Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2004
И восстанут дети на родителей, и умертвят их.
Матфей (10—21)
Часть первая
1
Когда Папа Римский Пий Второй задумал изгнать османов из Византии, точнее, когда он еще раз — и опять тщетно — попытался образумить Европу, сверх меры увлеченную пирами, охотой и турнирами, еще раз попытался внушить ей, как трудно придется всем завтра и впоследствии, сколько бед и хлопот причинит это чудовище, нежданно нагрянувшее из необъятных и таинственных азиатских просторов, этот новорожденный дракон с неокрепшими еще зубами, уже отхвативший краешек Европы, отведавший ее белого мяса и с удовольствием облизывающий окровавленную пасть, он для начала выработал план действий и первым делом направил своего посланника — некоего Лодовико из Болоньи — в Грузию, поскольку из всех христианских государств Востока больше всего рассчитывал на ее политическую и военную поддержку, однако надежды Папы не оправдались; подобно своим предшественникам Николаю V и Кали III, он не смог ни образумить западных христиан, ни заручиться поддержкой восточных; более того, его посланец — Лодовико из Болоньи не обнаружил на положенном месте Грузии — той Грузии, прославленной рыцарским благородством и воинской доблестью, в надежде на чье соратничество он проделал долгий и вовсе не безопасный путь (ибо Босфором уже владели османы), она больше не существовала; но разве могли в Риме предположить, что двухсотлетнее владычество монголов полностью разрушит и развалит славную, гордую страну с сильным, многочисленным воинством и трудолюбивым населением; впрочем, Александр Первый, прозванный Великим, попытался было вернуть своему царству славу и величие предков, во всяком случае, шуганул соседей, подобно шакалам набежавших на смрад пожарищ и мертвечины, восстановил по горам и долинам сторожевые башни и цитадели, но, окруженный родней, развращенной многолетним рабством, в конечном счете не сумел настоять на своем: его братья, сыновья и племянники чуть ли не вместе с ним норовили влезть на государев трон и в десять рук подмахивали любые грамоты и указы… В результате Великий царь взял и постригся в монахи — плюнул на земную юдоль, сложил подле Светицховели махонький скит и, постриженный под именем Афанасия, разве что изредка поглядывал оттуда на свою страну, заплутавшую среди трех сосен, оборвавшую постромки и покатившуюся под гору; теперь ему не нужны были ни жена, ни братья, ни сыновья с невестками; похоже, он осознал, какой чудовищный грех совершил пред Господом и перед державой, не свернув родне шеи, пока был при власти, и теперь был готов любой епитимьей, любою мукой искупить тот грех, но, к счастью для царя-инока, судьба распорядилась так, что он вскорости преставился, и к тому времени, когда Лодовико из Болоньи добрался до Грузии, его потомки вконец распоясались и уже без зазрения совести, даже с каким-то упоением рвали на куски свою родину подобно стервятникам, терзающим тушу павшего при дороге осла.
С тех пор рушилась, разваливалась, рассыпалась, утекала между пальцев держава предков, собранная и выстроенная кровью и потом, мечом и книгой, терпением и волей. Поток влек ее, как щепку, ветер подхватывал подобно соломинке, страну — владение двух царей, четырех владетелей — мтаваров, одного атабага1 и несметного числа князьков и дворян-азнауров, — не умевшую укротить их пустую, беспочвенную спесь, утолить ненасытную жадность, унять жестокость и коварство… Надрывались трубы, ныли дудки, стонала зурна и лопались туго натянутые толумбасы. От села к селу, от двора ко двору сгоняли юношей и девушек для отправки на невольничьи рынки Алеппо и Стамбула… Кони с пеной на удилах скалили зубы и выкатывали белки… Черные от сажи стражники бегали вдоль крепостных стен, вглядываясь через бойницы в подступающие ватаги и не понимая, на кого лить кипящую смолу, а кому поднести ключи от крепостных ворот. Они не страну защищали от неприятелей, а разбойников от погони, но тут-то и возникали трудности — попробуй отличить разбойника от преследователя, а преследователя от разбойника, когда преследующий назавтра обернется разбойником и наоборот. Поэтому стражникам приходилось смотреть в десять глаз и слушать в десять ушей, дабы не обмануться, не прогадать и урвать свою долю. Что же до преследователей, галдящих под крепостными стенами, то они недолго толкались у запертых ворот и, боясь подвернуться под горячую руку, поджав хвосты, убирались восвояси — поразмыслить на досуге, взвесить все и, коли прежняя дорожка себя не оправдала, встать на новую, из ловца превратиться в ловимого, из пахаря — в разбойника. Не стало больше ни друзей, ни врагов, ибо все были и друзьями, и врагами одновременно: сегодня друг, завтра враг, в зависимости от обстоятельств. Словом, никто ничего не знал наперед. А еще точнее — лучше бы не знал и того, что было. Вот почему все прикидывались слепыми или сознательно отводили глаза, причем не только перед другими, но и наедине с собой, а от самообмана еще пуще мельчали, еще ниже опускались и гаже разлагались все от мала до велика, а это увечило их и духовно, и физически. Не только в собственных глазах, но и в чужих.
“Раб Господень — слуга султана”, — гордо оповещал один из двух царей, разумеется, не столько для того, чтобы обмануть султана, сколько чтобы припугнуть своих. Да и другой царь был не в лучшем положении: одну руку униженно протягивал иранскому шаху, другую — русскому царю и обоим был одинаково благодарен — бросали ему что-нибудь в протянутую руку или плевали; все равно третьей руки не было, дабы одернуть вконец зарвавшихся подданных…
Словом, несчастные наши цари очнулись только тогда, когда их страну, расползшуюся на лоскутья при грузинском Александре Первом, собрал воедино русский Александр Первый, причем собрал в утробе великой империи. Дабы впоследствии Грузия являлась миру исключительно из ее заднего отверстия и только по надобе, то есть тогда, когда в этом возникнет нужда; являлась, уже превращенная в другое вещество…
Раз, два, три-с,
Кругом повернись,
На плечо бери винтовку,
На войну катись …
Вот уже и грузинские мальчишки, играя в войну, мешали русские и грузинские слова. “Ах, офицер, прильни к моей груди”, — вздыхали и истаивали в восточном томлении волоокие грузинские дамы, мечтающие о чем-то неведомом, иностранном, и, поскольку срок вышел и пробил час, это неведомое и иностранное не замедлило явиться: пред их очами предстал генерал-майор Готлиб Курт Хайнрих фон Тотлебен2 “собственной персоной”. (Мог ли кто быть новей и неведомей для страны, прошедшей Каракорумы, Джаханабады и Моваканы?!)1 Бравый, спесивый, глупый — орел, а не офицер — “афицар” — произносили у нас в ту пору; с мордой, распаренной в тифлисских банях, с эполетами, сверкающими на плотных плечах, ах, в высшей степени одиозная личность! По чрезвычайно поверхностному заключению другого фрукта, столь же чуждого грузинам, французского аристократа и добровольного наемника де Грие де Фуа, Тотлебен навсегда запер (для России) Дарьяльское ущелье, и сделал это исключительно по глупости и спеси; на самом же деле в силу тех же качеств он навсегда сорвал с петель северные ворота Грузии, превратив ее в проходной двор. По его милости Маленький Кахи, восхищавший воинской доблестью Фридриха Великого, но к этому времени побежденный старостью и, подобно грузинскому Александру, опутанный семейными интригами, поштучно рвал на голове волосы… Так что, когда этот грузинский Геркулес2 почил в бозе, его наследнику достался один лишь титул. “Чего тянешь, сукин ты сын! — кричали ему тбилисские армяне, быть может, им самим же и подученные. — Давай закругляй свое шелудивое царство и объединяй нас с Россией!” Он и объединил. Что оставалось делать, если так было записано в книге судеб?! Армяне лишь оглашали записанное. Но, говоря между нами, вправе ли ты приютить другого и дать ему кров, когда сам ищешь защиты и прибежища; если же все-таки приютишь, не вали все на рок и судьбу…
С тех пор вот уже два столетия по ущелью, потерявшему природное предназначение, бродит призрак генерал-майора графа Готлиба Курта Хайнриха фон Тотлебена в мундире, выбеленном пылью той земли, которую он прибрал к рукам исключительно за счет “спеси и глупости”; он беспрепятственно перетекает-передвигается во всех направлениях, главным образом — встречь реке, несущей по долине быстрые, мутные воды; а современник генерала и наш соотечественник, церковный иерарх Досифей Некресский, свихнувшийся (если угодно — сделавшийся поэтом) по причине безбожья и жестокости единоверных “покровителей” и подобно многим и многим так ничего и не уразумевший в цепи событий, неторопливо, со смаком макает гусиное перо в миску с чернилами, приготовленными из полевых цветов по монастырским рецептам, и, кистью и локтем левой руки придерживая пергамент (дабы не соскользнул при писании), крупными, ровными буквами выводит: “Сколь радостно сладка любовь к родной отчизне…”
На самом деле его отчизна превратилась к тому времени в натоптанный тракт, связывающий необъятную Российскую империю с Западом и Востоком. А раз натопталась дорога, путники не заставили себя ждать. Не зря сказано: “Был бы мед, а мухи будут”. За военными пожаловали дипломаты, за дипломатами — поэты, за поэтами — купцы, за купцами — любопытствующие, а за любопытствующими — искатели легких денег и приключений, и потянулись кареты, коляски, тарантасы, телеги и дроги… Природа далеко не всех наделила умением видеть, в особенности же видеть невидимое (к примеру, стыд или гнев), эта способность зависит от душевных свойств. Большинство приезжих оставались в плену схваченных краем уха легенд, анекдотов и сплетен и вовсе не интересовались, насколько соответствует истине то, что говорят на почтовых станциях, постоялых дворах или в духанах злоязычные духанщики или недалекие чиновники новой власти. Во всяком случае, даже самым чутким не пришло в голову заглянуть в душу обманутого, как мальчишка, старого царя; выяснить причину сумасшествия (или превращения в поэта) Досифея Некресского. Для них и тут была Россия, разве что к аборигенам приходилось обращаться, калеча для понятности русский язык: “Сабак, сабак, нет кусай”. И, собственно говоря, их не в чем упрекнуть. Такова была действительность. А являлась ли она плодом исторических закономерностей, национальной дури или же обыкновенного предательства, это мало интересовало как странствующих поэтов, так и путешествующих дипломатов. Каждый разглядывал обретенные земли, “дикий край”, который Господь выронил из своего подола, через подзорную трубу, очки или же монокль и подобно назначенному в Тбилиси французскому консулу — Жаку Франсуа Гамбе — первым делом заносил в дорожный дневник реестр тех товаров, продуктов или изделий, вывоз коих обещал наибольшую прибыль как лично ему, так и его стране… Что ж, раздача вещей и одежды, оставшихся от умершего, издавна приняты в этом мире — к чему отказываться от разумного обычая… Конечно, попадались среди путешествующих и такие, кто проявлял живой интерес к истории и обычаям несчастной страны; некоторые наивно полагали (и старались убедить в том других), что “грузины — самый красивый народ не только на Востоке, но и во всем мире”. Что же до знаменитого писателя господина Дюма, то он чуть не вывалился из тарантаса, настолько восхитил его “божественный облик” пастуха на склоне горы — в изорванной чохе, с посохом в руках, тот, казалось, “опоздал взойти на Олимп” и, погруженный в свои мысли, может статься, вовсе не замечал ползущих где-то внизу, у его ног, тарантасов, колясок, дрог и телег…
Пастух был придурковат, мало что понимал из происходящего в мире, и все-таки его пугала новая жизнь, ворвавшаяся в родные края, он на собственной шкуре испытал ее. К счастью, природа наделила его воображением и умением подражать голосам животных и птиц, и он, как мог, развлекался этой своей способностью: то щелкал дроздом, то выл волком, то мычал коровою, то клекотал орлом… словом, кем только не мнил себя, только бы хоть на время забыть главную свою заботу. А забота его глодала нехорошая. Он догадывался, или же ему казалось, что, пока он пасет коров и считает в небе облака, его жену навещает начальник поста, как нарочно, расположенного пониже их села, — длинноусый и короткошеий урядник. Покамест это были только предположения, но с каждым днем они крепли, превращаясь в подозрения; со страхом и тягостным неудовольствием пастух предчувствовал, что скоро подозрение сделается уверенностью, хуже того — обернется недвусмысленной явью, хотя жена отмахивалась от любого вопроса: “Ты что несешь! Кто ко мне ходит, кому до меня дело!”; что же до урядника, то с ним пастух не осмеливался заговорить, не просто боялся, а еще и смущался незнанием языка. Он, конечно, понимал, чего заслуживает урядник, оскорбивший его честь, но, будем откровенны, на месть уже был не способен, как говорится, кишка тонка. Грузины, некогда воинственные ценители оружия, давно были разоружены, в результате чего не только поостыли, но и заробели. Остатки оружия напоследок собрал по селу тот самый длинноусый урядник с пятью солдатами в высоких папахах и все, что нашел на чердаке или в погребе — ружье-кремневку, заржавевшую саблю или зазубренный кинжал, — все выволок из испуганно притихших хибар, сунув под мышку, как хворост. Собираясь по утрам из дома, угрюмые плечистые горцы горячо молили заступника Архангела из Степан-цминда1: упаси нас от придирок русского начальника. Но упасти от русского не так-то просто! Воротясь с пастбища, придурковатый пастух обнаруживал дома то башлык урядника на тахте, то встрепанную, помятую жену с красными пятнами на теле; и, стоя на зеленом склоне горы, опершись о пастушеский посох, он весь следующий день думал только о том, что же делать, как быть: попытаться распутать этот узел или же по-прежнему прятаться от подозрений среди коров, воображая себя то орлом, то собакой? Бедняга все еще предпочитал прятаться, отчего жена с любовником пуще наглели. Солдат, посланный за забытым башлыком, без спроса вваливался в его
дом — в его мысли, — не здоровался и не извинялся, а нагло смеялся в лицо — скалил крупные желтые зубы, словно хотел еще больше смутить и напугать, и, прижав рукой высокую папаху, пригнувшись, уходил из его дома — его мыслей, разумеется, с урядниковым башлыком под мышкой. Жена же (и наяву, и в мыслях) повторяла одно и то же: “Искали какого-то бунтовщика, и, наверное, твой урядник обронил башлык во время обыска”. Чтобы совсем не свихнуться, он погружался в свои фантазии, воображал, что приходит с жалобой к самому русскому царю и, растроганный его видом, русский царь мечет громы и молнии: “Как посмел этот гриб поганый, пень трухлявый обидеть моего верного горца!”; и люди царя, намотав уряднику веревку на шею, тащили его через горы на родину; а единственный друг и заступник горцев плясал лезгинку среди равнодушных коров и один за другим вонзал сверкающие кинжалы в дощатый настил сцены2… После подобных представлений слабоумный пастух долго лежал на спине среди теплых коровьих лепех, и грудь его взволнованно вздымалась не только от усталости, но и от полноты счастья, однако, успокоившись, он выходил из “роли” и возвращался к ненавистной действительности. Не находя решения, он предпочитал ложь правде; впрочем, слушая жену, пастух верил ей: он настолько был предан закону гор, что не мог представить, как человек, пусть даже женщина, может так лгать…. Впрочем, не исключено, что сознательно обманывал себя. Придуриваться — тоже способ борьбы, в особенности когда все другие исчерпаны. Как и его родную Грузию, слабоумного пастуха настолько сбило с толку вероломство врага, явившегося под видом друга, что он и не смотрел в его сторону, словно тот перестал бы существовать, исчезнув из поля зрения. Во всяком случае, пока пастух не знал определенно своего положения, никто не мог потребовать от него ни наказания неверной жены, ни защиты собственной чести, для чего хватило бы и простого ножа с деревянной рукоятью и острейшим лезвием, почти истаявшим от частой точки, того ножа, что висел у него на ремне обок с точильным камнем. Но всему свое время. Оно приходит не раньше и не позже. Пробьет час, и ты всем существом поймешь (даже если слаб умом), что лишь для этого явлен на свет, это главное тебе поручение и единственная обязанность — как можно крепче сжать рукоять ножа, как можно сильней вонзить его, как можно глубже войти в существо ненавистного человека, дотянуться острием до главной жилы, до его души и с восторгом ощутить, как из открытой раны хлещет алая и теплая кровь, как заливает тебя с головы до ног… Но пока не пробил час, он истязал себя чудовищными бесстыжими видениями, и больше всего мучило и волновало то, что его двухлетний сын видел это, что он от рождения рос в этой грязи… Чтобы не мешал, мать сажает его в г о д о р и, думал он, вернувшись к действительности, опершись о пастуший посох, недвижный как бог, изгнанный с Олимпа. Что же до сына (если это был его сын), тот прекрасно чувствовал себя в
г о д о р и и, как уверял впоследствии, в особенности крепко выпив, во все глаза наблюдал сквозь плетенку за любовными утехами матери и ее полюбовника, а его маленький пестик помимо воли наливался и задирал головку…
Когда соседи вбежали в хибару слабоумного пастуха, он был еще жив. Кровь стояла по щиколотку, неровный земляной пол проступал лишь местами. Жена лежала у двери, ничком. Впрочем, из-за множества колотых ран ее трудно было узнать; вытянутые руки судорожно сжимали башлык урядника: то ли тот, убегая, бросил его, то ли она и в смерти не отдавала мужу доказательства своей вины. Пастух, слыхом не слыхавший о Японии, вспорол себе живот, как истинный самурай, и теперь сидел среди собственных внутренностей, откинувшись и привалясь к щелястой стене. Расползшиеся кишки поблескивали слизью, отливали лиловато-зеленым, разбухали, вздувались, как удав, обхватывая хозяина. В г о д о р и пыхтел и метался мальчишка. Возбужденный увиденным, он выглядывал то в одну щелку, то в другую — из сумрака глаза его сверкали наточенной сталью. Слабоумный пастух протянул к нему окровавленный нож и едва слышно сказал: “Забыл мальчишку прикончить, кончайте вы, сделайте доброе дело, все равно теперь из него не будет человека”. Соседи, разумеется, мальчишку не убили. Да и не могли убить, даже если б захотели: из заднего отверстия Российской империи вскоре предстояло явиться Грузии — в новом обличье, и судьба приберегла необычного мальчишку для этой новой Грузии. В ней предстояло ему проявить обретенные в г о д о р и наклонности, и проявить их сполна.
Он был первенец нового времени, избранник. И не так-то просто было лишить его жизни. Напротив, ему предстояло положить начало совершенно новой породе, которая разве что сама могла пожрать себя, выесть изнутри, природа же не знала силы, способной ее одолеть. Во всяком случае, человеку из г о д о р и — Раждену
Кашели — так назывался он впоследствии во всех выданных на его имя документах — ни в ту минуту, ни в ближайшем будущем не угрожала никакая опасность. Опасность подстерегала саму Россию, и, чтобы преодолеть ее, она должна была прикинуться мертвой: одурачить доверчивый мир, а затем восстать из мертвых — мощней и жесточе, чем прежде. Для осуществления этой цели фанатики-единомышленники поделятся на партии и набросятся друг на друга, в словесных баталиях выясняя, кто сумеет лучше замаскировать, а затем полней реализовать неизменные имперские задачи. “Есть такая партия!” — бросит Ленин на одном из очередных собраний заговорщиков, и этот возглас определит будущее Грузии. Мы не оставались в стороне! И здесь засуетятся доморощенные социал-демократы, те же большевики-меньшевики, и грузинский Ной1 схватится за долото и рубанок, будто бы для сооружения нового ковчега, на самом же деле для того, чтобы стереть последние следы Грузии с пожелтевших страниц исторических фолиантов. Первым делом он драчливым петушком набросится на Илью Чавчавадзе, вырвет у того с трудом собранные мощи подлинной Грузии, полагая, что имеет больше прав на святые кости и верней сложит из них полномерный скелет; к тому же и в Библии миру сначала был явлен старец Ной, а появится ли нужда в Илье Пророке, покажет время… Так что соседям слабоумного пастуха следовало поскорей извлечь мальца из г о д о р и, но они не сумели этого сделать не только в первый день, но и позже — мальчишка цеплялся за плетеные стенки, как маленький крокодильчик цепляется за прутья; он готов был умереть прежде, чем уступить надежнейшее убежище, спасшее от окровавленных рук отца. В конце концов, не добившись ничего ни угрозами, ни уговорами, его вместе с г о д о р и забрала некая Кесария, бездетная хоть и замужняя женщина, тайком от мужа утолявшая свою потребность в материнстве игрой в дочки-матери с самодельной тряпичной куклой. Признаться, беда слабоумного пастуха в глубине души даже порадовала ее — она почему-то решила, что этот голый, как облизанный палец, разом осиротевший малец дарован ей свыше за пылкую, слезную мольбу, без которой она не брала куска в рот и не клала головы на подушку. Бедняжка умолила мужа усыновить мальчика; муж не смог отказать ей, не познавшей радости материнства, хотя, не в пример жене, не очень-то радовался такому обороту дела. Напротив, его мучили дурные предчувствия: он опасался, что сын убийцы и потаскухи заставит их сожалеть о содеянном. Увы, предчувствия не обманули его. Зато Кесария сумела осуществить заветную мечту. Едва войдя в дом с мальчишкой в корзине, она смущенно и виновато улыбнулась мужу, торопливо расстегнула платье и, наклонясь над корзиной, дала только что обретенному пасынку мягкую обвислую грудь в голубоватых прожилках. Пасынок жадно набросился на “скромную лепту” мачехи: ни Кесария, ни ее муж не могли знать, что он точь в точь повторял то, что делал длинноусый урядник с его матерью, — покусывал, сосал, глодал и при этом мял обеими руками, как тесто. “Да ему не мать нужна, а баба”, — криво усмехнулся муж Кесарии. Кесария, тоже несколько смущенная и озадаченная, недоуменно хмыкнула в ответ…
Когда природа взяла свое и вскормленный Кесарией Ражден Кашели выпростался из г о д о р и, точнее, когда корзина не смогла долее вмещать его быстро растущую плоть и с сухим треском распалась, рассыпалась на нем, как скорлупа, он первым делом жадно набросился на мачеху — бедняжку с трудом вырвали сбежавшиеся на ее вопли соседи. Одни приводили Кесарию в чувство, другие пытались удержать ее мужа, третьи колотили палками сопливого насильника. Кесария от стыда и ужаса не смела взглянуть на мужа. Муж рвался из рук, опасаясь, что мальчишку забьют насмерть. Стояли такой ор и гвалт, что понять что-нибудь было невозможно. Но, так или иначе, с того дня Раждена Кашели в селе больше не видели. Отряхнув с себя остатки корзины, он растворился в мутном водовороте жизни и больше никогда не возвращался в родное село, если не считать гипсового бюста, который поставило ему благодарное правительство примерно на том месте, где некогда стояла хибара слабоумного пастуха.
Точнее — где в хибаре стоял г о д о р и, плетеный короб — единственное близкое для Раждена Кашели пространство, можно сказать — родное, разумеется, если понятие родства доступно ему, хотя бы по отношению к корзине. Впрочем, он не раз говаривал, что ни о чем не мечтал и не тосковал так, как о годах, проведенных в г о д о р и.
К слову сказать, в селе о нем не вспоминали. Вычеркнули. Разве что Кесария навсегда лишилась покоя. Она сожгла самодельную куклу, долгие годы заменявшую ей дочь, — тряпичную девочку, пропахшую ее теплом и потом, и прокляла само материнство. Но с ужасными видениями ничего не могла поделать. Редкая ночь проходила так, чтобы она хоть раз не вскочила в постели, растревоженная и напуганная сном, которого и рассказать-то не смела. “Помоги! Убери его! Убери! Больше не могу!” — молила она мужа, целуя ему руки. Но чем мог помочь муж, и сам оказавшийся не в лучшем положении: пустыми угрозами и проклятиями он только усугублял поистине жалкое свое положение, поскольку помимо воли оказывался еженочным свидетелем бесконечного насилия над собственной женой.
Что же до неуемного насильника, то он рос не по дням, а по часам. Закалялся и оснащался к новой жизни: сначала бродяжничал, потом карманничал, потом мошенничал, а затем уже по-настоящему разбойничал — то грабил людей на дорогах, то врывался в дома и лавки, на глазах детей и мужа насиловал мать семейства или самую пышнотелую из дочерей; выкормыш г о д о р и не знал ни страха, ни жалости, не считался ни с законом, ни с Богом. Несколько раз его хватали, дважды ранили, но ни пуля, ни кандалы не останавливали его. Рану он зализывал, как дикий зверь, кандалы разламывал как бублики, и продолжал свое — уничтожал и пожирал все, что попадалось на пути, что можно было ухватить зубами, вслепую, наугад прокладывая дорогу к вершинам своей низости. Нужно ли говорить, что время способствовало ему, создавало условия для выявления задатков. Он и выявлял их без зазрения совести. С маузером в одной руке и штофом водки в другой, пьяно щурясь, палил без разбора во все, что раздражало, настораживало или просто подавало признаки жизни.
В результате его имя прогремело столь широко, что с ним завели сношения товарищи социал-демократы и даже привлекли к нескольким серьезным акциям и “эксам”, разумеется, под лозунгом “свободы, равенства и братства”. В частности, его имя всплыло в деле об убийстве Ильи Чавчавадзе, но товарищи по партии своевременно переправили подозреваемого в Россию, где вскоре он создал интернациональную семью — женился на такой же бездомной и беспутной, как сам, казачке, и до февраля двадцать первого года не вспоминал о родной стороне. Это годы, когда по бескрайним российским степям, не затухая, носился огненный смерч: в девятьсот семнадцатом разразилась революция, что вызвало временный, скажем так — тактический распад Российской империи и создало условия для еще одного рождения Грузии, на этот раз в виде поистине исключительном. Грузия, поделенная на губернии, объявляет себя демократической республикой. А грузинский Ной занимает кресло премьер-министра…
Но прежде чем усесться в премьерское кресло, ему пришлось многое пережить, в том числе в родном Ланчхути — запертому в отцовском доме, словно отгороженном от мира высокой живой изгородью из трифоли. В сущности, к этому времени он решил отойти от политики и заняться мемуарами. Что же еще делать, если Кремль откажет ему в доверии из-за давней внутрипартийной полемики и уступит федералистам или же “нацдемам” временно отпавшие земли, на которых только твердой рукой социал-демократов можно набросать контур будущей Грузии… Его супруга совершала верховую прогулку по окрестностям Ланчхути, землям покойного свекра. На породистой кобыле, в английском седле, она порой спускалась до Уреки — подышать морским воздухом, и он был счастлив, что крестьяне гордятся барыней-амазонкой. Сам же он сидел не в удобном седле, а на иголках — ждал шифрованной депеши из Тбилиси. И депеша не слишком заставила себя ждать: полчаса назад ее собственноручно доставил запыхавшийся начальник почтового отделения. “Рим ждет кесаря”, — было написано в депеше. А кесарь — это он и есть. Телеграмма, уже сотни раз перечитанная, лежит перед ним на массивном отцовском письменном столе, и, сидя в массивном отцов-ском кресле с высокой спинкой, он повторяет с приятным волнением: “Я — кесарь”. Единственное чувство, которое он может вычленить из прочих и безошибочно назвать, это все-таки удивление. Хотя, в сущности, ничего удивительного не происходит. Проводится экстремальная экспертиза вековых экскрементов Империи, в чем, собственно, нет ничего невероятного — нормальная процедура, чтобы учесть на будущее, какую пищу империя переваривает легко и безболезненно, а какая вызывает несварение. Есть дикие племена, которые до тех пор едят одну пищу, пока не усвоят из нее все питательное. Так и империя. Хочешь быть сильным, умей жрать собственное говно. Вот она и жрет. А мы ей поможем, подтвердим, что выбор был верен. “Не пренебрегай никакой работой, а за что взялся — доводи до конца”, — наставлял его отец, ибо сам был таким, ничем не пренебрегал и все делал лучше других. Простой крестьянин вышел в крупные землевладельцы. Второго такого дома нету во всем Ланчхути — прочный, каменный, украшенный резьбой. Отец был для него образцом — трудолюбие, упорство, воля… Он всю жизнь хотел стать таким, как отец, — известным, уважаемым, чтобы на улице оборачивались вслед… Однако по политическим воззрениям оказался противником отца — отец был землевладельцем, он же отрицает частное землевладение; впрочем, это не мешало ценить человеческие качества отца, так сказать, отдавать кесарю кесарево, в особенности сегодня, когда он сам объявлен кесарем, а отца уже нету в живых, да освятит Господь его на том свете, если Господь существует, если вообще на том свете что-то есть… Отец верил. Верил в Бога и не понимал сына. Но сын вовсе не против хорошей жизни, как казалось отцу, — ни в коем случае! Не говоря уж о другом, его заморская супруга и дня бы не выдержала без верховой прогулки на породистой кобыле, в добротном английском седле. Нет, отец, сын всего лишь сторонник социального равенства, как истинный марксист, и, только приступит к исполнению премьерских обязанностей, первым делом запретит хваленому грузинскому виноградарю самовольно хозяйничать в своем винограднике. Пусть лучше урожай сгниет на лозе, чем тот соберет больше соседа. Иначе кривду не выправить и равенства в этом мире не добиться.
Поэтому Кремль надавал по шеям нацдемам и доверился социал-демократам. И правильно. Какую Грузию желает Россия, такой ее желает весь мир — в первую очередь свободную от национальных комплексов и амбиций. Вот уж надоели! Осточертели, можно сказать! Давным-давно ни царя, ни земли, язык родной помнят с пятое на десятое, а все грузинствуют — патриоты несуществующей страны! Пора понять, что Грузии — страны пузатых обжор и злых на язык вдов больше нету1; в этом он не смог убедить своего оппонента, гордого барина, князя, который на одни только деньги, что в карты проиграл, мог бы провести воду своим крестьянам, если бы и впрямь любил родину, не выдуманную и нафантазированную, а реально существующую и страдающую от засух. Тот, кто верит, что Грузия хоть день продержится без России, в первую очередь враг самой Грузии, будь он даже поэт и банкир в одном лице2. Решимость суждений никак не связана с тем, что его сегодня уважили — уж он-то прекрасно знает, как дорого обходится подобное уважение, — он говорит так, потому что больше осведомлен и лучше разбирается в политике… Но все-таки он сперва человек, а потом политик, и уж лучше один день побыть кесарем, чем всю оставшуюся жизнь (а много ли ему осталось?) мечтать о кесарстве. Что ж, свершилось! То, что нам кажется случайным и неожиданным, на самом деле итог исторических закономерностей. Перед вами первый премьер-министр новой (новой, а не обновленной!) Грузии, и если мы будем объективны, то признаем, что такую честь он заслужил не только по милости Кремля, но сам, своим терпением и упорством, ибо выдержал все испытания, сдал все экзамены, пролез во все щели, из всех вод вышел сухим, тогда как прочие готовившиеся в кесари либо сгнили в тюрьмах и казематах, либо были как собаки застрелены на задворках империи. Он же только теперь начинает жить (в его-то возрасте!), с завтрашнего дня. Сразу же как приедет в Тбилиси… Трудно сказать, сколько продлится эта новая жизнь, но ясно как день, как она кончится… Однако, чем бы все ни кончилось, он навсегда останется первым премьер-министром, будет ли он важно восседать в отцовском кресле или же терпеливо ждать очереди в приемных более могущественных премьер-министров; будет ли подобно отцу похоронен во дворе собственного дома у родных пенатов, или же под вой вьюги могилу ворон выроет3… Ах, да что там! Главное — светлое будущее человечества, а не благополучие отдельного человека, кем бы он ни был — представителем умирающего, деградировавшего класса или же премьер-министром новорожденной страны. Так называемые просветители отечества думали наоборот и еще пуще сбивали народ с толку. В наши дни все объяснять и оправдывать любовью к родине не только бесчестно, но дико. “Родина, грудь материнская…” Вздор. Вздор! И еще раз вздор!! Наши цари, преисполненные любви к своей стране, разорили ее дотла. А чужие сжалились, услышали далекие стенания, приняли близко к сердцу и защитили. Накормили, избавили от вшей, научили пользоваться мылом, а также ножом и вилкой… Ради нас не побоялись вражды ни с Персией, ни с самой Портой. Что же нам — не оценить такое добро! Закрыть глаза и не верить? Ах, у нас своя голова на плечах?.. Неужели?! Почему же со своей головой на плечах мы столетиями месили грязь у ихнего крыльца?! Спаси и помоги, приди и царствуй!.. Может быть, не так это было? Может быть, и это выдумки социал-демократов? Мы должны на своем языке молиться и славить Господа… Было время — молились и славили, но разве услышал нас Господь? Время покажет, от чего отказаться и на чем настаивать, что понадобится в пути и что окажется помехой… Времени видней. Усвоим это раз и навсегда… Вот, к примеру, моя супруга… В чьих-то глазах она иностранка, чужая, но посмотрите, что происходит! Когда моя амазонка появляется на улицах Ланчхути, весь городок трусит рядышком, держась кто за повод, кто за стремена. Одни целуют ее сапог, другие галифе… А те, кто поотстал, прикладываются к взмокшему крупу ее кобылы… “Наша невестка! Наша невестка!” — восклицают с гордостью. А это значит, что и чужой может стать своим, предметом твоей гордости… Запираться в собственной скорлупе равносильно самоубийству. У пролетариата нет родины, его дом весь мир. Тем, кто до сих пор не понял этого, докажет
он — первый премьер-министр в истории Грузии. После этого ему проще объяснить, почему, боготворя великого Гете, он при виде, к примеру, сочинений князя Чавчавадзе испытывает аллергические судороги… Конечно, чистый воздух Ланчхути и пасторальная тишина сделали его терпимей и снисходительней не только к себе, но и к другим, но премьер-министр не епископ, ему надлежит быть тверже. “Я премьер-министр”, — повторяет он и смотрит на портрет отца, списанный с фотографии случайным художником. Он прекрасно помнит фотографию, на ней отец вместе с матерью, мать стоит рядом, положив руку ему на плечо. На портрете же отец один, в том самом кресле, в котором сейчас сидит сын. Зоркий и целеустремленный, как ястреб, в упор смотрит на сына, ставшего премьер-министром. Крупный землевладелец, он, наверное, рад тому, что сын сделался еще большим землевладельцем — владеет не только Ланчхути с пригородами, а всей Грузией. На правой руке, лежащей поверх твердого подлокотника, на среднем пальце надет перстень с крупным граненым изумрудом. Он помнит этот перстень с детства, помнит его таинственное величие; отец развлекался нардами, шевельнет рукой — и камень меняет цвет, играет гранями… “Я премьер-министр…” — мысленно произносит сын, продолжатель, наследник и, конечно же, предел отцовских устремлений. И все-таки политический противник, можно даже сказать — враг… “Отец, прости меня…” — расчувствовавшись, шепчет проникновенно, встает неторопливо и солидно, как отец, выходит из комнаты, по крутой лестнице спускается во двор и тут же без следа растворяется в кромешной тьме. Тьма сильно пахнет листвой, мокрыми порубленными ветками. Весна. За чернеющей в темноте изгородью мир затаил дыхание, прислушивается к дому с просторной верандой, к каждому шороху, доносящемуся оттуда, поскольку это шорох из дома премьер-министра. Мрак такой, что не видать ни зги, но премьер-министр с уверенностью слепого ступает по тропе, которую помнит ногами. Еще несколько шагов, и он у места упокоения родителей. Они лежат рядышком, во дворе своего дома. Они и мертвые дома. Сначала жена “не пустила со двора благоверного”1, потом и сама легла рядом. Так появилось это маленькое кроткое кладбище… “Отец”, — чуть слышно шепчет премьер-министр, точно боится нарушить их сон. “Мама…” — продолжает погодя, с той же сыновней робостью. Но, поскольку надо сказать то, с чем пришел к родным могилам, он говорит дрогнувшим от волнения голосом: “Ваш сын премьер-министр… Возрадуйтесь…” И, словно только сейчас осознав сокрушительную силу и пугающее величие этих слов, поспешно добавляет: “Я жертва… Я погиб…” В эту самую минуту в окне второго этажа загорается свет, и премьер-министр спешит вернуться домой. Идет, подавшись вперед, словно тянется за собственной тенью, противоестественно удлинившейся, бородой едва не касаясь земли, неслышно, как тать, семенит в полосе света, разредившего тьму. Он не хочет, чтобы чужестранка-жена видела эту лирическую интермедию, случайно вплетенную в грубое, бессердечное течение воистину кипучей жизни… Все равно ничего не изменится. Чему быть, того не миновать, к тому же гораздо раньше (через три года!), чем ему кажется в эту весеннюю ночь. Кого щадила жизнь-изменница?! Не пощадила и его. Но перед человечеством он чист. Поймут ли, нет, вопрос другой. Он сделал, что мог, и мы еще увидим, сделают ли лучше другие…
И впрямь в мгновение ока пролетели годы премьерства. Жене-амазонке еще не приелись прогулки с холопствующей свитой по каменистым пригоркам Авчалы и непролазным лощинам Сабуртало2, а у большевистского комиссара, прозванного впоследствии “железным наркомом”, уже лежал в нагрудном кармане текст телеграммы, продиктованной Сталиным: “Над Тбилиси реет красное знамя”, — которую за своей подписью он должен был послать Ленину в день падения столицы Грузинской демократической республики. Так что первой леди недолговечной страны следовало хотя бы на время расседлать любимую кобылу и, не откладывая, приступить к сбору вещей, предназначенных для спасения в “ковчеге”, словом, уложить хотя бы то, что могло пригодиться в эмиграции. Потоп подступал с каждым днем все ближе, а грузинский Ной не проявлял ни легендарной рачительности, ни расторопности. Уже и товарищ Киров прибыл из исторически близкой, но географически все-таки довольно далекой Москвы. Разумеется, он проделал долгий путь не ради кутежа на острове Мадатова или осмотра Голубой бани3. Для Москвы грузинский Ной, что в Тбилиси, что в Париже, оставался все тем же товарищем по партии… Но с возрастом у Ноя проявились новые черты, он вдруг понял, что не готов уступить премьерство, пусть даже фиктивное и беспомощное. В это трудно поверить, но в нем вспыхнуло чувство сродни безнадежной любви к обреченной, возведенной на эшафот трехлетней республике; беспомощная и нежизнеспособная, но своя, родная, она была создана им и для него, и если на свете существует справедливость, ему и надлежало решать ее судьбу…
Но выказывать запоздалые сожаления и чувства, родственные патриотизму, в Париже было безопасней, чем в окопах Крцаниси и Табахмелы1. Что же до жены-амазонки, то она вполне могла утолять свою страсть и в Булонском лесу; впрочем, гражданка мира, она везде была дома, и, говоря по совести, ее мало интересовали политические баталии, в которые был вовлечен или, вернее, втянут ее супруг, тем более что ни одна политически весомая страна не сочла нужным вступиться за премьер-министра из неведомого Ланчхути. А будущий железный нарком уже собирал воинство на базарах и вокзалах российского юга, поскольку именно ему, как истинному мамелюку, выпала сомнительная честь осуществить довольно грязную операцию: трехлетнюю Грузинскую демократическую республику навсегда преобразовать в Грузинскую Советскую Социалистическую Республику. “Кто любит терпкое вино и смуглых красоток, тому не найти лучшего места!” — так с трибун, наскоро сколоченных на замусоренных майданах и заплеванных платформах, распалял и раззадоривал он бездомных проходимцев и опустившихся босяков, базарных воришек и вокзальных побирушек, прирожденных пьяниц и ушибленных жизнью никчемных мечтателей…
Оттуда и начинается летоисчисление кровавой династии Кашели. Ражден Кашели и его жена Клава одними из первых записались в так называемую Одиннадцатую армию, и сын у них родился в двадцать первом году, как раз в день взятия Тбилиси, а еще точнее, в те самые часы, когда Тбилиси пал — словно город для того и пал, чтобы Клава могла спокойно разрешиться от бремени. В действительности “кавказский Париж” оказался не слишком крепким орешком; его, в сущности, некому было защитить от разношерстного воинства в длиннополых шинелях и воронкообразных шапках-буденновках — создание регулярной грузинской армии Кремль счел нецелесообразным, с чем, разумеется, с готовностью согласился грузинский премьер. Что же до наемной гвардии, подчиняющейся исключительно премьер-министру, она в это время сопровождала его “пульман”, катящийся в сторону Батуми, где грузинскому Ною предстояло наконец-то загрузиться в “ковчег”, то бишь пересесть на пароход, выделенный для эмиграции, и вместе с отобранными по списку соотечественниками переместиться в Париж, к “пупу земли”, причем на неограниченный срок. В окопах же, в основном, держали оборону студенты, учителя и мелкие чиновники, половина без ружей; укрываясь за невысокими брустверами, они терпеливо ждали ранения или гибели однополчанина, чтобы в свой час слабеющей рукой передать освободившуюся винтовку; посиневшие от холода, нахохлившиеся, потерянные, они вжимали головы в плечи и тщетно пытались задрать воротники промокших насквозь пальто и сюртуков… Зато негрузинское население Тбилиси вывесило ковры на резные балконы и, принарядившись, ждало окончания канонады, чтобы у гянджинских ворот встретить “освободителей” бодрой музыкой зурначей и пестрым плеском стягов…
Клава родила в канаве у дороги, где-то между Соганлугом и Ортачалой. Можно смело сказать, что Советская власть вступила в Грузию вместе с первым криком Антона Кашели — воистину два близнеца одной судьбы, что объясняется, скорее, немотивированными усилиями выходца из г о д о р и, нежели волей Всевышнего. Когда начались схватки, Клава слезла с фургона, отошла к придорожной канаве и, словно справляя естественную нужду, в считанные минуты родила супругу наследника, дала жизнь его семени, укрепила его во времени и в пространстве… Идущие по дороге однополчане орали ей жеребятину, свистели, реготали, подбадривали, а один так даже запустил камнем, видимо, не умея иначе выразить свою солдатскую солидарность. Но Клава ни на кого не обращала внимания. “Чаме чеми чучуа”2, — бурчала под нос выученную у мужа непристойную присказку, тут же в придорожной луже обмывая новорожденного (дело, между прочим, происходит зимой, в конце февраля, в Тбилиси и его окрестностях идет снег). Обмыв младенца, она завернула его в косынку медсестры с красным крестом и бросилась догонять фургон. В фургоне, кроме ее благоверного, сидели другие солдаты, легко раненные или симулирующие. Благоверный потягивал махорочную самокрутку и, гордый тем, как лихо жена управилась с женским делом, с ухмылкой поплевывал на дорогу, бегущую от телеги, как дым самокрутки. Со временем выяснилось, что ему и впрямь было чем гордиться: сын, рожденный в придорожной канаве, в трехлетнем возрасте мог разобрать и собрать боевое ружье, в пять лет пристрелил из этого ружья соседскую собачонку, а в пятнадцать уже стрелял в людей. В тридцать седьмом, тридцать восьмом и тридцать девятом юноша особенно преуспел.
