьей: “…родился в Бакинской губ. Шемахинского уезда селение Лаич”. В четвертой: “…родился в сел. Лаич, Исмаиллинского района”. Разнобой связан, скорее всего, с изменениями в районировании республики. Но село Лаич (точнее — Лагич), где родился отец, вызывало у меня до недавнего времени некоторое недоумение, ибо там, в высокогорном селе, живут главным образом таты, или персоязычные иудеи, и родной их язык — фарси, которого мой отец не знал. Как получилось, что отец родился не в Шемахе, а в Лагиче? Дело в том, что в Лагиче есть квартал шемахинцев, где они жили после череды страшных землетрясений в Шемахе конца XIX — начала XX века.
Отцовский род происходил, как сказано, из Шемахи, где и поныне живут потомки одного из братьев отца — Шарбата. После смерти отца отношения наши с родственниками по отцовской линии, особенно с теми, кто не жил в Баку, стали постепенно ослабевать, потом началась война… Так что не было у меня ни адресов, ни провожатых, но нашлись в Шемахе старожилы, которые что-то слышали о Шарбате и покойном его сыне Магерраме, моем двоюродном брате, которого я видел лишь раз лет тридцать назад в Баку. Один из старожилов и привел нас с внучкой к нашим родичам, но пред тем упросил “зайти к нему на минутку, попить чаю”, что вызвало удивление у моей “западной” внучки: как же так — приглашать к себе домой совершенно чужих людей?!
В последней своей автобиографии отец подробно говорит о каждом из своих оставшихся к тому времени в живых братьев:
“Братья мои:
1. Гусейнов Ага Мешади Алекпер оглы, прожив. по ул. Пролетарской, туп. 7, д. 5”. Это — второй из братьев: первым был умерший в 1920 г. Теймур. Агу Мешади я не помню, но в тупик Пролетарский ходил в детстве не раз, а с кем — провал в памяти.
“2. Гусейнов Ага Али Алекпер оглы, прожив. Нижне-Нагорная, д. 74”. С ним, высоким, статным, строгим, бывшим купцом, пережившим почти всех братьев и, ставши никем в пору советизации, хваставшимся былыми богатствами, связано многое в моем мироощущении, о чем — далее.
“3. Гусейнов Эйбат Алекпер оглы, проживает Ст. Почтовой ул. 59”. Это и наш дом, мы жили на втором этаже, они — в подвале… Что они живут в подвале — постоянный укор Эйбату со стороны его жены Набат: мол, он, старший брат, живет в подвале, занимает всего одну комнату, в которой постоянно темно, а младший занимает две комнаты на втором этаже, где всегда светло. Брат отца, оказывается, слишком долго раздумывал, переселяться ли сюда, тем временем комнаты в уплотняемом доме разобрали, остались лишь подвальные помещения. Эйбат был с рождения горбатым, но вырос полным сил мужчиной. Кстати, приобщением к чтению, тягой к сочинительству я обязан его сыну — моему двоюродному брату-ровеснику Энверу, гораздому на всевозможные выдумки, увы, рано умершему.
Далее по возрасту идет мой отец.
И последний брат: “Гусейнов Шарбат Алекпер оглы, проживает в гор. Шемахе”.
Через запятую после слова “Шемаха” следует обязательный для тех времен набор оправдательных фраз: братья “не подвергались репрессиям и арестам органами Соввласти, не лишенцы, а также в войсках белых и национальных правительств не служили; членами других партий не состояли”.
Но вернусь к началу: “Родился и вырос я в бедной трудовой семье кустаря-башмачника (иначе говоря, чувячника)”. И — модное в те годы, ибо, чем ты беднее, тем ближе к всенародной рабоче-крестьянской власти: “В очень жалких бедственных условиях мы влачили свое жалкое жалкое (дважды “жалкое”, кашу маслом не испортишь! — Ч.Г.) существование. Отец мой Алекпер Гусейн Али оглы работал дома по починке башмака и чувяков. Умер с малых лет моих. Он был не имущий”. Далее: “Вся тяжесть по содержданию матери вдовы, меня малыша и других пала на моего старшего брата Теймура Алекпер оглы. Он служил в Баку приказчиком у известных мануфактуристов Бр. Мехтиевых, у которых получал за труд свой в месяц 9 руб. жалования, на это мизерное трудовое средство он содержал мать вдову и меня малыша. Когда я немного достиг старшего возраста, он меня определил в этот же мануфактурный магазин по Базарной угол Ст. Почтовой улице, где сам работал, мальчиком за три рубля вызова…” Очевидно, отцу пришлось прибавить себе лет, чтобы взяли на работу.
Когда отцу исполнилось, как он пишет, 12 лет, брат определил его “в Бакинскую русско-татарскую школу (или 4-е русско-татарское городское училище)”. Поясню, что до революции азербайджанцев в России, как и все тюркоязычные народы, называли татарами — то ли для удобства запоминания, то ли из-за инородческой глухоты — и различали, понимая, очевидно, что это все же разные этносы, по месту обитания: казанские татары, крымские, тобольские, астраханские, кавказские, закавказские и т.д. Мы и сами до революции не называли себя азербайджанацами — это внедрилось в пору советской паспортизации в 30-е гг.; мы называли себя, как правило, или турками (на русский манер — тюрками, дабы отличиться от турок-османцев), или мусульманами, ибо многие века жили в Персидской империи, которая — такая политика продолжается и поныне — выпячивала, утверждала в тюркских своих согражданах начало религиозное, а именно мусульманско-шиитское, гася начало этническое и настраивая враждебно к постоянному сопернику на мировой арене — Оттоманской империи, обитатели которой считались “презренными суннитами”.
“С большими материальными затруднениями удалось мне, — пишет отец, — кончить учебу. Осенью 1914 года я устроился переводчиком к Аркадию Даниловичу Ковецкому — следователю по особо важным делам, где прослужил до 1916 года, его откомандировали в Москву (в Совет Коллегии защитников при Верховном суде), и я был уволен. Оставшись без работы, начал работать совместно с братом по Базарной улице N№ 51 в караван-сарае по заготовке шапочных принадлежностей, где и ночевал. Работал до 1920 года (рубеж: советизация! — Ч.Г.) и одновременно учился сам”.
После советизации отец, судя по всему, стал нарасхват: он один из немногих по тем временам грамотных людей, вышедших из низов, не только знает два языка, но и владеет двумя письменностями — русской и тюркской — и потому не испытывает никаких трудностей с работой, устраивается в республиканский Наркомфин. Но тут же командируется на родину — в городское казначейство Шемахи, где служит в бюджетно-расчетном управлении в качестве переписчика, потом переходит работать “в Ревком Кашунского участка (Басхал1) в качестве делопроизводителя”. Однако, заболев малярией, которая тогда свирепствовала в Азербайджане, возвращается в Баку, поступает “в АзСовнархоз на должность агента торгового отдела, уволен по сокращению штатов”.
1 Первые послереволюционные месяцы деятельности именно этого ревкома живописуются в романе “Мир рушится” азербайджанского советского классика Абульгасана — свидетеля тех событий. Этот роман я перевел на русский язык в 60-е годы; роман был издан в библиотеке журнала “Дружба народов”.
Вскоре начинает работать “в органах рабоче-крестьянской милиции 1, 2 и 4 районов райсмотрителем, Пом. Нач-ка района”, то есть, как говорится в другой автобиографии, проходит путь “от младшего милиционера до Пом. Нач-ка 4 района” (есть уточнение: “получая повышение”). Но снова: “Уволился по собственному желанию” (в подтверждение называется “приказ N№ 64”).
Частое слово в автобиографиях — дюжину их насчитал — “уволился”. Мотивов три: по сокращению штатов, в связи с ликвидацией учреждения, по собственному желанию. Но неизменно, так принято: “Имеется ряд оправдательных документов, при надобности могу представить или подлинные или официально заверенные копии”.
“С 1929 года ноября м-ца, по сей день, — пишет отец в автобиографии 1939 года, — работаю в органах Раб. Крест. Милиции”.
И далее в последней автобиографии: “Живя в гор. Баку, — идет все тот же обязательный перечень, точно молитва, — ни в каких революционных организациях, также кружках я не участвовал и являюсь без партийным. В войсках и учреждениях белых и национальных правительств как добровольно, так же по мобилизации не служил”.
Любопытно композиционое построение текста автобиографии, в которой — впервые — рассказывается о всех родственниках моей матери (а о ней самой — ни слова!). Отец делит их на две группы. Сначала, дабы не заподозрили, что оттягивает, скрывает, он говорит о тех, которые, по сегодняшней терминологии, были репрессированы и, по терминологии тех лет, являлись “врагами народа”. И лишь потом, ближе к концу автобиографии, обстоятельно пишет об остальных, рядовых, лояльных.
