Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2004
Перевод Джакели
Не люблю я Полковника, а стою и слушаю его ворчание от скуки. От скуки и безделья. Не люблю за то, что по-прежнему воображает себя полковником и командует, как у себя в казарме. Теперь он сварливый и злой на язык старик, а каким был раньше, не знаю. Если б погиб на войне, его имя высекли бы на мемориальной плите посреди села, но он выжил. После войны вместе с Северианом Хоргвани отлавливал по горам беглых ингушей (своими глазами прочитал об этом в одной книжке) и опять уцелел. А теперь вот ест нас поедом — то одного, то другого. Меня он не трогает, но я за дядю Валико злюсь. Вообще-то он не дядю Валико поносил — ругал попов, пожаловавших с той стороны ущелья. А мне дядю Валико стало жалко. Я ведь знал его не таким беспомощным, как сейчас, помню, каким он в молодости был. Отец моего дружка, высокий, статный, сильный… Сегодня, когда он не посмел за попов заступиться, Полковника осечь, жалко стало, и все не отойду, жалею.
Те двое проследовали вчера вверх по ущелью в сторону Архангельского мона-стыря, а за ними, говорят, — молодая олениха, как на привязи, шла. Жаль, не видел. Все село видело, а я в ту пору, как нарочно, за козами по ущелью гонялся. Но странное дело: так отчетливо все себе представляю, будто видел своими глазами. Хороший вчера был день, в ноябре случаются на редкость ясные теплые дни, такие, что даже наша проселочная дорога кажется красивой. И на вечерней заре вижу на ней двоих бородатых мужчин в долгополых подрясниках, а за ними — топающую, как на привязи, прирученную олениху. Вижу эту картину, как нарисованную, но было бы куда лучше, если б в натуре своими глазами видел.
Я все твержу “попы, попы” — видно, от Полковника подхватил; на самом деле те двое были не священники, а монахи из монастыря, что по ту сторону ущелья. Попробуй втолкуй Полковнику! Когда он в очередной раз начал рассказывать очередному соседу, как “попов” отчихвостил, дядя Валико только и посмел, что вставить едва слышно: “Да не попы они, а монахи, знакомые мои — брат Лука и брат Саба. Я и олениху ихнюю знаю…” Но Полковник только зыркнул на него глазищами и нарочно повторил: “Попы!”
Наутро-то я увидел их обоих, но это уже не то! На этот раз они были без оленихи, стояли понуро и слушали, как их Полковник отчитывает. Надо сказать, что держались все-таки молодцом, с достоинством. Оказалось, олениху они потеряли в лесу, на подступах к Архангельскому монастырю. Ну, что тут поделаешь: потеряли, случается, не должен был старик так их честить — все-таки божьи люди…
Я надеялся хоть, когда возвращаться будут, их повидать, но как-то не заладилось все, кувырком пошло. Во-первых, вот подыхаю с утра да никак не подохну. Еще затемно при чистке свинарника затошнило. То ли дело козы или коровы! Ни от козьего помета, ни от навоза меня не тошнит. А эти боровы, будь они неладны, которых брат привез на откорм, замучили, можно сказать, жизнь отравили. Из-за них который месяц даже выпить толком не могу. Вот и сейчас, стоит про свинарник вспомнить, тошнота к горлу подкатывает, вот-вот вывернет. Еще месяца полтора — и разделаюсь с ними наконец, я до того возненавидел, что, кажется, даже на Новый год к мясу ихнему не притронусь…
Вообще-то сам виноват. Знаю же себя и все-таки выпил. День был такой, погода соблазнила, а пуще — история про олениху пропавшую. Расстроился, что не увидел ее и, похоже, теперь уже не увижу.
Да-а, такого денька, как вчерашний, в этом году может больше не выпасть! Что же до ночного времени суток, то с этим и того хуже: хватало нам напряжения в линии или не хватало, но свет в домах горел, и люди за него платили. Плату, конечно, собирал Полковник. А как же, куда без него! Важный, как моурав1, ходил по селу — из дома в дом. А теперь разве что самому на растопку сгодится та уемистая расчерченная тетрадь, в которую мы все внесены им и расписаны.
Так что перед наступлением зимы остались мы без света. Прошлой ночью, когда монахи в монастыре Богу молились, у нас какая-то сволочь кабели поснимала. Полковнику и по три лари с дома со скрипом удавалось собрать, через скандалы и ругань, а на новый кабель кто сложится? И откуда?