В тюрьме его узнавали по звуку шагов. По камерам шепотом рассказывали о его чудовищной жестокости. Им двигали не расчет или корысть, не был он охвачен и жаждой мщения и, в противоположность истовым большевикам, не сводил счетов ни с “врагами народа”, ни с “кулаками”, ни с “националистами” — ему было совершенно все равно, кого убивать; просто больше всего на свете он любил смотреть на людей, раздавленных страхом, а человеческой крови жаждал с той минуты, как помнил себя. Однажды, в далеком детстве (если он когда-нибудь был ребенком), отец подогнал к дому грузовик, заваленный телами расстрелянных заговорщиков, и, в полночь подняв сына с постели, полусонного, заставил заглянуть в кузов, быть может, для закалки, так сказать, для укрепления нервов и преодоления детских страхов. Но мальчишка ничуть не испугался при виде иссиня-бледных лиц, залитых кровью, напротив, проявил к ним повышенный интерес, чем не только обрадовал, но и озадачил своего папашу. Его появление в тюрьме вызывало панику и среди арестантов, и у администрации. Его прозвали “петух Сатаны”, ибо на охоту он выходил рано утром; натягивал на руки краги, на глаза надвигал очки с толстыми зелеными стеклами (то ли для езды на мотоцикле, то ли для конспирации); бодро и весело сбегал по лестнице в подвал — знаток и любитель своего дела, — и, как бы ни упрямился приговоренный к расстрелу, как бы ни прятался в камере, влезал в нишу или уползал под нары, он выковыривал его отовсюду, и обреченный тут же терял способность к сопротивлению: с мокрыми штанами, одеревеневшим языком, на трясущихся ногах тащился по сумрачному пустому коридору за безусым еще палачом…
Он женился рано, на женщине много старше себя и, что следует отметить особо, на дочери классового врага, представителя “высшего общества” былой Грузии: княжна Кетуся являла собой почти забытый образец женственности, привлекательности и порядочности; избалованная любовью и вниманием отца и мужа, своей породистой красотой она венчала их человеческое достоинство и мужскую честь. Отец княжны Кетуси был типично грузинский князь — любил соколиную охоту, особенно на перепелок, коих и скармливал любимцам соколам. Муж, прославленный на всю страну адвокат с европейским образованием, по праву считался грозой прокуроров и судей, поскольку частенько ставил их в дурацкое положение как юридической подкованностью, так и едким остроумием. В быту же это был скромнейший и деликатнейший человек, совершенно беззащитный в тех условиях, в которых ему выпало жить. Его единственной зашитой от вздыбленной революционным вихрем, одичавшей жизни было прозрачное пенсне, и представьте себе, в каком-то смысле оно защищало адвоката, придавало авторитет в глазах нового общества. Гимназистки убегали с уроков, чтобы в прохладном зале суда слушать его пылкие речи и колкие реплики. Бледные от волнения, со сжатыми кулачками, они взирали на своего кумира, которого Антон Кашели расстрелял в один день со свекром только потому, что пожелал именно его жену — княжну Кетусю. Будучи представителем нового поколения большевиков, он не имел понятия о нормальной человеческой жизни, но единственное, чего не выносил, что выводило его из равновесия, — это большевистский быт, их пресловутый аскетизм, если что его и сковывало, так это родное окружение. В детстве (к слову сказать, он всегда выглядел моложе своих лет) он, заткнув пальцами уши и зажмурив глаза, сидел на полу махонькой комнатенки, куда еженощно набивалась чуть ли не вся Одиннадцатая армия и где, как ни странно, она каким-то чудом умещалась вместе с бабами, штофами водки, грудами картошки и ведрами селедки. Стояли регот, гогот и ор, иначе говоря, царили полнейшие свобода, равенство и братство, никто ни к кому не обращался, никто никого не слушал, никто никому не отвечал. Каждый жил по своему хотению, ни во что не ставя остальных: пил, пел, плясал, плакал, смеялся, травил байки, возглашал тосты, лупил или лапал свою бабу, жрал картошку в мундире с непотрошеной селедкой или тут же, в углу, возле мальчика, заткнувшего уши и зажмурившего глаза, справлял малую нужду, полуобернувшись к застолью и пьяно улыбаясь, словно всем своим видом говоря: видите, какой я смышленый, на пустяки время не трачу. “Клавка, сука, помни Перекоп!” — орал в пьяном угаре Ражден. “Чаме чеми чучуа”, — откликалась не менее пьяная Клава. Чтобы не утонуть и не сгнить в этой грязи, предстояло приложить немало сил. Вершины можно достичь ценой преодоления, а цель оправдывает средства… Сначала Антон Кашели объявил отца и мужа княжны Кетуси “врагами народа”, а затем собственноручно расстрелял их в подвале НКВД. Как честный и убежденный в своем праве чекист, он не скрыл этого от избранницы: явившись просить руки, рассказал, с каким княжеским достоинством принял смерть ее отец и как по-интеллигентски обделался муж. Любитель соколиной охоты не упирался, когда его выводили из камеры, и, твердо ступая по мрачному коридору, воздержался от бессмысленных просьб. При виде юного палача он рассмеялся, а потом махнул рукой и сказал: “В стране, захваченной такими подонками, уважающему себя человеку нету места”. А вот князьему зятю трудно далось расставание с жизнью. Он когтями, зубами и, кажется, даже дрожащими веками хватался за выступы и щербинки сырого подвала. Когда же Антон Кашели, неторопливый и уверенный, как паук, все-таки вытащил его из камеры, прославленный адвокат рухнул на колени и, рыдая, взмолился: “В чем угодно сознаюсь, все признаю, только не убивайте…” — чем пуще разгневал своего палача, не хуже жертвы знавшего, что на том нет никакой вины ни перед Господом, ни тем более перед народом. Разве что, вынося из опочивальни ночной горшок дражайшей супруги, случалось расплескать содержимое, но и тогда он собственноручно подтирал пролитое… “Я могу простить человеку все, кроме обмана!” — с негодованием воскликнул палач, явившийся просить руки своей жертвы, и эти слова следовало понимать не как попытку оправдания, а как предупреждение будущей супруге. Смеркалось. Где-то далеко, то ли в Дидубе, то ли в Навтлуге, вскрикнул паровоз. Княжна Кетуся стояла у окна, накинув на плечи ажурный оренбургский платок. Она смотрела в окно, но вместо улицы почему-то видела маленький клочок деревенской проселочной, по странной прихоти сознания застрявший в памяти, — дорога из ниоткуда в никуда. Проселочная заросла травой. На траве были оттиснуты следы колес — то ли арбы, то ли кареты. В колеях стояла вода, а над водой кружилась стрекоза. “Пока существует хотя бы часть этой травяной улицы, этот махонький клочочек дороги…” — рассеянно думала княжна, и ее прямые, необыкновенно красивые плечи чуть заметно дрожали, что, разумеется, не ускользнуло от зоркого взгляда Антона Кашели. Но даже ему трудно было определить, что пыталась сдержать его будущая супруга — смех или слезы…
Их венчал поп, дважды расстриженный — в девятьсот пятом и в девятьсот семнадцатом — и навсегда осквернивший сан. Он долго упирался, отказывался идти в церковь, справедливо полагая себя не священнослужителем, а простым трудящимся, однако, когда дружки жениха уперли ему в голову вороненые стволы наганов, по одному к каждому виску, извлек-таки откуда-то анафору и ризу с осыпавшимся золоченым шитьем, а также большой серебряный крест и увесистое кадило на цепи. Поп-расстрига оказался кладезем скабрезных историй о целомудренных и многоопытных невестах и немыслимых женихах, коих ему доводилось венчать в былые времена; его рассказы до упаду смешили участников венчания — бывших однополчан Раждена Кашели и Клавы, ветеранов Одиннадцатой армии, а также сослуживцев жениха, среди которых были и матерые чекисты, и совсем зеленые, начинающие. Всех забавляли подзабытый обряд и непонятные возгласы блудоглазого попа. Одна только Клава не изменила военной дисциплине и отнеслась к церемонии со всей серьезно-стью. По обыкновению, в военной форме, она стояла, суровая, как на посту или же в почетном карауле, прикрепив к гимнастерке все ордена — свои и мужние… Самого Раждена Кашели к этому времени уже нет в живых. Два года назад его зарезал пьяный айсор — в винном погребе возле Малаканского базара, перерезал горло осколком стеклянной банки, и патриарх рода Кашели испустил дух на смрадной, заблеванной лестнице, так и не выкарабкавшись из подвала…
А церковь сотрясали рев, гогот и свист разнузданной свадьбы, на рассвете вернувшейся туда во главе с пьяным попом. Кто-то отметил возвращение салютом, пальнув в высоченный сумрачный купол. Его поддержали из всех видов оружия: маузер, револьвер, карабин, винтовка… Трещали и со звоном разлетались в щепки лампады и иконы, оклады и канделябры… Осыпалась разноцветная штукатурка. Скорбно взирали на это святые с перебитыми носами, оторванными ушами и простреленными лбами, и, казалось, повезло тем из них, кому еще раньше выкололи глаза. Но всех превзошел жених. Выстрелом с двадцати шагов он разнес стакан с вином на голове невесты, и, когда пролитое вино, как кровь, залило свадебную фату, а невеста низко поклонилась победителю-жениху, вопль восторга чуть не развалил стены церкви…
С того дня в тбилисском “обществе” не случалось сборищ и вечеринок, на которые не пригласили бы фантастическую чету (многие только для того и устраивали приемы). По особым дням, ведомым только участникам действа и никак не соотносящимся ни с церковным, ни с революционным календарем, а может статься, просто по прихоти или наитию чета устраивала представление: молодой чекист одним выстрелом разбивал сосуд с вином на голове у немолодой супруги и красное вино окрашивало белоснежную марлю, тщательно и красиво уложенную на голове вместо фаты; быть может, многие втайне ждали, что однажды твердость руки изменит палачу и он прилюдно прострелит лоб пустоголовой партнерше, разделившей постель с классовым врагом, убийцей отца и мужа. Однако, невзирая на неутихающие сплетни, невзирая на классовое и возрастное различие, все признавали, что другой столь дружной пары нет во всем городе. Любили они друг друга или ненавидели — это другой вопрос, и ответить на него непросто, но то, что их связывало исключительно сильное чувство, — несомненно. От них исходило дыхание смерти, их вид — даже издали — порождал чувство тревоги, неизбежной беды. У княжны Кетуси либо в самом деле не оставалось иного пути (кроме клочка проселочной дороги, привидевшегося под окном) и она была вынуждена идти на смерть, либо она так жаждала быть убитой тою же рукой, которая отняла у нее отца и мужа, что готова была ради этого вынести все; и, очаровательно улыбаясь, она с беспечностью ослепленной счастьем женщины смотрела в черное око нагана, в вороненый ствол, из которого в любое мгновение могла вылететь столь желанная смерть. Что же до ее супруга, он был настолько самоуверен или же настолько глуп, что даже не догадывался, какой опасности подвергал жизнь родовитой супруги, доставшейся ему вследствие двух революций и двух войн — Мировой и Гражданской. Так или иначе, эта вечная дуэль и предвкушение смерти доставляли зрителям невыразимое удовольствие. Но ничего не случилось. Супруги без слов, телом понимали друг друга, как цирковые акробаты, и, хотя их “номер” был опасней любого циркового трюка, каждое представление венчалось успехом, вследствие чего зрители, сколь взволнованные, столь и разочарованные бескровным исходом, стали воспринимать чудовищное действо как наглядную агитацию против дореволюционных свадебных обрядов…
Сыну дали имя деда, и вылезший из г о д о р и род сделал еще один шаг в неопределенное будущее, еще на одно поколение продлил мощную, неукротимую жажду жизни, взращенную в корзине ее патриархом, который, обернувшись гипсовым бюстом, вернулся в родную деревню и встал перед школой, безразличный к тому, салютуют проходящие мимо пионеры или строят гримасы. Нравилось это ему или нет, но пришлось так стоять до апреля восемьдесят девятого, когда те же пионеры при помощи кирки и лома скинули бюст с пьедестала. А до тех пор надлежало терпеть и брошенный сквозь зубы матерок, и прилепленный ко лбу дымящийся окурок, размокший в зубах великовозрастного оболтуса, и стоять по-большевистски твердо и непоколебимо хотя бы ради благоденствия своего потомства, чтобы признательная власть заботилась о них. Власть же, хорошая или плохая, служащая народу или обирающая народ, отлично знает, что никто не станет убиваться за нее безвозмездно, знает и то, что аппетит приходит во время еды и аппетиты “рыцарей, проливавших кровь за народное счастье”, не утолить одними только позолоченными орденами или гипсовыми бюстами…
Поглазеть на автоматические ворота кашелиевского особняка в дачном Квишхети приходили не только соседи по поселку; с завистливым любопытством, невольно разинув рты, смотрели они, как, подобно сезаму Али-Бабы, сами собой раздвигаются прочные ворота, увенчанные заостренными стальными кольями, с глухим рокотом уходят в кирпичную стену и в открывшихся тенистых кущах проступает помпезно-мрачный или же мрачно-помпезный дом, в котором летом отдыхало немногочисленное семейство заслуженного чекиста, хотя при необходимости мог разместиться небольшой санаторий (в гораздо более скромном доме местного князя, отданном литераторам, за лето успевали отдохнуть десятки писателей с семьями). К этому времени большевики распробовали вкус сладкой жизни, но, чтобы не быть обвиненными в буржуазных наклонностях, покамест еще пытались скрыть эти самые наклонности. Покамест они проходили второй этап развития, тогда как даже примитивная гусеница, обычный шелковичный червь, проходит ряд этапов, прежде чем обернуться бабочкой, вылетевшей из кокона (из той же корзины). К слову сказать, шелковичный червь поистине с большевистской решимостью движется к конечной цели, к совершенству, как минимум четырежды меняет кожу, буквально лезет вон из нее, пока, разбухший и налившийся, не замкнется в слизистой кашице своих отходов, неподвижный, закованный в кокон, и когда он кажется всем умершим, именно тогда совершается чудо — подобно механическим воротам дачи Кашели раздвигается его поверхность, открывая гвоздично-пунцовое нутро, и из кокона вылетает глазастая бабочка с хохолком на голове и пушком на брюшке. Бабочка тоже в определенном смысле шелковичный червь, гусеница, но, так сказать, облагороженная смертью предка. На первый взгляд у нее (у бабочки) нет ничего общего с низким, ползучим прародителем, она не пожирает все без разбора, а питается исключительно нектаром, она не ползает, а летает, порхает, радуясь крыльям, обретенным ценой долгого пресмыкания, празднует свое превращение, собственное свое совершенство, завершение жизни гусеницы, конец червя и… близящуюся смерть. Но, несмотря на мимолетную краткость своей жизни, она успевает отложить яйца, а потому ее приход в мир не пропадает зря. Просто начинается новый круг: из нового яйца (если угодно — из корзины) вылупляется новая гусеница, которая в конце концов обернется большеглазой бабочкой с хохолком на голове и пушком на брюшке. И так до бесконечности… Однако Антон Кашели мало походил на бабочку и умер, как червь. 29 июля 1949 года, в 19 часов
59 минут он стоял на спуске Элбакидзе, перед винным заводом, спиной к мостовой, и просматривал газету. С минуты на минуту за ним должны были заехать друзья, чтобы подняться в Табахмелу на веселое застолье. Его машина в этот день обслуживала княжну Кетусю, помогая ей справиться с кучей сугубо женских дел: посещение косметички, поход по магазинам, заказ перекупщице, визит к захандрившей подруге, обед у приятельницы и так далее… Антон Кашели сам назначил друзьям место
встречи — именно на спуске Элбакидзе, перед винным заводом, с директором которого ему необходимо было переговорить, и к восьми часам успел это сделать, в результате чего перепуганная секретарша меняла на лбу побагровевшего начальника компресс за компрессом и капала ему успокаивающее. А в это время, как было сказано, Антон Кашели ждал в назначенном месте друзей-сотрапезников и просматривал газету, по профессиональной привычке краем уха слушая звуки улицы — скрежет трамвая, гудки автомобилей, постукивание и поскрипывание туфелек-башмаков… Но, похоже, ему изменил слух или на мгновение ослабло внимание: как в дальнейшем установило следствие, списанный много лет назад, технически неисправный грузовик, водитель которого (его фотографию как опасного диверсанта, агента иностранной разведки напечатали все газеты) не смог укротить разогнавшуюся под гору груду металла с отказавшими тормозами и заклинившим рулем, и ржавая трехтонка, на беду всей родне шофера, сбила высокопоставленного сотрудника Наркомата внутренних дел Грузинской Советской Социалистической Республики и, как червя, раздавила о стену. Антон Кашели даже не понял, что произошло. Просто в последнее мгновение из его глаз выдулся огромный, размером чуть ли не с аэростат, сверкающий кровавый пузырь и лопнул с оглушительных грохотом…
И вот его потомок, которому к началу нашей истории минуло пятьдесят лет, человек весьма известный и влиятельный, влюблен, как мальчишка, и, лежа рядом с женой, мысленно видит торчащие грудки своей юной невестки. И ведь не сказать, что он в чем-то уступает Кашели-отцу и не способен сам являться в видениях; просто ему приходится жить в иные времена, на его долю выпали скверные годы застойного социализма, этакого вязкого болота, отчего он и сам невольно забурел, застоялся, замкнулся в безвоздушном коконе терпения и ожидания, в шелковых путах лести и лжи… Вместо того чтобы поставить идейного врага к стенке (как поступил бы его отец), он породнился с ним и даже хвастается этим родством, то и дело прикрывается, как трусливый воин щитом. Но это не он труслив, а время никудышное, бессмысленное. В отличие от предков ему выпало жить в стране, твердо стоящей на ногах (если не считать нескольких последних лет): то, что подлежало разрушению, было разрушено, кого следовало расстрелять — расстреляны… Осталась только не прибранная к рукам добыча, и он прибирает всеми доступными способами, то есть опять живет в согласии с временем. Разве не так? Если ты мужчина, урви, укради. Хапни. Не крадешь — значит не мужчина. А он мужчина. Настоящий мужчина. Правда, до сего дня никого не убил, но отцовский наган с полной обоймой лежит в бардачке машины (завтра он едет в Квишхети за “детьми”), и в случае крайней необходимости, если какой-нибудь отморозок, из тех, что резвятся вдоль автострады, захочет вытащить его из машины или, чего доброго, сунется в его дом, рука не дрогнет. Жизнь впереди, и, как оказалось, пятьдесят лет не так уж много, да хотя бы и пятьдесят два… Главное, чтоб сердце не остыло. А у него не остыло, пожалуй, даже наоборот! У него сердце обмирает от нетерпения в ожидании утра. Завтра! Завтра начинается новая жизнь! И главное в ней: Лизико — его! Попалась. И сидит в Квишхетской “крепости”, коротает медовый месяц, хотя, конечно, предпочла бы заграницу. Она вообще собиралась переехать туда. Скорее всего, и за Антона пошла с той же целью: при поддержке муженька оседлать свекра, использовать его вес и связи. Почему бы и нет! Сегодня все, кто что-нибудь собой представляет, отправили отпрысков за рубеж, да и Раждену не составило бы труда поселить их в какой-нибудь “нормальной”, благополучной стране. Но в нашем случае дело обстоит прямо противоположным образом: Раждену невестка нужна рядом, а не в Мюнхене или Сан-Франциско. Так что, в конечном счете, все развернулось наоборот: не Лизико с помощью Антона оседлала Раждена, а Ражден заполучил ее. Попалась, птичка. Теперь, как водится, потрепыхается, потрепыхается и смирится, если уже не смирилась. Месяца деревенской изоляции вполне достаточно, чтобы у женщины на многое раскрылись глаза. Женщина проницательней мужчины, быстрей соображает, кому подвильнуть хвостом, а на кого затявкать… Когда Ражден велел… Да, да, именно так! Каждое слово Раждена Кашели, в особенности же сказанное в собственном доме, есть повеление, приказ. И все равно обязаны исполнять его… Когда Ражден высказался в том смысле, что следует обождать, пока ситуация в стране утрясется, а уж после подумать о загранице, первая с ним согласилась Лизико; дочь своего отца, она и не могла поступить иначе, это лучше всех (пожалуй, даже лучше самой Лизико) понимал Ражден. Отец Лизико — Элизбар, считает изменой отъезд из страны в трудные времена для устройства собственного благополучия. А ведь, в сущности, родина там, где лучше, где вольготней живется, а не там, где за грехи предков тебе в один прекрасный день могут оттяпать башку. Голова Раждена предназначена вовсе не для того, чтобы экстремисты вроде Лизико и Антона оттяпали ее, скорее, чтобы направлять их, навязывать свою волю. Так оно и будет, пока солнце на небе! Сколько помнит себя, он всегда при должности, чуть ли не с младых ногтей. Уже в университете выполнял общественные и партийные поручения, был комсомольским секретарем, сам ректор советовался с ним, а пронафталиненная профессура почтительно снимала залоснившиеся шляпы, и это тогда, когда его однокурсники (да тот же Элизбар) дули пиво и больше времени проводили в университетском саду, чем в аудиториях. Что же может помешать человеку с его опытом справиться с легкомысленной девчонкой, пусть даже мнящей себя активисткой национального движения, чуть ли не революционеркой? Да она сама как-то заявила, что от их тайных ночных бдений никакого проку — только напрасно застудила придатки… Укротить такую нелегко, но возможно. Нет таких крепостей, которые не взяли бы коммунисты. Помни Перекоп, Ражден, и держи хвост пистолетом!.. Хотя нынешние радикалы как-то слишком уж радикальны. Не подступиться — колючие, и не подкупить, Никогда не знаешь, куда их занесет, что затеют в следующую минуту. Хуже всего то, что они сами не знают, чего хотят и хотят ли вообще чего-нибудь… Завтра все прояснится. Завтра он навестит юных молодоженов, как педантичный инспектор — опасных заключенных, которым предстоит перевод в другую тюрьму. Отпускать “детей” одних в дорогу в такое смутное время опасно. “Дети” должны сознавать, что и шагу не могут ступить без него. Скорее всего, они и сами ждут не дождутся, когда съедут с дачи. Медовый месяц сладок, но в двадцать лет безвылазно сидеть в глухой деревне врагу не пожелаешь! Их небось уже тошнит от запаха навоза да и друг от друга тоже. С утра взбираются на полуобвалившуюся крепостную башню и ждут, когда покажется отцовская машина. Ражден выйдет из машины неторопливо, скрывая от Лизико мальчишеское нетерпение. Небрежно толкнет дверцу, и она захлопнется сама собой с таким звуком, точно адъютант щелкнул каблуками. Назад пути нет. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Тем более что Лизико сама вынесла его: ведь против воли никто не заставил бы ее сделать то, что сделано. Короче, никто ни в чем не виноват. Виновато время. Но Кашели и времени не хотят уступать, да покамест никто и не требует. Слов нет, Лизико крепкий орешек; пожалуй, Фефе права, находя в ней сходство со своей свекровью, что следует понимать так: вам — Кашели будет так же трудно приструнить ее, как некогда княжну Кетусю. Ну, это еще увидим! Объективности ради надо признать, что Лизико и впрямь похожа на княжну, и не только характером. Конечно, удивительно: откуда у дочери Элизбара сходство с матерью Раждена, но, поскольку она уже вступила в семью и сама стала Кашели, пусть лучше походит на княжну Кетусю, чем на Фефе или, того хуже — Клаву. Призвание Фефе служить чужой жизни и подглядывать. А Клава вообще ничего собой не представляла. Все детство Ражден пытался выяснить, кем была его бабушка — женщиной или мужчиной, но так и не выяснил. Одевалась, как мужчина, как мужчина, стриглась, курила, пила водку и материлась, не понять, правда, на каком языке. Но зато была по-собачьи предана роду Кашели, по каковой причине княжна Кетуся и избавилась от нее, едва овдовев: как только похоронила своего жестокого укротителя, тут же сдала свекровь в психушку, хотя, к слову сказать, не меньше ее нуждалась в догляде и психбольнице. Она не навещала свекровь и не посылала к ней сына, пока из “желтого дома” не позвонили и не сказали: заберите покойницу. В отличие от княжны Кетуси Фефе не пренебрегает кланом Кашели, но в то же время может служить их врагам. Служанка по призванию, не так предана, как Клава, однако преданней других, ибо благодаря Кашели гораздо больше приобрела, чем потеряла. Так что, сражение не кончено, господа, и не скоро еще кончится. И в нем не помогут ни Перекоп, ни пусть даже Сухуми… Наверное, это мучило сумасшедшую Клаву, когда, высунувшись в зарешеченное окно, она кричала на всю набережную: “Чаме чеми чучуа”; кричала до тех пор, пока не убедилась в полнейшей глухоте заоконного мира и, сняв поясок больничного халата, не удавилась короткой петлей… Сражение продолжается, господа-товарищи! Те, кто решил уничтожить Кашели, породят новых… Кто ненавидит Кашели, возлюбит их, как плоть от плоти и кровь от крови… Сражение продолжается! Папа Римский Иоанн Павел Второй каждую Пасху на всех языках, в том числе на грузинском, объявляет миру о величайшем чуде воскресения Христа, но Грузии не воскреснуть. Той Грузии, что живет в чьих-то сердцах. Той Грузии, которую не обнаружил на месте — еще в стародавние времена — некто Лодовико из Болоньи, посланник Папы Пия; откуда же ей вдруг явиться, как по вызову… С ней покончили разнообразные Кашели… Ее цари, умершие в дороге, как бездомные странники, лежат в чужой земле, под чужими небесами; ее дочери вынашивают чужое семя, а сыновья надрываются на чужой службе… Такова анатомия этой бессмыслицы. Но сражение все-таки продолжается — раз уж битая сапогами и лопатками, во всем разуверившаяся молодежь захотела жить по законам свободной, независимой страны. Скажите-ка на милость, каковы эти законы и что все это значит? А это значит разгул и веселье, причем не столько в нашем жалком, прогнившем Тбилиси, сколько за границей, даже преимущественно за границей, в любой стране — на выбор! О чем раньше не смели мечтать и куда теперь явно и недвусмысленно подталкивает сама власть. С чего бы это? Не знаю. Спросите у властей. Может быть, чтобы молодежь не гибла на войне? Берегут генофонд. Не верите? Включите радио, включите телевизор, всюду одно и то же — уезжайте, уезжайте! — заклинает диктор наподобие ломоуриевской Като, и наши обалдевшие Каджаны1, полуграмотные юнцы и девчонки уезжают, так как с детства помнят насмешливую присказку: собрал котомку — не стой в дверях… Война кончится и без них — все войны кончаются — и в любом случае будет проиграна, уедут они или нет. Ражден Кашели-старший взял Тбилиси не один раз, а раз и навсегда, и будет брать его в будущем, брать столько раз, сколько захочет, пока окончательно не о к а ш е л и т эту старую шлюху, эту непотребную шалаву, что подобно вечной и безутешной вдове расселась на обоих берегах Куры, вся в черном, с потухшими очами, и молча, без слез оплакивает лучших, любимых своих сыновей, растоптанных грязными сапогами дедушки Раждена и бабушки Клавы… А потому лучше уехать и удариться в загул, пока гуляется. Они и едут. Покуда это возможно, покуда границы нашего кичливого, так и не состоявшегося государства дырявы, как плетень имеретинского азнаура. Ради отъезда выходят замуж девицы (если такой шаг называется замужеством), ради отъезда женятся молодые мужчины (если их можно назвать мужчинами), в надежде хотя бы медовый месяц провести со вкусом, придать смысл хотя бы небольшому отрезку жизни. Но только не в каком-то Квишхети, как Лизико и Антон, уж извините, а где-нибудь на Кипре, на Канарах, в Анталии… Не заслужили? Это другой вопрос, скорее, экономический, и нас не касается. У кого есть деньги, те заслужили, у кого нет — нет. Послушать Элизбара (а надо признать, он кое-что соображает), замысел и впрямь сколь сатанинский, столь и гениальный. На войну ли молодежь отправляется, или по европам, результат один — не возвращаются или возвращаются не для жизни. Их не тянет друг к другу. Вот генофонд и истаивает с каждым днем, как, к слову сказать, истаял фонд обороны. Фють! Нету… Мышка съела! “Истрачен по назначению”. А ты проверь! Ищи-свищи! То-то!.. Свобода — дорогое удовольствие. Вкусив, не отступишься и пойдешь на все ради нее! Вот и не отступаются, прямо-таки заходятся, на взлетную полосу выруливают в крашеных, подновленных “Вольво” и “Мерседесах” и пьют, не теряя зря времени в ожидании чартера, — и если один самолет привозит с севера тела погибших, другой увозит на юг веселую свадьбу — у них и музыка с собой, и вино, и хлеб-соль; устраиваются прямо на капотах, порой заглушая залпы шампанского лихой и беспечной пальбой. Боезапасов с этих свадебных проводов хватило бы отбить пяток абхазских атак. Но об этом не думают ни администрация аэропорта (ее беспокоят иные грузы), ни ожидающие скорбного рейса родные и близкие погибших. И уж тем более веселая свадьба… Они только ступили на дорогу жизни, хотят увидеть мир, не погибать же им в бессмысленной войне, которую сам черт уже не разберет, кто начал и для чего. Просторные итальянские пиджаки скрывают оружие, подаренное крутыми папашами и дядьями по случаю окончания школы или начала семейной жизни: покрытые никелем пистолеты или шершавые вороненые револьверы лежат в особых кобурах под мышками. На что они, если не попользоваться? Вот они и пользуются. Не только человек, даже собака знает, что ей “сойдет с рук”. Тут-то она и зарыта… Правитель на то и правитель, чтобы скрыть умысел, и чем надежней, тем лучше. Что мы потеряли, скрывая его столько лет? Ничего. Напротив, безболезненно и почти без потерь одержали победу, хотя бы частичную, но разве этого мало? Могу поспорить, что Лизико в глубине души не удивляется… ибо замаскированный замысел делает свое дело, если можно так сказать, оказывает постоянное воздействие на объект: так хранящееся в бетонной шахте ядерное оружие воздействует на характер и настроение миллионов. У мудрого правителя одно на уме и другое на языке, говорит он так, а поступает эдак, от чего глупый народ совсем теряет голову и ничего не понимает. В том числе и Лизико. Да и как не растеряться! Сперва ей пудрили мозги, внушая: если не выйдет за Антона, мальчик умрет, превратится в наркомана и погибнет; потом выясняется, что
Антон — всего лишь приманка, орешек в мышеловке, я ж, подобно его дедушке и моему отцу, людоед и готов съесть ее с косточками… А, между нами говоря, в чем виновата Лизико?! Она такая, какой вырастили родители, какой воспитал отец. Что она могла почерпнуть из его книг, да и оставалось ли у товарища писателя время писать книги? Он ведь только и делал, что желчно витийствовал. Стыдно, товарищ писатель! Разумеется, приятно, сцепив руки на заднице, с важным видом прогуливаться по липовой аллее, но что теперь-то делать? Как быть с вашей единственной дочерью?! Вместо того чтобы копаться в чужом белье или увлеченно исследовать патологические наклонности отбросов рода человеческого, не лучше ли было воспитать единственную дочь, научить ее порядочности. А-а? Вас спрашивают! Что же вы проглотили язык, товарищ писатель?! Допустим, дедушка Антона и впрямь был людоед. А вам-то что? Надеетесь выглядеть рядом с кровавыми Кашели голубыми ангелочками? Не выйдет! Насчет голубизны не знаю, не поручусь, но то, что вы своими книгами калечите сознание молодого поколения, мутите воду и заливаете огонь керосином, — это точно. Это единственное, что я понял из ваших писаний. Вы натравливаете детей на тех, кто внушает вам страх, и, боюсь, мы еще увидим результаты. Нас — Кашели — еще хватит на то, чтобы обратить в свою веру девушку из порядочной семьи, а вовсе не малолетнюю тбилисскую шлюшку, которая тем навязчивей, чем солидней клиент. Это не наше дело. Это проблема стареющих жен, увядших у плиты на кухне, дело совсем не государственного масштаба. Так что еще вопрос, кто кого повесит за ноги на платанах проспекта Руставели… Где это слыхано, что бы страну развалили поэты?! Еще чего! Кто им позволит?! Взгреть хлыстом — и порядок. Все! Между прочим, черешня с “Энисели”1 тоже своего рода хлыст. Стоило Раждену вскользь намекнуть, как у писателей уши торчком — переглядываются, блестят глазами, бьют копытом, — прямо цирковые лошадки! Они воспринимали приглашение на дачу Кашели как знак уважения. На самом же деле Ражден унижал их, смеялся на ними; они и впрямь были смешны — свежевыбритые, в парадных, но изрядно потертых костюмах, ставших с годами куцыми, чуть ли не строем, согласно возрастному ранжиру выступали по направлению к знаменитой даче вдоль проселочной дороги, пахнущей свежим силосом и навозом… А вот Раждену нравится думать о торчащих грудках своей юной невестки, что для вас, писателей-моралистов, низко и достойно всяческого порицания; для нас же, для людоедов Кашели, это тоже война, не на жизнь, а на смерть, и если женщина — лицо страны (а вы утверждаете это письменно и в частных беседах), увидим, каким окажется лицо страны, наспех слепленной вашими усилиями. Кашели вовсе не сексуальные маньяки, как вы думаете (боясь высказаться вслух), а солдаты, верные раз и навсегда данной присяге, рабы раз и навсегда намеченной цели, хозяева времени… В Лизико не было ничего женского, когда Ражден впервые увидел ее глазами мужчины, но не так, как вы подумали, а скорее, с заботой — захотелось спасти невинную детскую душу, освободить от бессмысленной и беспочвенной ненависти, и можно сказать, что на осуществление этой благородной цели он положил все последние годы своей жизни. “Дядя Ражден, дядя Ражден, дедушка Антона, правда, был людоед? Настоящий людоед?!” Раждена задел за живое не этот глупый вопрос — отдыхающие в Квишхети писатели только о том и толковали в липовой аллее, — задела внешность девочки, если можно так сказать, совершенно не соответствующая вопросу: ее нос и верхняя губа были усыпаны веснушками, большой пухлый рот воспаленно алел, а на мальчишеской груди чуть заметно набухли соски… С того дня Ражден ни на минуту не отступился от своего, по понятиям тех же писателей, аморального и даже аномального замысла, напротив. С нетерпением ждал, когда пробьет час и Лизико, выйдя из всезащищающего возраста, станет доступной во всех отношениях. Но он не ждал, сложив руки, а трудился, засучив рукава, торопил время. Шел на все и на все был готов для того, чтобы Лизико дня не прожила без него, чтобы, так сказать, держать ее под постоянным психологическим прессом — тут и глазастые куклы в сказочных нарядах, и пригласительные на лучшие новогодние елки, и билеты на шумную премьеру, и заходы с ее ближайшими подружками в кафе “Иверия”, и что еще? Да много всякого… Короче, пока отец Лизико, батони Элизбар, острил и умничал в липовой аллее, очаровывая коллег едким остроумием, он пропитывал душу Лизико мороком и ядом и достигал своего, в частности, чрезмерным, покамест ничем не заслуженным вниманием, которое одинаково нравится всем женщинам, будь то нетоптаная цыпочка или встрепанная наседка, невинный ангелочек или гулящая девка… Так что сама Лизико, пожалуй, и не заметила, как из потенциальной противницы всех Кашели превратилась в “неразлучную подружку” Раждена Кашели, да к тому же за спиной Антона… От Антона она скрывала то, чем по-детски невинно, с едва проклюнувшимся кокетством делилась с Ражденом. Влюбленные юнцы не любят девичьих исповедей, не могут даже дослушать, Ражден же не только готов был в любое время выслушать Лизико, но делал это с поощряющим вниманием. Женщины любят, когда их слушают, и Лизико увлеченно рассказывала будущему свекру о том, кто поднес ей роскошный букет полутораметровых роз с любовной запиской; кто звал прокатиться на иномарке по окрестностям Тбилиси; кто пригласил в “отпадный”, наимоднейший ресторан и, наконец, кто “вполне серьезно” предложил руку и сердце… Раждена мало волновали невинные приключения Лизико, он делал свое дело, работал: горячий кофе и холодное шампанское тоже были работой, входили в обязанности. Но ему доставляло невыразимое удовольствие сознавать, чувствовать, видеть, как непрерывно, день ото дня, с каждым глотком кофе или шампанского мелеет море его терпения; еще немного, и покажется дно, пузырящееся пенистым илом и склизкими водорослями, и точно так же, само собой обнаружится его желание, каким бы чудовищно невероятным оно ни казалось… Он не сомневается, что получит свое. Уверен, что и Лизико ждет от него того же, и все могут быть уверены — будет так, как хотят Кашели. Иного не дано. Другой дороги нет. То есть дорог, конечно, великое множество, однако изменником, скорей, назовут ищущего новых путей, а не бредущего старыми… Знаете, что однажды сказала ему Лизико?! “Я доверяю вам больше, чем отцу. С отцом никогда не чувствовала себя так свободно…” Вот что сказала Лизико Раждену, и поверьте — совершенно искренне, разве что чуточку под хмельком. Они зашли в один из новых затемненных баров (разумеется, пошушукаться об Антоне), и хотя гремевшая в баре музыка заглушала все звуки, откуда-то отдаленно слышалась стрельба. При разговоре Лизико все время улыбалась, сама не зная чему, и в ее блестящих от выпитого шампанского глазах бегали шалые, неугомонные бесенята…
2
— Лиза, Лизико, где ты, гого1? — позвала тетя Тасо.
Ражден поспешно отпрянул от Лизико и вернулся в шезлонг, который покинул минуту назад, а до того подобно хищному зверю вроде бы сквозь дрему наблюдал за невесткой, в шлепанцах и в сарафане на голое тело варившей кофе и, разумеется, чувствовавшей неотвязный взгляд свекра, что смущало и беспокоило ее, поскольку прежде она не испытывала ничего подобного, хоть и знала, что свекор не совсем равнодушен к ней, и в глубине души даже гордилась, когда завистливые подружки нашептывали, что папаша, кажется, ухлестывает за ней посильней сыночка: этот легкий, поверхностный, можно сказать, дозволенный флирт, выражающий одну лишь взаимную симпатию, укреплял в ней чувство самоуважения, убеждал молодую женщину в неограниченности ее возможностей. Во всяком случае, она не видела в нем ничего опасного; но вот минуту назад, когда он неслышно подкрался сзади и положил на плечи обжигающе горячие ладони, ей стало дурно, она чуть не потеряла сознания, хотя толком не поняла, что же произошло — капкан захлопнулся и она осталась одна, совершенно беззащитная, во тьме почти сомкнувшегося пространства, разящего пылью и трухлявой древесиной; доносящийся откуда-то голос тети Тасо не обрадовал, а пуще напугал, и, чтобы избежать заминки, чтобы не заронить подозрение, она поспешно откликнулась: “Я здесь, варю кофе”, — хотя на самом деле в ее трясущейся руке дрожала пустая джезва, а вскипевшая коричневая пена с шипением заливала сверкающую плиту…
— Не варю, а проливаю, — уточнила она тут же, словно желая сказать, что здесь не произошло ничего более существенного.