О первых (оставляю как в тексте: здесь истинно лишь обозначение родства, остальное — неправда, порожденная, видно, страхом за себя и семью): “Из родственников моей жены, т.е. дядин сын Рахманов Гусейн Али Паша оглы, Рахманов Гасан Али Паша оглы и Рахманов Али Ага, — ни слова о должностях, будто не знает, что первый был председателем Совнаркома Азербайджана, второй возглавлял Каспийское пароходство, перед арестом был первым секретарем Нахичеванского обкома партии, а третий — наркомом легкой и местной промышленности, — являлись членами КП/б/ Аз., ныне из’яты органом НКВД АзССР. Причиной из’ятии их нам не известно, т.к. с ними ни каких связей не имели и не имеем”.
Тут же, не откладывая: “Связь с заграницей как мои также жены родственники не имеют и в загранице не были”. А в конце — снова о родственниках жены, но на сей раз вполне наших: тесть “работал в Азрыба капитаном парохода. Теща моя Наргиз Алекпер кызы домохозяйка…”.
И вот странная в последней автобиографии (за месяц до смерти!) заключительная фраза, выделенная отцом в особую строку: “В данное время себя чувствую слабым”.
Что это — слабым? Больным? Неспособным к работе? Но разве такое пишут в автобиографии? Эти слова звучат странно в свете скорой гибели отца — в составе особого отряда он был командирован для борьбы с бандитизмом в один из горных районов Азербайджана, кажется, в Конахкент (куда я непременно хотел повезти внучку, но пошли дожди, а дорога туда трудная, так что не поехали) и, не привычный к верховой езде, сильно натер себе пах, случилось заражение крови, отца уложили на операционный стол, но врачи, поняв, что уже поздно, лишь зашили рану. Бабушка моя видела, как отца, который был в полном сознании, увозили из операционной на каталке, и он, заметив тещу, сказал ей бодрым, как потом рассказывала бабушка, голосом: “Прощайте, я ухожу! Береги моих сыновей!”
Я часто задумывался над судьбой отца, над этими его лихорадочными, иначе не скажешь, метаниями от одной работы к другой: уволили, сам ушел, временно там, временно здесь… Это что же, поиск работы, которая бы отвечала его душевным потребностям? Была бы материально выгодной? Кормила бы, выведя из-под опеки братьев? Давала бы моральную свободу?.. Образованный, что было такой редкостью в те времена для людей его среды — кустарей или мелких торговцев (хотя старший брат Ага Али мнил себя купцом высшего ранга, чьи товары проникают аж на рынки Стамбула, но это, отец понимает, своего рода мания величия человека, себя не реализовавшего), к тому же — единственный грамотный среди всей своей родни, он так и не смог удовлетворить свою тягу к дальнейшей учебе, о чем, насколько я помню, всегда мечтал: “Сам не стал врачом, сын мой станет”, — и показывал на меня, а меня охватывал страх: вдруг заставит?
А тут — милиция. Облечен частичкой большой власти, на деле может показать служение отечеству, помочь другим. Мундиром защищен от всяческих житейских, бытовых невзгод… Хочу трезво судить об отце, не идеализировать его. Но я действительно не помню шикования в нашей семье ни при жизни отца, ни тем более после его смерти. Жили сверхскромно. Чтоб кто-то что-то принес домой — подарок, взятку, подношение, — нет, такого не помню. Даже когда двоюродные братья его жены — моей матери — вознеслись высоко-высоко, а один из них, Гусейн Рахманов, и вовсе стал председателем Совнаркома и его портрет как портрет вождя продавался в каждом киоске, это никак не отразилось ни на службе отца, ни на нашей каждодневной жизни. Такое тогда, очевидно, и не было принято, чтобы толкать своего.
Однажды отец пришел домой радостно возбужденный: “Как вы думаете, кого я встретил сегодня в трамвае? — И сам же ответил: — Жену и дочку Гасана Рахманова, Агусю и Азу. Не позволил им уплатить за билет, сам заплатил за них, так что ты, — обратился он ко мне, — будешь мне должен за будущую свою жену пятнадцать копеек!”
Азу, дочь Гасана Рахманова — Азу Гасановну, ныне крупнейшего российского врача-эпидемиолога, живущую в Питере, ей было тогда четыре года, на три года меньше, чем мне, — прочили мне в жены. На моей памяти мы несколько раз ходили к ним в гости — в дом с большими светлыми комнатами и сверкающим паркетным полом. У меня к “невесте” было, помню, такое чувство, будто она принадлежит не столько родителям, сколько мне, ее будущему мужу. Что я им стану, я не сомневался.
Как-то, придя домой, отец по секрету поведал, но предупредил, чтоб помалкивали: “Я сегодня видел, как по коридору ведут на допрос Гасана Рахманова, он был без очков, двигался сгорбившись, на ощупь. Хорошо, что меня не увидал, чем я мог ему помочь?”
Гусейн Рахманов… Второй в республике человек, на его груди высший орден страны — орден Ленина, полученный в 1935 г. в связи с нефтяными успехами и в честь 15-летия установления Советской власти в Азербайджане. К этой дате был выпущен специальный альбом, исполненный на высоком художественном уровне, с цветными иллюстрациями, обилием золота и серебра, минитюарами, яркими репродукциями, прикрытыми тонкой папиросной бумагой, — очевидно, были задействованы сохранившаяся с дореволюционных времен полиграфическая техника и мелованная бумага.
Альбом открывался обращением-приветствием “свободного и счастливого азербайджанского народа” Сталину: “Шлем Тебе, товарищ Сталин, Тебе (дважды Тебе! — Ч.Г.), Великому Вождю народов Страны Советов (слова “Советы”, “Советская” писались тогда на восточный манер — Шу’ра, унификация произошла в 1937 г. — Ч.Г.), Любимому Учителю и Другу обездоленных всего мира, искренний и пламенный привет!” Далее на фоне огромного ордена Ленина был помещен текст Указа ЦИК СССР от 15 мая 1935 г.: “За выдающиеся достижения в течение последних лет в сельском хозяйстве и промышленности: /…/
2. Наградить Азербайджанскую ССР, а также Первого секретаря ЦК КП /б/ Азербайджана товарища Багирова Мир Джафара и Председателя Совета Народных Комиссаров Азербайджанской ССР Рахманова Гусейна Паша оглы орденом Ленина”.
Далее по отдельности на всю страницу портреты Ленина, Сталина, затем весь состав Политбюро, и снова Сталин — я насчитал дюжину его портретов! Виды, панорамы, рабочие, крестьяне, военные, деятели культуры…
Может, все же идеализирую отца, в чем некогда укорял — не укоряй других и да не укоряем будешь сам! — Булата Окуджаву (и не его одного!): мол, в романе “Упраздненный театр” он как бы невольно выгораживает партийца-отца и неистовую большевичку мать, в 1937 году репрессированных, ни словом, ни намеком не высказывает в их адрес никакого мало-мальского осуждения, упрека, что ли, а ведь они, сами став впоследствии жертвами террора, занимали в свое время крупные должности, и речи их были огнедышащими, пахли кровью, они тоже могли быть повинны, прямо или опосредованно, в репрессиях против других.
“Перед советизацией Азербайджана нашу семью постигла несчастья (отец считал, что “несчастье” — женского рода) тем, что единственный наш труженик, поддерживавший наше существование, брат мой Теймур Алекпер оглы по болезни умер”. У него остались две дочери — трехлетняя Таира и годовалая Сара. Состоялся совет братьев, и они решили по бытовавшему тогда обычаю дать свободу вдове, чтобы та распорядилась судьбой по своему усмотрению, а дочерей, которые считались достоянием отца — ни у кого из братьев тогда детей не было, — забрать и растить самим. Таким образом двоюродная наша сестра Таира, впоследствии жившая с нами, стала нам все равно что родной сестрой, мы ее так и называли “сестра Таира”. Сара досталась Аге Али, а вдова, тихая, молчаливая, робкая, я ее хорошо помню, кажется, ее звали Ниса ханум, уехала в Туркмению, где вторично вышла замуж.
Итак, “28 нисана”, как написано было арабскими буквами в левом углу большого фоторисунка, изображающего действующих лиц нового народного правительства (в правом был выведен по-русски эквивалент нисана — апрель), в Баку установилась Советская власть, добавим — с помощью большевистского россий-ского штыка. И вскоре после советизации повсеместно начался процесс насильственного уплотнения домов миллионеров, в том числе Исабека Ашурбекова1 — я его помню: быстрый, суетливый, с живыми, казалось, всевидящими глазами. Председатель Ревкома Азербайджана Нариман Нариманов, прежде хорошо знавший Ашурбекова и даже в молодости безуспешно сватавшийся к родной сестре его жены Соне ханум, посоветовал Ашурбекову, с которым у него тогда еще сохранялись дружеские отношения (потом Нариманову крепко досталось от интернационального содружества младокоммунистов за “дружбу с буржуями”), не ждать, когда ворвутся к нему домой, что неминуемо, а самому заранее позаботиться и впустить к себе людей знакомых, порядочных, с которыми он мог бы сосуществовать.