По правде говоря, мы все знаем, кто украл у нас свет. Ну, если не знаем, то догадываемся… И ведь не какие-то разбойники из-за гор или пришлые грабители… Таких попробуй вызнай — не докопаешься. Сейчас много лихих людей, тех, кто отчаялся и на все готов. Или без царя в голове. А что до воровства и жульничества по селу, это, как правило, дело рук сыночка Макринэ с его тремя дружками из верхних выселок. Впрочем, похищение кабеля не жульничество, а кое-что посерьезней — целое село без света оставили! Знаем и помалкиваем. Нет чтобы к ответу привлечь! Языки, что ли, поотнимались? Что у меня, что у других… И ведь не сказал бы, что боимся, а как-то лень, неохота. Народ сделался какой-то теплохладный, заторможенный, безразличный ко всему…
Скорее всего, Полковник из-за кабеля психовал, из-за света, вот монахам под горячую руку и досталось. Ну им тоже не повезло — как нарочно, именно к его дому подошли и стали плакаться: так, мол, и так, была у нас олениха прирученная, с руки вскормленная, всюду за нами, как собака, ходила, вот и вчера на гору Архангельскую увязалась, а там пропала в лесу…
В одном старик был прав, упрекая тех монахов: “В такой путь животное с собой взяли, почему без веревки? Тут и через трассу переходить, и по мосту, а если б она шарахнулась с перепугу, с кручи сорвалась или под машину ринулась — не подумали?” Остальное, что Полковник наговорил, мог бы и не говорить, не его это дело.
“Если, — говорит, — на молитву к Архангелу шли, на что вам олениха, чудаки вы, ей-богу!..” А под конец и вовсе несусветное понес: “Раз уж вы там ночь напролет Богу молились, могли бы пару слов и за нас перед Господом замолвить, может, не увели бы наш кабель и не остался бы народ в темноте…”
Я-то знаю, что он нарочно так себя вел. Слушая его, дядя Валико морщился, как от зубной боли, и метался туда-сюда, страдал словом. Ни Полковника не мог окоротить, ни монахов увести к себе в дом — из страха перед сыном с невесткой. Я сразу это понял, и так жалко его стало, аж сердце заныло. Полковник тоже все смекнул и нарочно пуще разошелся. Монахи говорят: “У нашей оленихи нижняя челюсть опухшая, запомните, если встретите, не спутайте”. Он сначала посмеялся: “Похоже, по-вашему, у нас тут оленихи табунами ходят…” А потом ехидно так спрашивает: “А отчего у ней челюсть распухла? Зубами, что ли, болеет?” Тут дядя Валико монахов опередил. “Нет, — говорит, — в том году пьяный Элиаури, начальник милиции, в нее из пистолета выстрелил, с тех пор пуля так в челюсти и сидит. И ведь знал, мерзавец, что олениха ручная…” Только он свое сказал, как Полковник на него напустился: “Что же ты того мерзавца в доме у себя поишь-привечаешь?!” Можно сказать, размазал человека. Уничтожил. Не станешь же монахам объяснять, что начальника милиции привечал не дядя Валико, а его сыночек Паата. Дядю Валико давно уже никто ни о чем не спрашивает. Хотя, похоже, монахи сами все поняли или знали давно, с того самого года…
Тут Полковник последнее, заключительное слово обронил: “Своей безмозгло-стью и бестолковостью вы, считай, погубили свою олениху, и больше вам ее живой не видать. Если от зверя спасется, люди ее сожрут. Если люди сами у себя свет крадут, неужели вашу олениху пощадят!..”
Наскучило монахам его ворчание, повернулись и пошли своей дорогой. А Полковник вслед кричит: “Провокация! Провокация!” — а к чему, мы так и не поняли.