В раскрытую дверь заглянула тетя Тасо с глиняным горшком в руках. Из горшка высовывалась колючая головка кактуса.
— Это оставляешь или забыла? — спросила тетя Тасо.
— Оставляю, тетя Тасо, оставляю! — отчего-то разволновалась Лизико и попыталась подбородком поправить сползшую на плечо бретельку, но тут же передумала. — Посмотрите, что я натворила! — Глянула через плечо. — Дел вам добавила, — повинилась искренне.
— Ой, разрази меня гром! — всплеснула руками тетя Тасо. — А как же кофе? Ты же любишь утречком…
— Ничего, в Тбилиси попью. Да и жарко очень, — ответила Лизико.
И впрямь было очень жарко. Воздух, словно загустевший от мошкары, перекатывался волнами, как в песчаную бурю. Дышалось трудно, и не только в Квишхети, но по всей Грузии. “Экипаж готов!” — крикнул со двора Антон. Ражден по-прежнему сидел, развалясь в шезлонге, спокойный, неторопливый, как и пристало владельцу знаменитой виллы, хотя на самом деле ему не легче, чем Лизико, далось сохранение видимого спокойствия. Хвастуну цена копейка, но, пожалуй, мало кто решится на то, что он сделал минуту назад. Решился, и, если что-нибудь понимает в женщинах, риск оправдал себя. Кто не рискует, тот не пьет шампанское, как говорят русские, и теперь он ждет не дождется, когда упьется заслуженным шампанским. Скоро. Как говорится, сперва пост, потом Пасха. Главное, теперь путь свободен. Он, конечно, не сомневался, что добьется своего (теперь уверен, что и Лизико ждала того же), и все-таки не ожидал, что э т о случится так быстро, так неожиданно… Они лишь на мгновение заглянули друг другу в глаза, и он понял — тянуть нельзя. Здесь и сейчас должно было выясниться, на что они способны, чего вообще заслуживают от жизни. Дальше он ничего не помнит. Не рой мошкары колыхался над ними, а пылал пожар, и в его пляшущих языках сгорали, обращались в пепел извечные законы, определяющие отношения отца и сына, невестки и тестя, старого и юного — вообще все человеческие установления… Не было ничего, кроме желания, и осталось одно — подчиниться… Хотя, в сущности, он и сам не ведал, что творит: совершаемое им было бесстыдством и наглостью даже в его понимании… Но если перестать кипятиться и метать икру, спросим спокойно — что он натворил такого уж немыслимого?! Подошел и наложил руки на свою собственность. Это — непристойное поведение?! Но почему? Разве Лизико не стала его собственностью, так же как Антон, или Фефе, или же Тасо со своим выблядком, ложившаяся под его отца чуть ли не по щелчку пальцев?! Пожалуй, Лизико еще не совсем отбилась от рук, но, по совести, ей не так уж далеко до “отвязанных” подруг. Скорей там, чем здесь. Курит, выпивает и, скажем так, горячо поддерживает свободу в любви. В этом она такая же радикалка, как в национальном вопросе, и, надо полагать, сексуальный опыт мешает ей довольствоваться одним Антоном. И до Антона успела кое-что… Короче, девчонка еще та, современная! Когда в Тбилиси пошла мода на стриптизы, на дне рождения у Антона она первая вскочила на стол (можно вообразить, что она вытворяла в других местах!), а дурачок Антон кидался, чуть не сальто крутил, только бы никто не перехватил трусиков его нежной возлюбленной… Вот пусть и посторожит теперь честь жены. Если мужское чутье не обманывает Раждена, Лизико скорей простит ему сумасбродство, чем благоразумие…
От Антона и лопоухого Григола он отделался довольно легко: поручил помыть и загрузить машину. Отделаться от тетки Тасо оказалось труднее, она, как бабочка, чуть ли не одновременно появлялась повсюду — во дворе, на балконе, в комнатах… Но прислуге нет дела до причуд хозяина; если б она даже видела, не поверила бы глазам, а поверила бы — не призналась, опять же, в собственных интересах. Язык на замке — достоинство прислуги, гарантия ее благоденствия. Что же до Железного, он полеживал в гамаке и не думал смотреть в сторону дома. Этот свое дело знает… Таким образом, если оставалось последнее препятствие, это была сама Лизико, настораживавшая не недоступностью, а молчаливым и очевидным согласием. Она не только разгадала замысел свекра и приняла его, но помогла в осуществлении, оставаясь конечной целью. Она не отошла от плиты, стояла и ждала, если угодно, дразнила — рискни! — и именно безмолвный призыв смущал и настораживал Раждена; уж не розыгрыш ли это? От нынешних юниц жди чего угодно, и, скорей, удивляешься, не вкусив подвоха. Но сарафан на Лизико был так прозрачен, что у Раждена путалось в голове. Теперь-то он кусает локти и поносит себя — не за содеянное, а за то, что не пошел до конца (видно, все-таки не хватило решимости); что, если Лизико уловила его минутную слабость и теперь оттолкнет, не подпустит? Минутная слабость способна погубить годы усилий. В самом деле, Лизико может и передумать! Если пока еще она не осознает меру греха, то скоро спохватится и ужаснется… Но разве бросить Раждена вот так не грех?! Нет, она не обманет ожиданий. Не посмеет. А вдруг пожалуется мужу? Попросит Антона — защити меня от своего отца?! Не попросит. Для этого она слишком горда… Да и от чего защищать? Ищи девушка защиты и заступничества, она не стала бы разводить с тетушкой Тасо светскую беседу о кактусах и убежавшем кофе, а рухнула бы ей в ноги и указала бы на него трясущейся рукой. Теперь же она будет скрывать это ото всех, в первую очередь от мужа. В сущности, если быть точным, Ражден плохо помнит, что произошло, так сказать, до какого “уровня” ему удалось дойти. Помнит, как подошел и положил руки ей на плечи. Может статься, вполне по-отцовски… А почему бы и нет?! Было очень жарко (как сейчас), оба ощущали себя как на костре. Огонь перехватывал дыхание. Он не оправдывается и не отрекается от умысла, но ему ясно, что в ту минуту кто-то распоряжался его сознанием. И это говорит не верующий и даже не суеверный старик, а полный сил атеист-коммунист… Все-таки нехорошо — мужняя жена, невестка, встала перед ним у плиты в такую жарищу и стоит чуть ли не в чем мать родила. Сарафанчик — что он есть, что его нет! А еще эта мошкара! Не только Ражден, даже тетушка Тасо, которая в матери ему годится, не припомнит подобного бедствия, то и дело испуганно крестится. Вообще-то она всего боится, но черт ведь и вправду не дремлет… От этих американцев чего угодно можно ждать. Вдруг какие-то бактерии распространяют. Что? Не может быть?! Как же, как же… А если новую разновидность мошки выводят? И впрямь необычная мошкара налетела — крупная, рыхлая, если не больная, то болезнетворная… Мошка — ракета. О бакте-риологическом оружии давно поговаривают. Наша мошка мельче и шустрей. А от этой вполне может крыша поехать. Не летает, лежит слоем — на подушке, на столе, на хлебе. Горло забито, яд проник в легкие, облепил липкой пылью… Положил руки ей на плечи, а она обернулась, глаза сумасшедшие, если б не тетя Тасо, съела бы его живьем. Он даже потерялся на мгновение — кто на кого напал? Он или на него? Сынок еще не знает, в какие лапки угодил. Узнает ли? Не уверен! Будем надеяться, что с мужем она посдержанней. Что нравится любовникам, раздражает мужей. И наоборот. За месяц распробовала законного наездника. Парень мало что смыслит в житейских делах. Влез с головой в книги, как осел в торбу. Но осел хоть овес жует или сено, а этот… Одни фантазии на уме… Его мать начинала с нищенства, он — кончит. Нынче книжному человеку пути нету. Случись что-нибудь с Ражденом, мало ли — заболеет, арестуют или, как предка, прирежет кто-нибудь, они дня не продержатся, по миру пойдут. Антон — этот вообще! Посадил жену отцу на шею… Если откровенно, девушка запала на авторитет и влияние отца, а не на черные усы сына. Кстати, усы-то у него жидковаты… Исходя из всего сказанного, Ражден приходит к выводу, что на жену сына у него такие же права, как на свою собственную. А почему нет?! Как говорится — вобла поштучно. Вот и выходит, что Антон всего лишь одна штучка. И будет вести себя так, как пожелают отец и жена. Может быть, даже с признательностью, что отец и тут подсобил, кто знает? Во всяком случае, после месячной изоляции Ражден увидел в его глазах только бессловесную покорность и безграничную благодарность. Похоже, что это вообще черта нынешних радикалов. Вот и прекрасно. Он так обрадовался отцу, точно тот приехал вызволять их из Каджетской крепости1, торопил механические ворота, руками подталкивал, чудак. Даже медовый месяц без отца ему не сладок. Покраснел до ушей то ли от радости, то ли от смущения. Стыдно за удовольствия супружеской жизни, что вкушал целый месяц с молодой женой за надежной отцовской спиной, так и кажется, что за них он больше благодарен отцу, чем жене. Это и нужно Раждену! Сукин сын! Почему он не стыдился и не краснел, когда его единомышленники грозились повесить Раждена за ноги?! Сами жалкий митинг не могли организовать. Опять Ражден курировал и опекал их. С утра до ночи щелкали семечки на ступенях Дома правительства, а по ночам лазили друг к дружке в спальники. Вот и вся свобода с независимостью… Мы еще увидим, кто кого повесит, на чем и за какую часть тела, но кое в чем и Ражден виноват. Не нашел времени научить сына уму-разму. Женщине передоверил, и вот итог. Прячется в книжки. Лизико мужественней, чует жизнь, шагает, так сказать, в ногу: нальешь — выпьет, предложишь сигарету — закурит да еще дым пустит тебе в лицо. Пепельницей, правда, не пользуется. Точнее, использует как пепельницу все, что подвернется: крышку от кока-колы, коробку из-под спичек, свернутый в воронку листок блокнота, — в общем, все, кроме самой пепельницы, и, говоря между нами, это тоже уроки жизни, плоды распада. Они теперь все такие — босяки бездомные, бродяги… То же самое и с одеждой! Неужели это называется — одеваться?! Даже бретельку лень поправить. Одежда придумана, чтобы прикрыть срам, а не для того, чтобы его выставлять… Дружба дружбой, но женщине все-таки следует держаться поскромней с мужчиной, даже если он доводится свекром… Ее муженечка за уши от книг не оторвешь, так неужели этому в них учат?! Сомневаюсь очень… Все детство с головой накрывался одеялом и, как заговорщик, при свете фонарика читал книги чокнутого Николоза. Сверстники в это время носились по горам, плескались в Куре… в том числе и Лизико… А этот шатался по комнатам, как индюк, наглотавшийся пьяных ягод. Увидите, если не кончит наркоманом вроде своей бабки (если уже не стал им). Может быть, он не Кашели? Мамочка на улице зачала… Княжна Кетуся привела ее с улицы. На все готовую. Слишком уступчива и плаксива. Никому не может отказать. Ни в чем. А по молодости тем более… Но избавиться от нее трудно, просто невозможно, как от наколки, сделанной в детстве. Таскай всю жизнь. А каково таскать такую? Телевизор смотрит — плачет, птичкам крошек сыплет — плачет, белье гладит — плачет, а замечание пустячное сделаешь, так вовсе в три ручья. Но свекровь свою прикончила быстренько, в считанные минуты, как птаху… Может, княжна Кетуся нарочно подобрала ее беременную и ввела в семью; униженная мужем, унизила сына, отыгралась на нем… Для вас, дескать, и такая сойдет, для смердов из г о д о р и. Она кичилась перед сыном княжеским происхождением, потому, что помнила, как стирала его отцу пропотевшие портянки. Но в конце концов и она сдалась, о к а ш е л и л а с ь; и она покончила жизнь самоубийством, как все ихние невестки, если, конечно, Фефе не ввела княжне смертельную дозу. Первая морфинистка в Советском Союзе. Почему не слышу туша?! Государство безропотно снабжало ее “дозой”, ценя заслуги свекра и мужа; как говорится, что посеешь, то пожнешь. Государство не знало, да и зачем ему было знать, до какой степени первая морфинистка страны ненавидела тех, кто ее окружает — свекра, мужа, сына, — всех Кашели, эту гнусную породу. Она не сироту пожалела, беспризорницу и попрошайку, а с первого взгляда увидела — вот, кто станет ее подругой, опорой, товарищем по оружию в войне против близких. “Фе-фе!.. Фе-фе!.. Фе-фе!..” — с утра до ночи это имя не сходило с ее уст. И укол — Фефе, и попить — Фефе; а когда окончательно свихнулась, только из любви к Фефе сама ходила по малой нужде: сначала “пи-пи”, потом “куп-куп”… “Фе-фе, Фе-фе, подлейте горячей! Еще горячей…” Фефе бросала ей в ванну резиновую игрушку и мыла старуху, как малое дитя, — разумеется не вовсе бескорыстно. Ей была обещана роль хозяйки Кашели. Так оно и вышло. Сначала княжна Кетуся подложила ее под своего буйного недоросля, вернее, возложила недоросля на эту безотказную слезливую сучку с сомнительным прошлым, потом, так же насильно, посадила рядышком в качестве законной супруги. “Знай, я сама, своими ногами приду в этот ваш комсомол, или как он там называется, и сделаю так, что тебя погонят взашей!” Что оставалось Раждену? Позволить матери-морфинистке и бездомной бродяжке загубить всю его карьеру? У них все было учтено, спланировано, до последних мелочей, в том числе и простодушие юного Раждена. Когда он наивно радовался тому, как ловко зажал в темном углу “мамашину приживалку”, у той в тайной инструкции все было расписано — как оказаться в темном углу, как в него зажаться и постепенно, не сразу уступить распаленному “братишке”. Вот так вот. Забеременевшая от “братской любви” несчастная сирота сперва прибрала к рукам права невестки, потом матери и в конце концов прочно утвердилась в семействе Кашели как хозяйка дома. Но вот ее сын, ихний Антон, не унаследовал ни одной черты Кашели, и причина тут, скорей, в снисходительности Раждена, чем в коварстве Фефе. С известной точки зрения это не вина Фефе, а ее заслуга, что тоже включал сговор свекрови с невесткой — подложим в гнездо Кашели “кукушкино яйцо”, крепость взламывается изнутри, они у нас еще поплачут… Только не надо опережать события, квочки! Не спешите! Еще увидим, кто кого. И кто будет плакать последним. Во всяком случае, Раждену нету дела до сыновней чести, тем более до его мужской гордости. Почему? А потому! Антон будет делать то, что захочет Лизико. А желания Лизико и Раждена совпадают. Тут не может быть двух мнений. К тому же теперешний Ражден не тот зеленый юнец, который терял голову от запаха женщины, пользуясь чем, злокозненная мамаша вила из него веревки. При необходимости еще можно пролить свет на странные обстоятельства, по ряду причин утонувшие в чаду и тумане. Говоря другими словами, Ражден не удивится, если в один прекрасный день его предположения оправдаются и выяснится, что в действительности Фефе была не любящей, заботливой невесткой, положившей жизнь ради тяжело больной свекрови, а заурядной убийцей. Что с того, что на теле свекрови невозможно было найти место для укола — ни под языком, ни даже в глазном яблоке. Сказать по совести, смерть стала для нее благом, облегчением. Но горячо любимая невестка, краса и гордость свекрови, не ее освободила от бессмысленных страданий, что еще можно было бы понять, а себе освободила семейный престол, сбросив с него заживо гниющую старуху… Такова версия Раждена. Сейчас ему не до сбора доказательств и окончательного выяснения. Хотя не исключено, что семейным архивом Кашели придется скоро заняться — если Фефе вздумает бунтовать. Женщина их
рода — тоже Кашели. Хочет того или не хочет, согласна или не согласна, нравится ей это или нет. А быть Кашели — значит быть готовым не только ко всему, но и на все. К а ш е л ь с т в о тяжкий груз, величайшая ответственность перед будущим человечества… Всеобщего благоденствия не достичь без крови, а кровопускание — дело Кашели; они пускают как чужую кровь, так и свою. В книге ли, на сцене убить человека ничего не стоит, так же как и покончить с собой, а вот в жизни для этого нужен особый дар. Не каждый справится. Кашели смогли. Все Кашели убивали, и ни один не умер собственной смертью, включая жен. И Ражден — вполне достойный потомок своих предков. Как показывает анализ процессов, протекающих в обществе, все может повториться: и двадцать первый, и двадцать четвертый, и тридцать седьмой, и сорок первый, и пятьдесят шестой1… О чем сожалеть? О чем сокрушаться? Утренний эпизод — подтверждение. Жизнь только начинается. Если угодно, жизнь предлагает новое испытание, и мы должны оказаться на высоте, должны сделать все, чтобы потрясенный экзаменатор от удивления разинул рот. И разинет, будьте уверены! Так же верно, как солнце на небе. Главное, чтобы неожиданный успех не вскружил голову. Не успокаиваться раньше времени. Все взвесить, проанализировать. Не исключена даже провокация. В наши дни никому нельзя доверять. Сын, как мокрый обмылок, выскальзывает из рук… А вдруг он и впрямь не сын?! Не может быть. Исключено. Положим, мамочка силком впихнула побирушку ему в постель, но он-то помнит, что и куда впихнул сгоряча. Все-таки не пристало мужчине слушать женщин: “Ах, не бей его! Жалко! Он еще маленький, слабенький…” Что значит — слабенький?! Жалко?! Почему его сын должен быть жалким?! Для чего Кашели захлебнулись в море крови?! Убивали кого попало без разбору и были убиты кем ни попадя?! Ражден разберется за всех… Всем воздаст от их имени… И жене, и сыну, и невестке… Что до невестки, то это дело решенное. В Тбилиси даже легче будет уединиться. А Фефе пусть смотрит. Подслушивает сколько влезет… Поделом. Сама виновата. Должна была соображать, куда лезть, к тому же скользким путем. С таким опытом можно бы уразуметь, что и другие не прочь потискаться в темном кутке и в этом умении ей не уступят… Хочет остаться в доме Кашели — проглотит, нет — распрощается со всем, что принесло ей это породнение: роль хозяйки, жены, невестки, свойство, надежда на внуков — или в Ортачальский изолятор бегом мма-а-арш! За убийство больной свекрови (бессовестная!), дабы заполучить всю власть в семье (ненасытная!). Хотя что за власть можно доверить Фефе?! Власти Ражден не уступит никому — ни жене, ни сыну, ни невестке… И точка. Пусть не надеются. Власть любят все, хотя не все умеют ею пользоваться. Использовать во зло. Один умный человек задавался вопросом: если не во зло, то зачем власть?! Но, чтобы понять вопрос, сперва надо ее заполучить. Вот и стремятся, рвутся к ней все — достойный и недостойный, образованный и темный, сильный и слабый, порядочный и подонок… Человек есть властолюбивое животное. То, что происходит в этом доме, у нас на глазах, тоже борьба за власть, и ничего больше. Как только Лизико уступит Раждену, она тут же сядет на голову Фефе. Что ж, пожалуйста. Но Лизико, в свою очередь, должна знать, что все трое они принадлежат Раждену: она сама, Антон и Фефе… Сперва он, потом они. Тоталитарный будет режим или демократический, все решает Ражден, и мы еще увидим кто кого повесит за ноги на платанах проспекта Руставели… Как говорится, трясли спелые, а сыпались незрелые. В конце концов, Лизико — проблема Фефе, проблема жены, состарившейся на кухне, а не главы семьи. Власть Раждена завоевана кровью предков, и он ее так просто не уступит. Вообще не уступит, если удастся. Больше того — примет все меры, чтобы укрепить ее и сделать бессрочной… Как вы полагаете, он сжег партбилет в университетском сквере на глазах у митингующей толпы потому, что переменил убеждения?! Или крестился, вдруг по наитию уверовав в Бога?! Да ни в коем случае! Этими двумя сакральными актами, кремацией и крещением, он укрепил свою власть — избавил тысячи юных душ от беспочвенной ненависти и слепой веры… Беспочвенная ненависть и слепая вера выводят молодежь на улицы, против власти. Но Ражден больше не допустит этого. Он и сына с невесткой не отпустил за границу, чтобы, чего доброго, не вкусили воли. Запер их в Квишхети, в родовой тюрьме, поскольку они нужны здесь и такие — слабые, неуверенные, заглядывающие ему в глаза и смотрящие в руки… Без власти что ты есть, что тебя нет. Только власть дала Раждену возможность сперва определить каждому место, потом обратать, а затем подчинить своей воле — и жену, и сына, и невестку, что не так уж мало для нашей махонькой страны. Как бы Элизбар ни кипятился, Лизико тоже уже Кашели, и это только подтверждает, что писательская слава ничто по сравнению с властью. Говоря проще, в чьих руках власть, тот и решает судьбу писателя, и не только писателя, но и его дочери. Писания Элизбара мало кто понимает, и никому они не нужны. Что же до правил, по которым живет Ражден, они устраивают всех, во всяком случае, недовольные стараются не показывать вида. Конечно, Лизико давно волнует Раждена и, случалось, лишала его сна, он по-настоящему мучился, вспоминая ее пухлые губы и набухшие, торчащие соски, но это другое, вернее, не это главное, с этим можно сладить, это не опасно ни для семьи, ни тем более для страны. Для страны и для семьи опасен вопрос, который задала ему девчонка с пухлыми губами и набухшими сосками лет десять назад вроде как между прочим: “Правда, что дедушка Антона был людоед?” И если вы желаете удержать власть, бойтесь глупенького вопроса из детских уст. Ребенок ужасное оружие, когда используется не по назначению. Его словам смеются. А смех расшатывает любую власть и бросает тень на любой авторитет. Потому-то словам ребенка вроде бы не придают значения, стараются пропустить мимо ушей (чем только подчеркивают заключенную в них мысль или двусмысленность, в особенности если вопрос ребенка касается представителя власти, вследствие чего естественным образом встает вопрос о его пребывании во власти. Это прекрасно понимают хитроумные взрослые, провоцируя невинных детей, даже обучая их провокационным вопросам. Вот с чем необходимо покончить раз и навсегда, если мы и в самом деле хотим выжить и спасти страну, — покончить с желчным шушуканьем писателей в тени липовой аллеи, а заодно с наигранным детским простодушием. С хитроумием отцов и глупостью детей. Их соединение приводит к бессмысленным жертвам, в основном, в виде изувеченных, обезноженных или просто расстрелянных детей. Какой нормальный ребенок в Советском Союзе решился бы на захват самолета, не подзуживай их хитрожопые взрослые?!1 Да и Лизико не пришло бы в голову выяснять гастрономические наклонности Антонова дедушки, не подтолкни ее к этому (после “Энисели” с черешней на даче у Кашели) злоязычный Пимен, глубокомысленный Леонтий, французистый Диомид, бравый Гоброн (как-никак полковник в отставке), насквозь прокуренный Михако и наш дорогой свояк, высоколобый циник Элизбар. Грешно обманывать ребенка. По наивности ума и сердца он может принять за чистую монету, буквально понять то, что седовласый шалунишка обронил иносказательно или метафорически, и всю жизнь будет думать, что отец Раждена — Антон Кашели-старший, засунув за воротник перекрахмаленную салфетку и вооружившись ножом и вилкой, уплетал, к примеру, Михаила Джавахишвили или Тициана Табидзе… Но Лизико уже не дитя, разберется кому верить. Во всяком случае, в выборе она не ошиблась. Видит Бог, насилия над ней не чинили, своей волей вошла в “сферу влияния Кашели”, другими словами, отреклась от отца, так ничего и не поняв в его заумной тягомотине. А что же, если не это? Что ее заставило? Почему решилась? И с кем?! Ведь свекор, по существу, тоже отец. Отец мужа и тебе отец. Ты дочь того, кто породил твою половину, твоего мужа. Разве не так?! Так! Поэтому осторожней! А вдруг Антон все-таки не сын Раждена? Все равно осторожней. Дьявол не спит. Осторожней вперед, к полной победе! Фефе не такая дура, чтобы из-за малолетней шалавы выпустить из рук добычу всей жизни. Как только Ражден останется наедине с Лизико, ее песенка спета: хотя бы ради самообороны и перестраховки на стол ляжет папка с “делом калбатони Фефе”. Вот о таких ситуациях и говорится: коготок увяз, всей птичке пропасть. Ох, увяз! Впрочем, так обеим будет лучше. Общий мужчина сближает женщин, они станут интересней друг другу и к семье внимательней. Одна как невестка станет лучше, другая как свекровь. Женщины любят избранниц своих мужчин. Все полюбят друг друга, и семья Кашели сделается образцовой. Все для всех и все общее. Вот тебе и коммунизм! Страх рождает любовь. Страх, и только страх. Все остальное — враки. Страх скрепил эту огромную страну. Все боялись одного маленького человека. Теперь мы сделались бесстрашными, вот и кусаем локти. И это еще не все! Вылезет на трибуну соплячка, сикуха голозадая, и пищит: “Долой Российскую империю!” Да кто простит такое?! Запихают всех в корзину поуемистей и покатят с Эльбруса — катитесь-ка вы к такой-то матери! Страх и уважение старшего! Страх и почтение! Лизико испугалась, поэтому и обмерла. Не ожидала, не верила. Думала — не решится: я уже самостоятельная женщина, трусики — хочу надену, хочу — нет. А тут не вышло! Джезву выронила… Видно, пятьдесят лет и впрямь не так много, да хоть и пятьдесят два… Ей-богу, не так много…
Ражден с силой хватил себя по ляжке и на всякий случай тут же улыбнулся, хотя к этому времени уже был один. Голос Лизико доносился со двора. Маленькая хозяйка большого дома Кашели отдавала распоряжения. Смена поколений: новый кадр — могильщик старого. Она что-то говорила лопоухому Григолу, похоже, оставляла деньги на хозяйство. Еще бы! Легко ли следить за таким огромным домом и участком?! Да в наши дни. Лопоухий, как всегда, отказывался, но в конце концов брал. Своего не упустит. Сукин сын. Силен хозяином. Кашели — его спина и лохматая лапа. Поговаривают, что и себя выдает за Кашели, дошел такой слушок. Может, и впрямь? Ничего удивительного: отец держал тетушку Тасо не только для ухода за домом, но и для сердечной радости?! В молодости, наверное, была очень даже аппетитна!.. При сумасшедшей жене здоровая деревенская девка как раз то, что надо. Лучше любых лекарств. Кем же, в таком случае, лопоухий Григол доводится Раждену? А братом доводится, хотя бы наполовину. И что важно — по отцу брат. В нем и впрямь есть что-то от Кашели, в черте бедовом. Например, властолюбие. Тут, в поселке, он и таможня, и дорожная полиция. Под матрацем у него автомат без ремня и полдюжины магазинов. Вся трасса от Тбилиси до Ахалциха поделена между местными волками на контрольные зоны. Каждое придорожное село вносит свою лепту в распад страны. Короче, все обстоит как надо, как предусмотрено планом. Нынешняя поездка оказалась в этом смысле поучительной для Раждена. Одно — слышать негодующие рассказы, другое — видеть своими глазами. По-моему, местные волки даже переборщили, полностью вырубили придорожные деревья и лесополосы. Ездившему по этой дороге в былые времена тоскливо глядеть на оголившееся пространство. Такой страной, поделенной на мелкие зоны, удобно управлять, и грабить сподручно. Пользуйся, если можешь! Смышленый Элизбар кое-что угадал, но не хочется верить, что все делается по плану… На небесах решено и подписано… Не то что церковные колокола и буковые стволы в три обхвата, заколки, доставшейся от бабушки, не пронести через границу без специального разрешения… Наши волки не хуже других, такие же зубастые. Хотя бы тот же лопоухий Григол… Это он перед нами жеманится, как девка на выданье, а ночью на большой дороге совсем другой зверь! Автомат на локте, как пьяная блядь, воротник бушлата задран, спиной на ветер речной опирается. Кому дорога в эту сторону, лучше объезжай стороной. Чей хлеб есть лопоухий Григол, за того и “саблей машет”. А теперь спросите, чей хлеб едят наша дорожная полиция и таможня. То-то… Между прочим, молодежь лучше приспособилась к новой жизни. А из них преуспели дальновидные и близорукие. Хотя мы-то видели, что поначалу они не за это боролись. Большинство остались ни с чем. Что далеко ходить за примером — перед нами два замечательных образца обманутых, облапошенных борцов за независимость… Жених и невеста… То бишь — молодожены… Сегодня они еще крепятся, держат, так сказать, фасон, а завтра могут разбежаться прямо на улице во время очередного митинга или пикета… Им стыдно друг перед другом, и если кого-то винят в поражении, так только себя…
Все это результат планомерной работы, и в свое время об этом тоже будет сказано несколько слов. Нашим дурачкам померещилась воля, они и расплясались! Но н е к т о все видит сверху и суровей карает тех, у кого при горячем сердце не оказалось силенок. На их совести и непонятная ползучая война, и разгул головорезов вроде лопоухого Григола. Расцвет наркобизнеса и проституции… “Сезоны” похищения людей и “работорговли”. Ложь, которой обучаем в школе, не осталась в прошлом, ее лишь присыпали пеплом исторического опыта, чтобы при надобности вытащить из жара и раздуть. Бьем себя в грудь — мы прирожденные воины! Что ж, любой вшивый грузин имеет цену на черном рынке — как стиральный порошок, презерватив или же черный перец… Прибавьте поощренное властью и возведенное в государственный ранг тотальное воровство и скажите сами, во что превратилась трижды переваренная страна. Справиться с марксизмом оказалось по плечу только воровской морали. Участкового ни во что не ставят, а пройдоху-вора даже собака не облает. Н е к т о смотрел на это, смотрел и решил: вождей с пьедесталов долой, а ворам-пройдохам зеленая улица, включая высшие эшелоны власти. Н е к т о свое дело знает!.. А Антон смеется беззаботно. Свадебный князь! Медовый месяц остепенил парня. Голос басовитей, и сам посолидней. Возмужал, поумнел. (Черта с два!) Не узнает он ничего, а узнает — не поверит. А вообще-то пусть узнает — больше будет ценить свою долю. Но, допустим, все же узнал, что тогда?! Исключено. Исключено, господа любопытствующие… Мне ли не знать своего сыночка… Ну а если все же… как-то случайно, ненароком… мало ли что… В конце концов, может же Лизико проговориться в минуту особой близости?! В такую историю впуталась, и ни словечком не обмолвиться?! Даже мужу не намекнуть?! Угадай, с кем я могу тебе изменить… Женщины любят играть с огнем. В особенности такие, как Лизико. Фефе не случайно видит в ней сходство с княжной Кетусей; та до самой смерти этим баловалась. Но если Лизико не заиграется, никто не узнает, в особенности — муж. А намекнет — муж первый не поверит. Мужу труднее всех поверить в это. Еще бы — через месяц после свадьбы жена изменяет тебе с твоим отцом! Нет, сказать определенно не скажет, не такая уж она наивная, но что возможно, так это проболтаться при необходимости, если очень прижмет. От женщины, в особенности от такой женщины, как Лизико, всего можно ждать. А потому — осторожность. Такая может до смерти хотеть и не сделать, и сделать, не желая, поскольку ей важно не свое “хочу — не хочу”; ей важно доказать другим: я способна на то, о чем вы лишь мечтаете — до сердцебиения, до обморока, — но никогда не посмеете…
— С нами Бог! С нами Бог! С нами Боо-оог!.. — промурлыкал Ражден рефрен популярной песни и с удовольствием отметил, что ляжка больше не подрагивает. А это значит, что к нему вернулось обычное самообладание. Так что можно трогаться в путь. То, чему суждено произойти здесь, уже случилось. Спасибо этому дому, но главное будет в Тбилиси. А потому вперед, на Тбилиси, товарищи!.. Где-то в глубинах сознания на миг всплыло выразительное лицо “железного наркома”, с детства знакомое до боли, почти родное. “Вперед, на Тбилиси, товарищи!” — именно так обратился он к бурлящей, колышущейся массе своих солдат. Где-то в той массе и Ражден Кашели — дедушка нынешнего Раждена. На нем, как и на “железном наркоме”, длиннополая шинель и воронкообразная шапка-буденновка. Ему не терпится ворваться в Тбилиси. Изголодался по терпкому вину и смуглым красоткам. Вперед! Вперед! В детстве Ражден приводил домой одноклассников и показывал им дедовскую саблю. Снимал вместе с ножнами со стены и вскидывал над головой. Вперед! Вперед! Вперед! Надо полагать, что овладение собственной невесткой и взятие собственной столицы по своему напряжению и значению будут отмечены в семейной летописи рода Кашели как явления одного порядка, что подтвердит духовное и телесное родство деда и внука, в сущности, их единство… В семейной летописи будет отмечено так же и то, что дед и внук шли разными путями и пользовались разными средствами, но стремились в Тбилиси с одним желанием, охваченные одной страстью: завоевать, сокрушить, покорить. Или же, если воспользоваться прямым и грубым глаголом, — выебать… Однако торопиться следовало и из простых, практических соображений. Чем раньше отправятся, тем меньше ехать под палящим солнцем. А жара стояла неимоверная. Не только поселок Квишхети и дачу Кашели — всю Грузию заполонила мошкара. Куда ни глянь, повсюду перенасыщенный ею воздух ворочался, посверкивал и пучился, как густеющее сусло… Всю дорогу до Тбилиси машину сопровождал слитный, единый и бесконечный поток мошкары, тогда как другой, точно такой же поток тек навстречу, препятствовал движению, сдерживал как мог, но при этом покорно, словно бы даже с нетерпеливой готовностью разбивался и размазывался о ветровое стекло.
За рулем сидит Ражден. Шофер рядом с ним. Лизико и Антон сзади. При всем нетерпении Ражден вынужден признать, что ему трудно вести машину в этой колышущейся, кисейной мути. Мошкара и впрямь какая-то необычная, крупная, рыхлая, наглая. Не сторонится, а лезет в рот, в нос, в уши. В машине ее, кажется, не меньше, чем за стеклом. Нет ни малейшего смысла ни давить ее, ни гнать вон. Уже несколько раз им пришлось остановиться, чтобы протереть ветровое стекло, но это не помогает, напротив, стекло сделалось мутнее да и сами вымазались в мерзкой жиже. Настроение настолько отравлено, что они даже не смотрят друг на друга. Антон, чтобы скоротать время, про себя занят “перевертышами” — читает наоборот народное стихотворение; Лизико, о чем бы ни думала, мысленно видит, как к ней крадется свекор и кладет на голые плечи раскаленные ладони; Железного беспокоит застарелая грыжа, и он старается скрыть это, поскольку Ражден терпеть не может больных подчиненных; сам же Ражден пытается их разговорить, чтобы не насторожить Железного, не вызвать подозрений: дескать, что с ними, с чего онемели. Хотя от Железного все равно ничего не утаить, на метр под землей видит. Умудряется, не слушая, слышать и, не глядя, видеть… Наделен таким даром, потому Ражден и держит его: пусть лучше собирает сведения для него, а не о нем… Прохвост!
— От райкома до префекта… — говорит Ражден. — Давай дальше! — подмигивает Железному. — Наш Железный стишок сочинил… Хотите послушать? — спрашивает, не оборачиваясь назад.
— Да не я сочинил, — отнекивается Железный, — ребята в гараже.
— Вот и почитай, — не отстает Ражден. — Послушай, Лизико, не спи… Что-то ты никак не проснешься… Кофе утром не попила, вот и… — улыбается ей в зеркальце машины. — Давай, говорят, не ломайся, — пинает локтем сидящего рядом водителя.
Лизико вздрагивает. Она так погрузилась в свои мысли, что не помнит, есть ли кто-нибудь рядом, что она в машине с мужем и свекром. А ведь думает она именно о них — об Антоне, Раждене и, представьте себе, Железном. “Он уже все знает”, — твердит она почему-то, скорее всего, оттого, что злится на мужа. Ее бесит его спокойствие, бесит, что он не догадывается, тогда как должен бы знать раньше других, раньше всех, поскольку его первейшая обязанность защитить жену, защитить даже от собственного отца. Если ты муж, это твой долг и обязанность. А ему хоть бы что — уставился в окно, как будто никогда не видел этих мест. Разве что невзначай изредка стиснет ей ладонь, лежащую на колене. Это-то и сводит Лизико с ума, это-то и бесит, ибо она все еще явственно, отчетливо, до холода в жилах чувствует, как подкрадывается к ней свекор, как кладет на ее плечи раскаленные ладони и как целует в шею с неукротимым мужским вожделением и силой… Что, надо признаться, не только ошеломляет ее, но потрясает невероятным, невыносимо сладостным ощущением. Нежный ужас, вот что она испытала. А это, в свою очередь, еще больше пугает, как случайно обнаруженная при купании припухлость, грозящая обернуться злой опухолью. А может быть, она в самом деле больна?! Может быть, все это болезненные видения, а на самом деле ничего не было?! Конечно, она больна, умирает, не может больше дышать этим гнилым воздухом. Все в заговоре против нее. Все от нее отреклись… И Элисо, и отец, и муж, и свекор… Даже тетя Тасо… У них одна цель — причинить ей вред, обвинить, унизить… Спасения нет. И не надо! Поделом ей! Не пугаться надо было при появлении тетушки Тасо, не вспыхивать, как маков цвет, а у нее на глазах плеснуть в лицо свекру кипящий кофе, и все встало бы на место… Теперь же ей никто не поверит… Теперь остается скрывать происшедшее от всех, и прежде всего от мужа. Тетя Тасо не спасла ее, а невольно сделала соучастницей. Из-за тети Тасо она промолчала в ту минуту, а раз промолчала сегодня, то и завтра, не издав ни звука, без слов уступит насильнику… Молчание — знак согласия. Но разве муж не должен чувствовать состояние жены?! Разве не должен без слов понимать, что творится в ее сердце?! А как же “плоть едина”?! Сидит рядом, совсем близко, и при этом не с ней. Время от времени пожимает ручку — дескать, я здесь… Чтобы жена не думала о его отступничестве… За спиной у отца и отцовского шофера тайно заигрывает с собственной женой, которую в это же время пользует его отец. Во всяком случае, сам он никогда не целовал жену так страстно, так… Вот и выходит, что у его отца больше общего с ней, если угодно, она в большей степени принадлежит отцу, чем ему… То, что связывает их, осталось в прошлом, ясное как день и отложенное в сторону, как прочитанная книга, в которой ничего не изменится, сколько к ней ни возвращайся… С его же отцом она связана страшной тайной, темной и неопределенной, как будущее; союзники в опасном сговоре, только они знают… точнее, даже они не знают что произойдет, когда тайна раскроется, что ждет их после этого, не только их двоих, но всех… Свекра она не винит и даже не злится на него. Напротив, сознает, что сама распалила его, искусила, подбила махнуть на все рукой — на сына, жену, всех вокруг, на самого Господа Бога… Но в Тбилиси он одумается и выведет ее на чистую воду, расскажет о ее поведении, после чего она не сможет остаться в их доме, как бы трудно ни было вернуться назад к отцу и, на радость Элисо, признать его правоту. Что и говорить, черного кобеля не отмыть добела, но вся фишка в том, что если Ражден Кашели черный кобель, то она черная сучка, которая, забыв всякое приличие, не умыв лица и толком не одевшись, шлепает на кухню и становится перед ним в таком виде… А что же делать, если ей приспичило кофе. Терпеть?! Нет уж, ушли те времена. Теперь свобода и все живут, как хотят, подчиняются исключительно физиологическим запросам и именем свободы отрицают все — мораль, родство, возраст, обычаи… А, главное, любые отличия по признаку пола. А ведь свекор — он мужчина. Даже сначала мужчина, а уже потом свекор. “Покончу с собой”, — находит она наконец самое простое решение, единственный выход из лабиринта пугающих мыслей, от которых не избавиться без чьей-либо помощи. А между тем ее муж поглядывает в окно, как турист, любующийся пейзажем. Он ничего в жизни не смыслит и счастлив, потому что остается ребенком. Он не ласкает жену, а забавляется с ней, как ребенок с любимой игрушкой… Боится причинить ей боль, как девочке, которую в первый раз сажают на лошадку… Зато его отец не пощадит его жену, не побережет, потому… потому что любит настоящей мужской любовью… Господи, ведь может же быть, что и в самом деле любит?! Собственную невестку?.. Жену сына?! Наверное, это и называется Божья кара… когда сам не ведаешь, что творишь.. Или же знаешь, ведаешь, но не можешь отступиться… Они с Антоном играют в любовь, как это свойственно юности, поверхностной и необстоятельной… Им кажутся любовью задыхающиеся танцы в темной комнате, пожимание влажных рук, потягивание шампанского из одного бокала. А ведь это, в сущности, детство, прощание с детством, бегство, день перед бедой, подготовка к беде, для которой, в сущности, и рождается человек, если судьба улыбнется ему и сочтет достойным испытания. Еще бы — не беда! Что же еще?! Не закончился твой медовый месяц, в доме полно народу, а он идет, затаив дыхание, крадется, словно вор, неотвратимый и неодолимый, как смерть… Идет, приближается, как будто помимо своего желания, только ради тебя, чтобы не обмануть твоего ожидания, чтобы утолить твою нечистую гордыню, или женское любопытство, и вдруг проливает на твои голые плечи две горсти крутого кипятка, нет — кладет два раскаленных слитка, словно для того, чтобы снять слепок с плеч… Ты слышишь, как шипит плоть, твое живое мясо, сгорает, тает под горячими ладонями, и тебя до сокровенной глубины пронзает облегчающая боль, заставляя забыть и стыд, и честь, и если б откуда-то не взялась тетя Тасо, если бы ты не устыдилась ее, то, скорее всего, бросилась бы на шею своему погубителю, приникла бы к его кроваво-красному рту и, может быть, умерла бы в прямом значении этого слова, растаяла бы, как свеча, и лужицей воска стекла к его ногам…
— Ужасно! Невыносимо! Больше не могу! — восклицает Лизико и, чтобы отогнать куда более страшные картины, руками разгоняет набившуюся в машину мошкару.