1 О нем подробно рассказано в моем романе “Доктор N”. Ашурбеков выступает там под именем Кардашбек.
Дом Ашурбекова, построенный почти в центре города, был по тем временам шикарный: двухэтажный, каменный, с высокими потолками, расписанными масляной краской, с печами и каминами, покрытыми белыми, розовыми и ярко-коричневыми изразцовыми плитками. С семью большими комнатами-залами на втором и множеством комнат на первом этаже плюс обширные подвальные помещения с арочными перекрытиями во всю длину квадрата дома, вполне пригодные для жилья. Один из подвалов, расположенный ближе к черному ходу — высоким и массивным железным воротам, — был сдан в аренду, и здесь разместилось складское помещение мануфактурных магазинов Саввы Морозова, а подвал в глубине двора был приспособлен Ашурбековым для хранения изданной с его меценатской поддержкой литературы — художественной и общеполитической — на родном языке.
Здесь, в этом доме, однажды принимали саму царицу, у которой в дни пребывания в Баку царствующего императора Николая была своя программа, включавшая короткую встречу со светскими дамами, и Ашурбековы преподнесли царице перламутровый поднос.
Что ж, уплотняться так уплотняться, и выбор Ашурбекова пал на старшего брата отца Агу Али, которого он знал как порядочного купца, человека семейного и бездетного, так что шуму будет мало. К тому же Ашурбеков слышал, что молодой брат Аги Али — Гасан, то есть мой отец, — из госслужащих, так что в случае чего поможет. Оставив себе большую залу, комнату и кухню на втором этаже, Ашурбеков предоставил в распоряжение Аги Али две комнаты с кухней, примыкавшие к его жилью, куда тот и переехал с женой (красивой и белотелой), юной сестрой жены (тоже красивой), а также младшим своим братом — моим отцом, надеясь впоследствии соединить их, выдав золовку за брата, чтобы стать еще и свояками. С ними переехали, о чем Ашурбеков не знал, а когда узнал, оказалось уже поздно, две дочери умершего брата Теймура — Таира и Сара.
Отмечу, что и другими комнатами на втором этаже, и вообще домом дальновидный Ашурбеков распорядился, как ему мнилось, умело, с учетом интересов собственной безопасности, хотя эта хитрость не уберегла его от позднейшей репрессии.
Через год-два после первого уплотнения настала вторая волна, и тогда залы с лепными узорами и нарисованными на потолке (для чего в свое время приглашались итальянские мастера) ангелами, парящими на голубом небе, были разделены на комнаты, при этом у одного из ангелов ноги остались в одной комнате, а все остальное — в другой.
Бывшая огромная зала, где, кстати, великий наш композитор Узеир Гаджибеков репетировал с оркестром первую свою оперу (первую и в Азербайджане, и на всем Ближнем Востоке), была разделена на две части, и одна досталась молодой немецкой семье Якова Киндсфатера, он служил в бывшей нефтяной компании Нобелей, предки его поселились в России еще в екатерининские времена и обрусели. В семье были две дочери, младшая — старше меня лет на пять. Вся семья являла собой образец чистоты и организованности, и я, дабы зайти к ним, оказаться в мире порядка и уюта, которых у нас да и у родичей наших, которых мы навещали, отродясь не было, придумывал разные поводы: не понял-де урока — хотя понял превосходно — и прошу Катю показать мне, как решается задачка. Она брала карандаш, четко выводила цифры и буквы, разъясняла… Но я ее не слушал, я разглядывал их комнату и следил за ее рукой.
В другой комнате, с балконом, разместился госслужащий, он земляк Ашурбекова, апшеронец, жена у него аджарка, зовут ее Ламия ханум1, и она активистка женского движения в Баку, чуть ли не возглавляет женсовет в масштабе Джапаридзевского района (именами всех 26 Бакинских комиссаров были названы улицы и скверы).
1 Прообраз Хуснийе ханум в моем романе “Магомед, Мамед, Мамиш”.
В конце длинного коридора, имеющего парадный выход на улицу, стал жить русский партиец Кутилов — ни имени его, ни отчества не помню — с молодой женой Розалией Исааковной, она должна была вот-вот получить диплом врача-педиатра и лечила нас, а потом и наших детей.
Колбаса, предложенная мне как-то Розалией Исааковной… Помню, позвала меня, протянула хлеб, а на нем ломтик розовой, с белыми кружочками сала, колбасы. Свиная! Грех есть ее!.. И хочется, и боюсь: а вдруг что-то страшное случится, пол под ногами разверзнется, стена рухнет. А не съем — подумает, что я трус. И точно. “А ты попробуй, — говорит она, — покажи, какой ты смелый!” Взял, ем, очень вкусно, и ничего вокруг не случается! Как ввергся тогда в этот грех величайший, так по сей день и пребываю в нем.
Напротив нас, на той стороне коридора, или галереи, расположенной буквой “П”, живет семья Исаевых, фамилия без “бека”, а имя — Исабек, тезка Ашурбекова (замечу тут же, что старший сын Ашурбекова Сулейман, став советским инженером, выкинул из своей фамилии “бека” и стал зваться Ашурли), и жена его Сурея — совсем девочка, моложе мужа чуть ли не на тридцать лет, одна из многочисленных дочерей последнего нахичеванского хана (но тогда о том — молчок, позже это будет произноситься с почтением: ханская дочь).
Внизу, на первом этаже, точнее, в бельэтаже, разместились армянская и две еврейские семьи (помню фамилию лишь одной из них — Розины). Подвальные помещения тоже постепенно заселялись — семьями русского плотника дяди Васи, дворника-татарина и персидскоподданного, которого впоследствии, при паспортизации, выслали в Персию.
Вскоре к братьям присоединился, поселившись в подвале (как я уже говорил, пока он раздумывал, лучшие комнаты на этажах разобрали), холостой тогда Эйбат, с которым отец в юности шил подкладки к восточным шапкам. Вот такой интернационал, чисто бакинский.
Надо отметить, что почти каждый второй такого рода дом в Баку, а в конце позапрошлого и начале прошлого века больших, просторных домов здесь было понастроено очень много, оказался после уплотнения многонациональным, что было отражением существенной особенности города, на долгие десятилетия предопределившей, пока не наступили в конце ХХ века другие времена, судьбу не только города, но и горожан. Они назывались бакинцами, и это, как потом говорили, было не столько свидетельством принадлежности к определенному городу, вроде “москвич” или “одессит”, сколько обозначением особой нации.
Да, бакинцы были поистине интернациональным сообществом, чем-то вроде суперэтноса. Уместно отметить, например, что в Баку не было и намека на антисемитизм, более того, женитьба на еврейке считалась везением, и “пример подавали” высшие слои: и первый секретарь компартии Мир Джафар Багиров, и младокоммунист — из истых большевиков, к тому же видный азербайджанский ученый-лингвист — Рухулла Ахундов были женаты на еврейках. Понятие “бакинец” включало также и армян, ну и, разумеется, русскоязычных азербайджанцев — уроженцев Баку, составлявших интеллектуальную главным образом часть нации. Надо назвать, конечно, и русских. Это был в основном трудовой люд, производственники и партийцы.
Это понятие включало также “разных прочих шведов”, как в прямом смысле — настоящих шведов, так и в переносном. Какие только этносы не населяли Баку! Легче отметить в мировом их перечне те, которые здесь не были представлены, чем те, которые были.
Сознание того, что я формируюсь как человек двух культур — азербайджанской и русской, — пришло много позже. И двух образов жизни: европейского и азиатского. И ни одно мне не чуждо. Мой любимый вопрос на засыпку: что такое родной язык?
— Язык, на котором думаешь.
Верно, но недостаточно: я думаю по-русски, разговаривая с русскими, и по-азербайджански, разговаривая с земляками.
— Язык, на котором видишь сны.
Верно, но недостаточно: во сне, случается, говоришь — по опыту знаю — на любом из известных тебе языков и даже на языке, который тебе неведом (однажды я шпарил на армянском!).
— На котором тебе легче и быстрей говорить.
Может быть, но необязательно.
— На котором легче изъясняться с любимой, то есть язык любви.
И это можно принять как одно из объяснений.
Я же отвечаю на свой вопрос так: родной язык — тот, который не помнишь, когда впервые услышал.