Дядя Валико пошел было с монахами, проводил до ближнего поворота и все-таки, собравшись с духом, предложил: “Может, в дом зайдете, передохнете малость…” Но братья оказались разумные, с понятием, поблагодарили и пошли. Тогда он по бутылке лимонада, который его Паата производит, вынес им в дорогу — дескать, хоть горло промочите… Вот и все…
Дал по бутылке на брата и вернулся к нам. Стоит, слушает Полковника, который каждому прохожему рассказывает, как его монастырских дружков отругал; с таким видом рассказывает, будто во второй раз Берлин взял. Дяде Валико, конечно, тяжело его слушать, но еще тяжелей домой идти. Потому как в доме Паата с женой, с невесткой то есть. Через них он и с монахами подружился, и в монастырь дорожку проторил. Раньше-то он про них и знать не знал, ведать не ведал. Эх, разве таким я помню дядю Валико! Глядя на него, и я мечтал стать дальнобойщиком. Он все объездил из края в край по обе стороны хребта и чего только не рассказывал! Возвращаясь из рейса, привозил всякую всячину своему Паате и нам, его дружкам. А поддав, объявлял на все село, во всеуслышание: “Я волк на трассе! Ас горных
дорог!” — и колотил себя кулаком в грудь. Зарабатывал хорошо — и семье хватало, и откладывать удавалось. Свой лимонадный цех Паата оборудовал в отцовском дворе, на отцовские деньги. Потом и сам поднакопил, приобрел два грузовика и гоняет в Россию, завалив яблоками, скупленными за гроши по окрестным селам…
Теперь от прежнего дяди Валико только и осталось, что руки, точней — пятерни, медвежьи лапы старого дальнобойщика.
Прошлую зиму вдруг среди ночи тайно ушел в монастырь. Не выдержал. Не по дороге пошел — перелесками, чтобы никого не встретить, и только к вечеру добрался до монахов. Там и поселился. Больше двух недель у них прожил, пока Паата за ним не пожаловал. Я хорошо помню, как он собирался за отцом, потому как попросил меня помочь загрузить в фургон ящики с лимонадом: монахам магарыч за то, что отца приветили, кров дали, кормили две недели… Потому-то дядя Валико и не посмел пригласить монахов в дом, знал, что его Паата все сосчитал и торговым своим умишком полагал себя в расчете. Помню, когда мы наполнили фургон, он говорит: “Погоди минутку…” — полез, вытащил из ящика пару бутылок, одну мне открыл, другую сам выпил. Сел за руль и покатил не спеша. С детства такой — обстоятельный, неторопливый. И в спорте таким был — мы вместе борьбой занимались. Разве он не знал с первого дня, где отец? Знал, как пить дать! Но две недели переждал. Отец у монахов отошел, успокоился, они с женой дома расслабились. Потом загрузился и поехал…
Он знал, куда отец среди ночи запропастился, хотя бы потому, что дядя Валико не раз говорил — и у нас, и, думаю, дома тоже: не могу, дескать, так больше жить, хочу уйти в монастырь, монахи хоть куском хлеба не станут попрекать… Как прослышал, что в старом монастыре по ту сторону ущелья опять братия поселилась, так и твердил с той поры, но не уходил. Терпел, пока не только сын Паата, но и невестка на него руку не подняла. Этого не выдержал — сбежал.
Я видел, когда Паата назад его привез. Показалось, что дядя Валико исхудал очень и сник как-то. Позже он объяснил, что в монастыре был строгий пост и ему с непривычки без мяса туго пришлось. А вообще-то, говорит, обходились со мной хорошо, жил себе тихо-мирно. Всякого народу там навидался, в том числе и таких, кому гораздо горше в жизни пришлось; и на молитвах с монахами стоял, и послушание выполнял. А что оставалось делать…
Как представлю этого волка-дальнобойщика со свечкой в руке, и жалко, и смешно, ей-богу…
Полковник болтает, а мне опять рвота к горлу подкатывает. У него новый слушатель объявился, он и завел все сначала. А я повернулся и побрел домой: может, думаю, вздремну часок-другой, прежде чем на поиски коз отправляться. Ушел, ни с кем не попрощавшись, да и какой смысл прощаться: что ты есть, что тебя нет — все едино. Главное, чтобы кто-то рядом топтался — развлечь друг друга до наступления темноты, пока все разбредутся по домам и позапираются. Вот тогда наступает время сынка Макринэ и его дружков. А ночи теперь длинные…