— Аракшом тижурк дан мобуд, — произносит Антон.
— Что ты сказал?! — вовсе теряется Лизико.
— Мошкара кружит над дубом1, — спокойно разъясняет Антон, — перевертыш. Читается с заду наперед. Аракшом — мошкара, тижурк — кружит, дан — над,
мобуд — дубом…
— Столько времени об этом думал, кретин! — взвивается от негодования Лизико, но при этом она озадачена — настолько чужим, настолько изменившимся кажется ей обретенный месяц назад муж, он же друг детства, оставшийся где-то бесконечно далеко, в другом измерении, все с теми же детскими интересами и, что самое ужасное, — без нее…
Антон тоже озадачен, смущен, пытается сказать что-то, может быть, объяснить свои дурацкие словесные выкрутасы. Но Ражден перебивает его; он чует приближение опасности и требовательней толкает сидящего рядом Железного: дескать, не молчи, чем слушать ихнюю ахинею, выдай свой стишок; и Железный на этот раз не ломается, откашливается в кулак и с наигранной старательностью декламирует:
Что райком и что префект,
Как к дефекту плюс дефект.
Но от двух таких дефектов
Никакого нет эффекта…
На это хохочет один Ражден, и то делано, через силу, так сказать, для поднятия тонуса; впрочем, как и стишок Железного, его смех не очень-то разряжает атмосферу. Скорее, наоборот. Молчание становится еще напряженней. А Лизико вдруг приоткрывает дверцу и спокойно сообщает, что, если машину сию минуту не остановят, она выпрыгнет. В открытую дверцу врываются звук расплавленного гудрона и гул раскаленного полуденного пространства.
— Если не остановите — выпрыгну! — повторяет она тверже и категоричней.
— Отец! — Это Антон. Он испуганно смотрит на Лизико. Не знает, как быть, схватить не решается, хотя, зная подружку детских лет, боится, как бы она и впрямь не выскочила на ходу.
— Писи-писи? — спрашивает Ражден, глядя на Лизико в зеркальце.
— Сейчас же останови! — кричит Лизико.
— Конечно… Остановимся… — уступает Ражден и тормозит.
Машина съезжает на обочину, шуршит придорожной галькой и останавливается.
Но не успела она стать, а Лизико уже в поле. Бежит, не зная, куда и зачем. Просто бежит, как вырвавшийся из ловушки зверь, которого гонит инстинкт, приказывающий бежать как можно быстрее, как можно дальше от смертельно опасного места. Огрубевшие травы по пояс, они царапают ноги, цепляются за платье, но она бежит. На краю поля возлегла невысокая гряда, ее склоны ободраны оползнями. Гряда почему-то не приближается, а странным образом отдаляется, будто дразнит, но она все равно бежит, словно за этой грядой откроется другой мир, ясный, понятный. Словно там граница между жизнью и смертью. “Если перейду гряду… Если перейду гряду…” — торопливо твердит ее растревоженное сознание. Начинается круча. Сыпучая, каменистая, кое-где позелененная мхами… А она все бежит, задыхающаяся, обессиленная, ибо не может сделать ничего, кроме как бежать, и ничего не видит, кроме залитых потом, красных и противоестественно больших физиономий бегущих за ней, и не слышит ничего, кроме собственного имени, которое они повторяют на разные голоса. Но от них-то она и убегает, как заяц от борзых, и ее судьба предопределена точно так же, как судьба зайца. Псы обязательно догонят, схватят, станут рвать друг у друга из пасти; потом приторочат к хозяйскому седлу, как описано в школьном стишке, или, говоря другими словами, ее вернут в машину Раждена Кашели. И она вернется, если не успеет преодолеть вон ту гряду. Но попробуй ее преодолеть, когда все пути отрезаны. Перед ней непролазные ежевичные дебри, разлегшиеся, как допотопное чудище, сзади запыхавшиеся, но уже уверенные в победе “охотники”. “Не стыдно, Лизико, по горам меня гонять с моей грыжей!” — пыхтит Железный. Ражден не отрывает от нее напряженного, сверкающего взгляда. А Антон бледен как мел, распахнутую рубаху пузырит ветер, он почему-то поднял руки, точно не ловит Лизико, а сдается ей… Лизико сгоряча вбегает в заросли, бросается, как самоубийца под поезд… Колючие дебри вздрагивают, перепутавшиеся, сцепившиеся побеги пробуждаются, расцепляются, неохотно сбрасывают с себя вековую дрему; сначала тут и там небольшими клубами выстреливает горячая пыль, затем она густо валит из раскаленного нутра вместе с мельчайшей живностью — тлей, жучками, кузнечиками; вслед за тем гигантский зеленый спрут ленивым, словно бы нарочито замедленным движением хватает, оплетает пленницу длинными щупальцами, вонзает в нее бесчисленные колючки и, иссушенный вековечной жаждой, жадно пьет ее жаркую кровь… Сердце Лизико выскакивает из груди, ослепленная болью, не сознавая себя, она бьется вслепую, наугад, но чем отчаянней сопротивление, тем глубже ее утягивают душные цепкие дебри… “Не подходите!.. Не подходите!.. Не подходите!..” — кричит растерзанная, исхлестанная и исцарапанная до крови, с всклокоченными волосами, в оборванном платье. “Охотники” вот-вот дотянутся до нее, но им тоже приходится сражаться с тысячеруким чудищем, прячущим беглянку; они крушат палками сцепившиеся узлы, колеблющиеся в воздухе хваткие плети, вместо которых из пылящей насекомыми чащи тут же взметаются другие. Но, в конечном счете, охотники побеждают, высвобождают, вытаскивают Лизико из ежевичника, из цепких щупальцев дракона, на самом же деле сокрушают ее последнее убежище — так заканчивается эта охота. “Не подходите! Не подходите! Не подходите!” — в изнеможении, едва слышно сипит Лизико, и Антону уже не верится, что самый близкий, самый дорогой ему человек когда-нибудь придет в себя, что они по-прежнему будут вместе. Он чувствует: случилось что-то роковое, он в чем-то провинился, но не может понять и никогда не поймет — в чем. Лизико то ли впрямь не способна сейчас услышать его, то ли делает вид. И остальные тоже не в себе. Никто ничего не понимает. “Чем меня выспрашивать, у жены своей спроси!” — рявкнул на него отец. Вот он и вынужден смотреть, как Ражден с Железным ведут, а точнее, тащат его жену. Словно его дело сторона, он всего лишь свидетель, гончая, которая отлично справилась со своими обязанностями и теперь всеми способами выражает радость по этому поводу — то забегает вперед, то, поотстав, бежит за “охотниками”, волокущими “добычу”…
На сей раз за руль садится Железный, Антон рядом, а Ражден с Лизико устраиваются сзади, поскольку “так будет лучше для Лизико”, которой нужен покой. В самом деле, она безвольно уронила голову на грудь Раждена, и ничто в ней не напоминает недавнюю бурю. Ражден, играя желваками, хмуро уставился вперед. В машине тишина. Разве что всхлипнет Лизико, как наплакавшееся дитя. Она не спит, просто не может раскрыть глаз и не очень-то хочет. “Все будет хорошо”, — повторяет свекор и осторожно целует ее в темя.
Все молчат до самого Тбилиси. Возвращение домой не вносит оживления. Молча, в полном унынии ужинают и понуро разбредаются по комнатам. В доме, как в пути, как повсюду, полно мошкары. Загустевший от нее воздух вспучивается, колеблется, мерцает. Фефе, похоже, всеми способами сражалась с ней, но в конце концов сдалась…
Ражден пытался обмануть жену, прикидываясь спящим, но ему было не до сна. Он лежал с закрытыми глазами, и даже назойливая щекотка роящейся во тьме мошкары не могла отогнать видения, сводящего с ума, мучительного, как вывихнутый сустав, застуженный нерв или же больной зуб. Никто и ничто не могло удержать его более от намерения, прежде всего показавшего, насколько неясным да и просто неверным было сложившееся у него представление о счастье. В его жизни хватало утех и удовольствий, охотно предоставляемых разными стюардессами, официантками, гостиничными администраторшами и комсомольскими активистками, но теперь все они показались слишком доступными, примитивными, грубыми. То, что он чувствовал сейчас, не имело с прежним ничего общего. Его существо переполняло предчувствие неизбежного праздника, праздника, которого ждешь, к которому готовишься с нетерпением ребенка и предусмотрительностью зрелого мужчины… Вдруг оказалось, что он всю жизнь ждал этого дня, этого не выразимого словами волнения, ради него продвигался по скользкой тропе служебной карьеры, прибирал к рукам все, что подворачивалось, не останавливался ни перед чем… Ради этого менял привычки, облик, убеждения, терпел Фефе, угождал начальству и тиранил подчиненных… Все ради того, чтобы однажды жарким летом, средь дачной духоты и суеты вдруг прозреть и увидеть то, на что люди запрещают себе смотреть, в крайнем случае, выкалывают глаза. А он прозрел. Это ли не чудо! И не для того только, чтобы увидеть набухшие соски юной невестки, но и свою истинную суть и природу! Теперь-то он знает, кто такой и для чего явлен на свет. Сегодня он открыл свое будущее, которого, по мнению умника сына, вообще не существует: в мире, где для него (если спросить Антона) не осталось места, обрел свое предназначение и понял, что оно в растлении невестки… Теперь пусть хоть покойный отец встает из могилы, чтобы отговорить, он рассмеется ему в лицо, ибо отец — человек прошлого и, скорей всего, не поймет, что стремление сына не противоречит их великому делу. Напротив, господин мой отец, мой старший товарищ!.. Но даже если забыть про все это, закрыть глаза, он только из гордости, из мужской чести обязан, не колеблясь, принять то, что предлагает ему Лизико. Ее бессмысленный побег, лазанье в колючих дебрях и слезы взахлеб только подтверждают это. Погонится или нет? Догонит или нет? Захотела, чтобы он, именно он догнал — ради возможности весь оставшийся путь продремать у него на груди… Ах, стервочка!.. Ражден, конечно, возьмет то, что ему предлагают. Будьте уверены! Даже если восставший из гроба отец в мотоциклетных крагах и зеленых очках всадит ему пулю в затылок… Пьяный от запаха Лизико и своих фантазий, он не видит, какой страшный грех, какое преступление готовится совершить против невестки, не говоря уж о сыне, которого вообще не берет в расчет, как грузинские власти не берут в расчет партию его сына — ничтожного и бесперспективного противника. Ражден готов убедить всех в том, что превосходит соперника по всем статьям — внешностью, влиянием, состоянием, известностью; и никто не докажет ему, что это не так, точнее — что не это главное в отношениях отца с сыном — ни мертвый отец, ни живой сын…
Как свойственно великим грешникам, Ражден обосновывал и оправдывал свое преступное намерение, исходя исключительно из собственных побуждений; так продолжалось до тех пор, пока его кроткая бессловесная жена не повернулась к нему в постели и не спросила с тревогой: “Что с тобой? Что-нибудь случилось?”. И, словно только того и ждал, как из засады, набросился на супругу, спутницу жизни, делящую с ним заботы и тревоги, знающую все его слабости, язвы, болячки и заботливо врачующую их; лихорадочно разорвал влажную от пота ночную рубашку, роняя слюну, как одержимый обсосал, искусал шею, грудь, живот, ляжки и без чувств, хрипя, как с перерезанным горлом, изошел, истек, истаял в непостижимом, бездонном, вечном женском лоне…
Фефе не столько удивила, сколько напугала неистовая страсть мужа. Притихшая, не в силах сдержать дрожь, она лежала за его спиной, слушала его храп и всем существом сознавала, что не имела ни малейшего отношения к тому, что только что произошло. Телом чувствовала, что замещает в объятиях мужа другую женщину. Быть женой, в сущности, означает замещать другую (других); Фефе и прежде частенько доводилось сознавать свою незавидную роль, но на этот раз чувство было несравненно сильней и оскорбительней. Не считаясь с ее желанием, не спрашивая согласия, ее принудили исполнить чужую роль. Хотя, как уже было сказано, ничего необычного или непривычного в этом для нее не было. Просто сами их отношения были необычными, и не только сейчас, в эту ночь, а всегда, с самого начала; с тех пор, как Ражден утолил юношескую похоть — в темном кутке, у стены, неловко и торопливо, — с тех пор в их постели не равный сходился с равным, если угодно, не самец крыл самку, а большой и значительный в очередной раз подчинял маленькую и беззащитную, что изначально делало недостижимыми желанные или хотя бы сносные отношения. Однако Фефе сознательно предпочла безропотное рабство под пятою мужа исполнению немногословного завета свекрови (“Его… Их всех…”). Не потому, что не любила или не уважала свекровь, а ради памяти покойного отца, который до последнего вздоха верил, что обожаемая дочь выйдет замуж если не за сказочного принца, то за исключительного, “большого” человека (вторую дочь — ее младшую сестренку, в полугодовалом возрасте задушила скоротечная скарлатина), и ни на чем не основанная, но несокрушимая вера давала силы цепляться за жизнь, он не мог отказаться, как голодный пес не в силах отказаться от кости, обглоданной другими собаками. Хмельной от эйфории, возбуждаемой голодом и постоянным предощущением чуда, он не спешил покидать этот мир, уверенный, что необыкновенный жених запаздывает только потому, что любимица дочь слишком юна. “Расти быстрей, негодница! — ворчал он. — Мочи нету ждать больше!” Его подбитые башмаки, доставшиеся от умершего в Тбилиси японского военнопленного, одинаково скользили как на асфальте, так и на снегу. На их скрежещуще-цокающий звук из дворов с лаем выбегали разъяренные собаки, словно наконец-то нашли главного виновника — того, кто нарушает покой в этом мире. Фефе тоже во многом винила отца, прежде всего в смерти матери и маленькой сестренки, но не смела об этом сказать. Они оба избегали открытости, и если один без устали вслух мечтал, растравляя душу себе и всем вокруг, то другая молчала, упрямо и непреклонно, не только по малолетству, но по причине серьезного и совсем не детского страха, что рассерженный отец в сердцах может убить и ее. И все-таки одиночеству в подвале с пауками и крысами предпочитала общество мечтательного, болтливого отца. Впрочем, когда тот скоропостижно умер, бросила его, не задумываясь, и бежала не оглядываясь… Вернувшись с базара, она увидела отца нелепо свесившимся с тахты и сперва разозлилась (не мог дождаться!), потом испугалась (как его похороню?), сунула в коченеющие руки банку мацони — последнее, о чем он успел ее попросить, — и, словно спасаясь от огня, выбежала из подвала, где даже пауки и крысы смеялись над ними. Они и впрямь давали повод для насмешек, настолько были не приспособлены к жизни, слабые, никчемные, безрукие, вот и умирали беспомощно, друг за дружкой… И тогда последняя представительница горе-семейства (Фефе) отреклась, перечеркнула память об остальных, уже умерших, — даже не знает, кто где похоронен. Впрочем, она помогала отцу хоронить младшую сестру, но сама в ту пору была кроха, и теперь не найдет ни кладбища, ни тем более могилы. Не знает и никогда не знала, где лежат отец и мать. Тело матери отец оставил в больничном морге, а от отца она убежала сама, поскольку все равно не смогла бы его похоронить. Без нее нашлось кому это сделать; может статься, что измученные запахом соседи зарыли его где-нибудь, как бездомную собаку… Потому-то Фефе терпела все и готова была терпеть до конца, чтобы хотя бы в смерти не обмануть обманутого жизнью отца и, чего бы это ни стоило, до конца своих дней остаться женой сильного, влиятельного, “большого” человека, того самого необыкновенного жениха, о котором мечтал отец. Но как бы она ни обманывала себя, она была так же несчастна, как отец, даже больше, поскольку в отличие от отца боялась не столько ударов судьбы, сколько тех редких, мимолетных мгновений счастья, которые нежданно вспыхивали в ней, как лампочки длинного железнодорожного туннеля, на мгновение выхватывали ее из тьмы, чтобы тут же погрузить в еще более непроглядный мрак…
Так было и сейчас: провалившаяся во мрак, испуганно притихшая за спиной мужа, она проклятой женской плотью чуяла приближение несчастья, беды, несоизмеримой с той, что ей доводилось испытывать, куда более ужасной и чудовищной, и не только для нее и ее семьи, а для всех без изъятия. В ее понимании, на то же указывало нашествие мошкары, похожее на стихийное бедствие. Но ей не дано было прозреть, угадать, в чем проявится грядущая эта беда, и, притихнув, затаившись за спиной мужа, она думала о сестре, вспоминала похороны, от начала и до последней минуты, ибо у нее не было более значительного воспоминания, одновременно печального и торжественного. Конец мира представлялся ей сейчас таким же простым и естественным, как в тот бесчувственно глухой день, и, как в тот день, хотелось, чтобы разверзшаяся земля одним взрывом все обратила в прах и пыль, развеяла по миру живых и мертвых… Трудно сказать, приносило ей это видение страдание или облегчение; просто мука стала для нее облегчением, а облегчение мукой. В особенности с тех пор, как в биографии Раждена Кашели ее существо — и впрямь ничтожно маленькая пылинка — запечатлелось как факт его комсомольской сознательности и отзывчивости, а выбравшаяся из подвала нищая люмпен-пролетариатка породнилась с большими людьми.
Сейчас, прячась за спиной мужа, она думала о своих умерших и в мыслях собирала всех троих, как в общей могиле. “Меня не вмешивайте в это дело. Что случилось после моей смерти, меня не касается”, — холодно говорила мать и все пыталась втиснуться, улечься в чемоданчик, с трудом вмещавший кукольно-маленькое тельце ее младшей дочери. “Как живому жить? А умершему уже все равно”, — вздыхал отец, с трудом втискивая ноги в ссохшиеся от частой мойки башмаки. В доме было одеяло красного шелка, в него завернули сестричку. Она и впрямь лежала в чемодане, как кукла. И казалось, что ее уносят из дома не для того, чтобы похоронить, а в подарок кому-то. Во всяком случае, так это запомнилось Фефе. Потом они с отцом закрыли чемодан и отправились в долгий и утомительный путь. Несколько раз пересаживались с трамвая на трамвай, пока наконец вагон, чем-то отличающийся от остальных, не довез до отдаленного кладбища. В полупустом вагоне, как казалось Фефе, их чемодан всем бросался в глаза. Он лежал на коленях у отца, Фефе сидела рядом, обеими руками, как за соломинку, ухватясь за его локоть. Она обмирала от страха, представляя, как вдруг кондуктор спросит: “А что у вас в этом чемодане? Ну-ка, покажите”. Содержимым чемодана кондуктор не заинтересовался, но потребовал оплатить его провоз, что вызвало у отца взрыв негодования. “Почему я должен покупать лишний билет? Сколько места занимает этот чемоданчик и кому он мешает?!” — кричал он, выкатив глаза и дрожа всем лицом, его нижняя челюсть выстукивала дробь. Пассажиры трамвая смотрели на них. “Мешает, не мешает — не важно. Багаж есть багаж, и провоз надо оплатить!” — настаивал на своем кондуктор. Фефе охватил такой ужас, что она ничего не соображала, только с мольбой шептала отцу — “Папочка, купи билет… ну, купи пожалуйста”, но отец не слушал ее, он выяснял отношения с кондуктором: “Совсем совесть потеряли! Ни жалости не осталось, ни чести! Озверели из-за денег, да?” — скандалил он, сверкая глазами и брызгая слюной. Фефе вдруг выхватила чемодан из рук отца и ударила им по голове, после чего умолк не только отец (он на мгновение отключился), но и кондуктор: то ли испугался отчаянной девчонки, то ли сжалился над странными пассажирами, взвинченными, худющими — кожа да кости…
Похоже, отец заранее присмотрел заброшенную могилу, поросшую травой, в которой собирался, не привлекая внимания, похоронить маленькую дочь. Но, как нарочно, рядом с заброшенной могилой кого-то хоронили, и они вынуждены были переждать. Там столпилось довольно много народу, в том числе небольшой хор псаломщиков; один пел с закрытыми глазами, что очень удивило Фефе, хотя прежде ей не доводилось видеть поющих — ни с закрытыми глазами, ни с раскрытыми. Он держал в дрожащей руке летнюю шляпу с дырочками, а платком, зажатым в другой руке, утирал пот со лба, но пот все равно тек струйками. Лицо его полыхало то ли от жары, то ли он был болен. Из полуобвалившейся часовни слышался стук молотка, там каменотесы тесали надгробную плиту; пение и стук не мешали друг другу. Похоже, что псаломщики куда-то опаздывали. Едва допев, они поспешно ушли. Шагали напрямик, не выбирая тропы, какие-то слишком деловые и целеустремленные. Из выгоревшей, пожухлой травы у них на пути гроздьями прыскали кузнечики. Последним шел краснолицый дядька в летней шляпе, на которого обратила внимание Фефе. Он едва волочил ноги. Но прежде чем скрыться за кустами цветущей сирени, вдруг оглянулся и, лукаво улыбаясь, подмигнул Фефе, отчего навсегда запечатлелся в ее памяти…
Постепенно все разбрелись. Но теперь не уходили могильщики. Закончив свое дело, побросали в кучу лопаты, веревки и заступы и там же повалились перекусить. Ели, полулежа, лениво, небрежно, что твои князья. Фефе спросила у отца, почему они так не по-людски едят, а не сядут толком перекусить, но отец лишь отмахнулся (он так проголодался сам, что ему было не до разговоров). Однако, поскольку Фефе не отставала, пришлось объяснить, что у могильщиков много работы и они очень устают… Могильщики услышали их. А может быть, обратили внимание на мужчину с чемоданом (предмет на кладбище необычный); они заговорили с отцом, расспросили, а, узнав об их обстоятельствах, прониклись сочувствием: отцу налили вина, Фефе отломили краюху хлеба, а затем в считанные минуты похоронили сестренку в свежей могиле: словно пунцовая бабочка, выпорхнула она из чемодана и навсегда исчезла в повторно вырытой могиле. Холмик разровняли, поверх земли заново положили венки и цветы, чтобы ни родственники покойного, ни даже кладбищенское начальство ничего не заметили. “Порядок, если хозяин могилы не осерчает”, — сказал один из могильщиков. “С чего бы ему серчать! Пусть скажет спасибо — зимой ноги согреет”, — ответил другой… “Она уже там, с мамой…” — слезливо вздыхал захмелевший натощак, растроганный отец…
А Фефе лежала рядом с мужем в душной, жаркой тьме и, мучимая страшным предчувствием, не отрывала глаз от исчезнувшего окна, пока не вернула его на место, пока опять не обозначился во мраке серовато-белый квадрат, пока окончательно не рассвело и снова не закружился повсюду утихший на ночь и оживший с утра тускло посверкивающий вихрь мошкары…
3
“Неправда! Не может быть… Врет. Просто хочет свести с ума!” — думает Элисо, хотя, когда вернувшаяся из “свадебного путешествия” Лизико позвонила ей и попросила никуда не уходить — есть разговор, почему-то сразу поняла, что любимая падчерица не сообщит ничего хорошего. Но то, что она услышала, вообще не лезло ни в какие ворота. Даже если б она нарочно фантазировала о любовных приключениях, Лизико не смогла бы дойти до такого — хотя, что уж там, падчерица сумела приучить ее к своим “странным” и “неожиданным” выходкам. В неполных шестнадцать лет “подарила свою девственность” молодому человеку, с которым была едва знакома, — назло робкому и нерешительному Антону. Именно так она и объявила Элисо: “Поздравь меня, сегодня я подарила свою девственность этому благообразному дебилу”, — после чего “благообразный дебил”, успешно закончивший консерваторию по классу фортепиано и, по мнению музыковедов, обещавший большое будущее, вообще исчез, пропал, надо полагать, уехал из Грузии, причем больше из страха перед Лизико, чем по причине иных обстоятельств. Но если многочисленные прежние глупости еще можно было как-то объяснить и даже оправдать, то э т о м у не было ни объяснения, ни оправдания. Услышь она такое не от самой Лизико, а хоть от Господа Бога: “Твоя падчерица завела шуры-муры со свекром”, — она крикнула бы в ответ: “Неправда! И не смей говорить такое!” Но того, что она не позволила бы сказать Богу, выслушала от падчерицы, и неожиданная исповедь вдруг обострила в ней сознание собственной беспомощности и бесправности, усилила чувство беззащитности и одиночества… Элизбар иногда говорит (разумеется, в шутку): “Я один, а вас двое, к тому же вы женщины. А ворон ворону глаз не выклюет”; на самом же деле это их двое — Элизбар и Лизико, она же одна, и так будет до конца. Одна, всегда одна, поскольку от своего отступилась, а чужого не присвоила и никогда не пыталась исправить ошибку, другими словами, не пыталась вклиниться между отцом и дочерью и разъединить их или привлечь на свою сторону. Более того, она стала законной женой Элизбара, но не сделала ничего, чтобы заполнить пустоту, оставшуюся после смерти его жены. Для нее было счастьем жить с Лизико и Элизбаром, хотя бы даже в этой пустоте. Лизико еще до ее появления взяла права умершей матери и не собиралась их никому уступать, тем более что никто и не просил уступить. Лизико — свободный, независимый человек и сама кует свое несчастье в своей кузнице. Это тоже проблема, и, по мнению Элисо, ее создали они сами, по взаимному согласию, и не только ради сохранения, а затем упрочения своих отношений, но главным образом для выявления перед супругом собственного благородства, что рождало в них не предощущение опасности, а чувство благодарности друг к другу, они и в мыслях не допускали, что согласие между ними может обернуться опасностью для Лизико, ради которой, как им казалось, они и старались, или же сама Лизико вдруг обернется опасностью — окруженная любовью и заботой, прилюдно опозорит их. А такая опасность, похоже, существовала всегда, заставляя лебезить перед “малолетней соплячкой”, потакать во всем, только бы не травмировать ее своим личным благоденствием. Хотя справедливости ради надо признать, что после смерти мужа она никогда не задумывалась о собственном счастье; все случилось само собой, как бы помимо ее воли; она и представить не могла, что у нее могут быть “отношения” с Элизбаром. “Ваша книга спасла меня”, — искренне щебетала она, и сама уже овдовевшая, на первом этапе их “романа”, в пору бесконечных телефонных разговоров, и Элизбар, надолго умолкший на другом конце провода, был для нее скорее небожителем, чем обитателем осязаемой под ногами тверди… Их общение вовсе не предполагало земного счастья, точнее, ни один из них не собирался еще раз обзаводиться семьей, чтобы вновь пережить все то, что уже было пережито; просто они показывали друг другу старые раны, что приносило странное облегчение; но в конце концов им надоели телефонные разговоры, неподписанные “любовные послания”, бессмысленные прятки с Лизико и знакомыми; почти потеряв надежду, они мечтали о “простой человеческой жизни”. Похоже, что высшие чувства все-таки питаются низкими побуждениями; общение мужчины и женщины (пусть даже самое возвышенное) заканчивается одним и тем же. Все-таки они оказались в большей степени земными созданиями, нежели небесными, и общее у них обнаружилось не только во вдовстве: не утихающее чувство вины перед умершими супругами и заслуженное за эту вину наказание — угрызения совести! — вот что их объединяло, хотя они не сделали ничего худого умершим и умершие ни в малейшей степени не считали их виновниками своей смерти, напротив, именно мужу исповедалась она в своей “сумасшедшей любви” и перед сном в постели читала ему стихи Элизбара. Что же до жены Элизбара, то перед смертью она с присущей ей нежностью стиснула слабеющими пальцами его ладонь, как делала это в кругу посторонних, дабы вернуть на землю увлекшегося собственным красноречием супруга. Таким образом, их сблизил не поиск обычных отношений, а страх перед ними. Обоим нужен был духовный друг, если угодно — духовный надсмотрщик, способный не только видеть угрызения совести партнера, но и испытывать их… Способный смириться с этим жесточайшим наказанием, убивающим любую мечту, желание и цель, гасящим радость жизни и при том не имеющим ничего общего с пресыщенностью. Ты жаждешь жизни (в конце концов, ты еще молода!), любишь, мечтаешь о близости, но “не вправе” принять, обнять, раствориться без остатка, поскольку твоя вторая половина лежит в земле по причине твоего невнимания к ней и обычного эгоизма; ты ни разу не задумалась о том, что неуемным желанием возвеличить писательский авторитет Элизбара унижала мужа. Так что, раз ты жива, значит, виновата, и не перед другими, а пред собой, и если кому-то причиняешь вред, то прежде всего себе. Человек, сознает он это или нет, по горло погружен в болото жизни, и некому протянуть ему руку. Поэтому, чем суетливей он старается выкарабкаться, тем глубже затягивает его трясина. Но и нерешительность (она же книжность) к добру не приведет. Сомнения — это бесчувственный буй между желанным и неизбежным, за который можно уцепиться и перевести дух, но не больше — ведь он не приспособлен для долгого плавания, только устанешь да руки обдерешь об осклизлые, шершавые бока… Вот Элисо и старается принять все как есть, другими словами, как можно поласковей вилять хвостом перед Лизико, угождать Элизбару, пролезть сквозь игольное ушко, вылезти из собственной шкуры, ослепнуть, оглохнуть, онеметь, но только не спросить себя, насколько оправданно такое поведение, к добру или ко злу оно ведет. Лишь бы Лизико не отвернулась и, что еще важнее, позволила бы любить ее отца. Она движима исключительно любовью. Причем не менее “сумасшедшей”, чем та, о которой поведала Лизико, но в отличие от Лизико ее любовь все-таки плод человеческого чувства, а не низменного, животного желания, а потому ее трудней понять, в нее труднее поверить, особенно в наши дни, когда все кричат о свободной любви, а в глубине души не верят в нее, она оказалась не нужна, не оправдала себя, ибо, как выяснилось, жизнью движут не чувства, а желания, человеку так удобней, хотя бы по причине сложности чувств и простоты желаний. Элисо же любит не только Элизбара, но и его безвременно умершую жену, и рано осиротевшую дочь — всех троих с равной силой, — а потому никого не подменяет и не вытесняет, просто занимает свое место, завоеванное “сумасшедшей” любовью, рядом с неделимой троицей, как их верная защитница, хранительница очага, готовая пожертвовать ради них всем…
То, что любовь толкает женщину на безрассудство, она хорошо знает, на себе испытала. Но должна же существовать грань, за которую… Хотя нет, не должна. Любовь, как стихия, она сама устанавливает свои границы. И все, что остается по ту сторону, ничего не значит, не существует. Она слишком хорошо все это знает, не меньше, чем Лизико, претерпела из-за любви. Замужняя женщина полюбила женатого мужчину. Что ж, случается… Благодарная читательница влюбилась в известного писателя… Но, скажите на милость, вам встречались бесполые писатели?! Таких не бывает. Враки. Любовь — дело выбора. Но ведь она не врывалась к нему, как Лизико, — дескать, хочешь не хочешь, отрекись от всего; такого она не могла себе позволить; по сравнению с падчерицей она умела владеть собой — умела скрывать чувства, но в отличие от Лизико невольно впала в другую крайность — о своей “неслыханной”, “сумасшедшей” любви, слишком смахивающей на вычитанную в книгах, первым делом поведала тому, от кого должна была скрывать, плакалась и жаловалась тому, от кого заслуживала гнева и “порки”, и вот теперь ее мучает сознание вины с той же силой, как тогда мучило одностороннее чувство, в котором, словно ближайшей подруге, она призналась мужу. Она считает себя не только виноватой перед Элизбаром и его женой, но и побежденной, обманутой… Любовь — дело выбора, но, совершив его, навсегда теряешь право помогать в выборе другому. Во всяком случае, на роль наставницы Элисо не годится. И все же она не сделала ничего предосудительного. Вообще ничего не сделала, поскольку все разрешилось само собой, то есть сперва умерла жена Элизбара, затем ее муж, и если в их счастье есть чья-то заслуга, то это заслуга двух покойников. Впрочем, обретение счастья только усилило чувство вины (надо полагать, и у Элизбара): Лизико ли навела на такие мысли или сама додумалась, но в глубине души поверила, что, действуя по умыслу, они с Элизбаром избавились от супругов. И теперь она верит в то, чего не было. Верит, потому что допускает — так могло быть, она могла убить, если это избавило бы от мук, причиняемых любовью, единственным свидетелем которой стал муж, чуткий, сострадающий, ходивший за ней, как за слабоумной или беспомощной, советовавший как-нибудь взять себя в руки и образумиться. Но кому это удавалось? Не удалось и Элисо. Днем она сидела, обеими руками прижав к груди книгу Элизбара, словно кто-то собирался отнять ее, ночью же, как на вертеле, крутилась в чаду невероятных планов, ложных предположений и ужасных видений… Видит Бог, она была готова на все. Если бы ее любви что-нибудь угрожало, не задумываясь, выпила бы яд или бросилась под поезд… Точно так же она целовала бы ноги каждому (прежде всего, конечно, мужу), кто понял бы ее, посочувствовал и простил невольную вину, навязанную судьбой… Но все равно ее вина и сумасшествие — ничто рядом с виной и сумасшествием Лизико. Ошеломленная услышанным, она смотрит на свои руки, лежащие на столе, и думает, как быть: по-прежнему остаться подругой своей падчерице, хранительницей ее секретов или немедленно поднять тревогу, ворваться к Элизбару и, как нож, вонзить страшную правду, а может быть, опять пощадить, промолчать, как будто ничего не произошло… Из комнаты Элизбара доносится стук пишущей машинки, звук привычный, родной, вошедший в плоть и кровь, и это, сказать по правде, несколько удивляет Элисо. Для Элизбара покамест ничего не изменилось, сидит у стола и постукивает на машинке. Потому что не знает. Не знаешь — не виновен. Но как может Элизбар оставаться невиновным, когда грешна его дочь?! Он, видите ли, борется с властями и вместо стихов пишет памфлеты, а со своей вздорной сопливой малолеткой не справился, не сумел воспитать. Сирота, видишь ли… Жалко… Еще бы! Но сейчас-то она как раз сиротка круглая, одна захлебывается в водовороте греха, а папаша постукивает на машинке, как дятел. Мир на голову рушится, а он замкнулся в своей раковине и выдумывает небылицы. Элисо вытащит его оттуда (ничего другого она не может), чтобы вместе с Лизико увидеть, как у него разорвется сердце прежде, чем дослушает дочь до конца…
— А потом? Что было потом? — через силу проговорила она, хотя сознавала бессмысленность вопроса.
Что потом, незначительно по сравнению с уже случившимся и не так существенно. Короче, остается посыпать голову пеплом и броситься в ноги судьбе, но не для того, чтобы вымолить прощение, а напротив — чтобы ускорить приговор. А приговор будет предельно суровый и беспощадный… Ибо своему она предпочла чужое. Если прежде ее лишала покоя неразделенная любовь и, растревоженная исходящей из прижатой к груди книги чужой силой, она потерянно бродила по комнатам, то теперь ночи напролет лежит с раскрытыми глазами среди мелочей умершей женщины, от которых невозможно избавиться, смотрит на исчезнувшее окно и боится уснуть из страха перед сновидениями, оживляющими ее умершего мужа, которому, боясь причинить боль и вызвать еще один удар, она не смеет сказать, что он напрасно ожил, он никому не нужен и здесь ему уже нет места.
А теперь вот она положила на стол руки, как два бесполезных предмета, и внимательно разглядывает их, изучает, словно ищет им применения. “Совсем ногти запустила”, — думает отвлеченно, тянет время, поскольку и в самом деле не знает, что делать — вытащить Элизбара из его раковины или эту втащить к отцу за волосы… А может быть, проглотить все, как проглотила от Лизико немало горьких слов и несправедливых обвинений, только бы сохранить “хорошие отношения”; или все же внести ясность; имеет ли это смысл, когда не осталось ни уважения, ни стыда, ни запретов… Сейчас ей особенно не хватает Элизбара, и в то же время она не хочет его видеть. А ведь он здесь, в двух шагах, и в любую минуту может выйти. Он дышит тем же воздухом, что и они, в сущности, уже вдохнул смертельную дозу яда, просто еще не знает об этом… Не знает, что его ждет, какой позор, какую кару обрушила дочь на его голову, и беспечно постукивает на машинке, стучит, как дятел в квишхетских лесах…
А вот дочери его гораздо лучше, чем до прихода к мачехе. Тайна извела ее, как нарыв. Она не могла поделиться ни с мужем, ни с мачехой. А при виде Раждена на нее вообще находил столбняк, она терялась, лепетала, заикалась и придумывала любой повод, чтобы уйти, закрыться в комнате, в ванной, в туалете… все равно где, только бы не чувствовать его взгляда, пронизывающего до костей. Элисо оставалась единственным человеком, кому она могла доверить свою тайну, и все-таки она медлила, гордость не позволяла предстать перед мачехой беспомощной и беззащитной или хуже того — вызывающей жалость: вдруг она просто отругает ее, как девчонку, как дочь или пусть даже падчерицу. Лизико нуждалась в сердечном сочувствии другой женщины, в женской солидарности, но только от той, кто не использует во зло ее откровенность и не попытается под видом сочувствия оказать давление. Такой была только Элисо, если, разумеется, она, по обыкновению, не впадет в панику и тем самым не перепугает ее еще больше… Но вот боль снята, нарыв исторгнут, самое трудное сказано. Опасности для жизни больше нет. Теперь ее беспокоит другое — она боится пасть слишком низко в глазах Элисо и потому, как может, приукрашивает квишхетский эпизод. Но чем больше старается, тем отвратительней видится происшедшее: она оказывается не жертвой недоразумения или же, выражаясь юридически, не “объектом насилия”, а союзницей, соучастницей, партнером или, попросту, стервой, шлюхой, похотливой сучкой… Вот что она читает на лице Элисо и вспыхивает, негодует на непонимание, назло ведет себя еще более вызывающе, не считаясь ни с возрастом, ни с родством (какая разница! кому какое дело!), и чем шире распахиваются от ужаса глаза Элисо, чем брезгливей кривятся и бледнеют ее губы, тем больше она торжествует в душе, словно пришла сюда только для того, чтобы причинить ей боль…
— Хочу есть. С утра ничего не ела!
— Все, что есть, на столе, — сухо отвечает Элисо.
На столе стоят хлебница с хлебом и керамическая масленка.
— А нож?! — спрашивает Лизико, озираясь.
— Не помнишь, где у нас ножи?! — Элисо пытается рассердиться, но безуспешно.