У меня было так и с русским (не помню, когда услышал первое русское слово), и с азербайджанским, разумеется, тоже: бабушка да и мать плохо знали русский, и потому, естественно, дома у нас говорили только по-азербайджански, а уже в коридоре, выйдя за дверь, можно было услышать лишь русскую речь. Полнейший интернационализм. Язык общения — русский. И у меня, сколько помню себя, в друзьях были и есть и евреи, и армяне, а тем более — русские. Впрочем, тогда я и не думал в категориях этнических: кто я? Это — из поздних моих разумений. Вернее, думал, что я и тот, и другой, и третий, все мы равны, и ничто мне в них не чуждо.
…Отец привел жену, мою будущую мать, в дом миллионера Ашурбекова — кому на радость и ликование, к примеру, Ламии ханум, ратовавшей за женскую свободу, а кому — к неудовольствию, в частности, старшему брату Аге Али: Гасан нарушил его планы. Мне кажется, отец поспешил жениться, дабы поставить брата пред свершившимся фактом: слишком уж тот усердно и настойчиво навязывал ему в жены свою золовку, которая была отцу не по нраву — чопорная, самовлюбленная, с неественными ужимками, форсистая. И умыкнул он мою будущую мать потому, что не хотел заранее оповещать старшего брата о своем намерении жениться на другой, а тем более просить его пойти сватом в дом невесты.
Отношения между женами братьев сразу стали напряженными, но братья есть братья и не должны ссориться из-за женщин, даже если те — их любимые жены. И тогда Ага Али, которому к тому времени изрядно надоела эта открытость всему и всем в кишащем многолюдьем доме, решил его покинуть. С женой и золовкой он переселился по тому адресу, который указан в последней автобиографии отца, в отдельную, закрытую от глаз посторонних квартиру в Нагорной части города.
О моей матери
Сколько о ней ни рассказывай — все будет мало. Есть у меня, не скрою, склонность ее обожествлять, объяснимая многими — не только на поверхности лежащими — обстоятельствами (тем, что родила, воспитала…). Во-первых, бесконечной жалостью к ней из-за ранней ее смерти в сорок лет; во-вторых, ее многотерпением, умением стойко, без малейшего нытья или раздражения переносить выпавшие на ее долю тяготы. Я не помню, чтобы она на кого-нибудь кричала, с кем-то ругалась и вообще повышала голос, а ведь тридцати трех лет осталась без мужа, надо было содержать мать и двоих мальчиков, тринадцати и десяти лет, а годы вскоре пошли военные, голодные. Сразу после войны она настолько сдала физически, что мне приходилось чуть ли не постоянно сопровождать ее, находиться рядом, и я видел, какие муки доставляла ей даже простая ходьба, но ни разу не заметил на ее лице ни тени горести, жалобы, всегда — еле различимая, но улыбка, радость.
…Вскоре Махфират родила сына, и его назвали в честь деда, отца мужа, Алекпером. И почти в те же дни бабушка моя Наргиз-ханум поселилась здесь у дочери и зятя, чтобы помочь дочери, на руках у которой осталась еще и малолетняя племянница мужа.
Первенец, самый старший наш брат, жил недолго, его сглазили, как сокрушалась бабушка, виня в приключившейся беде себя самое: не надо было ей спешить показывать крепыша внука, которому и месяца не исполнилось, родичам в Крепости — понесла его, а там, увидав мальчика, все разохались, кто от радости, а кто и — от зависти: “Ах, какой малыш родился у нашей Махфират!.. Надо же, столько женщин страдают от бездетности, а она не успела выйти замуж — тут же родила (понимай: согрешила с мужем до замужества), да еще мальчика!” Только бабушка вернулась с внуком домой, как тот вдруг — ни с того ни с сего — захныкал, застонал, поднялась у него температура, всю ночь от него не отходили, а наутро его не стало!..
О старшем нашем брате в семье не говорили — было, очевидно, слишком больно. Незаживающая рана. Однажды лишь, помню, мать произнесла его имя, и тут же губы у нее дрогнули, глаза наполнились слезами. Наступила жуткая тишина.
Вообще бабушка (видимо, это перешло к ней от собственной ее матери) многие потери, особенно неожиданные, скоропалительные, в частности, смерть моего отца, объясняла сглазом и редко выпускала нас с братом из дому, не взяв предварительно пальцами щепотку пыли, или праха, с порога нашей квартиры и трижды не покрутив рукой над нашими головами, спасая от дурного глаза.
Через год после смерти Алекпера родился мой второй старший брат Али Икрам, сокращенно Аликрам, недавно отметивший, слава Богу, свое семидесятипятилетие; мы с ним — каждый в отдельности — уже живем на свете столько, сколько прожили отец и мать, если сложить вместе их лета.
А еще через три года родился я — в комнате, где обложенный белыми изразцовыми плитами камин с лепными фигурками. Картинка такая: у камина, в точности повторяющего реальный, собрались люди вокруг музыканта, играющего на фортепиано. Все мы рождались не в больнице, а дома, так было в те годы принято.
К моменту моего рождения семья наша занимала квартиру, где по сей день живет мой брат Аликрам: две комнаты и кухня в доме Ашурбекова, улица Старая Почтовая, угол Персидской. Первую вскоре переименовали в улицу Николая Островского, а затем, когда кончилась Советская власть и пошла тотальная переименовка всего и вся, назвали в честь актера Сулеймана Тагизаде: сын его очень постарался, московский кинодеятель, чуть ли не первый перестроечный миллионер в СССР. А вторую улицу сначала назвали именем одного из 26 Бакинских комиссаров — улица Полухина1 . Ныне она носит имя бакинского миллионера царских времен Муртуза Мухтарова, и носит по праву: в самом ее начале высится построенное им удивительно красивое каменное здание, сплошь в ажурной резьбе, с изящно выточенными мраморными колоннами.
1 26 — цифра условная, ибо бакинских комиссаров как таковых было человек семь-восемь, остальные оказались в списке расстрелянных по недоразумению. Полухин буквально за несколько недель до трагедии прибыл с горсткой матросов-балтийцев защищать Бакинскую коммуну, а главное — Баку, который был тогда единственным источником нефти для России, но тоже был арестован и расстрелян.
…Сначала счет существования новорожденного ведется на дни, потом на недели — в одну из них состоялось имянаречение: собрались аксакалы, с молитвой на ухо мне шепнули, закрепив на всю жизнь, имя. Отец, не ломая установленной традиции, требующей, чтоб в имени непременно было “Али”, решил назвать меня Али Ислам, продолжая линию: Али Акпер, Али Икрам. Но это стало предметом разговоров в доме: де, жить младенцу в новую эпоху, а носить имя дедовских времен… Отца чуть ли не заставили (якобы все это было делом рук Ламии ханум), чтобы он поменял мне имя. Снова были приглашены акасакалы, и на другое, кажется, левое ухо мне прошептали: “Чингиз”. Поменяли, как говорится, шило на мыло: в российских условиях имя завователя земель русских, с которого пошло татаро-монгольское иго, вряд ли могло вызвать иное отношение, кроме отторжения. Я действительно неловко себя чувствовал, когда в школе на уроках истории произносилось имя Чингисхана — с отрицательным, разумется, оттенком, — и долго всматривался в портрет “дикого завователя” в учебнике, тщетно пытаясь найти положительные черты в своем тезке: на меня смотрели узкие и хищные глаза, я видел свисающие усы, скрюченные руки, колчан, набитый остроконечными стрелами.
Стоп! Кажется, мне было тогда семь месяцев! Да, именно семь! Никто не поверит, что можно запомнить себя, семимесячного! А я все же расскажу (эпизод первый), потому что отчетливо помню.
Младенец спал в подвесной люльке, а мать с отцом прилегли тут же, в тени старого инжирного дерева, подремать на паласе. Когда мать очнулась, она увидела меня на земле. Я ел песок. Ем, ем, а он, этот песок, пресный, хрустит, хотя зубов у меня еще нет, потому что до зубов надо пройти целый исторический этап ползания.
И уж точно помню (эпизод второй?), будто случилось вчера: мне пять лет или около того. Из деревни отец привез ягненка. С двоюродным братом Энвером протискиваемся меж прутьев чугунной ограды, опоясывающей огромный чуть покатый луг, в центре которого высится златоглавый собор Александра Невского. Энвер помогает мне протащить сквозь прутья белого ягненка с круглыми доверчивыми глазами. Соборный луг — остров зелени в пыльном Баку. Я привязываю ягненка к ограде, и мы с Энвером окунаемся в прохладную высокую зеленую траву. Вскоре я увижу, как разрушают собор, и огромная территория с котлованом посредине будет пустовать долго, окруженная высоким забором, лишь после войны здесь возведут две многоэтажные школы.
Отчетливо помню — это уже новый эпизод (третий?), тогда мне было лет пять или шесть, — ревущий трактор, который валил, а точнее, с трудом стаскивал наземь высокие и крепкие столбы чугунной ограды собора, опоясанные толстыми железными прутьями. Многие годы спустя я узнал, что христианский собор этот был возведен в свое время царскими властями на месте старинного мусульманского кладбища.