Проходя мимо дома дяди Валико, почувствовал, вроде из окна верхнего этажа кто-то смотрит. Может быть, Паата — друг детства? А может, почудилось. Не стал всматриваться, все равно ничего бы не углядел. Это прежде тут стоял дом как дом, а Паата его перестроил то ли в тюрьму, то ли в крепость: бетонной стеной обвел, железные ворота повесил. Стоя перед теми воротами, ничего во дворе не увидишь, только тронутые ржавчиной створки. И когда ты перед ними, ворота кажутся особенно большими, даже больше, чем на самом деле. Мне случалось стоять, потому я знаю, что говорю. Как-то жизнь прижала, деньги позарез понадобились, я и пошел к Паате. Ночью. Постоял-постоял перед воротами и повернул назад. Не того испугался, что не даст — и сейчас думаю, что не отказал бы. Просто слишком велики показались ворота, и где-то за ними, далеко-далеко скрывался мой дружок школьных лет. Даже звать не стал — почудилось мне, что никакими силами не докричусь…
По дороге домой надо перейти сельскую площадь с памятником погибшим на войне; там издали приметил сыночка Макринэ с его тремя дружками. Как обычно, сидели на щербатой лестнице старого клуба. Днем часами так сидят, курят, зато ночью черти по селу их носят. В доме, где наш клуб, когда-то жил местный князь, а на сельской площади его угодья начинались, кукурузой засеянные. Рассказывают, будто бы отец Макринэ, стало быть, дед этого пройдохи вороватого, крикнул последнему князю, который на балкон вышел: “Видишь, барин, где я мотыжу?! На твоей землице…” Но тот хорошо отбрил: “Чему радуешься, дурень? Ты и раньше мою землю мотыгой тюкал и теперь тюкаешь…” — повернулся и вошел в дом. Однако скоро тому князю пришел конец. А отец Макринэ в партию вступил, возглавил комбед и принялся кулаков раскулачивать. Теперь же вот его потомок, внучок шустрый, по ночам на селе куролесит…
Присмотрелся к ним издали — вроде трезвые. Стало быть, не успели покамест наш кабель оприходовать. И вообще никаких следов шальных денег, только самый молодой, из верхних выселок паренек, паатовский лимонад из бутылки посасывает. Я себе сказал: “Не здоровайся с ними”, — но только поравнялся, рука сама вверх вскинулась, и говорю: “Привет, ребята!” Сынок Макринэ тоже рукой взмахнул, остальные только головы приподняли; я и пошел дальше. Тут же загаженный свинарник вспомнил, будь он неладен, и затошнило опять чуть не до рвоты. Не люблю такое дело, и себя в такие минуты не люблю. Если б на их приветствие ответил, куда ни шло, но сам первый поздоровался…
В досаде вернулся домой, рухнул на тахту и с тех пор и спать не сплю, и вставать не встаю. Слышу, как мать ходит по дому, по двору, хозяйничает; хрюканье боровов проклятых слышу, чтоб им пусто было! Коз еще рано пригонять. Знаю, они недалеко пасутся, на косогоре, по ту сторону ущелья — объедают нежные побеги кустов и деревьев. К матери выходить неохота, она тут же заведет разговор о женитьбе: “Женись, сынок, хочу внуков понянчить…” — ну и так далее. По правде говоря, моих племянников, детей старшего брата, мы видим нечасто — летом да еще разок-другой в году. А хочется, чтобы и здесь по дому бегали детишки. Ей-то хочется, а мне?..
Какое-то время думал о детях — хочу или нет? Потом опять вспомнил Паату, вернее, ту ночь, когда он ввалился пьяный и сказал, что обложил матом своего отца. Сколько лет с тех пор минуло, даже при всем желании не вычислю. Помню только, что время еще было нормальное, спокойное, и зима стояла богатая, со снегами и морозами. У меня печь горела, дома — один. Ночь поздняя, телевизор уже вырубился, но приход Пааты меня не удивил — тогда мы крепко дружили, водой не разольешь, днем и ночью вместе. Его дом был моим домом, и наоборот. Так вот, пришел в стельку пьяный, сказал: “Я, — говорит, — матом отца обложил”, — и повалился вот на эту самую тахту, на которой теперь я лежу. Я ушам не поверил, переспросил: “Кого, — говорю, — обложил?!” — “Отца”, — отвечает, и еще трехэтажным матом. Выругался и захрапел. Я аж рот разинул. Мог ли я тогда подумать, что через пяток годков он руку на отца поднимет или что дядя Валико позволит кому-нибудь на себя замахнуться. Дядя Валико был для меня все — пример, образец; глядя на него, всю жизнь мечтал стать дальнобойщиком. Хотя тогда он, кажется, уже в рейсы не ездил. Но я и сам в те годы был другой, во всяком случае, с сыночком Макринэ и его дружками первым бы не поздоровался. Помню, что, глядя на спящего Паату, подумал: “Все, парень, разошлись наши дороги”. Сам я рос без отца и даже помыслить не