Она вообще удивлена своим спокойствием; и предположить не могла, что так равнодушно выслушает весть о несчастье дочери (а хоть и падчерицы!)… Не то чтобы сразу свыклась с новостью, а словно ждала чего-то в этом роде, и вот наконец, слава Богу, случилось! Слава Богу? А почему нет? Разве свершившаяся беда не лучше бесконечного ожидания беды? Лучше. Конечно, лучше. И все-таки жалко Элизбара, так самозабвенно (а на поверку тщетно) стучащего на своей машинке. Дятел хотя бы находит жучка, червячка… А какой смысл воспроизводить и исследовать человеческие слабости, если нет границы между запретным и дозволенным… Если не человек оказывается жертвой страстей, а страсть оказывается нечеловеческой, а потому не заслуживающей ни гнева, ни сострадания…
— Я спрашиваю, что было потом? — Она вдруг с силой ударила кулаком по столу.
Вот, оказывается, для чего нужны руки! Не пекись она о спокойствии Элизбара, переколотила бы, разнесла бы все в этой комнате; хотя, будь способной на это, не стала бы чиниться….
— Что было, то и было, — спокойно отвечает Лизико, поскольку не хуже Элисо понимает бессмысленность вопроса. То, что потом, всегда и везде одинаково.
Нож она нашла (в ящике буфета), стоит на стуле коленками (никак не откажется от детской привычки), локтями упирается в стол и сосредоточенно намазывает масло на кусок хлеба. И со всей серьезностью предупреждает Элисо:
— Прежде чем выносить приговор, вспомни, где ты живешь, в какую эпоху и, главное, в какой стране. Мы народ особый, Элисо… Вернее, вообще уже не
народ, — продолжает она, не меняя интонации. — Между прочим, по вашей милости… по милости старшего поколения… Если вы уже не могли или не хотели жить, зачем было нас рожать?! Потому и бегут все отсюда со всех ног, не оглядываясь… Вчера узнала, и моя Като бежит… Была единственная подружка, и та уезжает… Вот возьму и тоже уеду… затеряюсь, ищите потом… — Она вдруг почувствовала, что ужасно хочет, чтобы Элисо хотя бы из вежливости прервала ее, хотя бы делано рассердилась: “С чего это нам бежать?! Не вижу повода! А ты если не меня, хоть отца пожалей”. И, чуть ли не до слез растроганная этим простодушным детским желанием, она продолжает резче, вызывающе: — И правильно делают. Так и надо… Вы не оставили нам ничего, что стоило бы беречь, ни молочного зуба с привязанной ниткой, ни первую куклу с оторванной рукой, ни залитой слезами первой любовной записки… Ничего. Ни уважения к живому, ни памяти о мертвых… К этому и ты приложила руку, дорогая моя мачеха. Но я все равно очень тебе признательна, давненько так вкусно не ела.
— Между прочим, не мешало вымыть руки перед едой! — строго выговорила Элисо.
— Рук не мыли даже ученики Христа, я же всего-навсего твоя ученица… — едко отшутилась Лизико. — Во всем, — добавила погодя.
— Бессовестная, — сказала Элисо своим рукам, лежащим на столе.
— Человек мерзок не тем, что входит в его уста, а тем, что из уст исходит, — ни к кому не обращаясь, говорит Лизико, бросает нож на хлебницу, распрямляется и потешно потирает руки. — Короче, моя дорогая, вот так на сегодняшний день обстоят наши делишки… Большое спасибо за завтрак… — продолжает беззаботно, словно заглянула в родительский дом только перекусить по пути, а все рассказанное — болтовня из вежливости, чтобы не подумали, что она пришла ради хлеба с маслом. — Очнись! — вдруг злится она. — Протри глаза! Мы же горим, Омбре! Время вышло! — И уже обычным тоном: — Для верности нужно время, а измена — секундное дело.
— Неужели… — запинаясь, начинает Элисо, но Лизико не дает ей договорить.
— А вот этого я точно не смогу объяснить, — смеется через силу. — Это каждая женщина понимает сама. Главное, что это не зависит от тебя, ты подчиняешься или нет, но в обоих случаях гибнешь. Гибель неизбежна! Ура! Ты что, все забыла? Не помнишь, что с тобой творилось? — деланым смехом, насилу смеется Лизико. — Ооо-о, воистину это страшная сила! Злая. Неуправляемая. А ты всего-навсего игрушечная кукла, и ничего больше…
— Но неужели ты даже об отце не подумала? Даже отец для тебя ничего не значит? — все-таки доканчивает свою мысль Элисо.
При этом все ее внимание обращено к комнате Элизбара, но она не знает, чего хочет больше: чтобы Элизбар не слышал их или напротив — услышал, вышел и будь что будет. Но из кабинета по-прежнему доносится только стук печатной машинки. Значит, работает, а раз так, для него ничего другого не существует — ни жены, ни дочери…
— Отец — писатель, он меня поймет… обязан понять… Между прочим, ты тоже обязана. Вспомни, ведь я Омбре… — Лизико едко улыбается, стоит коленками на стуле, руки сложила на груди. — Говоря по правде, не такое уж он чудовище, как вы с отцом расписывали… Просто настоящий мужчина, напористый, упрямый, самовольный… Знает, чего хочет, и знает, как это заполучить. Не похож на нынешних тонкошеих. Вы или не раскусили его, или повторяете чужие слова… Главное, не трусить, Омбре!.. Помнишь?
“Омбре” было словечком Элисо. Так она называла Лизико на рассвете их отношений, когда мачеха только вступила в нежданный и не совсем естественно обретенный мир материнства: “Пора обедать, Омбре! Омбре, ты не закрыла кран…” Выдуманное имя не только придавало их отношениям оттенок игры, но помогало Элисо проще и непосредственней держаться с падчерицей, от которой в любую минуту можно было ждать какого-нибудь коленца. К примеру, она могла вдруг во всеуслышание объявить в автобусе или троллейбусе (трамваи к тому времени убрали): “Эта женщина выдает меня за дочь, но на самом деле она мне не мать”. Лизико понравилось придуманное имя, и скоро все звали ее Омбре — во дворе, в школе и, само собой разумеется, в Квишхети… Элисо с необыкновенной ясностью представила небольшой дачный поселок, погруженный в тенистую зелень, — прекрасное место отдохновения; вспомнила их комнатенку без окна и почти что без воздуха, скорее, карцер или монашеская келья, в которой для Элизбара не оставалось места и даже они с Лизико с трудом умещались на единственной кровати — исходя потом, ворочались до рассвета в духоте июльских ночей… И все-таки это лучшее воспоминание Элисо! Вообще все связанное с Квишхети исполнено радости и доставляет удовольствие даже в воспоминаниях: хлопоты о путевке (желающих хватало), покупка билетов на поезд (это тоже было нелегким делом), укладывание вещей, а до того примерка перед зеркалом вышедших из моды летних нарядов и так далее… Лето приносило облегчение всем троим: Элизбар наконец оставался наедине со своей печатной машинкой, Элисо наконец отрывалась от плиты и мойки, садилась в тени лип, дышала воздухом, напитанным запахом липового цвета, и слушала пересуды писательских жен о мужьях, забавные и трогательные самоутверждения; мальчишки и девчонки хвостом бегали за Лизико по просторному двору и проселочным дорогам, и все это вместе, включая несъедобные тамошние котлеты, компот без сахара и рисовую кашу без соли (однажды она даже вытащила из миски женский волос), все-таки называлось счастьем, обычным человеческим счастьем, достаточным для самоуважения и для того, чтобы испытывать это чувство к другим… Теперь вдруг оказалось, что лучше бы им никогда не бывать в Квишхети и не слышать этого имени. Но поздно. Ничего не изменить, и незачем рвать на себе волосы. Она должна понять Лизико, как Лизико еще пятилетней малышкой, в самый трудный для нее период, в пору “добровольного рабства” сумела “понять” и принять свою мачеху в то время, когда та готова была на все, только бы пятилетняя сиротка впустила ее в дом, не отвергла и признала бы за родню… И, к чести Лизико, надо сказать, что, несмотря на малые лета, она проявила женскую терпимость и благородство и верно распознала природу самоуничижения мачехи, возлагавшей на нее все надежды и упования влюбленной женщины. Зато Элисо не осталась в долгу и своей безоглядной широтой и душевной щедростью заслужила, чтобы удочеренная сирота признала ее если не матерью, то старшей сестрой. Она “пасла” ее по тбилисским дискотекам и квишхетским дебрям… С ней коротала время, предназначенное для мужа, то ли в “карцере”, то ли в “монашеской келье”; положим, как насмешничала Лизико, она “из любви к винограду целовала ограду”, но ведь целовала! Целовала, раскрывала душу, и так ли уж важно, что двигало ею — только ли любовь к винограду, то бишь Элизбару, или же женская корысть… Кому она причинила вред? То есть как кому? В первую очередь той же Лизико… Льстивая покорность и уступчивость питают гордыню, развращают. Сколько раз говорил ей об этом Элизбар. Хотя она и без Элизбара знала, чувствовала, и все-таки не понимает, почему должно было случиться то, что случилось, чего нельзя было и помыслить…
— Не было выхода? Силу применил? — Элисо невольно повысила голос, скорее, чтобы отогнать свои тягостные мысли.
— А есть ли выход? — сложив на груди руки, свысока глянула на нее Лизико. — Я спрашиваю — есть выход?
— Неужели нету? Не знаю… Может быть, и так… — невнятно откликнулась Элисо.
— Может быть, тебя нюансы интересуют? — насмешливо сощурилась Лизико.
— Да, интересуют, — вырвалось у Элисо по-детски непосредственно и взволнованно, она опять ударила кулаком по столу, только на этот раз осторожно, так сказать, символически, чему сама улыбнулась и поспешила объяснить свою осторожность: не хочу, дескать, чтобы отец слышал наш разговор.
— Ну что ж, — вздохнула Лизико, — пожалуйста. Значит, я стояла у плиты и варила кофе… А он подкрался ко мне сзади… Выходит, подкрался… потому что я ничего не слышала, пока он не положил руки мне на плечи…
Элисо слушает вроде бы внимательно, вроде интересуясь каждым словом, но почему-то доходит до нее далеко не все. Точнее, рассказ Лизико вызывает в памяти другое — не услышанное, а пережитое ею; на нее действуют не только слова с их таинственным и неожиданным значением, но изменчивое звучание голоса…
Послушные им, меняются видения. Сейчас, к примеру, перед глазами встало лицо умирающего мужа. Он не болел, и, в сущности, его жизни ничто не угрожало. Напротив — в тот день как-то особенно страстно, самозабвенно и неистово любил жену, еще раз — как оказалось, напоследок — убедил в неизменном влечении и порыве… Но, выйдя из ванной, Элисо увидела в постели, смятой дозволенными супружескими ласками, совсем другого человека: онемевший, напуганный, жалкий и беспомощный, он о чем-то безмолвно молил вылезающими из орбит глазами. “Неотложка” приехала тут же, Элисо едва успела натянуть платье, но спасти мужа не смогли. Он скончался по дороге в больницу, вцепившись в руку жены, но, к счастью, уже ничего не сознающий и примирившийся со своей участью… Элисо почему-то боялась, что муж может упасть с носилок. Он лежал неподвижно, с закрытыми глазами, но голова моталась из стороны в сторону, и Элисо держала ее обеими руками. Когда она вышла из больницы и, позвонив Элизбару, сообщила, что только что овдовела, ее руки еще зудели от напряжения. Зато в самых далеких, самых темных уголках ее потрясенного существа словно бы что-то обозначилось, замерцало, как безымянная, еще только нарождающаяся звезда, и это едва уловимое мерцание каким-то образом успокаивало, внушало надежду. Скорее всего, тогда она не думала об этом, но уже сознавала, что муж своей неожиданной и тихой смертью открыл ей дорогу к Элизбару… К жизни… К свободе… Конечно, она жалела мужа и любила его, но больше как друга и поверенного своих тайн, нежели супруга. В сущности, он один угадывал ее состояние и призывал как-нибудь держать себя в руках, но происходившее с Элисо не зависело от ее воли, и в ту минуту ею владело в точности такое же ощущение — словно кто-то невидимый, наделенный безграничной властью, направляет ее; другими словами, она жила не своей жизнью, а играла в чужую, причем была не главной героиней, о чем мечтала с детства, а второстепенной, к тому же бездарной: “Это я, Элисо, ваша поклонница, звоню вам из больницы, только что умер мой муж…” Могла ли она держать себя в руках или тем более пересилить себя, если каждое слово, каждый поступок был предопределен кем-то. Не умея плавать, она плескалась у берега, а этот некто настойчиво выталкивал на глубину, в море. Она подчинялась и, чтобы не утонуть, раскинув руки, как распятая, с бездумной улыбкой на лице лежала на поверхности грязных вод жизни… Она была так ослеплена своей, может статься, выдуманной любовью, что в супружестве с нежизнеспособным человеком видела смысл жизни. На самом же деле она лишилась одного — своего поклонника, чтобы беспрепятственно поклоняться другому. Точнее, не другому, а другим — отцу с дочерью, из которых один (отец) не только в Элисо, но и в любом, обученном грамоте человеке прежде всего искал поклонника своего таланта, а другая (дочь) ни во что не ставила поклонения и прочие высокие чувства, но настаивала на правах своей умершей матери, требуя их и от отца, и от мачехи… Требовала и получила. Отвоевала! Что за манера становиться коленками на стул! Ее с первых дней раздражала эта привычка Лизико, но помалкивала, чтобы не обидеть. Вполне взрослая особа, можно сказать — молодая женщина, встала коленками на стул и живописует случившуюся с ней сомнительную историю. И не стыдно!.. Впрочем, Элисо не особенно волнует ее рассказ. Она сейчас с мужем. С умершим мужем. Точнее, идет к мужу. По белому, облицованному кафелем туннелю идет в больничный морг. В длинной пустоте туннеля слышны только ее шаги. Ее одолевает единственное желание: как можно скорей получить тело мужа, забрать домой то, что ее стараниями, по ее вине оказалось здесь. Ей не за что удержаться, не осталось ничего вполне своего, кроме тела умершего мужа. Была одна и осталась одна, и никому нет дела. Все живут своей жизнью; кто постукивает на машинке, кого постукивают по головке. Она же для всех лишняя, разве что пожалеют или посочувствуют, поскольку у нее умер единственный родной человек, и терпят ее из уважения к умершему. Редкие лампочки тускло освещают подземный переход, из-за чего стены с осыпавшимся кафелем кажутся еще страшней. Подземелье не кончается. А вдруг она ошиблась? Вдруг пошла не в ту сторону? Должен же здесь кто-то быть, чтобы указать дорогу! Или все подземные дороги ведут к мертвым… Но как среди них узнать своего?! Под землей мертвых много, гораздо больше, чем оставшихся на земле. Подземелье переполнено их телами, их разорванными сердцами, опавшими легкими, окаменевшими почками… И сам черт уже не разберет, где то сердце, в котором был запечатлен твой образ, и какие легкие упивались твоим дыханием… О, этот полутемный подземный ход ведет не в обычный больничный морг, а спускается в ад, скоро Элисо окажется там… спустится сама, своими ногами… там ее место… Эта глупая мысль так ее напугала, что она чуть не бросилась назад, по малодушию отрекшись от умершего мужа, но пересилила страх, прибавила шаг, побежала… И сейчас бежит… все бежит… Прижатой к груди рукой чувствует, как колотится сердце, готовое выскочить из груди, другая рука на столе, и, чтобы не уйти опять за неуправляемым течением мысли, усилием воли сосредотачивается на житейских мелочах: “Надо на днях заглянуть к Додо, заняться ногтями, нельзя ходить в таком виде. В конце концов, я тоже женщина…”
— Почему-то мне кажется, что я ждала этого, — продолжает Лизико. — Знала, что так случится … Как только он положил руки мне на плечи, я плиту выключила… Но от волнения опрокинула джезву, и кофе пролился на конфорку… Я хорошо рассказываю или еще подробней? — говорит желчно. Заметно, что собственный рассказ взвинчивает ее.
— Хорошо рассказываешь, — живо откликается Элисо; так задремавшая на мгновение ученица реагирует на неожиданный вопрос учительницы — бойко, поспешно, с преувеличенной готовностью, чтобы убрать все сомнения по поводу ее невнимательности. “Куда уж подробней!” — думает про себя, тоже почему-то раздражаясь.
— На чем мы остановились? — спрашивает Лизико с наигранной беспечностью.
— Ты опрокинула джезву и пролила кофе, — напоминает Элисо.
К счастью, она уже выбралась из облицованного кафелем подземелья и теперь целиком здесь, в своей кухне, рядом с падчерицей, хотя все еще чувствует специфический больничный запах. Из комнаты Элизбара доносится стук пишущей машинки, успокаивающий, как стук дятла в квишхетских лесах…
— Я прямо ужаснулась — чем, думаю, вытереть! — смеется Лизико.
— Ты чему смеешься? — искренне удивляется Элисо.
— Ты ведь тоже иногда смеешься без причины, — возражает Лизико. — Сколько раз отец говорил тебе — не смейся без причины…
— Отца оставь в покое! — На этот раз Элисо бьет по столу обоими кулаками, причем изо всех сил. “Чтобы я смеялась без причины!..” Ее охватывает непонятное негодование. — Понимаешь ли ты, что заживо его похоронила! Всех нас похоронила… — В ее голосе слезы.
— Элисо!.. Элисочек… — Лизико смягчается, ласкается к ней, но тут же продолжает с прежней беспечностью и грубоватой прямотой: — Потом я обернулась и поцеловала его… Нет, он поцеловал, — уточняет. — Хотя не знаю… нет, точно, не помню… Да и какое это имеет значение?! Словом, мы оба поцеловались…
Лизико, конечно, любит Элисо, как-никак она ее вырастила и воспитала; и дружить умеет, как никто другой — бескорыстно, от сердца. С годами они настолько сблизились, что если не виделись ежедневно, то непременно перезванивались. Но поскольку с самого же начала оказались на равных — маленькая девочка и зрелая женщина, вдова, поскольку с первых же дней девочка раскусила ее, то и все свои неприятности валила на мачеху, злясь на других, отводила на ней душу.
— Тебе ничего нельзя рассказать… — Лизико делает вид, что обиделась. — Непременно все раздуешь… В конце концов, он ведь поцеловал, а не побил?!
— Лизико! — Элисо повышает голос, призывая ее очнуться и следить за словами.
— Ладно, только давай без этого вот базара. Не будем слишком уж горячиться и сходить с ума, мы ведь не на митинге… — не отступает Лизико.
— Что значит — не сходить с ума?! Без какого “базара”?! Да как ты смеешь, нахалка! — вполне искренне негодует Элисо — с опозданием как минимум на десять—пятнадцать лет. О таком запоздалом негодовании сказано — горчица после обеда. Но вся правда в том, что она искусственно распаляет себя, ибо с пугающей ясностью и горечью сознает, какая дистанция отделяет ее от Лизико, которой для исцеления необходимо, быть может, именно ее сумасшествие. Но не наигранное, не фальшивое, а подлинное. Ей надо знать, что есть кто-то, болеющий за нее душой, кто подставит плечо (как это делал ее умерший муж) и не бросит ни в горе, ни в радости… “Что со мной? От чего я так пуста и холодна? Как выпотрошенная…” — удивляется Элисо. Ею овладевает такое чувство, будто Лизико рассказала историю о посторонней, незнакомой женщине, и ее беспокоит лишь одно — как бы не вошел Элизбар, при котором нельзя рассказывать подобные истории; вернее, она сама перескажет ее Элизбару, но не сегодня, а в другой раз, когда-нибудь… Сократит, переиначит, смягчит и приукрасит… Писатели любят странные истории. Возможно, он даже вставит ее в книгу. Нельзя допустить только одного — чтобы он услышал ее от Лизико, поскольку не сумеет подобно Элисо кряквой нырнуть в теплохладное море равнодушия и умрет на месте от кровоизлияния в мозг или от разрыва сердца, как умер муж Элисо… — Как же так — ни осторожности, на страха… Ведь вы были не одни?! — спрашивает с фальшивым удивлением, с фальшивым испугом от только что увиденной в воображении сцены, чтобы как-нибудь скрыть от Лизико свое теплохладное равнодушие. А в сущности, какое имеет значение, действовали они вопреки стыду и осторожности или же таясь и прячась? Что от этого изменится? — Ничего, — вслух отвечает на свои мысли.
— Ничего, — механически повторяет Лизико. — Ничего не надо было рассказывать, — добавляет раздумчиво.
— Лизико! — У Элисо от сочувствия сжимается сердце, слезы подкатывают к глазам.
— Оставь меня! Не произноси моего имени! — кричит Лизико. Глаза ее сверкают.
— Лизико! — Элисо повышает голос, теряясь от неожиданной и стремительной перемены. — Отец услышит… Отец дома!
— Оставьте меня в покое! Все оставьте в покое! — кричит Лизико и почему-то ищет глазами нож, тот нож, которым давеча намазывала на хлеб масло, хотя, в сущности, не знает, зачем ей нож. Чтобы убить Элисо? Убить Элисо?! Но за что? Что она ей сделала? Если кто не заслуживает смерти от ее руки, прежде всех это Элисо… Велика честь… Себя убить?! Да, конечно, — убить себя. Именно себя. Вот единственный выход. Другого не существует… Но не здесь, на “сцене”, истерично актерствуя, а тихо, тайно, вдали от всех, в берлоге Кашели, куда забрела своей волей, желая проявить благородство, на самом же деле по глупости и непониманию. Там ее место, как живой, так и мертвой! Другой дороги нет. Дороги вообще нет. От дороги остался маленький клочок — из ниоткуда в никуда, — затянутый травой… В старой колее гниет старая вода, вода давних дождей. Над гнилой водой висит стрекоза, необычно большая и серебристая, противоестественно сверкающая, наверное, по причине нездорового воздуха и тухлой воды… Такой “пейзаж” вставал перед ее глазами, когда думала о будущем. — Больше не могу!.. Я убью себя!.. Не могу больше… Вы во всем виноваты! — кричит, всем существом подхватывая вспыхнувшую в груди бессмысленную и беспочвенную
ярость. — Ноги моей здесь больше не будет! Так и передай отцу! Поняла! — кричит в лицо Элисо. — И не ищите меня… не то… не то… — захлебывается, запинается то ли от ярости, то ли не зная, чем пригрозить, что сделать, если ее станут искать. Она не выходит, а сломя голову выбегает из кухни. Элисо даже не успевает привстать и все-таки вздрагивает от стука захлопнутой двери.
4
Элизбар слышал женщин, и, конечно, ему было интересно, о чем они говорят, но нарочно не выходил из комнаты; он был раздосадован, как быстро его дочь
“о к а ш е л и л а с ь”, как с горечью говорил он: вернувшись из Квишхети, до сих пор не соизволила зайти к отцу, которого не видела целый месяц, не ворвалась без спроса в его “ракушку”, как делала это прежде по любому, даже пустячному поводу — за деньгами на такси или за автографом на книге для кого-нибудь из знакомых. Но сейчас она была так увлечена разговором, что, возможно, даже забыла об отце, находящемся рядом, в этом же доме. Ее переполняли впечатления новой жизни в новой семье, и она делилась ими с Элисо. Впрочем, судя по голосам, доносящимся из кухни, женщины скорее спорили, чем беседовали, а еще точнее, ругались. Это сбивало с толку: какая могла быть причина спора, а, тем более ссоры, у не видевшихся целый месяц матери с дочкой, пусть даже падчерицы с мачехой, любящей падчерицу, как родную дочь, не признавать чего было бы верхом несправедливости. Чем движима в своих чувствах и поступках наша дражайшая Элисо — другой вопрос. “Из любви к винограду целует ограду”? — как однажды (и совершенно несправедливо) заметила Лизико. Но даже если поговорка и применима в отношении Элисо, так ведь она все же целует! Да что
целует — всем жертвует ради Лизико, включая Элизбара. Связались хвостами две чертовки, горой друг за дружку, водой не разольешь!.. Этим Элизбар хочет сказать только то, что его женщины скорее отрекутся от него, пожертвуют им, чем примут в противостоянии его сторону… Однако, услышав грохот захлопнувшейся двери, он совсем растерялся; пожалуй, это было слишком как для одной, так и для другой. Лизико обязана относиться к Элисо бережней и почтительней (хотя бы как к старшей) и не хлопать дверью у нее перед носом; но и Элисо, как старшей и более опытной, следует вести себя рассудительней и тактичней, чтобы Лизико не хлопала в сердцах дверью родного дома. Вообще-то в какой-то из иероглифических письменностей — то ли у китайцев, то ли у японцев, иероглиф, означающий двух женщин, изображает драку, то есть два этих понятия не просто сближены, а объединены в одно. В самом деле: две женщины, да к тому же на одной кухне, редко покидают ее без ссоры. Такова жизнь, а жизнь, в сущности, сумма азбучных истин, и ничего больше… Лягушка квакает. Собака лает. Ворона каркает. Корова дает молоко. Волк — хищник. Гурами-швили — великий поэт. Христос воскрес. Зимой холодно. Летом жарко (этим летом — особенно). Моя дочь — невестка Кашели. Пчела — полезное насекомое. Пиявка — тоже полезное создание. Чего не скажешь о светлячке. Но зато светлячок обладает собственным источником света, чего не скажешь о Грузии. Грузия уже шестьсот лет погружена во мрак. Почему? Потому что она никчемней светлячка? Не может выработать электроэнергию? Ну что вы! Может, и гораздо больше, чем кажется другим и чем необходимо ей самой. Потому-то и сидит во тьме. Да-да, только потому. Ошибку можно совершить, исправить — нет. Говоря на языке торгашей, каждому выгодней даром скармливать тебе свою тухлятину, чем уступить с трудом завоеванный рынок твоей свежатине. Вот причина мировых войн. Человек человеку волк. Грузия уже отжила одну жизнь, и, как известно, Лодовико из Болоньи не нашел ее на своем месте; с тех пор мир тысячекратно менялся и перекраивался, и только для того, чтобы предоставить нам шанс еще раз явиться на свет из утробы империи, через ее прямую кишку, никто в этом мире не потеснится и не уступит своего места. Скорей, плеснут бензину и спалят, как постель чумного, чем предоставят возможность омыться и очиститься. Грузия погибла тогда, когда прозванный Блистательным Александр Первый уступил страну ненасытным братьям и сыновьям, а сам постригся в монахи и в молитвенном рвении уткнулся лбом в землю… Отрекся, когда надо было подпереть… Но почему?! В чем причина? Народ, противостоявший тамерланам, джелалэддинам и шахаббасам, до того одряхлел, что ему в собственном доме не дают жить, то один лягнет, то другой… Элизбар признает свою долю вины за это, он тоже допускал ошибки, которых уже не исправить, они угнездились в душе, как пауки, растут день ото дня и душат его лапками… Элизбар же кричит во все горло, надрывается… Гуси, гуси, домой! Нас обманули! Мы опять ошиблись! Измена! Скорей возвращайтесь. Не хлопайте дверьми родного дома! Еще можно спастись. Не все потеряно. Еще и для нас может воссиять истина — пречистый Христос! И низвергнется враг рода человеческого, и восторжествует правда Сына Человеческого… Домой! Домой! Скорей! Но беда в том, что мы уже не хотим спасения, нам наскучило из века в век одно и то же… Врагу доверяемся, друга гоним взашей… На своей войне грыземся, на чужой не щадим головы. А ведь пока еще и впрямь возможно спасение. Если найдется тот, кто кликнет клич… Такой, у кого душа болит за страну, кто страдает от нашей никчемности и беспомощности… Он не станет злорадствовать: “Ну и народец!..” — а от сердца подбодрит: “Вот это народ! Как вы крепки и выносливы! Столько пережить за века и не забыть родную речь, не растерять свои азы и буки…” Но что толку! Свои азы и буки не научили нас уму-разуму. Годы идут, сменяют друг друга эпохи, а для нас ничего не меняется… Фру-прю, фру-прю… стонет перепелка на выгоревшей ниве — ждет охотника, призывает, не терпится ей, когда охотничья дробь разорвет неоперившиеся крылышки… Впрочем, ну их — и охотника, и перепелку, гори они огнем! Что за дело Элизбару до судеб родины?! Или ему больше других надо?! Ай-ай-ай, какой плохой мальчик! Вот этого твои почитатели не ожидали от кумира… Дорогой Элизбар, спросить тебя — так ты писатель, а не кто-нибудь. Не к лицу, дорогой мой, не пристало! Коли писатель, сделай милость — сострадай и перепелке, и охотнику, причем в равной степени. Они оба имеют полное право жаловаться тебе в надежде на сочувствие… Перепелка вкусная, и охотник любит ее за это. У тебя тоже губа не дура, но тебе лень охотиться, а потому ты злишься на тех, кому не лень… Может быть, жизнь обманула тебя? Или нервы подвели? Может, права Элисо и тебе впрямь лучше уехать из страны, эмигрировать, хотя бы на время удалиться от всего? Но разве это так
просто — эмигрировать? Сегодня за рубеж уезжают те, кого раньше государство туда командировывало. А ты что за штучка?! Кто ты такой?! Да никто! Размазня!.. Породниться с Кашелем тебе не стыдно, а эмигрировать, видишь ли, ай-ай-ай… А кстати, раз уж к слову пришлось, может быть, все-таки узнаешь, что там у них случилось, из-за чего повздорили Лизико с Элисо… По совести, ты только потому плел всякую чушь, перескакивая с пятого на десятое, что не хочешь узнавать… что-то предчувствуешь… На сердце нехорошо, тревожно… Будь с Лизико все в порядке, она не ушла бы, не повидав тебя, и дверью не хлопнула бы с такой силой. Зачем хлопать дверью, если не в знак обиды, упрека, даже угрозы?! Но, может быть, там что-то такое, во что не следует вмешиваться, что не тебе выяснять? Женщины сами уладят. Будь ты нужен, они дали бы знать…
Если говорить начистоту, Элизбар уже никому не нужен. Его ни во что не ставят ни дома, ни вне дома… Вот он возьмет и уедет. Эмигрирует. Надеюсь, хотя бы в этом власти не откажут. Для них чем он дальше, тем лучше… Впрочем, не кусается только дохлая собака… Но что изменит его отъезд? Да ничего. С дочкой не может поговорить… Оттуда хотя бы будет слать письма. Дражайшей дочери, никогда не любившей отца. После его смерти дочь издаст эти письма и, возможно, заработает какие-то гроши. Тоже дело! А потому и Элисо надо будет писать оттуда, второй жене, которая предпочла его своему первому мужу, но в конце концов приняла сторону падчерицы. Ничего не поделаешь… Одна из азбучных истин: жизнь прожить — не поле перейти. Горячий привет из Пруссии, где я наконец упокоился, как одиннадцатый кобель из псарни Фридриха Великого… Но кроме шуток — Элизбар явно стал мешать и жене, и дочери. Своим существованием сковывает, охлаждает кипение их страстей… Неужели никак не простят, что он не в восторге от этих Кашели? Да чего уж теперь… Где женский плат, там и женская честь… Дело сделано… Ну что, что ты найдешь там, за границей? Зато врагов обрадуешь. Вот уж кто возликует! Оппоненты, соперники, подражатели, завистники… Поднимется шум, зазвонят телефоны… Алло! Его нет, он в эмиграции. Да, вместе со своей сучкой… Ничего не могу сказать. Может, временно, а может, и навсегда… Все великие писатели вкусили эмиграцию, но не все вернулись. Согласен, Данте вернулся. А Руставели?.. А царь Арчил?! А Вахтанг Шестой?! Теймураз Второй?! Сулхан-Саба?! Гурамишвили? Бесики?! Вся царская династия Багратионов?! Ферейданские грузины! Московская колония! Все прочие колонии. Бежавшие в двадцатые годы и в сороковые. Отпущенные большевиками. Изгнанные ими. Вернулись только несколько покойников, в виде истлевшего праха, без собственного на то согласия, вот и все! Разве не так? О, я вовсе не радуюсь, я всего лишь констатирую. Мы — грузины, своей волей не возвращаемся. Мы мазохисты. Нам нравится мучить себя ностальгией. Украсим свое эмигрантское жилище на грузинский лад — тушин-ским ковриком, мингрельским чонгури, шрошской глиняной утварью — и кричим со слезами на глазах: вот чего нас лишили, вот как мы возлюбили здесь то, чего не любили там. И наше национальное чувство довольствуется даже этим. Разве не так?.. Всю жизнь внушал всем мысль о невозможности эмиграции, а теперь, кажется, сам потихоньку скребусь, как вороватый лис. Мы набираемся опыта, обретаем мудрость, но опаздываем применить их или вовсе забываем. Это о нас сказано: дурная голова ногам покоя не дает; слепой курице везде зерно мерещится; птицу по гнезду узнаешь, человека — по отчизне; ум не в летах, а в голове; старого быка лучше заколоть, чем объезжать; баран до того овце подражал, что ягнят нарожал; ворона божилась — там, за Черным морем, снесу белое яичко, но яйцо и там оказалось черным. Пришел
голод — ушел стыд… Нет, Элизбар покамест не имеет права жить вдали от родины. Можно сказать, что абориген Страны Советов вообще не знает полноценной жизни. Оказавшись там, он вызывает неприязнь или, в лучшем случае, брезгливую жалость, тогда как дома еще можно укрепить обвалившийся кров и зыбкий пол, еще можно вернуть утерянное, но только не бегством, а упрямством и терпением… Зуб за зуб… С воюющим грузином считаются и друг, и враг, а безоружный, погасший, он теряет себя и не знает пути. С тех пор как свои щит и меч он передоверил другому, страна ни дня не жила спокойно, точнее — не жила своей жизнью; то вихлялась под зурну и дудуки, то маршировала под барабанную дробь и духовой оркестр… Раз-два-три, даа, раз-два-три, даа, раз-два-три… А Элизбар уперся, как баран или же как слепая курица, которая расшибает клюв о мнимое просо. Твердит про эмиграцию! Уж не от дочери ли сумасбродной бежит? Дочь решила свою судьбу, и он решил судьбу перекроить. Кто кого?! А что, если ей сейчас особенно нужен отец?! Может быть, у нее неприятности с мужем, или со свекровью, вот она и прибежала к Элисо. Спросить совета, выслушать… Она изображает взрослую, но, в сущности, еще ребенок… Глупый ребенок… Впрочем, по мнению Элисо, он ничего не понимает в женщинах, и это его самый капитальный недостаток, причем не только как писателя, но и как родителя. Никак не поймет (не свыкнется с тем), что Лизико сперва женщина, а уже потом дочь, воспитанная в его вере и правилах. И как женщине ей в первую очередь нужен не отец, а друг — для осознания собственной независимости, полноценности и, что самое главное, женственности. Отец для этого не годится. Его роль иная. Разумеется, и отец много значит для женщины, но иногда (часто) он оказывается непредусмотренным препятствием. У нее возникает чувство, что без отца она легче и лучше устроила бы свою личную жизнь. А устроить личную жизнь исключительно важно для женщины. Чтобы убедиться в своих возможностях или же в случае опасности не быть раздавленной жизнью, а поудобней лечь под нее. Но под крылом отца об этом нельзя и подумать. Само его существование, точнее, его прямолинейная непонятливость мешает устройству личной жизни. Разве она не любит отца? Любит, еще как! Но это врожденное чувство, привычное и надежное, а потому совсем не такое интересное, как то, которое ей не терпится испытать помимо отца, независимо от него и, главное, втайне, — нечто непонятное, сомнительное, пугающее и в то же время перевешивающее все прежде испытанное именно своей загадочностью и новизной. “Как в детстве квишхетские котлеты предпочитала домашней еде…” — шутит порой Элисо. Но то, что им теперь не до шуток, Элизбар понимает и без Элисо…
— Элизбар!.. Элизбар, Элиа, ты спишь? — осторожно спросила через дверь Элисо.
— Нет. Вроде нет, — рассеянно откликнулся Элизбар.
— Будем мыть голову? Вода выкипает…
Элизбар забыл, что собирался вымыть голову, и, когда Элисо напомнила об этом, обрадовался, поскольку ему не очень-то улыбалось остаться с ней наедине — он вынужден был признать это, — но, коль скоро они займутся общим делом (мытьем головы), это позволит в случае необходимости пропустить кое-что мимо ушей или перевести разговор на другое. Вовсе не упоминать Лизико не получится, поэтому чем раньше эта тема будет исчерпана, тем лучше.
— С чем приходила моя дочь? И почему не заглянула ко мне? — с наигранной беспечностью спросил он, хотя в глубине души волновался, мучимый дурным предчувствием, и предпочел бы, чтобы жена обманула его, чем сообщила что-нибудь худое.
— Ни с чем… Забежала на минуту… Куда-то спешила… сказала, что зайдет
позже, — невнятно и также поверхностно откликнулась Элисо; говоря иначе, по возможности солгала, поскольку именно этого просили глаза мужа. — Знаешь что, давай тут и помоем голову, в ванной у меня белье замочено, — добавила деловым тоном.
Элизбар согласен на все. Только бы с Лизико не случилось плохого… И хочется верить, что обойдется. Но коли своими ногами ступила в логово зверя, изволь осваивать его язык. Ничего другого не остается. Язык отца она забыла. Не понимает. А разве Лизико тому виной?! Лизико — жертва. Виноват Элизбар, поскольку не объяснил вовремя — не иносказательно-замысловато, а просто и ясно: общение с Кашели так же опасно, как игра с высоковольткой, кормление бешеной собаки, купание в водоворотах Куры… Не объяснил и не смог бы объяснить, прежде всего из-за Антона. Антона он любил и не готов был отречься от него только из-за того, что тот Кашели; тем более не мог запретить дочери дружить с ним. Напротив, Элизбар радовался незрелым, однако в высшей степени не кашелиевским мыслям и суждениям, высказываемым Антоном как по конкретным, так и по достаточно отвлеченным поводам во время их редких, но продолжительных экскурсий по окрестностям Квишхети. Вместе с тем в Квишхети, где в роскошной вилле обреталось печально знаменитое семейство, он общался не только с юным его представителем, но и с матерым — отцом Кашели, по заведенному обычаю каждое лето приглашавшим на свою дачу съехавшихся в дом отдыха писателей. Дачный поселок в Боржомском ущелье — он воспринимался отдыхающими писателями как праздник, как вечная весна, а вовсе не географически-геологически-геодезическое понятие; царящая там атмосфера позволяла не придавать значения или, во всяком случае, не рассматривать в злободневном аспекте простое дачное и, в сущности, неизбежное общение, которого ты не позволил бы себе или постарался бы избежать в другое время и в другом месте. В другом месте и в другое время ты не стал бы угощаться свежесобранной черешней и пить “Энисели”, не присаживался бы поболтать в липовой аллее на свежевыкрашенную скамью… Но у Квишхети свои законы и обычаи. Он не только укрепляет человека физически, но очищает духовно, хотя бы на время. Там, как во сне, легче поверить в чудо и не больно разувериться в нем. Когда ты думаешь о мерзавце издали, так сказать — на расстоянии, первым делом в голову лезут совершенные им гнусности, но когда в тени лип, откинувшись на пахнущую свежей краской скамью и нога на ногу, ты болтаешь с тем же мерзавцем, тоже вальяжно откинувшимся и положившим ногу на ногу да еще и поигрывающим сандалией на большом пальце, ты воспринимаешь его лишь как деталь пейзажа, подробность идиллического дачного быта да просто цветовое пятно, незначительный, но обязательный штрих, без которого картина не будет ни завершенной, ни идилической, несмотря на пульсирующую вокруг жару, разнотонный шорох кустарников, щебет птичьего выводка, вставшего на крыло, но сохранившего умилительную желтизну возле клювов, гуд и жужжание пьяных от цветения пчел и жен, сидящих поодаль с рукоделием и пяльцами, негромко переговаривающихся на вроде бы знакомом, но почти непостижимом языке, зардевшихся от квишхетского солнца и вдруг похорошевших даже в глазах мужей… Квишхети — то сказочное, может статься, и не существующее в реальности место, где живут лучшие приключения и воспоминания и куда обычный смертный может попасть лишь раз в год — вынырнуть из житейского болота, перевести дух, почувствовать себя человеком (к тому же писателем, раз уж удостоился путевки в местный дом отдыха) и опять погрузиться в мутный омут жизни. Квишхети — место отдохновения, временное гнездо, временное лежбище, если угодно, временная могила, где ты, бездумно и беззаботно обрядившись в просторные штаны и легкие сандалии на босу ногу, “покоишься” до воскрешения, то бишь до возвращения в Тбилиси; здесь нет времени, нет плохих и хороших людей, есть только “отдыхающие”, а потому равно интересные, как субъекты некролога… Скорее всего, в силу, перечисленных причин (что не смягчает вины) Элизбара мало тревожило сближение его дочери с семейством Кашели. Хотя надо признать, он был буквально огорошен, когда в один прекрасный день Элисо осторожно вставила в разговор: “Кажется, Лизико с Антоном собираются расписаться и уехать за границу”. Оторопеть-то он оторопел, но и после этого не предпринял ничего, что пресекло бы такое развитие событий, предпочел и на этот раз укрыться в своей “раковине”, уйти в “другую реальность”. “Если бы моя дочь считалась со мной, она из простой вежливости спросила бы совета”, — этими словами обиды отбивался он от Элисо, которая — надо признать, — как могла, пыталась вытащить его из укрытия: так распалившийся, взъерошенный воробей тащит улитку из ракушки…
В комнату входит Элисо с табуретом и оранжевым пластмассовым тазом, ставит один на другой перед Элизбаром и выходит за мылом и горячей водой. Элизбар сосредоточенно смотрит на пустой таз, как будто пытается вычитать что-то важное, трогает его края, приподнимает. Он знает, что таз из пластика легок, почти невесом, и все-таки радуется неожиданной для таких размером легкости. Словно и самому становится легче, он освобождается от чего-то, имени чему не знает, но что тягостным грузом гнетет душу.