…Ламия ханум, до конца дней своих не утратившая изящества и красоты (муж, крупный, сильный, но, как впоследствии оказалось, чрезвычайно робкий и донельзя стеснительный, на руках, точно пушинку, внес ее, как рассказывали, в полученную от Ашурбекова квартиру), настолько преуспела в защите прав женщин Востока, что однажды устроила скандал собственному мужу за его робкие попытки чуть-чуть повернуть ее к “домохозяйству”, нуждам семьи, и добилась шумного развода с ним (газеты тогда писали, что старорежимно мыслящий муж пытался закабалить жену), в сущности, прогнала его из полученной им квартиры и вскоре вторично вышла замуж за человека военного, разведя, в свою очередь, его с женой, которая приходилась ему двоюродной сестрой, и, будучи бездетной, взяла на воспитание его сына. Мужа, очень красивого, обаятельного и всегда жизнерадостного, с притягательной улыбкой, мы звали Касум даи, дядя Касум, точнее — Гюль Касум, что означает Цветок-Касум, а сына, моего ровесника, — Марадом, естественно, с добавкой Гюль1.
1 Черты Энвера и Мурада составили вкупе характер Гюльбалы — одного из героев романа “Магомед, Мамед, Мамиш”. Но меня встревожило, что смерть реального Мурада, последовавшая уже после публикации романа, повторила смерть вымышленного Гюльбалы, как она была описана в романе: то ли то был несчастный случай, то ли самоубийство.
Стремясь воспитать нас, меня и собственного сына, настоящими мужчинами, он повел нас однажды фотографировать, но с условием, что я буду запечатлен зажигащим спичку и подносящим огонь к папиросе, которую держит в зубах его сын, якобы собираясь закурить.
Еще эпизод: крутится черный диск. Мне кажется, что музыканты внутри ящика, из которого вылетают звуки. Я сижу на табуретке, ноги чуть касаются перекладины между двух ножек. Я в комнате третьего отделения рабоче-крестьянской милиции, располагающегося в одноэтажном глинобитном доме с зарешеченными окнами. Здесь одни мужчины. Патефон крутит пластинку — лезгинка! А мужчины, рослые, крупные, танцуют на пятачке против стола. Хрустят коричневые упругие портупеи, оттопырены галифе, как лакированные, блестят начищенные сапоги. Отец любит танцевать, и другие милиционеры не отстают от него, встают на носки, как настоящие танцоры.
Очень много лет прошло с тех пор, даже не верится, что это было: милиция, лезгинка, танец мужчин. Они почти все, как и мой отец, — из деревни, пришли добровольно в эту самую “рабоче-крестьянскую”, верят в то, что делают, и делают то, во что верят. Лица расплылись в улыбках. Я рад, я захвачен их танцем, танцем взрослых мужчин. Что же произошло в тот день? Почему в милиции — патефон? Кто его принес? Почему танцевали взрослые? Впрочем, какие же они взрослые — юнцы! Но в моих глазах они и теперь великаны.
Кстати, о великанах. Однажды мы с бабушкой возвращались домой из почти каждодневного нашего посещения ее родичей в Крепости. О, эти наши походы в ее отчий дом, путь детства, по которому я хотел провести внучку, но не успел. Надо подняться по древним и широким каменным ступеням и войти в ворота Крепости, потом спуститься и свернуть в первый же узкий переулок, потом, пройдя его, войти в небольшой дворик, над которым навис широкий балкон второго этажа… Увы, не нашлось у нас с внучкой ни минуты лишней, чтобы повторить еще раз этот путь.
Мы проходили с бабушкой мимо дома Святого Этаги, или Человека-мяса; он был как будто без костей, сидел, полуразвалясь, в кресле у крыльца, голова его еле держалась на плечах и постоянно валилась с боку на бок, взгляд рассеянно блуждающий, руки трясутся. К нему, веря в его чудодейственную силу, тянулся (особенно в годы войны) нескончаемый поток людей разных национальностей — кто с дарами, кто с деньгами, — чтобы спас, сохранил, защитил, избавил от горестей и болезней… В конце дня мешки красных тридцаток высыпались на стол, и шла дележка среди многочисленной родни “святого”. Он умер сразу после войны, и таких похорон, как похороны Этаги, Баку не знал. И поныне его могила в пригороде Баку посещается как святилище, о чем мне поведала уже в новом тысячелетии правнучка моей бабушки по линии тети, далекая, казалось бы, от суеверий: когда ей предстоит что-то важное, она идет на его могилу, дает обет, и задуманное непременно сбывается.
Так вот, возвращались мы с бабушкой, и в киоске — там, где ныне высится памятник Низами, — я увидал, что продают портрет Гусейна Рахманова, стал просить бабушку купить мне этот портрет, она долго сопротивлялась, потом сдалась, купила и говорит мне тихо, будто от кого таится: “Это очень большой человек!”
Долго, пока мать не повела меня к нему и я не увидал его сам, лет семь мне было (охрана внизу не пускала, пока не удостоверилась, что нас ждут), “большой человек” представлялся мне большим в буквальном смысле слова — великаном. Это смешивалось в моем детском воображении с образом гигантского существа в человеческом облике — дива, героя многих сказок, которые перед сном рассказывала нам бабушка, подобных сказок впоследствии я не встречал ни в одной книжке! На всю жизнь запечатлелся в моей памяти див-великан, который хотел съесть положительного героя, но тот его перехитрил: див разинул пасть, а герой выставил перед собою острый меч; диву кажется, что он ест героя, и он не чувствует, как меч разрезает его пополам аж до самого кончика хвоста.
Так вот, мудрая моя бабушка как-то сказала, имея в виду больших людей, репрессированных наших родственников: “Да, жалко их… — и, чуть помолчав, будто сказанное к ним не относится, добавила: — Борьба за власть шла: кто кого съест!” То есть вполне могло статься, что… Но случилось так, как случилось: не эти съели тех, а те — этих.
Аликрам, подражая отцу, играющему на таре, берет в руки тонкую длинную скалку и, прижимая ее одной рукой к груди, пальцами другой водит по ней, голосом имитируя мелодию. Отцу это не нравится. Он рассматривает тар как забаву, а ему хочется… Отец уже определил, кому из нас кем быть: брату — инженером, мне — врачом.
Однажды досталось мне от отца: я взял из его письменного стола настоящий револьвер, он был белый и блестящий, с резной костяной рукояткой, свободно вертящимся барабаном, зазывая указательный палец, торчал курок (револьвер был, как потом я узнал, учебный, со сбитым язычком курка). Взял я револьвер и выскочил на улицу — похвастать перед ребятами: вот, мол, настоящий револьвер доверил мне отец!.. Но тут откуда ни возьмись милиционер, схватил меня за шиворот, чтобы отобрать револьвер.
— Не имеете права, — стал я сопротивляться, кричать, а он уже отнял у меня револьвер и шагает по улице вверх, туда, где милиция. И я ему крикнул вдогонку, хорохорясь перед ребятами: — Мой отец работает в милиции, он вас накажет!
— Да? Ай как ты меня напугал!
— А знаете, кто мой дядя?! — Уж тут-то, я решил, он вернет мне револьвер. — Мой дядя — председатель Совнаркома!
Милиционер действительно замедлил шаг, глянул на меня удивленно и, слегка улыбнувшись, заметил:
— А я и не думал, что ты такой враль!
Как выяснилось, этот милиционер работал с отцом, так что револьвер вернули.
Хранится у меня еще справка, довольно необычная: с фотографией матери, скрепленная гербовой печатью, она выдана Акушерской школой Наркомздрава А.С.С.Р. и удостоверяет, что Гусейнова Махверя (редко кто правильно писал необычное имя матери — Махфират) “действительно обучалась в Медполиттехникуме и в 1936 г. окончила, получив звание акушерки, с законченным средним медицинским образованием”.
Сохранился также полиграфически прекрасно оформленный альбом матери с фотографиями выпускников и преподавателей, со сценками аудиторных и практических занятий, а открывается альбом, конечно же, портретами классиков марксизма-ленинизма в профиль, лишь у Сталина — полное, так сказать, лицо, другие усечены. На второй странице — вожди, как говорится, местные: Берия, вождь ранга федеративного; ранга закавказского, чуть поменьше, — Багиров; еще меньше — Рахманов Гусейн, этот среди тех, кто ранга республиканского. Через год всем, кому вручили альбом, было велено заклеить портрет “врага народа” Рахманова. Мать, разумеется, ослушалась, но альбом пришлось запрятать. Если б она тогда поступала, как велели, все фотографии с годами пришлось бы заклеить, но уже нам. Так в 1953 году случилось со сталинской энциклопедией: каждый подписчик получил тетрадочку-вкладыш, которым велено было заменить страницы с заметкой о Берии, а заодно заклеить и портрет Багирова.