мог, что отца можно обложить или что такое человеку прощается… Возможно, я что-то приукрашиваю про себя — не такой был или не совсем так думал, но сердцем почувствовал: что-то случилось и, как прежде, больше уже не будет… С годами все забывается, не только чужое, но даже свое, кровное. Одно помню отчетливо: я возле печки сидел и смотрел на спящего Паату, когда во дворе звякнуло. У нас в ту пору была железная калитка, которую приходилось осторожно так прикрывать, чтобы не лязгала. Я решил, что кто-то пришел, и выглянул во двор. Никого. Но звук-то был отчетливый. Сбегаю вниз по лестнице, выхожу за калитку и вижу — дядя Валико бредет по глубокому снегу с двустволкой на плече. До нашего дома за сыном шел и во двор вошел, а потом назад повернул. Может быть, и в окно на нас смотрел, на сына то есть…
Потом я часто представлял себе: что было бы, если б он догнал Паату на дороге? Прежде чем он вошел ко мне в дом… И кажется мне, что в сына он все-таки не выстрелил бы. Хотел даже у дяди Валико об этом спросить, но передумал. А Паате и вовсе про то не заикался. А сам думаю, думаю обо всем на свете…
В жизни я мало чего видел, особенно красивого, хорошего. Может быть, поэтому частенько сам придумываю себе красивые картины. Вот хотя бы монахов с оленихой. И эту старую зимнюю историю храню в памяти. Я ведь смотрел дяде Валико вслед, в спину, но кажется мне, что никогда в жизни не видел ничего красивее и достойней этого человека, медленно шагающего по заснеженной дороге с ружьем за плечом. И сейчас не знаю — то ли он хотел убить родного сына, то ли проводил пьяного по ночному проселку…
Вот так прокручиваю в уме разные картины, развлекаюсь. Рассказать кому-нибудь — решит, что мое место в психушке, и, возможно, будет прав… В самом деле, что хорошего в оленихе, которой ты не видел, или в человеке, которого обматерил собственный сын…
Скоро за козами идти, пора закругляться… Каков теперь дядя Валико, что собой представляет, слишком ясно, а олениху не сегодня, так завтра кто-нибудь застрелит, тем более что она домашняя и человека не боится. Если Элиаури прознает о возможной добыче, не поленится поднять свое пузо на гору, в Архангельский лес. Да что Элиаури, никто не посчитается с тем, что олениха ручная, а лес — монастырский. Вон с каким интересом слушали Полковника! Того и гляди с утра пораньше всем скопом побегут на охоту… А вернее, не скопом, а втайне друг от друга, затемно, поодиночке… Дядя Валико никогда бы так не поступил, и, уверен, Полковник тоже. Угрюмый, сварливый на язык, злой, а худого не сделает. К тому же животных любит больше, чем людей. Если в село олень забредет или косуля с гор, как и монахи, первым делом — к дому Полковника подойдут. И Полковник не обманет — приютит, заведет во двор, накормит, напоит и никому не даст в обиду — ни макринэвскому сыночку с его дружками, ни самому Элиаури. Такой уж он человек — прежней закалки, строгих правил: спать ложится с заряженной двустволкой под боком. Да ту олениху, появись она в селе, он просто назло монахам бы пригрел и выходил, а потом бы вернул: “Берите, бестолочи! Вы потеряли, а я сберег”. Точно — именно так он и сделал бы и потом еще пару теплых слов бы добавил…
Вот бы хорошо, если б вместо Полковника она ко мне заявилась. А лучше, если наткнусь на нее, когда за козами пойду. Небось и ей нежные побеги по вкусу. Наткнусь и приведу домой. Почему бы ей и не пойти: если совсем ручная, ей без человека худо. Вот бы и мне пройти через все село, а за мной — олениха! После такого и жениться можно, и детей завести. Будет что сыновьям рассказать, кроме своих фантазий…
Лежу и понимаю, что наполовину сплю. Люблю такие минуты, когда чуешь, как уходит явь и приходит сон… Ну что это, если не сон: олениха превратилась в оленя с ветвистыми рогами, он живет в моем дворе, и я кормлю его свежим сеном. Вот интересно — а отруби он ест?.. И Полковник рядом, и дядя Валико. Но Полковник его не отчитывает и не ругает. Оба пришли полюбоваться на моего оленя. Смотрят и негромко беседуют о чем-то. Мы все трое в моем дворе, вернее — все четверо. А остальное — все и всё — за пределами двора, за оградой, и нас не волнует…
Нет, не случайно я люблю эту дрему. Порой такие сны вызываю, какие сами даже фантазеру вроде меня не придут в голову…
1 М о у р а в и — управляющий имением.