— Ни в какую эмиграцию я не поеду… А там как знаете, — объявляет он вернувшейся в комнату Элисо.
С засученными рукавами халата, с упавшей на лоб прядью каштановых волос Элисо вносит ведро, ставит рядом с табуретом. Уперев руки в боки и с шутливой строгостью хмуря брови, интересуется, с чего это вдруг переменилось настроение Элизбара, что на него нашло.
Над ведром курится пар.
— Мне, откровенно говоря, не до смеха, да и сон отбило… Не знаю и того, о чем вы с Лизико говорили за моей спиной, но прошу об одном: не вынуждайте меня сделать то, что и властям не удалось… — ворчливо говорит Элизбар.
— Элизбар, Элизбар, Элиа! — Элисо смеется, успокаивает его, рассеивает опасения. — Поступай, как считаешь нужным… Да и кому какое дело, — добавляет серьезно.
— Мне не по пути с придурками и проходимцами, — продолжает Элизбар. При этом испытующе заглядывает в глаза Элисо, хочет удостовериться, насколько она откровенна, насколько ее слова соответствуют истинному положению дел. — Моцартианского антуража, видишь ли, возжелали — в дни второго пришествия…
— Кто? — искренне интересуется Элисо.
— Прекрасно знаешь — кто. Враки. На самом деле о собственной утробе пекутся, о брюхе… Что ж, губа не дура: моцартианский антураж да на альпийском ландшафте, особенно для артиста, человека искусства!.. Но мне-то как быть?! Мне что делать? Кто меня, несчастного, окультурит, если мой кровный, взращенный моим радением артист отвернулся и дал деру. О дурной курице говорят: бесстыжая, дома кудахчет, а яйца за забором кладет. Наш бесстыжий артист и кудахчет за забором, и яйца там несет. Ежели желаете конкретизировать, а заодно посмеяться… Рубаху снять? — вдруг спрашивает Элизбар.
— Если я не скажу, сам не знаешь? Кто же в рубахе голову моет? — смеется Элисо.
Элизбар расстегивает пуговицы и продолжает:
— Мы в этом деле особенные, исключительные: в своем доме пердим, зато в чужом бельканто поем навроде Цуцы Одишари.
— Не хулигань, Элизбар! — смеется Элисо. — Как не стыдно!
— Увы, это истинная правда, — улыбается Элизбар. — Цуцу Одишари, полагаю, представлять не надо, одна из лучших сопрано Европы. Живет в Берлине. В молодые годы мы встречались в одной компании на вечеринках. До рассвета крутили бутылочку. Тогда ужасно любили играть в бутылочку. Закрутишь на полу и, в чью сторону горлышком остановится, ту и целуешь. Руку набили не хуже крупье, и парни, и девушки. У каждого была избранница или избранник, так сказать, роза сердца. Разумеется, и у Цуцы. И вот однажды наклоняется наша прославленная сопрано бутылочку крутануть и от натуги того… довольно-таки форте… Только, определенно, не сопрано, а вполне баритонисто…
— Я тебя не слушаю, скверный мальчишка, — смеется Элисо, — болтай, сколько хочешь.
— Теперь она фрау, моргенштерн, небось, если доведется встретиться, и кивнуть не соизволит. — Элизбар тоже смеется.
— Вот что бы тебе написать! Никогда не приходило в голову? — вдруг почему-то раздражается Элисо. Ее бледные губы едва заметно дрожат.
— Что написать?! — вскидывается Элизбар. — Ты о чем? — И опять недоброе предчувствие сжимает сердце.
— То, о чем ежедневно говоришь со мной. Сто раз на дню, тысячу! — пуще раздражается Элисо. — Лучше хоть однажды как следует задеть их за живое, чтобы почувствовали, чем мучиться одному… И главное, без толку… напрасно… Брось эту рубаху на пол, — добавляет она упавшим тоном, словно с этой мелочью связана вся ее досада.
Голый по пояс Элизбар сидит и внимательно слушает. Голос Элисо, даже раздраженный, действует на него успокаивающе. О чем бы она ни говорила, в интонациях слышна загадочная сила, захватывающая и влекущая туда, куда он безрезультатно рвется сам.
— Ну-ка, сунь палец… не горячая? — говорит Элисо.
Словно только сейчас заметив возле табурета ведро с водой, Элизбар нерешительно погружает в него палец.
— По-моему, нормальная, — говорит задумчиво.
— Закроем глазки и будем думать о чем-нибудь хорошем… А станешь опять ворчать, брошу тебя намыленного, так и знай, — шутливо грозится Элисо. Одной рукой она намыливает Элизбару голову, другой поливает из ковша.
— Уууух! Хорошо! — пыхтит Элизбар.
Элисо смеется.
— Пусть едут, куда хотят… мне и тут хорошо! Ууфррр, — как конь, отфыркивается Элизбар.
Элисо смеется.
— Что б той Цуце Одишари!.. Мыло в глаз попало. — Элизбар тоже смеется.
Элисо смеется громче.
— Мыло мальчику в глаз попало… Ай-ай-ай, что нам делать! Я же предупреждала — закрой глаза покрепче… Но это совсем неопасно, — успокаивает Элисо.
— Для нас все опасно, Элисо. Мы дети маленькой страны, мы очень-очень маааленькие, — дурачится Элизбар.
— Давай еще раз намылим, и все, — прерывает его Элисо. — А вообще-то, чтобы ты знал, жди неожиданностей от этих Кашели, — вдруг добавляет она.
Элизбар, с намыленной головой и закрытыми глазами склонившийся над тазом, умолкает, напрягается; чувствует, как колотится сердце, но держится так, словно не слышал или не придал значения последним словам жены.
— Что-нибудь с Лизико? — спрашивает после долгой паузы дрогнувшим голосом, но прежним тоном дружеской беседы, призванным спасти остатки семейной идиллии.
— Да! — на этот раз Элисо беспощадна. — С Лизико.
Батони Элизбар принадлежит к той вырождающейся категории писателей, чей образ жизни определяет профессия: когда он не пишет — что-то обдумывает, а когда обдумывает, тянется к письменному столу. В силу таких свойств он, как ребенок, не приспособлен к жизни. Зато гораздо чутче прочих улавливает малейшие изменения. Даже колыхание листика в густой кроне не ускользает от его внимания и отмечается на душевной шкале. Лучше многих он видит и то, какая пропасть разделяет отцов и детей, как она разрастается, грозя поглотить их… Зашла бы к нему сегодня Лизико, не зашла — это мало что меняет. Они по разные стороны пропасти; в последнее время он не узнает дочери, а дочь в упор не видит его, освободилась, как от балласта, и устремилась в иные пределы, тем самым лишила отца мечты, а значит, лишила энергии преодоления и продления, тогда как без продления (без дочери) все теряет смысл. Его дочь, как пылинку, затянули новые интересы, против которых он бессилен, он — верный призракам обезглавленных царей и истерзанных цариц. Более того, эти призраки его же призывают к ответу — где твоя дочь, лживый болтун? Не уберег единственную овечку! Ради чего же мы клали головы на плаху в Мовакане и ради чего терпели, как раскаленным железом терзали нам груди в Исфагане!.. Они не знают, а он не сумеет объяснить, что его дочь не желает спасения (а может быть, видит спасение в бегстве от отца), что она не знает тех имен, на которые молится отец; для нее “небес бирюза и земли изумруд”1 — пустой звук… Иные драгоценности влекут ее, иные самоцветы застят взор… Этого не объяснишь им, не скажешь из жалости, ибо призраки верят, что не напрасны были жертвы, что жива страна, за которую они сложили головы и которая не позволит врагам осквернить их память, а потоку времени смыть их имена… Верят, что когда-нибудь прозреют и те, кто ослеплен сиянием чужих люстр, и вспомнят они материнскую колыбельную, а колыбельная вернет им сладость родимой речи… Напомнит, что дома они и в лохмотьях прекрасны, тогда как на чужбине и в шелках ничтожны, как тля, как мыльные пузыри… И все-таки Элизбар не позволит себе вмешиваться в личную жизнь Лизико. Теперь Лизико обрела самостоятельность и не поступится ею… Прежде всего, не унизится в глазах отца и ни за что не признает его правоту, скорей, уступит все и все стерпит там, в своем “свободном мире”, чем, поджав хвост, вернется назад, в “родную тюрьму”. Но когда под конец разговора Элисо осторожно и вскользь сообщила — возможны серьезные неприятности с Кашели, Элизбар не на шутку испугался и так растерялся, что не стал выспрашивать подробности; если же и она знала не все, можно было сесть и сообща подумать, обсудить, что за разлом могла внести в семью новоиспеченная невестка. В конце концов, из любой ситуации есть выход (если хочешь выйти), но, с другой стороны, то, что ты принимаешь за выход, может оказаться тупиком, поскольку сама жизнь медленно, но верно вползает в тупик — со всеми рельсами, автострадами, поездами и пассажирами — и скоро порвется связь не только с внешним миром, но и друг с другом. Однако в том не будет вины ни Элизбара, ни Элисо, ни Лизико, ни, представьте себе, даже Раждена Кашели. Никому не под силу воспрепятствовать этому “естественному процессу”, пока еще раз не замкнется магическое кольцо жизни и смерти и пока сама природа, если угодно, Великая Матерь Ева, прародительница рода человеческого, не решит, стоит ли зачинать новый круг, когда горы лжи обесценили все в человеческом “театре”; и не только искренние чувства, но даже условность как способ самозащиты. Остались полые, бессмысленные слова и жалкие фальшивые гримасы. Вместо возвышенных чувств и волнения страстей легкомыслие и низменные побуждения. Актеры (те же Элизбар, Элисо, Лизико, Антон, Фефе) не действуют, а копошатся подобно червям и гусеницам; не живут, а длят существование, всеми способами цепляясь за жизнь, — едят, пьют, лгут, терпят, изменяют и, в точности как они с Элисо, фальшиво улыбаются друг другу, по пустякам благодарят, по пустякам каются; разоблачению предпочитают оправдание — что подтверждает их духовное родство, а не моральную твердость. Без видимой цели вылезают на “сцену” (как только что Лизико) и так же бесцельно покидают ее (пример — та же Лизико). На месяцы, а то и на годы прячутся от постороннего взора в невидимых нишах и “карманах” жизненной “сцены”, дабы перевести дух (отдохнуть друг от друга) и так же незаметно выползают назад, неся на себе затхлый налет тайны. Только такой “театр” отвечает их потребностям… Похоже, что теперь мы по полной расплачиваемся за ошибку шестивековой давности, оттого каждый новый день хуже предыдущего. И так будет до тех пор, пока их дом, их гнездо, смердящее грязью позорного прошлого, их родина — колыбель и домовина, вместе со всеми сказками и легендами не будет объявлена географической фальшивкой, историческим абсурдом и не только на карте жуликоватого картографа, но и на всей матушке-земле для них не останется места. Ибо… Ибо они знали путь и не следовали ему, знали, что делать, и не делали; а ведь для этого всего-то и надо было любить родину и не враждовать между собой… Но они страшились не Высшей кары, а боялись верховной власти, в ожидании благ от которой у них сладостно ныли сердца. Каждого, кто говорил правду, побивали камнями и таскали за бороду или того проще — пулю в лоб2; а тех, кто льстил и нахваливал за никчемность, венчали лаврами и поднимали на щит как истинных сынов отечества. Но, может быть, это и есть патриотизм, а Элизбар ничего не понимает?! Может быть, он просто трусливей других и от страха ему всюду мерещатся хитроумные капканы и ловушки?! Что ж, возможно, и так… Одно Элизбар знает неколебимо твердо: у него с Кашели может быть общим все — отчизна, семья, воздух… даже кровь, — но никогда и ни в коем случае правда! Сегодня в этой воскресшей из мертвых стране возрождается правда — общая, сказанная ценой великих жертв. Так неужели она явлена только для того, чтобы толпы временщиков и подонков тут же обесценили ее, используя для сокрытия своих низменных целей?! Одной и той же правдой прикрываются обвинитель и обвиняемый, одной и той же правдой размахивают, как знаменем, противоборствующие лагеря. Но сказанное Кашели заведомо неприемлемо для Элизбара, ибо по определению не может быть правдой. Поверить Кашели — значит в очередной раз дать одурачить себя, выразить доверие тому (выразил уже — единственную дочь отдал!), кто вчера еще топтал твое “человеческое достоинство” и “национальную гордость”, кто выволакивал из камер приговоренных к смерти, кто плясал на их могилах, а потомков, как к наркотикам, приучал к шумным празднованиям собственного поражения… Увы, так было и будет, невзирая на все перевороты, изменения и потрясения. Так будет до тех пор, пока из скопившейся грязи веков в один прекрасный день не выпорхнет, как бабочка, их общая, чудом спасшаяся и навсегда очистившаяся душа…
Короче, наш глубокочтимый батони Элизбар, по обыкновению, укрылся в своей раковине. “Я не судья этим Кашели!” — объявил с деланой суровостью и строго-настрого наказал супруге не звать даже к телефону, поскольку он намерен допоздна работать. Но работа не задалась: не получалось одной рукой печатать на машинке, другой отмахиваясь от обнаглевшей мошкары; попробовал почитать что-нибудь из своей обширной библиотеки, раскрывал то одну книгу, то другую в надежде наткнуться на что-нибудь успокаивающее или поучительное, но не находил ничего близкого своим мыслям и тревогам…
Он даже к чаю не вышел из комнаты. Лег, не поужинав, и долго боролся с бессонницей, считал от одного до тысячи и обратно, декламировал в уме свои и чужие стихи, каждые пятнадцать минут принимал снотворное… Элисо несколько раз подходила к дверям. “Ты меня звал?” Он даже не счел нужным откликнуться. Но зато твердо решил эмигрировать. Вот именно. Возьмет свою вздорную дочь за руку и просто-напросто увезет подальше… “Так всем будет лучше”, — думал он, взволнованный неожиданным и, в сущности, совершенно неприемлемым решением. Но он уже не вполне различал сон и явь… Если решение принято наяву, то лучше бы это был сон, если же во сне — то и наяву он не придумал бы лучшего…
И вот они уже в самолете, вместе с Элисо и Лизико, в точности как в боржомской электричке по дороге в Квишхети, и, к слову сказать, больше походят на дачников, чем на эмигрантов, хотя бы одеждой и содержимым багажа… На Элисо соломенная шляпка с яркой лентой, на коленях летний зонтик. Не забыт и гамак: туго свернутый, он прислонен к двери. Салон самолета полон их вещей, но Элизбара не удивляло ни то, что им дали пронести с собой столько багажа, ни то, что в салоне они одни. По-видимому, самолет предназначен исключительно для эмигрантов, а таковых, кроме них, не оказалось…
На Лизико потертые джинсы, обрезанные у колен, и просторная отцовская рубаха, завязанная на животе. Путешествие с родителями ей явно по душе. Оживленная, она сидит в кресле, с благодарностью взглядывая то на отца, то на мачеху. “Разве я способна на что-нибудь дурное”, — говорит все ее существо. Элизбар не стал расспрашивать, что у них стряслось, по какому поводу схватились отец с сыном; он не хотел ставить дочь в неловкое положение и вместо уточнения предпочел выбросить из головы невыясненную историю: так в последнюю минуту выбрасывают из чемодана предмет не первой необходимости, с тем чтобы тот легче закрылся…
“Путешествие еще больше сблизит нас”, — думал Элизбар, глядя в иллюминатор. Белые, кипенные облака, точно айсберги, еле заметно плыли навстречу. На одном из них, в точности как во дворе квишхетского дома отдыха, стояли покинувшие этот мир старшие коллеги Элизбара, почтенные Леонти, Пимен, Диомид, Гоброн, Михако… Поодаль, по обыкновению, заложив руки за спину и задиристо вскинув голову, застыл библиотекарь Николоз; казалось, он и здесь охраняет разложенные для просушки книги из своего хранилища, следит, как бы их не загадили куры.
— Ты смотри… Выходит, и Николоз тоже помер, — удивился Элизбар.
— О-ой! Вот Антон-то огорчится!— расстроилась Лизико.
— О живых подумайте. До мертвых ли теперь! Живых пожалейте! — почему-то вспылила Элисо.
Тут к иллюминатору подлетел Ражден Кашели. В маске для подводного плавания, он пускал серебристые пузыри и так греб руками и ногами, словно плыл по-лягушачьи. Одной рукой дотронувшись до самолета, другой затенил глаза и заглянул в иллюминатор. Взгляды их встретились. Затем Ражден деловито расстегнул ремень, спустил штаны, развернулся в воздухе и уткнулся голым задом в иллюминатор. Элизбар оторопел. Не сообразил, как быть; узнать свояка или сделать вид, что ничего не замечает.
— Не обращайте внимания… Обыкновенный мираж для развлечения туристов, — по-грузински сказала стюардесса. Она держала в руках поднос для напитков, но на подносе почему-то лежала мертвая белка с выбитым глазом…
— Вы грузинка? — удивился Элизбар.
— Была. Теперь немка. Уже третий год, — вежливо ответила стюардесса. — Вообще-то я предпочла бы Канаду, но не смогла отказаться от работы, — оживленно продолжала она. — Хорошая работа, полная неожиданностей. С детства обожала экскурсии и еще — подглядывать через замочную скважину… — Она лукаво сощурила глазки.
— Большое спасибо, — проговорил Элизбар, хотя и сам не понял, за что благодарит.
— А это ваш гид. — Стюардесса указала рукой за спину.
Элизбар проследил за рукой и увидел лопоухого Григола: выряженный в цирковую униформу, тот как-то криво усмехался.
— Все готово, дядя Элизбар, турнир начнется в четыре часа, — сообщил он.
— Но ведь назначали на три! — возмутился Элизбар. — Что за безобразие! Разве можно менять время без предупреждения…
— Потому-то лучше всего сидеть дома… — Элисо сняла с головы соломенную шляпку и обмахивалась ею вместо веера, лицо ее раскраснелось.
— Какая разница… Для меня все равно все кончено, — сказала Лизико.
— Могла бы рассказать наконец отцу, что у вас там было в Квишхети, — прикрикнула на нее Элисо.
Элизбар испугался, как бы дочь и в самом деле чего не рассказала, и поспешил разрядить вдруг сгустившееся напряжение.
— Сейчас не время… Здесь никого не интересуют наши семейные неурядицы! — не без пафоса воскликнул он.
— Ты во всем виноват, — сказала Элисо.
Но тут самолет ухнул в воздушную яму и дрожащий солнечный зайчик перепрыгнул с одного кресла на другое, чтобы тут же вернуться назад. Откуда-то потянуло чистым прохладным воздухом, и Лизико, словно очнувшись, бросилась на защиту отца.
— А как же твои лекции о величии любви! О ее силе и неуправляемости?! — запальчиво крикнула она. — “Это от тебя не зависит…”, “Ты или уступаешь или не уступаешь…” — передразнила, имитируя голос и тон. — Ты права. Оо, как ты оказалась права! Сверх меры! Признаю. Но уступаешь или нет, в обоих случаях гибнешь. Потому что другого пути нет: ведь ты только игрушка, кукла, и ничего больше…
Самолет опять ухнул в воздушную яму и в следующее мгновение, обернувшись поездом, вырвался из туннеля, весь пропахший сыростью и запахом шпал. По радио невнятно объявили следующую станцию. Двери вагона захлопали. Вокзал оказался перекрыт стеклянной крышей. По крыше медленно проплыла тень птицы — то ли вороны, то ли голубя. “Цуца Одишари приглашает нас на грузинский ужин.
Пойдем?” — спросил Элизбар. “Мы приехали сюда не для того, чтобы ублажать себя грузинскими блюдами и грузинскими песнями”, — сказала Элисо. “Я только однажды слушала Цуцу Одишари по радио, и мне не понравилось. Но от ужина, будь то грузинский или немецкий, определенно, не откажусь”, — сказала Лизико наперекор Элисо. А поезд все мчался… Они переходили из поезда в поезд, из вагона в вагон, но повсюду купе и проходы были забиты их багажом: сумки, гамак, потертые чемоданы… “Избегайте последнего вагона, там опасно”, — предупреждал откуда-то голос Цуцы Одишари. Самой ее не было видно, хотя они все время ждали ее появления и в глубине души с ней связывали все свои надежды. Но разве не разумнее было бы отцепить все последние вагоны, раз именно к ним питали пристрастие воры и террористы?! Элизбару не терпелось высказать кому-либо из представителей местной власти столь практичное соображение, могущее одним махом искоренить бандитизм, он только опасался, как бы оно не вылетело из головы. “Короче, вы обе половозрелые, взрослые дамы, в моих советах не нуждаетесь, а о себе я как-нибудь позабочусь”, — говорил он своим женщинам. “Позаботишься, как же! — смеялась Лизико, — Без языка ты беспомощен, как слепой Эдип, и без меня тебе здесь шагу не ступить!” — “Как ты говоришь с отцом! — сердилась Элисо. — Что ты себе позволяешь!” Ее раздражало все, что говорила Лизико. “А ты не вмешивайся! — грубо огрызнулась Лизико. — Прошу тебя”. — “Как отец он, разумеется, принадлежит только тебе, но как писатель он настолько же мой…” Элисо готова была расплакаться. “Я не запрещаю тебе читать книги моего отца… — Лизико была беспощадна. — Я только прошу не вмешиваться в разговор отца с дочерью”. — “Ах, Лизет, до чего же вы бессердечные — нынешняя молодежь. Ни за что можете пожертвовать человеком. Это нехорошо”, — поучал Элизбар дочь, стоя посредине обсаженного тенистыми липами двора. Все трое восторженно разглядывали предназначенный для них особняк, скорее всего, построенный богатым капиталистом для своей возлюбленной на исходе минувшего столетия. Особняк стоял на холме, неподалеку от озера, точнее, на берегу реки, которая влачила на себе округлое озеро, как улитка раковину. У озера играл духовой оркестр. Со стороны лодочной станции доносились какие-то объявления по радио, скорее всего, предназначенные любителям прогулок по озеру. В небе, закручиваясь серым смерчем, клубилась гигантская комариная туча, то сдвигаясь к городу, то словно ввинчиваясь в озеро. Лопоухий Григол на пару с водителем выгружал из машины багаж. “А гамак?! Где гамак?!” — волновался Элизбар. “Все в порядке, хозяин”, — успокоил его лопоухий Григол.
— Выйдете на балкон, гляньте, что тут творится. Их комары не слабей нашей мошкары! — объявила Лизико, входя в дом с балкона.
— Нельзя, чтобы беда ожесточила нас, — изрек Элизбар. Он не понял, согласуется ли его афоризм с сообщением Лизико. “Смахивает на Шекспира, но не исключено, что, в конечном счете, авторство окажется моим”, — подумал про себя.
Народ группами спешил к реке. Мужчины на ходу пили из бутылок пенистое пиво, с аппетитом поедали толстые гамбургеры, из коих выдавливалась горчица цвета младенческого кала. “Гладиатор из Грузии!”, “Кавказский Спартак!” — пестрели повсюду транспаранты… Элизбар уже не понимал, сон ли это или видения, рожденные утомленным, растревоженным сознанием.
— Ну, живей! Чего ждешь? — прикрикнула Элисо и поставила перед Элизбаром оранжевый таз.
— Но я же только что мыл голову! — удивился Элизбар.
— Попробуй, не горячая ли! Сунь палец! — Элисо, схватив его за запястье, притянула к тазу. В оранжевом тазу пузырилась кипящая смола, булькала, лопалась, постреливая облачками пара. Элизбар нерешительно погрузил палец в адское варево, и страшная боль пронзила все его тело. Но в следующее мгновение боль вдруг сделалась приятной настолько, что он погрузил в смолу всю руку. От удовольствия блаженно вздыхал и пофыркивал, попеременно погружая в таз то одну руку, то другую. “Вообще-то, если бы Цуца Одишари занялась в Тбилиси грузинской кухней и там же пела бы по-грузински, пожалуй, нас миновала бы участь эмигрантов”, — растроганно говорил он, преисполненный признательности.
Обнаружив отца в столь странной ситуации, Лизико поначалу опешила, но тут же пришла в себя и спокойно, хоть не без желчи поинтересовалась у Элисо, за что она так жестоко его пытает. “Даю честное благородное слово, что ни в коем случае не покончу с собой — ни из-за него, ни из-за тебя”, — ответила на это Элисо. “Агу, агу, неужели ты не в состоянии сам вымыть себе голову? Видишь, на чем она тебя заловила и держит на привязи”, — сказала Лизико отцу. Элисо ответила что-то вместо Элизбара, но ее слова заглушил низкий гудок катера. Катер подавал гудки, призывая желающих на прогулку по озеру; раз протяжно — Мууууууу! — два раза коротко — Муу! Муу!
— Ты злишься из-за того, что я не называю тебя мамой. Ведь так? — Лизико искоса глянула на Элисо.
— Зато я назвала тебя в детстве Омбре… Омбре, Омбре, так называл тебя весь Квишхети, помнишь? — ласково откликнулась Элисо.
— Боже, как я ненавижу Квишхети! — искренне вырвалось у Лизико.
— Глупости! Не гневи Бога!.. Кура, без сомнения, разноцветная река: утром черная, днем коричневая, а вечером синяя, — задумчиво проговорил Элизбар.
С кистей его руки ниже запястья сошло мясо, и вместо пальцев он шевелил скрюченными голыми костями. “Больно. Больно. Больно”, — как младенец, всхлипывал он. “Не плачь, отец, — утешала его Лизико, — вот увидишь, так тебе даже удобней будет печатать на машинке”. — “Элизбар, Элизбар, Элиа”, — причитала-хныкала Элисо.
— Ты-то чего ревешь! — прикрикнула на нее Лизико. — Разве тебе не все равно?! Для тебя мой отец только писатель — знаменитый, популярный, всеми уважаемый… Рядом с ним лестно показаться на людях и даже отправиться в эмиграцию… Можешь считать это хоть шуткой, хоть розыгрышем, но мы уже в эмиграции, моя дорогая. Сбылась мечта грузина. Если б не мой отец, ты сидела бы сейчас в Тбилиси, а не здесь, в Ванзее, у озера, в богатом особняке.
— Ванзее не озеро. Ванзее — река, раздувшаяся до размеров водохранилища. Если можно так сказать, аневризма реки, — поправила Элисо.
— Эмиграция тоже своего рода аневризма, только души народа, — вступил в разговор Элизбар.
— Чем изощряться в метафорах, лучше смотрел бы жизни в глаза, — насмешливо проговорила Лизико.
Элизбар не ответил. Сидел, сопел, как простуженный ребенок.
— И ты собираешься участвовать в турнире?! Тебе ли победить дикого
вепря?! — насмешливо сощурилась Лизико.
“Перед вами копия с копья Мигеля Сервантеса де Сааведра, подлинник которого нигде не хранится, поскольку не существует в природе и никогда не существовал, а является исключительно плодом писательской фантазии”, — объявил по радио городской голова. И в ту же минуту лопоухий Григол вложил Элизбару в ободранную до костей руку тяжелое копье со стальным наконечником.
— Клянусь! — воскликнул Элизбар и снизу искоса глянул на наконечник копья. Солнечный луч, тонкий, как шелковая нить, играл на нем.
Задетая невниманием отца, Лизико вспыхнула, брови сошлись на переносице. Она даже подумала, а не послать ли все к черту и не убраться ли куда подальше. Но где найти место лучше? Над сверкающей поверхностью озера, клонясь и колеблясь в разные стороны, пестрели паруса яхт… “Спар-так! Спар-так! Спар-так!” — скандировала толпа на берегу. Из вскрытых бутылок вырывалась белоснежная пена и стекала по горлышку. На берегу зеленела поляна, поросшая высокой травой. Трава была по- северному влажная и густая. На краю поляны стояла старая дощатая будка с ржавым замком на щелястой двери.
— Через десять минут начнем, — шепнул Элизбару лопоухий Григол.
— Но мы покамест разговариваем, мы еще не закончили беседу… Должен же я узнать, что стряслось с моей дочерью в Квишхети! — воскликнул Элизбар и растерянно огляделся, поскольку ему вдруг почудилось, что кто-то из толпы подает ему
знак — несколько раз почесал лоб мизинцем; однако он никак не мог вспомнить, что означает это почесывание лба мизинцем, но даже если бы и вспомнил, что изменилось бы?! Заговорщики тридцать второго года1 прекрасно владели условным языком и тайными знаками, но чего добились? Предатель просто донес на них на самом обычном языке…
А духовой оркестр все больше входил в азарт. Воздух звенел. В желтом, как опилки, песке возились голенькие дети. Мальчишки пытались поднять в воздух воздушного змея. Змей упрямился. Он, как живой, шевелил длинным хвостом, но только его отпускали, тут же втыкался носом в песок. Девочки, взявшись за руки, водили хоровод. Умирающая цикада юлой вертелась на месте. Тщетно взмахивала прозрачными крылышками, показывая розоватые подмышки…
Если это был сон, то ярче яви, если же явь, то лучше б не видеть ее… Обрывки сна мешались с картинами, порожденными напуганным мозгом.
— Неужели вы не испугались и не постыдились хотя бы? Ведь вы были не
одни! — Элисо не могла скрыть удивления.
— Что ты привязалась, Элисо? Сколько твердить одно и то же? Конечно, мы боялись, — с наивным простодушием призналась Лизико. — Ведь все, кроме свекрови, были там… Моя свекровь не очень-то жалует Квишхети… Лопоухий Григол с Антоном загружали машину. Тетушку Тасо носило по дому, попробуй уследи. Железный лежал в гамаке… Но я больше не принадлежала себе… Я же уже говорила! — вдруг раздраженно прерывает она себя. Может быть, ей стало стыдно своих слов, но она все-таки продолжила, на этот раз подчеркнуто патетично: — Мы уже слепо, без слов исполняли волю высших сил…
— Бесстыжая! Бесстыжая! — прерывает ее Элисо, поскольку всем существом чувствует, как ее мужа душит едва сдерживаемая ярость, как наглость и бесстыдство дочери сгибают и топчут его. — Не верь ей, Элизбар! Умоляю! — обернулась она к
мужу. — Она все врет. Меня хочет свести с ума, мне разрывает сердце. Со мной сводит счеты… До сих пор не может простить… “Мать моя была жива, когда ты с отцом начала шуры-муры”, — слышишь? Но ты-то ведь знаешь, Элизбар! Ты же все знаешь! Один только мой несчастный муж видел, что творилось в моем сердце, вот причина его инсульта. Я уплывала далеко в море и, когда вокруг была только вода, кричала, как сумасшедшая — “Элизбар, Элизбар, Элиа-а-а!..” Но хочешь — обижайся, хочешь — нет, а правда должна быть сказана, хотя бы здесь, за границей… То, что отец твой вспахал и взлелеял, Кашели втоптали в грязь… Тебе бы предпочесть кашелиевским люстрам восковую свечечку в махонькой келейке, где мы с тобой, как две монашки, варились летними ночами в общем поту… Неужели забыла?
— Нет, я помню, — раздумчиво сказала Лизико. — Каждую ночь я хотела задушить тебя… Положить на лицо подушку и навалиться, пока не задохнешься…
— Ты слышишь, что она говорит! — Элисо, негодуя, обратилась к Элизбару. — Большое спасибо! Ничего другого я от тебя и не заслуживаю, — опять обернулась к Лизико, но тут же закрыла лицо руками и разрыдалась. Соломенная шляпка съехала набок, но она этого не замечала.
— Чего ревешь? Ты-то чего ревешь, дура! Что вам от меня надо? Или моей смерти хотите?! — крикнула Лизико.
— Видишь, что с твоей дочкой! — Элисо опять обратилась к Элизбару; ей трудно было говорить, но она пересилила себя. — Сделай же что-нибудь. Помоги, пока еще можно… Ты же отец… Жалко ее, Элизбар. Ведь мы сами виноваты… Не смогли воспитать… ничему не научили…
— Как не научили? Все, что знаю, — от вас, — засмеялась Лизико.
— Когда тебя полюбила, знаешь, кому первым делом открылась? Мужу! — продолжала Элисо. — Сказать мой самый страшный сон? Муку мою сказать? Как будто муж жив, а я, вместо того чтобы обрадоваться, в ужасе не знаю, как ему дать понять, не оживай, дескать, я не хочу…
— Ох, ну ты и чертовка! До чего лукава! — опять насмешничает Лизико.
— Чертей среди Кашели поищи! — злится Элисо. Поправляет шляпку, тыльной стороной ладони вытирает глаза и обычным голосом продолжает: — Между прочим, ты не случайно сравнила своего отца с Эдипом. Хотя с Эдипом, пожалуй, больше общего у тебя. Правда, он не ведал, что творил, и все-таки выколол себе глаза, ты же прекрасно знаешь и разве что нам пытаешься отвести глаза, ослепить своей бездумной свободой…
— Что тебе, Элисо? Что вам от меня надо?! Я вас всех ненавижу!! — крикнула Лизико.
— Элизбар, Элизбар, Элиааа, — опять заплакала Элисо.
— Прекратите! — велел Элизбар и царственно ударил копьем о пол. — Прекратите! — повторил он мягче. — Незачем нам удивлять чужестранцев, чтобы о нас говорили…
— Я никого не стыжусь, пусть говорят, что хотят, — заупрямилась Лизико.
— Элизбар, Элизбар, Элиааа, — продолжала хныкать Элисо.
— Элисо, Элисо, Элисочка, — смягчился над ней Элизбар, — Ты-то меня знаешь… Такой уж уродился — ни богу свечка, ни черту кочерга. Хоть ты не покидай меня в минуту испытаний.
— Что что что я ей сделала, Элизбар, как как как дочь люблю и даже даже больше или тебя тебя как оставить? Знаешь, что говорит мне твоя покойная жена?.. Она поддерживает меня, подбадривает… какая же ты, говорит, молодчина… А если поки поки покину тебя, не простит… плюнет на меня и проклянет… — всхлипывала Элисо.
— Ты все подаешь в выгодном для тебя свете. Подгоняешь по мерке. Это называется уменье кройки и шитья. — сказала Лизико и крутанулась перед
зеркалом. — Ой, я, кажется, на что-то села! Посмотрите на мои штаны!
— До каких пор будешь разгуливать в таком виде, как тбилисский босяк! Надень платье, мы здесь в гостях, — сказал Элизбар. “И вообще пора всем приготовиться, — подумал он, сосредотачиваясь. — предстоит трудный день. Минуло время собирания камней”.
— Я покончу с собой! Покончу… покончу с собой! Больше не могу! — театрально воскликнула Лизико и извлекла из карманов джинсов складную бритву. Раскрытое лезвие сверкнуло в ее руках, как маленькая молния.
“Пора”, — решил Элизбар и глазами поискал лопоухого Григола, но не обнаружил его желтой ливреи и зеленых штанов.
— Пора! — повторил он вслух и потряс в воздухе копьем…
Потом они шли под гору, и он старался шагать спокойно и неторопливо, что было не так-то просто, поскольку вдобавок ко всем испытаниям этого дня узкая тропа под ногами подрагивала, как живое существо. Внизу колыхалось людское море. В толпу под вой сирены вкатилась машина “скорой помощи”. Видно, кому-то сделалось дурно от жары или треволнений. Людское море глухо рокотало, а с реки, то усиливаясь, то вдруг стихая, долетала звонкая медь оркестра. Солнце сверкало на всем, что наделено было от природы способностью отражать свет. Стоял великолепный летний день, квишхетский, такой, какой любит Элизбар. Загустевший от зноя воздух пульсировал, как сердце. Каждое дерево, каждый куст шуршал, шелестел и сипел на свой лад, осажденный разнообразной живостью. Между живописными рощами зеленели луга. Вдали, как зеркало, сверкала поверхность озера. Искрами полуденного фейерверка разлетались во все стороны пчелы, оводы, шмели, ползали жуки, порхали бабочки. Белка так торопливо разделывала еловую шишку, словно ее поджимало время или она боялась выстрела в глаз. И все-таки на этом красивом клочке земли господствовало тяжелое, тревожное напряжение. Словно должно было случиться что-то ужасное. Или уже случилось, но сюда еще не докатилось разрушительное эхо. Не щадили себя цикады — трубадуры лета, но — как странно — макушка тополя начала желтеть! “До чего хорош!” — взволнованно подумал Элизбар. Однако рано или поздно пройдет и это лето. Наступит осень и скосит все. Пора жатвы — время косарей. Сшсшшсш… сшсшсш… сшсшсшсш… Антон любит звук косы. И Элизбар его любит. “Бойтесь осени, господа!” — думает он. Жизнь перерастет в смерть. Для природы — в очередной раз, а для Элизбара и ему подобных — раз и навсегда. Что и говорить, болезненный процесс. Наверное, и для природы тоже. Но природа не подает вида. Печаль ее тиха, терпелива. Вернее, она дает знать о своей тревоге то гуканьем филина, то мыком коровы, то кваканьем лягушки… Гукает, мычит, квакает… Трудный процесс, грустный, болезненный. И, что главное, порождающий сомнения. “Куда ты?” — думает о себе Элизбар. А ведь рано или поздно придется принимать решение. Не ошибись. Второй попытки не будет. Лучше погибнуть обманутым, чем спастись и обмануться. Ты упустил и стерпел больше, чем мог (хотя бы ради дочери). Теперь хватит! Все! Чаша терпения переполнена. Лишнюю каплю даже морю не удержать, оно выходит из берегов, шалеет и с пеной у рта гонит повскакавших и визжащих отдыхающих с их пестрыми полотенцами и надувными матрацами. Слишком обнаглели! Напозволяли! Сели на голову! Кто им слуга? Забыли, что он тоже человек со своим достоинством и гордостью, у него тоже есть сердце…Все! Довольно! Теперь он знает, как быть. Вместо того чтобы не подавать руки, отвернуться от шакала, рвущего тело умершей родины, он подарил ему дочь, единственную дочь отдал на заклание. Подающий руку изменнику родины сам изменник. “Это заразная болезнь, — думает Элизбар. — Передается путем прямого контакта”. Оттого-то вся страна разлагается заживо. Предупреждение касается всех без исключения. Все боятся оказаться уличенными в трусости, а потому ведут себя так, как не поступили бы, прояви побольше твердости и воли. Ему следовало не породниться с ним, а немедля отсечь (хватило бы духу!), как больную конечность. Выжечь, как язву, вырезать, как опухоль. И захоронить глубоко и надежно, как хоронят радиоактивные отходы… “Бедная, но достойная жизнь — вот единственное спасение”, — думает Элизбар. Только она способна унять все боли, смягчить страдания. И в один прекрасный день, нежданно-негаданно, с невыразимым облегчением и блаженством они почувствуют… хотя нет, они, скорее всего, не почувствуют этого, но из грязи истории, словно бабочка, выпорхнет их спасенная, очистившаяся и возрожденная душа…
“Может быть, перед началом скажете несколько слов?” — обратился к Элизбару по радио городской голова.