Первая радость, которую помню: я на даче в Пиршагах (где живет семья моей тети, старшей сестры мамы). За домом — песчаный холм, прибитый к задней слепой стене часто дующим на Апшероне северным ветром (хазри называется). Мы прыгаем с плоской, залитой киром крыши на холм, утопая в мягком песке, струйками убегающем от наших босых ног.
Вдруг слышу, хотя никто, кажется, не сказал, что приехала мама.
Я выбежал на пыльную деревенскую улицу.
Я бежал быстро-быстро, изо всех своих сил, чтобы первым встретить ее.
Она только что вернулась из санатория. Это был ее первый и последний курорт.
Я несся по улице и видел уже ее лицо, счастливое, смеющееся оттого, что я увидел ее.
Вот она! Прыгнул ей на руки, обхватив белесыми от пыли ногами и руками, и, сцепив голые пятки у нее за спиной, прижался к ней. Она подхватила меня и понесла, такая родная, такая моя!..
Мать приехала как раз вовремя: через день-два нам с братом должны были сделать обрезание. Это называлось “малая свадьба”. Уже договорились с лезгином, они славятся как мастера по обрезанию.
Мы с братом прячемся, я — в тендыре, печке для выпечки чуреков. Страшно!
Сначала нашли брата и повели в дом, где уже находился прибывший лезгин. Когда я его увидел, он показался мне страшилищем: длинные рыжие усы, мохнатая черная папаха, надвинутая на густые брови, а глаза так и горят-сверкают!.. Нет, меня, думаю, не найдут.
Мать кличет:
— Теперь твоя очередь! Аликрам уже веселый, приди погляди!
…Усадили на табуретку, напротив сел лезгин. Нечто вроде дудочки камышовой у него в руке. Надел ее, полую, на головку моего мужского, совсем не больно, она осталась внутри дудочки, в надежном укрытии, а поверх натянул кожицу, прикрывающую головку, так называемую, как узнал я намного позже, крайнюю плоть. Не успел я разобраться, что к чему, отец меня отвлек, что-то показав, как остро кольнуло: бритвочкой лезгин срезал кончик кожицы, что была поверх дудочки, и на ободке среза показались капли крови. И уже не больно, особенно после того, как лезгин посыпал ранку серым пеплом, взяв его костяной ложечкой из мешочка.
— Вот и все! — сказал он, и тут же кто-то — не помню кто — сунул мне в руку новенькую шурщащую пятирублевку: “Это тебе за смелость, за то, что не испугался!”
Так завершился обряд обрезания. Надо было еще походить день-другой в юбке — неловко в ней, чувствуешь себя девчонкой, — ничто не должно касаться оголившейся головки, тогда ранка быстро заживет.
В те же дни врезалось в память: овца наша, которую предназначили в жертву по случаю нашего обрезания, набрела на бидон с керосином и отпила несколько глотков, блеет и блеет, погибла, бедняжка, мясо ни к чему не пригодно, все пропахло запахом керосина.
…А может, первая радость вот эта?
Я остался на даче один. Но вот тетя наконец решила и меня отправить в город. Тетя, толстая, но подвижная и быстрая, поручает меня вознице, едущему на базар. Наша арба долго, очень долго трясется по пыльной дороге, наступает вечер, а мы все никак не приедем. Перегоняя нас, стремительно проносятся электрички с теплым протяжным гудком, вблизи и вдали — бесчисленные вышки, пахнет нефтью. Этот запах стал неотъемлемой частью, плотью моего детства, в нем — мои дороги, родной город, море, все-все, что связано с родиной. Вот и последний пригорок, началась дорога, мощенная булыжником. Сквозь щель в арбе вижу непомерно большие, синие, выпуклые, гладкие булыжники. Я приподнимаюсь над корзиной с блестящими лиловыми баклажанами (булыжники и баклажаны так похожи!) и вижу город. Арба тарахтит по нешироким улицам мимо плоскокрыших домов. И вдруг арба (уже стемнело) останавливается на нашей улице. “Найдешь свой дом?” — спрашивает возница с темным небритым лицом.
Как не найти свой дом? Вот он — рукой подать! Я спрыгиваю и, не прощаясь, не понимая, что надо благодарить, бегу к воротам, уже забыв и о даче, и о вознице, бегу домой, где, кажется, не был целую вечность… О вечности я, конечно, тогда не знал, как, впрочем, не знаю и теперь…
Вот и ворота! Остановился на миг — две наши комнаты на втором этаже и вся галерея залиты ярким, слепящим глаза электрическим светом больших ламп. Живы все — и отец, и мать. Они молодые. Они не ведают, счастливые, о скорой войне, когда погаснет этот яркий свет, даже и не предполагают, что не так уже много отпущено им… Такая вот сентиментальная лирика.
Хочу вспомнить, какова была тогда, до школы, степень моего знания русского языка. И на память приходит диалог между мной, заболевшим скарлатиной и срочно взятым в больницу, и женщиной-врачом, совершавшей обход палаты. Но сначала мне керосином — так показалось — вымыли голову и тело, выдавили на ладони какую-то мазь и велели тереть руки. А потом, в палате, врач спросила:
— Ты когда ходил на двор?
— Не помню.
— Как не помнишь? — удивилась.
— Много дней не ходил, — говорю, а сам думаю: как же можно играть во дворе, когда болеешь?
И вот несут к моей койке какой-то стеклянный бачок — клизму делать, потому что я давно “на двор не ходил”.
Болезни меня не оставляют, вот новая — малярия. Трясет меня с неотвратимой регулярностью через лето: год болею, год организм отдыхает. Состояние, испытываемое “маляриком”, я изобразил, кажется, не в одной из своих книг, так что повторяться не буду.
Тем летом меня непременно должно было трясти, и родители решили выехать в высокогорное село Гонахкент: они отдохнут, а меня будут лечить — недавно в тамошнюю сельскую больницу назначен главврачом опытный хирург Бебир даи, близкий нашей семье человек. Он достал ампулы с хинином, будет делать мне уколы.
Не знаю, какими родственными узами мы связаны с земляком из апшерон-ской деревни Шаган, что под Баку, рядом с Мардакьянами, родовым, так сказать, имением моей мамы, но он — частый у нас гость… Вот упомянул мельком деревню Шаган, и на ум пришли размышления, связанные с… Сергеем Есениным.
Дело в том, что Есенин по приезде в Баку в 1924 г. по приглашению своего друга Петра Ивановича Чагина, тогдашнего редактора газеты “Бакинский рабочий” и одновременно второго секретаря ЦК Компартии Азербайджана (первым был Киров), стал просить, чтобы его непременно повезли в сказочную страну Персию, как тогда воображению русских поэтов представлялся Иран. И Есенина, имитируя поездку в Иран, долго возили на автомобиле по… апшеронским, “а-ля иранским” деревням. Шаган как раз лежал на пути. Из звучного названия Шаган в “Персидских мотивах” родилась Шаганэ. Чагин, правда, впоследствии уверял меня (и не одного меня), что Шаганэ — производное от Чагина1 . Бытует и третья версия, тоже имеющая право на существование: будто речь шла об учительнице Шаганэ, жившей тогда в Батуми, в которую якобы влюбился Есенин.
1 Об этом же я прочел в мнемоническом романе Александра и Никиты Казанцевых “Фантаст”: “…Есенин сочинил свои замечательные персидкие стихотворения, не пересекая персидской границы. А одно из них посвятил Чагину и озорно написал: “Чагине ты моя, Чагине!” И далее, говоря о знаменитом стихотворении “Шаганэ ты моя, Шаганэ”: Чагин уговорил Есенина “заменить две буквы во избежание похабных кривотолков!” (Фантаст. Книга вторая. М., 2001, с. 386.)
…Уколы Бебир даи делал больно — резко всаживал иглу и так же резко ее выдергивал. Но дело не в этом. И даже не в том, что в честь моего выздоровления подарил он мне большой медный казан — он красуется ныне на каминной полке — и при мне же зубоврачебной бормашиной выгравировал на нем мое имя принятыми тогда латинскими буквами и две даты: рождения и когда сделана надпись. И не в том дело, что был он веселым, жизнерадостным и очень щедрым человеком, для которого большой радостью было доставить удовольствие друзьям, что обожал женщин и… Шекспира. Первому сыну — от русской любовницы-медсестры, которая работала с ним в Гонахкенте, он дал имя Отелло, а второго, которого родила ему жена-азербайджанка, назвал Гамлетом (впоследствии тот стал известным актером). А в том дело, что Бебир даи, внешне человек компанейский, остался в моей памяти со взглядом, полным глубокой тоски, и что я навсегда запомнил, не понимая тогда смысла, слова, которые он часто повторял: “Мир этот — нива, смерть — косарь, а люди — колоски”. И еще я запомнил разговор, в котором все понял, но очень потом сожалел, что так и не спросил его, когда повзрослел, откуда это ему было известно. Сидели в узком кругу: отец, мать и он, а я лег спать. И вдруг голоса стали тише, я проснулся. Бебир даи шепотом произнес:
— Точно ведь известно: Сталин убил Кирова!