— Конечно. Спасибо… — Элизбар разволновался. Он почувствовал, что настала исключительно важная минута в его жизни, в высшей степени ответственная и вместе с тем опасная. Ему предстояло ничего не знающим представить ничего не имеющих. Его ораторских способностей, дарованных природой, для этого явно недостаточно, однако следовало сделать невозможное, пролезть в игольное ушко, прыгнуть выше головы, но с честью выполнить свой долг перед несчастной родиной. — Конечно. Спасибо… — повторил он, чтобы выгадать время. Главное — первая фраза: если не сумеет сразу же заинтересовать эту чужеродную толпу, пахнущую пивом, рекой и солнцем, эту стихию, колышущуюся вокруг вытоптанной площадки, потом будет поздно: его не только не станут слушать, но, может быть, вытолкают взашеи. Торопливо, без слов он взмолился всем грузинским святыням, языческим и хри-стианским, и заговорил:
— И с Гильгамешем доводилось спорить… — Вокруг застыла могильная
тишина. — И корячиться на корточках в Троянском коне… — Молчание напряглось. — И пьяным драться в борделях Вавилона… — Тут поднялись свист, гогот, аплодисменты. Он продолжал смелее: — Ваш Фридрих Великий сравнивал себя с нашим Маленьким Кахи1… — Наступившее молчание показалось опасным, и Элизбар поспешил разрядить напряжение. — Я хочу сказать, что ваш Фридрих был неточно информирован о габаритах нашего Кахи. — В толпе засмеялись. — А знаете почему? Его обманывали наши враги: дескать, к чему Кахе твоя подмога, если он затерзал Индию с Персией… А ведь в натуре у него даже стула не было — старую задницу пристроить! — В толпе опять засмеялись. — Сейчас продолжается то же самое. Вы ничего о нас не знаете, вернее, знаете то, что мешает настоящему знанию. — В толпе кто-то свистнул. — Ладно, оставим политику. Но я со всей ответственностью заявляю, что Антон Кашели не способен одолеть своего отца. Поделюсь с вами одним секретом, а там судите сами. Знаете, в чем суть его переживания? Как бы его не сочли за порядочного человека, потому… потому, что он и есть порядочный человек. Порядочность его главный недостаток, он ею наказан… Надеюсь, вы не усматриваете в моем заступничестве личную заинтересованность, хотя он, конечно, доводится мне зятем, а до того мы были близкими друзьями. Однако истина выше дружбы. А истина против Антона. С космополитом он патриот, с патриотом космополит. Почему, спросите вы? Потому, что в отличие от вас вырос без родины, хотя ни разу не ступил за ее пределы. Просто старшее поколение так умело перекрасило его родину, что он не нашел ее, как черную кошку в темной комнате. Вернее, нашел, но только в книгах сумасшедшего Николоза, библиотекаря квишхетской библиотеки. Поэтому он ничего для вас не представляет, то есть, я хотел сказать — он не существует хотя на самом деле, конечно же, существует и даже доводится мне зятем. Просто вы не видите его, как черную кошку в темной комнате. Молодежь — наше завтра, но наше завтра во многом зависит от вашего сегодня. Главное, чтобы ООН не предала нас, а что до Евробанка, то он всегда дает один из трех. То есть три дает, два забирает… Себе два, нам один. Спасибо, фактически — за ничто. При этом со всей ответственностью заявляю, что в Грузии сегодня не унижен никто, кроме грузин. Урон, который не смогла нанести диктатура, нанесла демократия. Мы добровольно покидаем свой дом, а чужаки нагло в него вселяются. Вопрос — кого винить?! Природа не терпит пустоты. Высшая цель — соблюдение демократических принципов. Другими словами, мы своим не запрещаем бежать, а чужим — обживать наши земли. Не только дружелюбный гость — даже враг не скажет, что был изгнан нами. Да, мы существуем, но нас не видно… Не видно, пока в окнах наших домов не загорится свет… Благодарю за внимание.
Толпа издала скорее вздох облегчения, нежели сочувствия, хотя тут и там раздались жидкие аплодисменты.
“Спасибо, Господи, за то, что дал силы высказаться”. Весьма довольный собой, Элизбар искал глазами Элисо и Лизико, но, взволнованный пережитым, ничего не видел. Зато они видели его и в знак успеха слали воздушные поцелуи. Восхищенные столь оригинальным спичем, они держались раскованней, чем прежде.
— Я готов! — громко объявил Элизбар.
— Открывайте… Выпускайте!.. — скомандовал по радио городской голова.
В ту же минуту из буфета, устроенного на берегу реки, очертя голову выбежал лопоухий Григол. Он на ходу дожевывал гамбургер, утирая рукой вымазанный горчицей рот. Подбежал к дощатой будке, сорвал ржавый замок; створки дверей, натужно скрипя то ли от злости, то ли от старости, отворились. Сам лопоухий Григол укрылся за одной из створок и простоял там, пока на зеленом лугу не на жизнь, а на смерть сражались Элизбар и его свояк, обернувшийся свирепым зверем.
— Аве, Цезарь, морутури ту салутант! — воскликнул Элизбар, как древнерим-ский гладиатор, и потряс своим чудным копьем. Уже не имело значения, был ли то сон или видения воспаленного ума. Он был захвачен происходящим.
Распахнутые створки выдохнули клубящийся душный мрак, черное, плотное облако, вдруг обернувшееся страшным зверем; то был Ражден Кашели в образе дикого кабана — вепрь из грузинских сказок с острыми клыками и грязной щетиной, свирепый преследователь мальчишек-сирот.
— Дома не удалось со мной справиться ни чудо-гребнем, ни волшебным зеркальцем, ни точилом, ни шилом, теперь хочешь этих людей натравить, падла, стукач, гэбэшник! — рыкнул он на Элизбара.
— Молчи! — твердо ответствовал Элизбар и направил на вепря острие своего копья.
“Дранг нах остен!” — взревела толпа.
Вепрь, мелко семеня, кружил вдоль поляны и рыл копытами землю. Следы его копыт изувечили луг. Между вывернутыми комьями дерна зачернела земля. “Оле! Оле! Оле!” — ревела толпа. А вепрь, с неожиданной для кабана легкостью замкнув круг, словно очертив поле боя, выставил клыки и ринулся на Элизбара. Элизбар сумел уклониться, но кабан задел его клыком. Рубаха в предплечье намокла от крови. Элизбар потерянно оглянулся на Элисо. “Держись, Элизбар! Протри рану травой, и все пройдет!” — крикнула Элисо. Элизбар выдрал из земли пук травы, протер рану, и она затянулась, а кисти рук, лишенные мяса, обросли плотью. “Вот почему хороши заграничные снадобья”, — подумал Элизбар. Ему приятно было ощутить округлую твердость копья, прижатого локтем к ребрам. Вепрь смотрел на него маленькими красными глазками и, похоже, готовился к новой атаке. “Вот сейчас выяснится, готовы ли мы к свободе!” — подумал Элизбар с воинственной гордостью. “Не по верху бей слона, а по низу врежь сполна!”1 — Это Лизико крикнула Раждену. Элизбар не удивился. В древних сказаниях, выбирая в схватке между отцом и любимым, девушка всегда принимала сторону любимого. И все-таки он бросил на дочь мимолетный укоряющий взгляд. Этого оказалось достаточно: словно литой снаряд, вепрь налетел на него и поверг на изрытую копытами землю. Копье выпало из рук Элизбара. Толпа глухо застонала. Вепрь встал передними ногами на поверженного врага и мокрым от пены рылом больно саданул в подбородок, при этом острый, как кинжал, клык чуть не оторвал поверженному ухо. Но боль почему-то доставила Элизбару удовольствие. “Господи, как хорошо, — думал он в полуобмороке. — Что может быть лучше, чем лежать вот так в поле, даже не зная, где ты… Далеко от врагов и друзей, от правых и виноватых, от полицейских, ставших разбойниками, и от разбойников, пришедших в полицию… От всего, Боже Всевышний… От всего, что было и будет… От обнищавших сел, вырубленных виноградников, обесчещенных девушек и заживо сожженных парней, от глубоко и безмятежно дрыхнущего беспечного своего народа и даже от прекрасного квишхетского лета… Ото всего, что разлагало и развращало нас и готовило к этому позору… к этому рабскому блаженству…” И пока Элизбар так рассуждал, повергший его кабан пустил горячую, пульсирующую, едко пахнущую струю мочи. Но это только усилило удовольствие, Элизбар даже закрыл глаза, безвольно погружаясь в трясину мерзкого блаженства. “Отец! — послышался голос дочери. — Отец!” И он испуганно вскочил на ноги. Потревоженный кабан скакнул в сторону. Копнул рылом вывороченную землю. “Сука! Сука! Ты из всех моих убийц убийца!” — крикнул он Лизико и, задрав треугольную башку, выставив клыки, ринулся опять на Элизбара. Элизбар успел поднять уроненное копье, но направить его не удалось, он держал копье как-то вкось, от чего ткнул разогнавшегося кабана в рыло тупым концом. От неожиданности кабан хрюкнул, потерял равновесие и, визжа, как свинья, повернулся к толпе. Толпа попятилась. За это время Элизбар приноровился к копью, зажал его локтем и что было сил вонзил в бок кабану. Тот заверещал, скачком развернулся к нему и пригрозил: “Что, достал, падло?.. Я тебе кишки выпущу!” Не чуя боли, Ражден на трех ногах обежал поле боя, из бедра четвертой хлестала кровь. “Оле! Оле! Оле!” — ревела толпа. “Вот как вы понимаете свободу, — сказал Ражден. — Любому позволяете совать нос в наше грязное белье”. — “Пусть все знают, в каком мы положении”, — ответил Элизбар. При этом он не отрывал глаз от хромоногого зверя и изо всех сил стискивал копье. Он был готов к бою, хотя, вывалянный в грязи и смердящий кабаньей мочей, едва держался на ногах. “А ведь однажды я тебя и впрямь любила, дура такая!” — крикнула Лизико Раждену. “Ты еще свое получишь! Еще поплачешь, жаба непотребная, блядь домашняя… Поставят раком посреди улицы!” — роняя пену, рыкнул Ражден и стал злобно рыть копытом землю. “Оле! Оле! Оле!” — вопил народ. Голенькая детвора наконец-то сумела поднять в воздух воздушного змея и теперь, отклонившись для упора, посерьезневшие от напряжения, дети с трудом удерживали натянутую, поблескивающую веревку. Элизбар проследил взглядом за натянутой, как струна, веревкой и увидел Антона. Раскинув руки и покачиваясь, тот плыл по воздуху. Оказалось, что дети держали не летучего змея, а Антона.
— Антон! — удивился Элизбар.
— Спускайся на землю, дурак! — крикнула Лизико. — Это же надо — взмыть в небо и не отвязаться!
— Он не пойдет по вашим стопам! — крикнул Ражден. — Не свернет с отцовского пути! — И, наклонив треугольную башку, бросился на соперника.
На этот раз Элизбар оказался на высоте, он воткнул копье в кабанье рыло и сказал: “Твое счастье, что я не могу убить человека”. Вепрь хрипел, задыхался. Вместо грозного рыка из его глотки вылетал поросячий визг. “Полисэ версо!” — в один голос вскричала толпа. “Может, в том и причина наших бед, что не можем убить
человека!” — сказала Лизико отцу, и, ободренный поддержкой дочери, Элизбар изо всех сил сжал копье и всадил в бок кабана: стальной наконечник прорвал шкуру легко, как истлевшую ткань, прошел сквозь плоть и достал до сердца, и сердце зверя сжалось от боли и не расширилось, а по копью — как пена из пивной бутылки, хлынула кровь, и на мгновение все вокруг стало алым — лица людей, затаивших дыхание, сверкающая медь духового оркестра, голенькие детишки, яхты на поверхности озера, горизонт и парящий в небе Антон… и само небо… все… все… И красными загустевшими хлопьями покрылась зеленая долина, изрытая копытами вепря, а сам вепрь с остекленевшими глазами и вывалившимся языком едва заметно дернул торчащей вверх лохматой ногой и замер. “Про публио боно!” — воскликнула толпа. “Папа! Папа! Папочка!” — кричала освобожденная, счастливая Лизико и целовала то залитого кровью кабана, то облепленного грязью отца. Голенькие девочки закружились в хороводе вокруг мертвого вепря. Клыки кабана порозовели в лучах заходящего солнца. На лужу крови налетели большие синевато-зеленые мухи. “По обычаю голова кабана — вдове!” — расщедрился Элизбар. “В гостиную над камином”, — усмехнулся в душе. “Что вы чувствуете сейчас, в минуту победы?” — спросила молодая светловолосая журналистка и протянула микрофон, косматый, как кабанья нога. “Мой отец отнюдь не римский гладиатор, да и поверженный не дикий зверь из баварских лесов, они оба сыновья несчастной Грузии!” — вместо отца заявила в микрофон Лизико. “Элизбар, Элизбар, Элиаа!” — звала Элисо, но никак не могла приблизиться к нему; толпа оттискивала ее все дальше, вбирала в себя, грозя вытеснить из поля зрения Элизбара…
Элизбар испуганно раскрыл глаза.
— Не бойся, Элизбар… Теперь уже все хорошо… все позади… Только что звонили из больницы… Лизико вскрыла вены… — торопливой скороговоркой выпалила Элисо и с рыданиями упала ему на грудь.
Часть вторая
Еще ночь. Одна-единственная птица подает голос. Нерешительно, с паузами. Но звук — твердый, как сталь, острый, как лезвие, четкий, как поговорка, все-таки рассеивает тьму и медленно выводит из нее мокрый от росы мир, растерянный, как арестант, вдруг обретший свободу; такой же неразличимый и неподготовленный мир был в это время вчера, и позавчера, и за день до того, и в прошлом году, и до рождения Христа, до потопа, до Адама и Евы — всегда… Это то вечное и таинственное мгновение, тот, если угодно, отмеченный Богом отрезок времени, когда, сближенные до предела, сошедшиеся лицом к лицу и остановившиеся на последней грани день и ночь, жизнь и смерть, новое и старое, победа и поражение утверждают свою неповторимость и неизбежность — в одно и то же время, на одном и том же месте, одними и теми же средствами и с одной и той же целью. Глухо, таинственно пульсирует воздух, словно только что затерялся и истаял в вечности возглас распятого Сына — “Отче, Отче, зачем Ты покинул меня!” — и кажется, что с минуты на минуту явится сам Господь, спустившийся на землю, чтобы забрать возлюбленного Сына, засучить рукава и опять (он один знает, в который раз!) сотворить заново то, что вчера мы в очередной раз попрали, разрушили, уничтожили, обратили в пыль… Дальше все совершается гораздо быстрей. Сперва от тьмы отделяется небо, исполосованное сине-красными сполохами; затем первый луч точно вспорет завесу в храме, и дрогнет воздух, затвердеет земля, взметнутся скалы; мертвые в тоске опять захотят привстать из могил, и уже вместо одной птахи на тысячи голосов зальются стаи птиц, гораздо бесцеремонней и, можно сказать, наглей осторожного первопроходца; а тем временем льнущий к земле мрак распадется на дома, кварталы, отдельно стоящие деревья или же рощицы и перелески, и наконец Антон, лежащий животом на борту бассейна в Верийском саду, смутно различит свое разбитое лицо, отразившееся в розоватой от крови воде…
Значит, он жив!
Он не только разглядел, но и узнал себя — изуродованного, опухшего, в синяках и кровоподтеках, короче, избитого по-тбилисски, с тбилисской жестокостью и беспощадностью; но, представьте себе, при этом он счастлив — не потому, что чудом избежал смерти в смрадном клозете какого-то ночного бара, а потому, что, избитому и растерзанному, ему мнится, что он в любимом Квишхети — лежит на горе повыше села, среди покосов, лежит ничком на скошенной траве, одурманенный ее запахом, и — что самое главное — он еще ребенок, маленький мальчик, он не знаком с Лизико, и убийство отца еще не стало целью его жизни. Он лежит ничком в скошенной траве и постепенно успокаивается. Только что его напугала корова. Неожиданно вышла из придорожного кустарника. Не вышла, а точно огромное пятнистое облако, без видимого усилия, медленно и лениво проплыла-прошествовала мимо, разом наполнив все присущим только ей приятно-теплым, словно бы ворсистым запахом; неторопливо пересекла дорогу перед онемевшим от испуга мальчуганом (Антоном) и, двигаясь внутри собственного запаха, как в прозрачном туннеле, так же неторопливо, постепенно исчезла, растворилась в сумрачном кустарнике, но уже по другую сторону дороги…
С этого начинается память Антона Кашели, сознательная жизнь, или же, другими словами, не осознанный до конца и постоянно нарастающий страх перед будущим, который подобно пучку травы (под травой можете вообразить все, что сильно любите) постоянно покачивается перед носом; но как ни истекай слюной, до травы не дотянуться, и как ни ускоряй шаг, ее не догнать1… А пятнистая корова, так напугавшая маленького Антона, всего лишь воплощение неспешного, но непрерывного и опасного потока жизни, и ничего более. Антон Кашели покамест не понимает этого (ему еще только три года), однако и через двадцать лет жизнь останется для него непостижимой загадкой, поскольку каждое новое впечатление, полученное от нее, будет только усиливать его смешанный со страхом восторг, а также рождать труднообъяснимое чувство вины, сумма же этих впечатлений породит сомнения в собственных силах и инфантильность… Таким образом, и через двадцать лет (другими словами, сегодня, сейчас) Антон не только не нашел своего места в жизни, но не нашел самою ж и з н ь, в которой, наверное, и для него предназначено какое-нибудь, пусть совсем незначительное местечко, например, как для убитой у него на глазах белки или же спасенной им гусеницы… В сущности, ведь и он существует только в чьей-то памяти (как убитая белка) и, как спасенная гусеница, покорно исполняет природное назначение — к примеру, завершить полетом ползучую жизнь предыдущих поколений.
А разве два часа назад он не выпорхнул, как бабочка, из окна ночного бара, точнее, из его смрадного клозета?! И то, что он валяется здесь, среди покосов (на бортике бассейна), разве это не полет в своем роде, не попытка вырваться из собственной беспомощности и грязи хотя бы в видениях и фантазиях?! Бабочка, выпорхнувшая из кокона, вслепую налетает на шершавые стены действительности, и не только по причине слепоты, но из упрямства; и, говоря между нами, чего еще ждать от сына страны, павшей жертвой единственной ошибки? Его предки обманывались столько раз, столько раз заглатывали крючок с одной и той же наживкой, что в конце концов даже “рыболову” наскучила такая глупость, надоело играть в прятки-удочки, он просто вычеркнул их из реестра; погрузил на дроги ветхий трон, истертый задами их мечтательных царей, и, кто знает, может быть, он по сей день гниет в каком-нибудь из залитых водой подвалов Санкт-Петербурга… Вот такие гадости шипела ему в детстве лежащая на подушке книга, светлая, как икона, и мудрая, как змея, и все свое детство, накрывшись одеялом, при свете карманного фонарика он читал некролог своей родины, вернее — некрологи, но толком не мог понять причину ее смерти, еще не зная, что правду узнаешь не враз; он спешил, волновался, поскольку в любую минуту мог войти отец (без стука) и тогда он не успеет спрятать под подушку книгу, мудрую, как змея. “Смотри, чтобы отец не увидел у тебя этой книги!” — каждый раз особо предупреждал библиотекарь Николоз, но теперь Николозу незачем бояться его отца: этим утром, нет, не этим, а прошлым, он раскроил отцу голову кухонным топором. Так он считает и верит в это, хотя в милиции, куда он явился с повинной, ему не поверили. То же было и в духане, куда следователь повез его отметить окончательное освобождение. Но в любом случае бабочка, вылетевшая из кокона, прежде всего означает смерть гусеницы. Бабочка должна вырваться из гусеницы, как душа (в нашем случае сын из отца), и так закончится его земная жизнь, ползучее, ненасытное существование… Но почему-то он не меньше Николоза страшится отца, хотя прекрасно знает, что тот мертв, всем существом сознает его смерть и тем не менее, чтобы не поддаться неизбывному страху, опять лезет в книгу, словно вывалянная в пыли гусеница, ползет между обессмысленными словами… Цето конодоп и анеж акус дереч ее тенатсан артваз с моцто личнокоп яндогес….1 — шипит книга, как икона, возлежащая на подушке. Вообще-то отец не запрещал ему читать; запрет, причем категорический, касался только заплесневелых брошюр и фолиантов сумасшедшего Николоза. А он, как нарочно, брал книги только в сырой библиотеке “Дома писателей”, таскал в дом “запрещенную литературу”. Николоз тщательно заворачивал книгу в газету, что только усиливало таинственность и укрепляло желание постичь запретное. В конце концов, он вправе был знать, соответствовало ли предусмотренное наказание совершенному проступку, а точнее — преступлению, которое, к счастью, он совершил только в конце срока, в последний день двадцатитрехлетнего заключения, то есть вчера. В некоторой эйфории от собственной смелости он кратчайшим путем спешит к сумрачно-помпезному или же помпезно-сумрачному дому Кашели. Ему не терпится раскрыть книгу. Посмотрим, что скажет книга… Он и сейчас в родном окружении и даже слышит звук кос, приятный, успокаивающий, простой, но трудновоспроизводимый; в особенности в его положении — он не в состоянии даже сплюнуть загустевшую кровь, так распухли разбитые губы, его испуганная плоть опять вслепую, опять наугад, опять тщетно ищет укрытия, заступника, спасителя, хотя он только что избежал опасности, можно сказать, второй раз родился, на этот раз из чрева опасности, и покамест чужд всему вокруг, как инопланетянин, ему еще трудно вернуться к действительности, осознать испытанное и пережитое, и в день своего второго рождения и окончательного освобождения он говорит (разумеется, мысленно) достаточно изношенные и обесцененные слова: “Мне страшно”. “Мне страшно. Мне страшно. Мне страшно”, — повторяет он наперекор кому-то, напряженный, как взведенный курок, и все-таки порождение опасности, дитя страха, его первенец, потомок и продолжатель…
Но звук косы приближается, усиливается — успокаивающий, простой и все же трудно воспроизводимый. И не пробуй — тщетно измучаешь себя: для воспроизведения этого звука нужна иная полость рта,. С и Ш, почти сливаясь, сменяют друг друга. Сшсшсш… сшсшсшсш… всего две согласных… сшсшсш… сшсшсш… Язык не подчиняется, и губы не складываются, и все-таки улыбаешься от счастья… Со дна бассейна, как из колышущихся, волглых трав, поднимаются, выходят косари — сначала по плечи, потом по пояс, потом по колени. Вместе, одновременно взмахивают сверкающими на солнце косами (словно тебе напоказ), чуть боком и как бы кренясь на сторону, движутся вперед (к тебе). Ради зрителя, даже малолетнего, работают особенно старательно. Им нравится, что на них смотрят. Они еще красивей размахивают косами, особо соблюдая все правила работы и даже подчеркивая их. При этом поддевают друг друга, шутят, насмешничают — отвыкшие от косьбы, огорожанившиеся мужики, — они не работают, а играют; словно трудятся не для того, чтобы в зиму прокормить корову-кормилицу, а позабавить мальчишку Кашели, утолить его любопытство. “На-ка, освежись, малый, чтоб твой папаша нас не заругал!” — говорит один и протягивает Антону сорванную с корнем землянику. Пальцы у него, как из глины, потрескавшиеся то ли от жары, то ли от старости. На стебельке земляники колеблется несколько остреньких красных ягод с бледноватым исподом, крепких, как камешки. Они больше похожи на украшение, чем на ягоду. Антон нерешительно берет их в рот, стискивает передними зубами, и неистовый вкус свежести и здоровья мгновенно переполняет рот, потрясает нёбо. Скошенная трава ложится полосами, луг напоминает неровно постриженную голову арестанта. Кошенина повторяет изгиб косы. Сшсшсшсш… сшсшсшсш… И раз, и раз… Раз-два, раз-два… Воздух насыщается запахом свежескошенной травы. Скошенная трава — молодое сено. Его запах пьянит, дурманит, и эти мрачноватые, крепкие косари представляются Антону сказочными героями, явившимися из подземелья. На самом же деле это обычные бедолаги крестьяне, обиженные судьбой и жизнью. Хуже того — оторванные от земли. Без корней и крестьянской живучести. Никто и ничьи. Местный “хозяин” сперва согнал их с обжитых дедовских земель, вроде как по причине безводья, а потом им же велел провести воду, только уже не для себя, а для пришлого люда. Они не развлекают Антона, как тому кажется, а с крестьянской хитрецой громко обсуждают свою беспомощность, безденежье и невезение — авось хоть этот мальчуган чем-нибудь поможет, хотя, в сущности, давно потеряли всякую надежду. Вот и выглядят старше своих годов. По причине жизни (пятнистой коровы), неубывающей скорби, незаслуженного унижения, не стихающей боли, подавленного гнева… Жизнь (пятнистая корова) поработила их, и они покорно следуют заведенным ею порядкам… Сшсшсш… сшсшсш… сшсшсш… сшсшсш… тихо, мирно, спокойно. Так, словно не происходит ничего страшного и опасного. Словно медленно, само собой, как масло или мазут, пролитые на землю, с терпением затаившегося крокодила и его непреклонным упорством не ползет, не струится чужое семя, призванное заполнить оставленные ими пустоты. Их наделы между развалившихся оград заболачиваются и дичают… Еще немного, и окончательно сотрутся следы былого, словно их и не было. Ни этих лугов, ни этих покосов. Ни Антона — мыслящего, чуткого, мечтательного, которому прошлое разрывает сердце, настоящее обманывает, а будущее страшит. А пятнистая корова размеренно и неторопливо бредет по своей вечной дороге, бесконечной как, забота крестьянина… Для нее не существует времени. Она пережевывала лежалую солому в стойбищах Хамурапи и Ашурбанапала, ее закалывали на поминках Тутанхамона. Ее желтоватой пузырящейся слюной обрызганы бескрайние поля Евразии, Америки, Африки и Австралии: степи, прерии, саваны… Вскормленные ею поколения, превратившись в тысячи разнообразных минералов, слоями лежат в земле, как рыбы в консервной банке; и по сегодня все с тем же волнением, с тем же нетерпением ждут ее возвращения с пастбищ морщинистые старухи с опаленными у очагов ресницами и бровями — белокожие, чернокожие, желтокожие, краснокожие, — и она каждый раз возвращается, даже если срывается с кручи, даже если попадает на зуб голодной стае; все-таки возвращается, приходит, как ни в чем не бывало, является, восставшая из мертвых, вернее, бессмертная; в ее грубоватом и нескладном теле, как в несгораемом ящике, хранится вечно женское, р о д о в а, формула бессмертия или яда, способного уничтожить жизнь… Ее не могут остановить ни технические революции, ни атомный психоз, ни сексуальная разнузданность. Ей нет до них дела, она ничего в них не смыслит. Идет здоровая, естественная, без комплексов. Идет, чтобы на мгновение задержать на себе взгляд мальчугана, впервые убежавшего из дому, и походя внушить мысль о грядущих опасностях… От съеденной за день травы вымя ее налилось, утроба раздалась. Сыто вздыхая, она идет, чтобы успокоить заждавшихся старух; размеренным шагом, отмеренным раз и навсегда, ступает по тропе, по проселочной дороге в любой точке земного шара, и ей не интересно, по ком звонит колокол и для кого восходит солнце… Ей не интересен и мальчуган, которого она только что напугала, кто он — гусеница или бабочка, продолжатель рода или его могильщик… Многим таким же мальчишкам она навсегда запала в память — утолявшая божественную страсть и нарушавшая покой богинь, соперница богини, хотя, как было сказано, для нее все едино — что верховный бог-громовержец, что слабоумный пастух… Идет, екает селезенкой, покачивает впечатляющим брюхом, спокойно вздыхает и спокойно мычит, удивленная собственным спокойствием, если, конечно, ее может что-нибудь удивить… Охлестывает себя по бокам хвостом с коростой навоза — сама себе госпожа! Глядя на нее, человечество готово на все, чтобы летом дать вдоволь травы, а зимой — сена. Испокон веку каждый год вся матушка-земля выкашивается ради нее. Сшсшсш… сшсшсш… сшсшсш… Из края в край разносится звук косы, завоевавший мир со сдержанным напором и неукротимой свободой классической музыки… Идет, переставляет копыта, озадаченная собственной выносливостью, если, разумеется, ее может что-нибудь озадачить и обеспокоить, кроме оводов, насланных на нее ревнивой богиней. Идет, идет, заключенная в заколдованный круг, обитательница круга, в котором одну и ту же ночь сменяет одно и то же утро, ландшафт сменяет ландшафт, эпоха — эпоху, бесконечно, непрерывно, и где умирает все, что рождается, и рождается все, что умирает…
Он с силой шлепнул ладонью по воде и плеснул в лицо невидимые брызги. То же сделал и другой рукой. Застоявшаяся, тухловатая вода показалась приятной. “Почему вы слиняли? Почему не размозжили башку моему отцу? Меня ждали, мать вашу так…” — мысленно кричит косарям и невольно прижимает мокрую руку к разбитым губам. “Как же мы могли не слинять… — отвечают косари со дна бассейна, нелепые, сплющенные, колеблемые водой, как в комнате смеха. — Попробуй ослушаться…” После этого они бесследно исчезают. “Мать вашу… — мысленно кричит Антон. — Да вы и не заслуживаете спасения. Выживете, нет — какая разница. Или вы думали, что я не смогу прикончить папашу, аа?!” — мысленно повышает голос и опять прижимает ладонь к потрескавшимся губам. Сам он теперь ничего не боится. Он свободен. Со вчерашнего дня. Потому что решился. Вчера закончился двадцатитрехлетний срок его заключения — за убийство отца. Только сначала он отбыл срок, а потом совершил преступление. То есть вчера убил отца. Хотя не исключено и то, что за отцеубийство его наперед наградили двадцатью тремя годами жизни. Но все годы — награда они или наказание — ничто в сравнении с этим днем, первым днем свободы, ибо ни наказание, ни награда за преступление, ни даже само преступление не дались ему такой ценой. Мощное переживание свободы принесло не облегчение, о котором он мечтал, не прилив жизненных сил, а раздавило о землю, как червя, лишило достоинства и гордости; одичавший, озверевший, он потерял смысл существования и совершенно равнодушно относится к тому, что учинит, отдаваясь своим темным порывам. Жизнь лишилась не только смысла, но и вкуса: безвкусными были грибы, запеченные в глиняной сковородке (в застолье по случаю освобождения после двадцатитрехлетнего заключения), жареная осетрина и телятина в соусе. Как он и ожидал, взвинченный организм освобождался от всего, вплоть до материнского молока, — все застолье он проблевал, то и дело выскакивая из-за стола, удивлялся, что вино не берет, но едва успевал выбежать на балкон и с утробным стоном выблевывал содержимое желудка. Собаки, прижившиеся при духане и подъедающие отбросы, суетливо хлебали блевотину и, задрав морды, униженно скулили и льстиво махали хвостами. Где-то квакали лягушки. “Я в Квишхети”, — всплывала в голове дурацкая мысль. Несколько раз откуда-то донесся крик совы. Нигде, кроме Квишхети, ему не доводилось слышать сову. Потом на перила балкона взлетел петух и заржал. Хотя
нет — заржал мужик со спущенными штанами и с размаху шлепнул по голому заду дебелую девку, присевшую у кухонной стены. “Что б у тебя рука отсохла!” — весело откликнулась раскоряченная девка и показала Антону язык — совсем как Лизико… Тогда, пожалуй, Лизико не было еще и шести лет, она босиком шлепала в гору от станции Квишхети, как мертвых птичек, неся в руках свои туфли, и со стороны Антона, пожалуй, было невоспитанностью чрезмерное любопытство, с каким он уставился на нее, тем более что Лизико и ее родители выглядели неважно — вываренные в духоте вагона, еле тащили ноги. В то лето они впервые приехали в Квишхети отдыхать, для Антона же дачники из Тбилиси были привычны. Но почему-то он никак не мог оторвать взгляда от победно вышагивающей перед родителями босоногой девчонки и смотрел до тех пор, пока та не показала ему язык, что он признал вполне справедливым. Мать Лизико (тетя Элисо) в одной руке несла тяжелую сумку (это было заметно по ее руке), а в другой сложенный зонтик, хотя солнце палило нещадно. Основной багаж нес отец (дядя Элизбар): два уемистых чемодана и — под мышкой — свернутый гамак. Голову его прикрывал завязанный по углам носовой платок, насквозь промокший и норовивший сползти. Раскрасневшееся лицо было усеяно каплями пота. “Как ты себя ведешь!” — одернул он дочку и, чтобы затушевать ее проступок, вежливости ради спросил Антона: “Юноша, мы правильно идем к дому писателей?..” А присевшая у кухонной стены девка одной рукой опиралась о стену, другой о собственное колено и, смешно вывернув шею, показывала ему язык. При свете висящей во дворе лампы ее голая задница блестела, точно смазанная жиром. Вокруг лампочки носились сумасшедшие мотыльки. Повар в белом колпаке вынес в миске смрадные куриные потроха и вывалил перед носом у голозадой девки. Тут же набежала собачья стая, вцепилась в грязные кишки, потащила каждая в свою сторону, запуталась в кишках, огрызаясь, рыча и скалясь. Мужик со спущенными штанами сорвал с яблони листик на стебле (или со сливы?) и воткнул в зад приподнявшейся у стены девке. Точнее, не смог воткнуть — стебель надломился и не влезал туда, куда его загоняли. Это рассмешило обоих, они от души смеялись, но вместе с тем вроде бы стыдили друг друга: что ты себе позволяешь, ишь раздухарился, люди хлеб-соль едят, а ты… Антон закрыл глаза, и опять у него закружилась голова, опять завертелся перед глазами темный, непонятный мир… “Смотрите — белка!” — воскликнул дядя Элизбар. Это их очередная экскурсия, очередное “погружение в лоно природы”, — как говорит дядя Элизбар. Рыжая пушистая белка держит в лапках шишку и с интересом смотрит на них с дерева. Во всяком случае, определенно, не боится. Хотя кто знает, как она воспринимает увиденное, кто они в ее восприятии — муравьи, жуки, черви. “Что происходит в ваших поэтических владениях, сударыня?” — спрашивает белку дядя Элизбар. Дети смеются. Смеется и Антон. Хотя не понимает, что подразумевает дядя Элизбар под “поэтическими владениями” или что смешного находят в его словах дети. Просто они в хорошем настроении. Они вместе, далеко от родителей, затерявшиеся на лоне природы (Элизбар не в счет, он скорее друг, чем родитель; к тому же появляется редко, только на субботу и воскресенье), Лизико пострижена коротко, под мальчика, на ней обрезанные выше колен джинсы. Все сверкает под солнцем: листья, деревья, стебли трав, присохшие к стволам сосен прозрачные трупики цикад… Все вертится, кружится: багровые высоченные стволы сосен, клочья облаков на чистейшем небе и, конечно же, белка на ветке, кренделем закрутившая свой пушистый хвост, с неподвижными, как у куклы, глазками… Белка кружится, кружится, как игрушка на карусели… Вдруг недобро затаившийся кустарник расступается и из него с воплями выбегают дикари — полуголые, беззубые, с раздутыми от водянки животами, изъеденные паршой и экземой, каннибалы-людоеды, из современного цивилизованного мира… Это мать и сын, они чем-то похожи. Не чем-то, а всем, хотя на женщине синий спорткостюм и белые ботасы, а на мальчике майка с надписью и шорты. Разумеется, он тоже в ботасах, но полосатых. У женщины в руках воздушное ружье, у парня ни ружья, ни даже рогатки… Лицо его в отроческих прыщах. Пожалуй, он старше Антона, но не намного. Во всяком случае, его не назовешь мужчиной. Да и вообще, человек ли он … Сердце Антона рвется из груди, он готов поспорить, поручиться головой, что это тот самый бармен, который пару часов назад разбил о него бутылку — в смрадной уборной ночного клуба. “Я узнал тебя, падаль!..” — через силу прохрипел Антон и опять закрыл глаза. Женщина приложила воздушку к плечу и нажала на курок. Хлопнул выстрел, свистнула пулька, и белка с выбитым глазом судорожно забилась на залитой кровью траве. “Я узнал тебя, падаль, ничтожество, гнида! Так тебя — распротак!” — стонет, хрипит Антон, свесившийся к воде через борт бассейна. Из беличьего глаза выдулся большой слизистый пузырь. В пузыре, словно в круглом зеркале, отразился повар в белом колпаке, сплющенный, как в комнате смеха. Женщина с кошачьей ловкостью свернула белке голову и бросила в целлофановый пакет, скорее всего, еще живую, пакет сунула за пазуху прыщавому сыну. Пока дядя Элизбар возмутился: “Что вы делаете! Это же безобидное существо!” — их и след простыл. Если бы не забрызганная кровью трава, можно было подумать, что всем одновременно привиделось отвратительное убийство. “Что вы делаете! Сволочи… убийцы!” — кричит Антон, пытаясь оттереть стекающую на подбородок густую сукровицу. В горле першит, как от едкого дыма. Руки по локти в собственной блевотине. А кран посреди двора пересох без воды. Оттуда ветерок доносит влажный, затхлый запах. Сшсшсшсш… сшсшсшсш… сшсшсшсш…сшсшсшсш… — успокаивает звук косы; он ждет, когда девушка вынесет воду в большом закопченном чайнике. “Не отца надо было убивать, а жену, всегда виновата женщина”, — говорит девушка и шершавым языком облизывает его лицо и руки. Ему стыдно. От стыда он трезвеет, и девушка тут же исчезает вместе со своим закопченным чайником. Теперь на него взирают снизу собаки-попрошайки, подъедающие в духане отходы; их жалкие глаза так влажны и печальны, что он вынужден вернуться к столу. Участники застолья каждый раз приветствуют его радостными возгласами, и все начинается сначала. Его в очередной раз штрафуют за то, что “без дозволения тамады покинул застолье”, а у него опять возникает желание сказать “свободный тост”. “Слушайте, слушайте!.. Может, хоть что-нибудь войдет в ваши тыквы!” — повышает голос тамада и звенит вилкой по графину с вином. “Сколь радостно сладка любовь к родной отчизне”, — он старается говорить взволнованней и убедительней, чем прежде. Ему приятны тупо уставленные на него, пустые, бессмысленные и все-таки чего-то ждущие взоры сотрапезников, таких же пьяных, но в отличие от него более опытных в многочасовых застольях, с лужеными глотками и смолеными желудками. Сотрапезники слушают, затаив дыхание, точнее, тихо посапывая и вздыхая. Но стоит ему закончить тост и пригубить стакан, как за столом начинается бедлам, застолье гудит, как улей, гогочет, как стадо гусей, блеет, как отара овец… Не слышат ни тамады, колотящего вилкой по графину, ни друг друга. Вроде бы обсуждают и комментируют сказанное в тосте, на самом же деле обрывают друг друга, спорят, горячатся, перекрикивают, рвут слово изо рта, тянут в свою сторону и, в точности как собаки в куриных кишках, запутываются в том, что наплел, нагородил этот краснобай, пустомеля и пьяный болтун. Вот скажи, объясни, почему он стоит там, а не на другом месте, как ты понимаешь?.. Мне лично очень даже нравится, братан… особенно лошадь. Лошадь всегда похожа на лошадь, кто бы на ней ни сидел. Ты слышал, чтобы кто-нибудь спросил про лошадь — что это за зверь?! О всаднике спрашивают. Случается. В самом деле, кто знает, как выглядел тот или иной исторический тип, особенно древний. Разве есть портреты?! Или фотографии?! Смешно!.. Все знают, сволочи, и толкуют по-своему… А вообще-то пучеглазый верно сказал: кому служил, те и могилу вместе с памятником взорвали1, а мы дважды убитого опять водрузили на коня и саблю в руку! Только теперь ему ни Ага-Магомед-хана не остановить, ни даже Серго Орджоникидзе. По дороге сюда мимо проезжал, смотрю, на кончике сабли голубь сидит. Он должен не с мечом в руках гарцевать в Крцаниси, где как минимум дважды нам пришлось посыпать головы пеплом, а босиком, с оборванными эполетами и переломленным мечом, на карачках доползти от Бородина до Крцаниси и встать там на колени. Такова, брат, действительность, хоть по-старому ее суди, хоть по-новому. И для круглого и для длинного мерка одна. Так что нечего к этому парню приставать! “Я сказал, что знал”, — скромно улыбается Антон, в высшей степени довольный собой, точнее, неожиданной для заключенного, отсидевшего двадцатитрехлетний срок, открытостью и непосредственностью. Об этом сказано: и возлягут рядом волк и ягненок, и будут пастись на одном лугу. Вместо того чтобы оттаскать его за волосы, вышибить зубы или переломать пальцы в дверном косяке (а его сотрапезники настоящие мастера подобных дел), они накрыли для него стол в лучшем духане города, для него — обыкновенного убийцы, пусть даже для необыкновенного самозванца. Убить и пожелать убить — разница не велика. Скорее всего, злые языки станут говорить, что правосудие в любом случае ничего не выяснило бы ни у “пострадавшего”, ни у “подозреваемого”, поскольку они оба Кашели, отец и сын, и как таковые не станут платить, чтобы замять дело, которое совершалось не за деньги, а главное, не ради денег, если вообще что-то совершилось. Если же сын на почве ревности раскроил голову отцу, тут правосудию и вовсе не надо соваться. Подобное “семейное убийство” может пахнуть чем угодно и обернуться чем угодно — потерей работы, недовольством вышестоящих товарищей, но только не деньгами. Ни в коем случае. Единственное, что тут можно выгадать (и об этом недвусмысленно было сказано за столом), это “репутация толкового работника, думающего по-новому”, что само по себе не мало (“Если оценить и воспользоваться”, — вставил тут тамада) — особенно в глазах хитрожопых властьимущих, которые сегодня отрекаются от вчерашнего, чтобы завтра спросить с сегодняшнего за позавчерашнее. Но именно по причине хитрожопости властьимущих, заметил тамада, ваше новое мышление оказалось “слишком нерентабельным”. Один только черт знает, до каких пор тебя будут похваливать за “демократические убеждения”, а когда строго-настрого спросят за них. (Мы этого корма не клюем.) В самом деле, еще вчера за убийство такого человека, как Ражден Кашели, убийце не избежать было если не высшей меры, то, в лучшем случае, далекой ссылки, долгой или же бессрочной, причем даже родному сыну; а вот на заре демократии убийце, к тому же сыну, церберы правосудия устроили широкий пир; но не потому, что обесценился человек, как сказал один из участников застолья, пучеглазый, смахивающий на сову, а потому, что обрел цену труп: убийство сделалось средством заработка и правилом жизни — так полагает следователь. В самом деле, оглянитесь вокруг: труп продается точно так же, как колбаса, фанта или презерватив; если имеешь деньги и не жалко потратить, тебе хоть тело Ленина вынесут из мавзолея. Особенно высока цена на человечину в Самачабло и Абхазии. Причем растет с каждым днем. Родня погибшего нередко вынуждена по частям выкупать дорогое для нее тело. У некоторых покойников оказывается по две правые руки или левые ноги, но подобная “анатомия” не заслуживает даже упоминания после тех страданий, через которые пришлось пройти людям, дабы по-людски, в соответствии с обычаями предать земле истерзанное тело родного человека. И все-таки суть сказал тамада. Никто не знает, что сегодня считать заслугой, а что преступлением. Вот корень зла. Пока с этим вопросом не определимся, никакие органы не смогут выполнять свои обязанности, поскольку не будут знать, кому отдавать честь, а кому давать по зубам. Сегодня нет ни правого, ни виновного. А если они есть, то оба сидят в одной дырявой лодке без весел и покорно плывут по течению жизни. На какие пороги вынесет их завтра, ждут ли за теми порогами очередные новации или же опять вернется старое?.. Поэтому, если их что-нибудь и интересует, так это только сексуальные поединки, герои которых с античной невозмутимостью и даже гордостью готовы принять как порицание, так — Боже правый — и сострадание. Но их не забрасывают ни камнями, ни розами. Каждый по горло увяз в собственных грехах и в собственных “деяниях”, ему не до других, и он не сдвинется с места, пока страна опять не станет похожа на страну (“Жди у моря погоды…” — хмыкнул пучеглазый). “Мне изменили верные рифмы, и верных друзей я чую измену”2, — произносит Антон дрогнувшим голосом, подхваченный волнением. В дрожащих руках стакан с вином. “Нет ничего омерзительней измены”, — добавляет, кривя зубы в брезгливой улыбке. Одним духом выпивает вино и берет с тарелки кусочек сыра. Осторожно надкусывает передними зубами — словно немытую землянику, протянутую косарями. Непрожеванный кусок незаметно сплевывает в руку и прячет под тарелкой. Он чувствует себя легко, бодро. Только сожалеет, что тесть — дядя Элизбар, не слышит его тостов и не видит его триумфального шествия по дороге свободы… Представив себе лицо дяди Элизбара, он не может удержаться от улыбки. С перепугу того мог бы хватить инфаркт. Сколько он себя помнит, тесть всегда твердил одно и то же: “Говорю, как сыну (на самом деле пугал), не верь, что справедливость восторжествовала…” Но ведь восторжествовала-таки! Такого не может быть в природе?.. Может. Пока есть ты, возможна справедливость. До последнего издыхания у тебя остается шанс сказать правду. Но “эпохи справедливости” нет ни в одном астрономическом календаре — таково убеждение тестя. А вот Антон счастлив… Счастлив оттого, что ему хватило сил совершить то, что он совершил, или хотя бы говорить то, что второй день говорит… Бескорыстно и без чьих-либо подсказок. Во что особенно трудно поверить и никак не может поверить господин следователь. Но какая выгода, какой интерес гнали его из конца в конец по городу или того хуже — чья невидимая рука направляла движения его души и сознания?! Нет, господа, так жить нельзя! Отступать некуда. Вперед и только вперед, хотя бы даже к смерти. Да. Лучше смерть, чем то, что было и есть. Антон в здравом уме и не нуждается ни в экспертизе, ни в психотерапии. На него не оказывают давления ни снаружи (со стороны застолья), ни изнутри (со стороны совести). У него вообще нет совести. И он ни о чем не жалеет. Точнее, жалеет о том, чего не совершил, и мечтает о содеянном. Потому-то с гордостью признается: — Я убил отца, — и будет повторять без конца, пока ему не поверят, повторять на всех языках, диалектах, жаргонах и сленгах, с помощью профессиональных словечек и терминов, будь они академические или ненормативные, массмедийные или же юридические… В данном случае все-таки уместней язык юриспруденции, так сказать, Фемиды и римского права. С ним существо дела, не претерпев изменений, сделается ясней как для сообщества юристов, так и для полуграмотного уголовника. Любое заинтересованное лицо сможет убедиться, что подозреваемый А. К-ли 25 сентября сего года в 11 часов 27 минут по местному времени вышел из квартиры, принадлежащей его отцу Р. К-ли, и начал движение в сторону первого корпуса Государственного университета им. Ив.