Тут же голос отца:
— Молчи! Накличешь беду! За такое!..
А он:
— Это знают все!
И снова голос отца:
— Запомни: мы ничего не слышали!
…Ранец на спине, в нем пенал, пузырек с чернилами в мешочке, учебники и тетради, на одной в левом верхнем углу — портрет Пушкина, а в правом нижнем — чернильница с воткнутым в нее гусиным пером. В школе нам говорят, что презренные враги народа спрятали в рисунке чернильницы фашистскую свастику! Я ее, естественно, искал (чтобы заклеить, как это сделано в учебнике второго класса с фотографиями военачальников-маршалов, помню одну фамилию: Егоров), но тщетно.
О, как меня била в первом классе линейкой по пальцам учительница, худая, белая, с маленькими, в узких очках глазами, — чтоб я, левша, не смел писать левой рукой! Подойдет незаметно и — бац по руке. Я терпел, сдерживал слезы, стыдно было перед девочкой, с которой сидел за одной партой и в которую был влюблен, звали ее Олей Громовой. Но в итоге я благодарен учительнице: она научила-таки меня писать и правой рукой, не отучив писать левой — как зеркально, так и прямо.
…А теперь о дяде моем Аге Али. Он являлся, чинно усаживался за стол и требовал: “А ну, щенки (по-азербайджански слово “кучук” звучит мягче, не так грубо), чем можете угостить родного дядю?” А ничем! Самим еле хватало. Но долг велел оказывать гостеприимство — как-никак старший брат отца. Мы ставили перед ним чай, и он пил его вприкуску с сушеным кишмишом, если он у нас был. При этом дядя предавался воспоминаниям о старых временах и почем зря ругал Сталина. “Вот до чего довел нас этот злодей! Вождь? Все его в Баку знали как разбойника и казнокрада, разве нет”, — говорил он, а мы с братом молча слушали, не возражая, пусть себе, думал я, языком треплет, что с него возьмешь? Человек он отсталый и малообразованный.
— Ну да, он ведь только то и делал, что грабил банки, разве нет? — Но я-то уже знал, что только так большевики могли добывать деньги, которые шли на революцию, иных путей не было. — Жулик он, ваш Сталин! Грабить и убивать — вот и все, что он умел делать!..
Выговорится и уйдет. А однажды при мне (я почему-то навестил их) дядя считал истрепанные рублевки, ругая при этом “вашу власть, которая сделала меня, известного в царское время купца, нищим”. Это была его зарплата сторожа в каком-то учреждении.
И всю войну я слушал музыку — с утра и до вечера. То игру брата на таре — ушел-таки он из школы в музучилище, играл и играл, учил главным образом мугамы, я их все наизусть знаю! То радио — оно было включено постоянно, а там наряду со сводками Совинформбюро передавали арии из оперетт и опер: “Я цыганский барон…”, “Помнишь ли ты…”.
Военврач откуда-то появился, возник на нашем семейном горизонте: возжелал, видите ли, на моей матери жениться!.. Ну да, ведь она молода, 37 лет ей, три года как без мужа. У матери взгляд стал вдруг теплее, что ли. Смотрит-смотрит задумчиво, и вдруг на лице — то ли радостная улыбка, то ли ироническая усмешка. Неужто кому-то она могла с двумя взрослыми детьми понравиться? Да и как это возможно: выйти замуж? Идет война! Что скажут соседи? Родственники? К тому же новоявленный жених предлагает ей ехать с ним в Грузию, в Боржоми, где он служит, но… ехать лишь с одним сыном, со мной. Может, судьба его ей послала: в облегчение жизни, чтобы избавить от непосильной ноши? Но и боязно: вдруг у военврача иные намерения? Обманет — поиграет в любовь и бросит? С чего это он вдруг решил взвалить себе на плечи обузу: взять женщину немолодую, со взрослыми детьми?
Между прочим, все эти мысли — в той или иной форме, вероятно, более тогда простой — уже тогда роились и в моей подростковой голове. Но меня привлекало ко всему этому какое-то любопытство, что ли, да, именно оно. Я слушал, как он рассказывал о Боржоми: там горы, снег, минеральные источники…
Однажды пришел в маленькую нашу комнату и вижу: мама сидит в кресле (оно досталось нам от миллионера Ашурбекова, массивное, обитое дорогой парчой, с изогнутыми подлокотниками в форме львиной пасти), а военврач… стоит перед мамой на коленях, умоляет — пусть и сын слышит! — поверить ему, выйти за него. И вдруг мама спрашивает меня: “Что скажешь, сынок?”
Спрашивает у меня совета!
А я… Во мне боролись два чувства, как сформулировал бы я это теперь: верность памяти отца и стремление испытать нечто новое, понять чужого человека, который хочет заменить мне отца, тяга к сильному мужчине, защитнику. Мать ждет, что я скажу, мне кажется, она не прочь выйти замуж, но хочет услышать это из моих уст — и я соглашаюсь, чтобы она вышла замуж.
Мать, по-моему, обрадовалась, что я повел себя по-взрослому, к тому же не захотел обидеть человека, который стоит перед нею на коленях и умоляет, — ведь такого внимания она от отца не видела. Но что-то внутри нее сопротивлялось, уж очень пылко и настойчиво домогался ее чужой мужчина… Ничего из сватовства не получилось. Почему мать не согласилась — не знаю, ярко помню лишь ту картину: стоит на коленях мужчина и держит мамины руки, часто целуя их. Может, мать уловила в этом что-то показное, неискреннее?
Два военных лета подряд я проводил в районах Азербайджана: сначала на эйлагах — пастбищах Алты Агача (поднимаясь на арбе из райцентра в горы, я услышал, что мы сдали Севастополь), а затем — в горах Карабаха, чуть ли не на вершине горы Гирс: мать записалась в медицинскую бригаду (врач, акушерка и санитар) для обслуживания кочевий, летних пастбищ. Меня она брала с собой, а бабушка с братом оставались дома. Санитаром в эту бригаду был зачислен родной брат врача — был он добрый малый, намного старше меня и никакой не санитар, а человек с хилым здоровьем, освобожденный от армии. От него я наслушался множество разных историй, узнал немало кавказских песен, в частности, про удалого Хасбулата, чья “бедна сакля”.
Да, год этот, второй военный, был самый тяжелый. Вдруг сразу стало голодно. Длиннющие очереди за хлебом. Однажды мы потеряли карточки — это вообще крах! И состояние тревожное: дважды в небе над Баку появлялся немецкий самолет-разведчик, я взбирался на крышу дома и смотрел на ясное, чистое небо, в котором высоко-высоко летал самолет, а вокруг, не достигая его, вспыхивали маленькие белые облачка от зениток: грохотали без толку. Но ни одной, правда, бомбежки в Баку не было: к чему сжигать промыслы, если в скором времени — убеждены были немцы — они все это захватят?
Поездки на все лето в горы спасли нашу семью от голодной смерти — в этих поездках мы два лета подряд меняли на еду множество вещей: подушки, одеяла, платья и рубашки, платки, пальто, в том числе единственное габардиновое пальто матери, которое ей очень шло (помню, как она переживала, что вынуждена с ним распроститься), пиджаки и разную посуду, даже ниточку ожерелья, подарок отца, мать сменяла на что-то съестное. Еда, вывозившаяся с кочевья, была такая: варилась баранина, кусками мяса заполнялись доверху глиняные сосуды, и застывший жир долго хранил сваренное; это выручало нас все последующие осень, зиму и весну.
В Карабах ехали до Евлаха поездом, затем “кукушкой” до Степанакерта по узкоколейке, далее на машине до Шуши, а оттуда на лошадях в кочевья. Жизнь в палатках среди пастухов, в окружении отар и собак. Много раз на дню погода резко менялась: то жара, то холод, только что было ясно, вовсю светило солнце, глядь — уже туман, будто живое существо, движется стремительно на тебя, неся дождь или град. Пастухи, дабы собаки не попрятались и не дремали, время от времени кричали им: “Волки! Волки!” — они были убеждены, что собаки их понимают. Запомнилась картина города, разрушенного еще в начале 20-х годов, когда вспыхнула армяно-азербайджанская война из-за Карабаха. Картина эта открылась взору, когда мы выехали на лошадях из высокогорной Шуши, дабы подняться еще выше — в горы.
Едем, едем… Был огромный город, а теперь одни развалины.
Едут, едут всадники по нескончаемой пустынной улице большого города, раскинувшегося на огромном плоскогорье, за которым обрыв и далеко во все стороны стелется долина, а там, за горизонтом, высятся синие горы со снежными вершинами.
Вдоль мощенной булыжником улицы слева и справа выстроились ровными рядами развалины, почерневшие от огня, торчат обгорелые стены двухэтажных каменных домов с пустотами вместо окон. Буйно вымахали диковинные, ростом с деревья, кусты, усеянные алыми, в колючках бутонами, лезут отовсюду, выбиваются из пробоин в стенах. В зарослях, где некогда был пол, кишат змеи. Этого никто нам не говорил, но быть иначе не может — просто они попрятались, вспугнутые цокотом подков.
И нет конца улице. Все мертво, пустынно, только топот коней — не спеша проходят, смирные — да речи впереди едущих.
— Горели дома как щепки, хлопьями валила копоть.
— И пули летели.
— Палили из ружьев.
— А топоры? А ножи?
— Теперь эти кусты и не вырвешь.
— Надо б косой их.
— Ядовитые, в корм не пойдут, корова есть не станет.
— Кровью пропитались, сорвешь — кровь проступает.
— Трава густая, кости прикрыла.
Едут, едут, темень внутри домов от темно-зеленой листвы, черная от густоты, торчат меж щелей прутья, и высокая на крышах, где уцелел кусок потолка, трава.
— Дикость до чего доводит!
— Сосед на соседа!
— Каждый честь нации, так сказать, защищал.
— Это все вы начали! — вскипел, повернулся, даже шея словно бы завинтилась, круги обозначились, лицо красное, белок во весь глаз.
— Ваши тоже хороши были!.. — Но тут же и отступил: — Никакие не наши и не ваши, давно это было, кости истлели, будем надеяться, что не повторится.
— Вот так-то!
— Столько камней пропадает, а как увезешь?
— А как привозили, когда строили?
Булыжник под ногами широкий, выгибается горбом, скользит копыто коня.
А потом, уже в Баку, начались мои каждодневные заботы о матери: ей стало трудно преодолевать крутой подъем нашей улицы. После работы она садилась в трамвай, я встречал ее у остановки на Базарной улице, и мы шли домой. От нее пахло йодом. Темно — светомаскировка. Мать брала меня под руку, и мы медленно поднимались вверх. Ей было трудно идти, казалось, я слышу, как стучит ее больное сердце. Шли и шли вверх, мимо одноэтажных домов с темными окнами. Тротуар был узок, и мы почти касались стен.
Ну вот, пересекаем первую на нашем пути улицу. Остановились, чтобы она передохнула, у большого старинного особняка. Мать что-то хочет сказать посиневшими губами, но не может, не хватает воздуха, и я делаю ей знак рукой, чтобы молчала. Она стоит, опустив голову, платок развязан, держится рукой за шершавый, щербатый камень стены, а я рядом — только чуть-чуть отстранился, чтоб не мешать движению воздуха, чтоб ей не было душно, чтоб моя близость не давила ей на грудь, где в лихорадочном темпе бьется и бьется сердце.
Нам осталось уже немного — всего лишь один квартал пройти. Она поднимает голову, и я чувствую, как она внушает себе, что духу у нее хватит, копит силы, успокаивает сердце, напоминает ему о том времени, когда оно было послушней, вмиг одолевало этот пустяковый подъем. Но я знал и о том, что она гонит от себя мысль о лестнице, о подъеме на второй этаж, впрочем, там уже не страшно, там — дом. И мы снова брели, и я нарочно медлил и с каждым разом совершенствовал свое умение задерживать шаги: пусть мать думает, что это она спешит, а я иду нормально.
Пересекаем еще одну, последнюю, улицу. Вот и наш дом с балконом-фонарем, нависшим над тротуаром, высокие железные ворота. Мы входим во двор. Я изучил за последнее время на этом коротком пути от ворот до лестницы все его каверзы, все выступы и выбоины, знаю, где может собраться вода, капающая из крана, установленного во дворе, если он крепко не закручен, знаю, где надо сделать шаг длинней, а где — короче, чтоб в темноте не споткнуться о круглую канализационную крышку, чуть приподнимающуюся вот здесь, именно на этом месте, близко к подвальному окну… Я мог с закрытыми глазами пройти этот путь.
А вот и перила, чуть шатающиеся от прикосновения. Мать хватается за них и снова замирает, пытаясь отдышаться перед решающим штурмом тридцати — я сосчитал — стершихся и чуть вогнутых каменных ступеней. Дома мать приходила в себя быстро. Все-таки дом. Она садилась на кушетку, чтобы дать успокоиться сердцу, чтоб оно постепенно вошло в свой ритм, перестало распирать грудь.
…С приходом лета дышать в Баку становилось нечем. В тот год кончилась война, и мать получила первый отпуск. Силы на исходе, и думать нечего жариться еще одно лето в Баку. Но куда ехать с больным сердцем? Ему нужен свежий воздух, виноград, хорошо бы тутовый сок белой ли, черной ли ягоды.
Пошли на поклон к дяде моей матери Абдулу. Нет-нет, мы не претендуем на комнаты второго этажа. И виноград даром есть не будем. Нам бы маленькую комнатку в том крыле, что ближе к колодцу, оно на отшибе, ведь там никто не живет, только инвентарь хозяйственный хранится, его не ахти как много: лопата, лом, пила, бочка, их можно в сарай.
Дядя насупился, глянул на жену, вечно с кислым выражением лица смотрящую на собеседника, будто едят при ней лимон или маринованный баклажан. Боясь услышать отказ — а он готов сорваться с уст дядиной жены, — мать заговаривает о деньгах, хотя денег… Дядя говорит, что они обещали сдать эту комнату за… Называется трехзначная цифра полученного аванса. “Деньги, конечно, небольшие, — продолжает дядя, — но они истрачены”.
Мама обещает эти деньги.
Слезливым, жалующимся голосом жена дяди говорит, что дело не в одном авансе, они рассчитывали на всю сумму, чтоб нанять садовника, ведь виноград, который вы захотите купить, прежде вырастить надо, а за тут, конечно, платить не надо, мы ведь родственники…
Мама обещает и эти деньги. “Откуда она возьмет их, — думаю я, — ведь у нас нет ни гроша”. Я с лютой ненавистью смотрю на Абдула, хочу, чтоб он почувствовал мой взгляд, но молчу: неприлично встревать в разговор старших. А он даже не обернулся в мою сторону.
Чтобы заплатить за “дачу”, матери пришлось продать шелковую шаль с бахромой — подарок отца, и нитку жемчуга — свадебное приданое.
В то лето, ее последнее лето, она почувствовала себя лучше, а однажды, цепляясь за каменные выступы стены, осторожно примериваясь и ставя ноги на них, поднялась к балконным перилам второго этажа и перелезла через них. На балконе она выпрямилась, откинула со лба волосы и долго не сводила глаз с моря. Потом глянула на меня вниз, и лицо у нее было тихое, чуть-чуть удивленное. А через несколько дней — снова приступ, возвращение в город, больница…
Деньги Абдулу я отнес еще до нашего переезда на дачу. Дом их находился в Крепости, на одной из узких улиц старого Баку, где жили долго-долго: он сам, восьмидесятилетний, и его жена, все такая же — с кислым выражением лица, даже когда ела инжировое варенье, самое сладкое из всех варений.
…Крик, пронзивший жаркий августовский день, когда все двери и окна в бакинских домах распахнуты настежь в надежде, что вечно безоблачное небо смилуется и одарит изнывающих от духоты горожан хоть малым дуновением, устроит подобие сквозняка. Крик соседки, живущей в самом дальнем конце галереи, владелицы единственного тогда на весь дом телефона. Крик ее из всех людей на этой земле в первую очередь предназначался мне: “Умерла!”
А пред тем… Первая трусость, проявленная мной: тетя Махбуба, родная сестра моей матери, глаза ее были воспалены от слез, а голос чужой, басовитый, повелела мне:
— Немедленно поезжай в больницу, мама твоя умирает, хочет видеть тебя.
Я знал — ее вынесли из палаты в отгороженный конец коридора, чтоб больные не видели умирающего человека.
Я не пошел. Мне было страшно. Страшно увидеть умирающего человека.
Я не пойду!
Я был упрям и молчалив, как камень. Она виделась цепкой, эта смерть, которая ходит где-то там, рядом с матерью. А вдруг она (кто? смерть? мать? они уже как одно целое в моем страхе) схватит меня: “Идем и ты!” — прикажет мне. А я не хочу! Я боюсь.
Тупой, животный страх.
Окаменелость.
… С года победы, когда я получил паспорт, а может, со смерти матери, точно определить трудно, началась для меня юность.