Джавахишвили (по адресу проспект И.Чавчавадзе, 1) с целью посещения лекций. Не доходя до университета им совершенно случайно было зафиксировано, что принадлежащий ему бумажник размером 10 х 12 не находится на надлежащем месте, то есть в правом заднем кармане брюк, на основании чего подозреваемый А.К-ли тут же принял решение вернуться назад, то есть домой, с тем чтобы забрать черный кожаный бумажник, в котором, по свидетельству подозреваемого А.К-ли, находилось 6000 грузинских купонов, и вернуть его на законное место, то есть в правый задний карман брюк, чего из-за непредвиденных обстоятельств, сложившихся в семье, ему сделать не удалось. Как утверждает подозреваемый, вернувшись за бумажником и еще не открыв дверей кухни, он уже знал об “эротическом сотрудничестве отца и жены”. Но где взять слова и краски, дабы описать то, что узрели его очи и услышали его уши!.. С тех пор ему внушают, твердят, повторяют, что он все это выдумал и вообразил. Допустим. Но это значит, что у него были основания. Так? Вот в чем суть. Главное — основание, а не разновидность греха. “Ты и это умеешь?” — “Это каждая девушка умеет”. Когда тесть подкрадывается сзади и кладет руки на голые плечи, разве ты не должна хотя бы из вежливости спросить: не ошиблись ли вы адресом, отец, — если ты не привыкла к подобным его шалостям?! Таково резюме Антона, если угодно, его интерпретация семейного романа, и он не хвастается своей проницательностью, но и не прибедняется. Просто массмедийно фиксирует факт, юридически определяет вину, как придурок, хлопает ушами и отвязанно зубоскалит… Короче, чтобы не болтать попусту (для Антона и сказанного много), в последние семьдесят лет разная сволочь чего только не напозволяла и не наворотила для того, чтобы он — Антон Кашели, 25 сентября в 11 часов 47 минут взял в руки кухонный топор и наплевал не только на жизнь родного отца, но на все человечество, на весь мир, разумеется, вместе с маленькой, жалкой родиной, которая и так уже мертва для него, хоть покамест числится в умирающих, но явно попахивает мертвечиной… Увы, такую родину увидел он в заплесневелых книгах Николоза… Все детство над ним витали истории и легенды, вычитанные в тех книгах, как над воином, оставшимся без коня, летают стервятники, терзающие боевого товарища. Они били его окровавленными крыльями и клевали окровавленными клювами… Но он все углублялся в книги, в их непостижимые глубины, где можно встретить любое чудо, вплоть до собственного рождения и своих похорон. Книга — наркотик. Однако, если его бабушке, княжне Кетусе, наркотик нужен был для того, чтобы забыть прошлое, он с помощью книг пытался проникнуть в прошлое хотя бы для того, чтобы уяснить причину преждевременной смерти своей родины… “Кажись, малый под кайфом. Принял дозу…” — засмеялся пучеглазый, похожий на сову. “Молчи, осел! Человек говорит тост о родине…” Тамада тоже засмеялся. “Нашей родины на всех хватит”, — примирительно осклабился пучеглазый. “Что до меня, то свою долю родины я давно употребил”,— острит на свой лад еще один участник застолья, ничем не отличающийся и не запоминающийся, просто один из компании — умеющий хорошо выпить и хорошо закусить, любитель грубой шутки и острого словца, словом, такой же, как большинство его соплеменников. Что ж, господа, пожалуйста! Будем шутить, грабить, распродавать… А сами газанем за границу. Пожалуйста! Человек живет, как может, а не как хочет. Слабость оправдывает проступок, проступок рождает ложь. Предок Антона, прозванный “человеком из г о д о р и”, освободил Тбилиси не от арабов (подобно Давиду1), а от тбилисцев. Что же до его сына, дедушки Антона, тоже по имени Антон, этот вместо врагов родины расстреливал в подвалах НКВД ее преданных сыновей. Запах убитых им мучает Антона от рождения… Мошка, вившаяся над их телами, кружит теперь над ним, но он не может сказать об этом прямо, все петляет, все как-то вкривь… Чего не придумывает… “Аракшом тижурк дан мобуд…” — “Это он сильно, а? Понесло парня!” — глянул тамада на следователя. “Пусть говорит”, — коротко отрезал следователь. Он вырос в запахе мертвечины, им пропитаны все его мысли, сны и мечты… Этот запах мешал ему быть как все, ничего не знать об окружающем мире и думать о том, как заполучить новую кассету, американские сигареты, жвачку и майку со слоганом… Или же стать тем, чего требовали от него семья и школа — то есть сначала быть хуже отца, а затем лучше сына. Вот и весь советский идеологический компот… Он же все оглядывался назад, его влекло прошлое. Правда откладывает яйца в прошлом, как черепаха — в песке, но правда не вылупляется из яйца сама собой, она должна кому-то понадобиться, кто-то должен искать ее и найти хотя бы часть кладки, хотя бы одно единственное яичко… Вот и сейчас он возвращается оттуда, из прошлого, из прозекторской, с новым выводом (эпикризом), сделанным по старым данным. Его родина не умерла преждевременно и до срока, а была убита и для сокрытия следов преступления сброшена в книжную шахту всевозможных писаний и литературных трудов. Она там и лежит, на дне, изувеченная, преданная и проданная всеми — двумя царями, четырьмя мтаварами, одним атабагом и бесчисленной сворой князей-азнауров, павшая жертвой их беспочвенной и безграничной гордыни, их ненасытной жадности. Ее не хватило на всех… “Вы — молодежь, убили ее”, — ворчит еще один безликий участник застолья. “Аракшом тижурк дан мобуд”, — отвечает на это Антон, но в отличие от Лизико безликий участник застолья флегматично выслушивает его абракадабру. Тогда как Лизико лишилась не только лица, но и рассудка — вслепую, наугад выскочила из машины и ворвалась в непролазные ежевичные дебри, только бы не слышать от мужа его дурацких перевертышей. “Больше не могу!”, “Оставьте меня!”, “Всех вас ненавижу!” Может статься, Лизико только искала повод? Объективности ради надо признать, что за мужем дело не
стало — повод был дан без промедления. Аракшом тужурк дан мобуд… Между прочим, эта мысль пришла Антону в голову где-то между Квишхети и Тбилиси, между быть или не быть, когда в переполненной мошкарой машине его жена вдруг взбеленилась и без всякого повода выскочила вон. Чем отчаянней она сражалась с зарослями ежевики, тем основательней запутывалась в ее мощных колючих щупальцах. Тесть с Железным с трудом дотянулись до нее. Он к этому времени был ни на что не способен, впрочем, больше от волнения и страха, чем от усталости. Вывалив язык, как гончий пес, опираясь передними лапами на собственные конечности, он, словно посторонний понятой, смотрел, как вытаскивают из колючих дебрей его супругу, в разорванном платье, исхлестанную крапивой, покусанную муравьями, исцарапанную ежевичными плетями — из утробы колючего чудища вытащили не менее колючее дитя, — и, подхватив под мышки, грузной трусцой поволокли к машине, пока обессилевшее от родовых болей колючее чудище приходило в себя… А сие дает нам право утверждать, что нас все еще обжигает жаркое солнце античной трагедии, а в окрестностях Тбилиси пасется Троянский конь. Впрочем, как говорил господин следователь, “гром гремит, а дождя не видно”, или другими словами— шуму много, а толку мало… (“Ничего похожего я не говорил”, — думает следователь). Тем более если жена все признала, как порядочная женщина, к тому же в самой интимной обстановке, в постели, где, говоря между нами, не надо слов, они теряют вес и цену, — в постели существенно и необходимо другое, поскольку только его габариты и несгибаемая воля решает все — уравновешивает и нарушает равновесие, украшает и уродует, усиливает и обессиливает, унижает и возвышает, облагораживает и развращает, обвиняет и оправдывает все, что может произойти с человеком между двумя постелями. “Если я изменю тебе, то только с твоим отцом”, — вот что шепнула ему в ухо жена в минуту интимнейшей близости, за мгновение до вознесения, когда ты еще не на небесах, но уже не на земле. Но при чем жена, если муж неправильно ее понял или понял так, как его устраивало. Особенно в такую минуту, когда ты где-то между небом и землей. Она любит моего папу, — возликовал он и запрыгал, как теленок, поскольку, если бы жена сказала, что терпеть не может его отца, он искренне бы огорчился, хотя трудно сказать, почему. Любовь как повод для убийства гораздо лучше ненависти, что, впрочем, ни на йоту не оправдывает убийцу. Напротив, даже утяжеляет его вину, хотя каким-то образом возвышает, украшает нимбом благородства. В самом деле, если не любишь, почему убиваешь? По какому праву? Право дает любовь. Только в том случае, если у тебя нет этого права, тебе одинаково наплевать и на жену, и на отца, как справедливо заметил господин следователь. (“Неужели я так сказал?!” — задумался следователь). Но если ты самовлюбленный эгоист, задиристый Отелло или мещанин во дворянстве, ты не сможешь так поступить. Вот и Антон не смог. Он взял топор и обрушил на голову отца, надеждой на которого жил от рождения и по сей день. Жену на сей раз пощадил. На столько его сразу не хватило. Как говорят — духу не хватило, кармы, или не знаю, как это называется по-грузински. Зато отцу показал кузькину мать! Если не убил до смерти, как в один голос утверждают специалисты этого дела, то одним ударом отсек ту самую ветку, на которой беспечно сидел до этого дня и, не пошевелив рукой, получал все, что нужно обычному тбилисскому балбесу для счастья, — еду и питье, джинсы, куртки, ботасы, пластинки, журналы, кассеты, немного карманных денег и, само собой разумеется, жену, хотя бы даже общую на двоих… Так что, в принципе, из него мог со временем сложиться человек, соответствующий требованиям времени — хуже отца и лучше сына, — и он мог бы со временем заняться каким-никаким прибыльным делом… Между прочим, если ему не помешают техническая непросвещенность и природная трусость, то может стать совсем неплохим папарацци. Во всяком случае, без аппарата и ничем не рискуя, он может вообразить в совершенно невообразимых ситуациях объект своих интересов, включая собственную жену, и, надо полагать, в его порядком развращенном воображении отпечаталось немало пикантных кадров, и для вас представляющих интерес. Так тебе нравится, любимая? Да, да… давай… А так? “Вот про это выкладывай, дорогой!” — оживился пучеглазый, похожий на сову. Но сам себя он прежде всего считает поэтом. Разумеется, непризнанным поэтом. Подлинные поэты или мертвы, или не признаны. Те, кто печатается, прислуживают власти, ибо любая власть разрешает публиковать только то, что считает полезным для себя, а не для поэта. Возможно, для поэта подобная публикация и позорна, но, поскольку он сознательно идет на нее, его не мучают угрызения совести. Он же служит своей мечте, не пошевелив пальцем. Как вор в законе. Не пишет, не читает. Свои шедевры производит на свет втайне от всех, как выблядков — рождает в воображении и там же заживо закапывает. Но все равно считает себя поэтом, и, надеюсь, вы согласитесь, что никто не запретит ему этого. Это его собственная, личная демократия, на которую не двинешь с танками. Хотя в далекой юности, в пору наивного благодушия, когда еще веришь и веруешь, в одной редакции его стихи, свежие, как зелень, собранная веселой невесткой, по причине отразившихся в них мировоззренческих отклонений… А в другой редакции, так же исходя из выразившегося в стихах взгляда на жизнь… С тех пор он забыл о существовании редакций. Ни разу больше не попытался напечататься (тут следователь заерзал на стуле и нервно подбросил коробок со спичками; похоже, и он в юности марал бумагу). Не заботился о славе. Напротив, с тех пор только наедине с собой, в глубине души он таков, каков на самом деле. Вы сейчас видите маску, хитро подобранную и ловко прилаженную к лицу. Земная слава смешна ему, и он искренне удивляется, когда видит, на что идут люди ради мимолетного самообмана. Он же служит мечте и мечтает о вечности. В таком масштабе слава — дневной рацион, и ради нее, разумеется, не стоит убивать отца. Эту версию также следует исключить раз и навсегда, как будто у нас имеется хоть какая-нибудь версия. Говорят, что крошек славы даже ворон не клюет. Они опасны для жизни. Ворону трехсотлетнее картавое одиночество дороже той славы. Зато человек падок на нее, хоть и мрет, не может переварить. Точнее, не знает меры. Каждый раз хватает лишку. А лишнее все во вред: и еда, и вино, и наркотики, и любовь, и даже сама слава… Мать Антона — Фефе ввела своей свекрови лишнюю дозу морфия; а жена Антона — Лизико сверх меры полюбила свекра, отца Антона — Раждена Кашели, в результате чего свекровь одной и свекор другой рано распрощались с жизнью, может быть, и не на много, но все-таки раньше, чем было суждено Господом. Исходя из вышесказанного, можно с достоверностью заключить: вводит ли невестка свекрови или свекор невестке, итог одинаково прискорбный… И все-таки по сей день Антон не совершил ничего значительнее, важнее и, что самое главное, необходимее, чем убийство отца, не совершил и не содеял ничего за всю свою двадцатитрехлетнюю жизнь. Двадцать три года он бессмысленно, бесцельно, без всякого интереса, то есть без оазисов и миражей, брел по голой, воспаленной пустыне, плыл, словно надутый воздухом шар, а тело отца (все равно, найдут его или нет) оказалось для него обычным балластом. Труп отца превратил надутый воздухом шар (какие продаются на каждом шагу) в аэростат и помог вернуть на землю, хотя бы для того, чтобы он предупредил вас о грозящей опасности. А что в итоге? Как об стенку горох. Вот она, перед нами — та же наша родимая беспечность — пей-гуляй!.. “Ты уж с землей нас не сравнивай”, — благодушно посмеивается тамада. “Дайте и мне сказать один тост… Сколько можно слушать этого нэсастаявши убийца…1” — злится пучеглазый. Но пучеглазый не знает, хотя непременно должен бы знать, что убийство отца для Антона реализация общественного долга, осуществление общей страстной мечты, а не просто выяснение личных отношений… Убив отца, он ставит точку и в своей жизни, поскольку его жизнь имеет смысл, только пока существует отец: его единственное предназначение, как у не наполняющейся меры, у особого сосуда — каждый день по капле наливаться, но так и не наполниться неудержимым желанием отцеубийства. А он — ра-аз! — (как говаривал отец), и одним ударом покончил с двадцатитрехлетней бессмысленностью. А посему говорить об аффекте, к чему осторожно склонял его следователь, несколько даже неловко. (“Только если скажешь сам”,— усмехнулся в душе следователь). Единственное, что он не может себе простить, все тот же наивный, беспомощный позыв мягкосердечия, доброты, овладевший им в самое последнее мгновение, когда он остался лицом к лицу с отцом, неожиданно и, между прочим, не в первый раз. Впервые они оказались вот так, лицом к лицу, лет десять назад, на улице, в каком-то подъезде, и почти так же неожиданно, как вчера на кухне… Они были у кого-то в гостях, где-то за городом, и возвращались за полночь; когда въехали в город, отец велел шоферу остановиться. “Подожди здесь”, — сказал Железному, а сами пошли по улице пешком, пока не отошли от машины на изрядное расстояние, где отец чуть не силой втолкнул его в подъезд; там он сперва снял пиджак, аккуратно сложил и вручил ему: “Смотри, не запачкай”, — потом повернулся к стене, сунул в рот два пальца и с утробным рыком изрыгнул непереваренные пищу и вино. Вот и все. Больше ничего. Между отцом и сыном не было сказано ни слова. Чистый, аккуратно сложенный платок, которым отец вытер губы, он бросил на блевотину, забрал у сына пиджак и, как ни в чем не бывало, вышел из подъезда. Но если там, в подъезде с кислым запахом блевотины, Антон впервые по-настоящему испугался отца и почувствовал над собой его абсолютную власть, позволяющую хозяину делать все, что угодно, вчера, на кухне, он так же впервые пожалел отца, вернее, с болью осознал, что вправе сделать с этим ничтожеством все что угодно… Он никогда не видел отца таким беспомощным, беззащитным и омерзительным (наверное, из-за наготы), и вдруг ему страшно, невыносимо захотелось, чтобы он попросил прощения. Нет, наоборот — чтобы простил сыну неожиданную решимость, точнее, наглость, и, не беря греха на душу, сказал бы в своем стиле: “Ну что ты, дурень, что ты, дурень дурень”, — поскольку любое отцовское слово, сказанное любым тоном, вышибло бы топор из его рук, а не подлило бы масла в огонь и не усилило бы приступа врожденной неизлечимой болезни, а именно — жажды отцеубийства. Но, похоже, отец знал об этом — никто не знает сына, как отец, — и сегодня Антон с полной ясностью сознает лишь одно: он, скорее, простил бы отцу похабную возню с женой, но не это молчание… Даже занесшего топор, отец ни во что его не ставил. Как будто перед ним стоял не убийца, а его собственное отражение, тень, воздушный пузырь. И узрели глаза Антона неповторимейшее из зрелищ — “величайшую загадку” и “глубочайшую иронию”, как определяли смерть его любимые поэты, и, что скрывать, он до сих пор потрясен увиденным. Сдается, что он всем тут порядком надоел, поскольку может без конца говорить на сокровенную тему. Но зато его совершенно не волнует вопрос о том, “на какой почве” повздорили отец с сыном. Отцы и дети — изначальное разногласие, раздор, разделение, если угодно, отсечение лишнего и мучительного. Отец всегда охотно отделяет сына, а сын галопом убегает от отца, чтобы шлепнуться в темном стойле возле матери и, надежно защищенному, обрасти мясом, обрести лицо, значение и вес, набраться кое-какого ума-разума и уже потом неспешно, вразвалку выйти на припек, на божий свет, с тем чтобы сразу бросить вызов отцу, уже не зная и не помня ни причины, ни повода… А следователь играет спичечным коробком, так же как играл в своем кабинете, только здесь ему явно не хватает места, стол тесно уставлен графинами, бутылками и стаканами разных форм и размеров, загроможден блюдами, блюдцами, мисками и салатницами; три разновидности сыра, две икры, пять лобио, десять мхали, колбасы, балык, сом в уксусном соусе, осетрина в ореховой подливе, цыплята в чесночном растворе, форель-цоцхали, кабабы, хинкали, каурма из печени, чакапули из телятины, хашлама, шашлык, луговые шампиньоны, грибы-разносолы… Спичечный коробок падает то в недопитый стакан, то в полупустое блюдо, вымокший в вине, подливах и соусах, он набух, размяк — и в руки-то не взять, но следователь упрямо продолжает играть. “Выходит, если поубиваем отцов, наши дела пойдут на лад. Так, что ли, тебя понимать?” — задирается пучеглазый, похожий на сову. “Все, что знал, я сказал”, — упрямо твердит он. Два безликих участника застолья уже уснули. Положили головы на стол, как дыни на прилавок, и храпят, как зарезанные. “От таких молодцов задержанному не убежать!” — посмеивается тамада. Но и у Антона больше нету мочи. Голова обрывается. Глаза слипаются. Но стоит их закрыть, как все опять начинает кружиться, набирая скорость, перемешиваясь, перетекая из одного в другое, сливаясь в голово-кружительном полете, замкнутое в единый круг времени и пространства: стол в объедках, лужицах и пятнах, мокрая солонка, вилка в стакане, рыбий остов в лобио, почерневшая каурма с ободками застывшего жира, пупки хинкали, окурок в хлебе, лоснящаяся задница девки с воткнутым в нее листиком на черенке, мужчина со спущенными штанами, студенистые потроха, собаки, запутавшиеся в куриных кишках, взлетевший на перила петух, ржущий, как конь, квакающие лягушки (это отчетливей всего) и головы на столе, омерзительно храпящие слюнявыми ртами… Ну разве тюрьма хуже этого?! Невыносимей?! Тягостней?! Напротив. Там и времени больше, и простора… Сидишь себе… Из зарешеченного окна (да хоть через дырку в стене) видны каменистые горы и заросшие вереском безлюдные пустоши… Есть ли в мире пейзаж краше?! Вряд ли… Хоть до смерти смотри, не насмотришься… К тому же пейзаж меняет цвет, и не только ежедневно, но несколько раз на дню: при восходе солнца, в полдень и на закате… Он совсем разный перед дождем, в дождь и после дождя… А когда разгуляется ветер и вдруг вывалит невесть откуда припрятанные кучевые облака и хранимые в тайне цвета… И совсем особенный тот пейзаж, та картина под чистейшим снежным покровом — земля исчезнувшая, притихшая, затаившаяся, но в любую минуту готовая явить свою преображенную, девственную наготу…
Тем временем Антон неловко лежит на бортике бассейна ничком, свесившись, и обеими руками колотит по мутной, пенящейся, гулкой воде. Рукава пиджака и сорочки у него промокли до подмышек. Еще стоит сентябрь, “бабье лето”, но по ночам уже довольно холодно. Он не замечает ни холода, ни того, что насквозь
промок — с каким-то вызывающим, злым возбуждением плещется в тухловатой воде. Язык у него не ворочается, в самом буквальном значении этих слов. Глотка залеплена сукровицей — наглотался. Нос сломан — не продохнуть. Одного глаза, кажется, вовсе не стало, и все-таки он шаг за шагом, по крохам вспоминает, что было с ним после выхода из “тюрьмы”. О тюрьме он помнит буквально все, начиная с огромной пятнистой коровы и кончая ночной пьянкой. Он ничего не выдумывает и ни на кого не клевещет. Возможно, кое-что приукрашивает или преувеличивает, но это и не удивительно в его положении, у него есть на то основание, а если не основание, то хотя бы оправдание, поскольку он все еще раб, хоть и отпущенный на волю, а от рабских черт враз не избавишься, если от них вообще возможно избавиться. Между прочим в ночной пьянке ему открылось, почему раб не выносит свободы. Потому что он раб и как таковой не может жить иначе. Свобода лишает его рабства, тогда как рабство побуждает мечтать о свободе. Вот и он по сегодняшний день был рабом, тоже не мог жить иначе, но в конце концов совершил невозможное (за что ему все прощается), поднял руку на собственного отца, и теперь смело можно сказать, что в окружающем его непроглядном мраке он один олицетворяет “свободный мир”, даже невзирая на свой весьма жалкий вид…
Ясно одно — примерно час тому назад (разумеется, по его очень приблизительным подсчетам) он выпрыгнул из окна уборной какого-то ночного бара или же был выброшен (что не принципиально). Но вопрос в том, как он оказался в баре, а затем в его уборной и что заставило его выпрыгнуть оттуда или же что заставило кого-то, оказавшегося рядом, выбросить его из окна, как окурок. Покамест он припоминает только, как вышел утром из “тюрьмы”, или же из духана, а ночью очнулся у стола в пустом зале. Нырнул в Ортачале — вынырнул на Мтацминде1.
Но пока, ослепленный свободой, распирающей грудь, он плыл наугад, кто знает, что произошло в мире. Одно ясно — даже плывя вслепую, он не свернул к дому, хотя бы для того, чтобы удостовериться, кто из них врал — он или следователь. Он не поддался двум равно опасным чувствам — покаянию и мести. Хотя именно эти чувства связывают его с близкими, но в равной степени вызывают отвращение — как воображаемая сцена покаяния, так и воображаемая сцена мести… Отец с перебинтованной головой сидит в своем кабинете возле массивного письменного стола. Стол уставлен такими же массивными предметами, которые сверкают, как нетронутые. Отец раздет по пояс. Его грудь и плечи особенно густо поросли волосами. На руке большие часы. В могильной тиши кабинета отчетливо слышен их ход, словно невидимые садовые ножницы ритмично стригут столь же невидимый кустарник. А он стоит у дверей, виновато уронив голову, и срывающимся от волнения голосом еле слышно говорит: “Прости меня, отец… Ребята подсунули какую-то травку, дурман, не соображал, что делаю…” Или так: по пояс голый отец (он очень любит демонстрировать свой косматый торс) заложил руки за спину, рукой с часами на запястье вцепился в другое запястье и вышагивает по столовой. Фефе с Лизико прижались друг к дружке и жалобно всхлипывают. Он же в полном соответствии с ситуацией (помудревший от пережитого, как и полагается мужчине) внушительно растягивает слова, как полуграмотный лектор по марксизму, пытающийся скрыть провинциальный акцент. “От судьбы не уйдешь, — говорит он отцу (вместо отца). — Чему быть, того не миновать, и хорошо, что испытания уже позади… Мы хотя бы узнали себе цену… Но нам нельзя терять голову из-за случившегося, напротив, надо взяться за ум, собраться с мыслями. В конце концов… мы должны думать не о мести, а о покаянии… И если прежде мы, увы, не были едины, то хотя бы теперь должны объединиться… Если не любили друг друга, теперь должны полюбить…” Эти два взаимоисключающих желания — покаяние и месть, в равной степени выявляющие бесхребетность и лицемерие таких, как он, не только облегчали двадцатитрехлетнее заключение, но в определенном смысле делали его приятным. С одинаковым волнением, можно сказать — восторгом, он отдавался им обоим во тьме тбилисской и квишхетской камер и порой сам затруднялся различить их, настолько похожи были эти два желания; одно каждый раз подразумевало другое и в то же время особенно ярко и выпукло, со всей полнотой выражало себя… Но так было раньше. А сейчас, в первый день свободы, его не мучают ни жажда мести, ни покаяние. Он разом освободился от всего, разгрузился. “Выходит, ты не любил никого, кроме самого себя”, — говорит Лизико; они где-то на кладбище, в Дидубийском пантеоне; это, определенно, Дидубийский пантеон, поскольку ему все время попадается на глаза выцветшая фотография поэта на обломке камня: возведя очи горе и скрестив на груди руки, поэт смотрит на небо. Вытащили человека из привычной могилы и переложили в новую, не обустроенную. Кому теперь есть дело до бездомного поэта? Вот он и уставился на небо в надежде на ангела-хранителя… “Бездомная я, а не он, ему-то что! — смеется Лизико. — Муж гонит, отец не принимает…” Кладбище заросло выгоревшей, запыленной травой. На траве тут и там жухнут первые листья осени. “Но ты еще несчастнее… даже не знаешь, чего хочешь”, — говорит Лизико. “Покаяние и месть”, — говорит он, косясь на пожилую женщину, присматривающую за могилами; не хочет, чтобы та их слышала. Женщина чистит чью-то могилу, метет коротким веником. Опавшие листья ссыпает в ведро. На ней соломенная шляпа с широкими полями. Женщина не смотрит на них, но, похоже, все слышит: уж слишком старательно занята своим делом, слишком напряжена… Выходит, он сегодня виделся с Лизико, но почему они оказались на кладбище?! Впрочем, куда им было пойти, где их место? Они умерли для всех, и прежде всего — для себя, осталось только похоронить. “Стой! Подожди!” — зовет он и бросается за Лизико, ему уже все равно, что думает женщина, присматривающая за могилами. Лизико бежит по узкой тропке. “Забудь мое имя!” — откликается она, не оглядываясь. Железная ограда пошатывается, дребезжит. Улица полна народу, двор при церкви тоже переполнен… Все одинаково в черном. А Лизико не видно. Куда она пропала? Хотя какое ему дело, в конце концов! Что ему до Лизико? Ничего… Просто интересно, где же они встретились, как по уговору, где нашли друг друга… Может быть, он ждал ее перед университетом, но почему их занесло в Дидубе?! “Господь тебе поможет сынок, помоги беженке”, — робко улыбается бледная изможденная женщина. Лизико не видно. Черная толпа поглотила ее. Возможно, она вошла в церковь? Зайди, поищи… Беженка… Все беженцы — и мертвый поэт, и дочь писателя… “Лизико не видели?” — спрашивает он у беженки. Та недоуменно смотрит. “Какая такая Лизико?!” А Лизико в это время стоит в маленьком галантерейном магазине на проспекте Агмашенебели и разглядывает полураскрытую бритву под стеклами витрины. “Что-нибудь желаете?” — спрашивает продавец. “Может быть… Я покамест выбираю”, — неопределенно отвечает Лизико… Тем временем он тщетно копается в пустых карманах. Ему неловко перед беженкой, но больше беспокоит, куда так вдруг пропала Лизико. Только от нее он сможет узнать, как они оказались в пантеоне писателей, если и впрямь там были… О чем разговаривали, если разговаривали вообще… Сам он не помнит ни-че-го. Что было после того, как он окончательно потерял Лизико, где носила его нелегкая, судя по всему, целый день и, наконец, с какой целью зашел именно в этот бар… Впрочем, это объясняется довольно просто. Скорее всего, для утоления обычного (на самом же деле совершенно необычного, можно сказать, противоестественного) любопытства или чтобы удостовериться в том, что ему никуда не войти без дозволения, включая родной дом. Не исключено, что захотелось пропустить стаканчик за свое освобождение от всего (включая Лизико), отметить такое событие или просто подлечиться после вчерашнего — не зря пучеглазый, похожий на сову собутыльник наставлял: сраженного вином вино и воскресит; что ж, допустим, что после ночного испытания (истязания) в духане он рискнул еще раз поднести ко рту стакан с вином; но ведь у него в карманах было пусто, хоть шаром покати, только платок, ссохшийся от стертой со рта блевотины, да любительская пожелтевшая фотография (работа лопоухого Григола), на которой он запечатлен с родителями, десятилетний, еще наивный и непорочный отрок.. Но вероятней всего, что его заинтриговали указатели — стрелы, накарябанные на стене неверной рукой, и он вновь, как в детстве, вообразил себя героем приключенческого романа. Конечно же, его заманили необычные стрелы — неровные, яркие, разной длины. Подобные указатели появились на стенах города для того, чтобы подсказать что-то новое, неизведанное, прежде не существовавшее, тайное и недосягаемое, к примеру, нелегальный бордель или полулегальный игорный дом, от чего город вдруг сделался чужим, непривычным, таинственным в самом непоэтичном значении этого слова и стал похож на какой-то гигантский безлюдный завод по производству то ли наркотиков, то ли бактериологического оружия, скопированный с американских фильмов… Вот такие стрелы-указатели позвали его, поманили и в конце концов завлекли в грязный подъезд обычного жилого дома неподалеку от Академии художеств — то ли перед ней, то ли за ней. Так или иначе, ясно одно: на этот раз он зашел туда, куда не следовало заходить (между нами говоря, так же, как и в собственную кухню), и точно так же и на этот раз он всем телом почувствовал, что поступает неправильно — он входил не туда, куда надо было, или же наоборот — входил туда, где ему не было места (уже не было) и где никого не обрадовало бы его появление. Могло дойти и до крови, собственно, так оно и вышло… Лизико, ощетинившаяся, как дикая кошка, глянула на него снизу, как будто он намеревался отнять у нее труп отца (если труп на самом деле существует и если все не является плодом больной фантазии, как уверял вчера следователь). Но он ничего не почувствовал к жене: он воспринял ее не как жену, тем более не как жену-изменницу, а скорее, как какое-то неведомое животное. Не было ни любви, ни ненависти, она не влекла его и не отпугивала своей демонстративной наготой. Наоборот — такая она точней соответствовала обстановке. И ситуации. Больше того — он вообще словно впервые видел ее. Во всяком случае, никогда не видел такой, ни прежде, скажем, когда ее силой выволакивали из цепких ежевичных дебрей, ни после, когда она, точно видение, исчезла из Дидубийского пантеона. Зато ему все время лезла в глаза нагота отцовского трупа (пусть даже существующего только в его воображении), она, словно крупная подветренная морось, била в лицо, и, как никудышный пловец, наглотавшийся воды, он смешно разевал рот, не в силах ни перевести дух, ни выговорить хоть слово, готовый в любое мгновение позорно, как отец, рухнуть и распластаться на кухонном полу. Вокруг все было забрызгано
кровью — не только пол, но и стул, на котором сидел отец перед тем, как он вошел в кухню (а кто сидел на коленях у отца, ясно без слов), и дверь холодильника, и радиатор отопления… Все, даже невесть откуда взявшийся тополиный лист на полу рядом с телом отца. “Тебе померещилось. Все это фантазии”, — твердят ему. Между тем и в эту минуту (лежащий на борту бассейна в Верийском саду) он там и, как и тогда, не в силах уйти. Но теперь-то ему и впрямь там нечего делать, причем все равно, убил он отца или не добил. Чтобы отбиться от грубой, агрессивной, бьющей в глаза наготы трупа, он смотрит на пожелтевший, скукоженный тополиный лист. Лист лежит (лежал) рядом с телом отца. Значит, кончилось еще одно лето, для него, наверное, последнее, думает он. Все важное и интересное случалось с ним исключительно летом и только в Квишхети. Для него лето и Квишхети — одно. И с Лизико он познакомился в Квишхети, и только что провел там медовый месяц; поэтому, видимо, подразумевая всю свою жизнь, он говорит с подчеркнутым пафосом: кончилось лето. Другими словами — кончилась жизнь. Ведь он только что убил отца, одним ударом топора разрубил все путы, коими, как лодка, был привязан к действительности, и вот его оглушенное, ошеломленное “я”, точно лодку без руля и весел, влечет сильный и бездушный поток потерянности и одиночества (на самом-то деле его, как щепку, кружит в небольшом водоеме). Он, как вороватая киска, крадется из кухни, залитой кровью отца, — так уцелевший в лавине робко ползет к провалу, в котором пустота; при этом, словно зачарованный, не может оторвать глаз от высохшего тополиного листа и все еще держит в руках топор. Если он что-нибудь чувствует сейчас, так это только его приятную, успокаивающую тяжесть. Стоит выпустить его из рук (так ему кажется), как тут же случится что-то похуже того, что произошло с ним недавно, в уборной ночного бара. Он сел за первый же стол бездумно и беззаботно, как богатый и вздорный король экрана, привыкший встречать рассвет за любимым столиком, на любимом стуле. Между тем в сумрачном зале были свободны почти все столы. Только за одним, в противоположном конце, сидела какая-то компания — трое ребят и две девушки или, наоборот, три девушки и двое ребят, — он не проявил интереса к ихнему составу по признаку пола, да и они не уделили вошедшему особого внимания. Возможно, что даже не заметили его.
“И все-таки вот им!.. выкусили… выкусили!..” — говорит вместо него кто-то в его сознании.
Память постепенно пробуждается, и вместе с обломками затонувшего корабля выплывают на поверхность тела утопленников. Но покамест многое сокрыто туманом. Точнее, он затрудняется установить верные отношения с остатками катастрофы, с ее отдельными фрагментами… К примеру, в действительности он никак не общался с сидевшими за дальним столом, но почему-то уверен, что именно они избили его, они довели до такого состояния, и он говорит, мысленно обращаясь к ним — “Вот вам!.. выкусили… выкусили…” Однако скоро, скоро все оживет в его сознании с первозданной ясностью. Быть может, без твердой последовательности, но отчетливо. И в самом деле, из глубины бассейна подобно косарям всплывает обнаженный призрак отца, зыбкий, колеблющийся, но с победоносно воздетым фаллосом и грозно выпученными глазами. “Грузию предали!” — изрекает отец. “Кто? Кто предал?!” — хрипит он. Может быть, хоть сейчас отец выскажется открыто, он напряженно ждет, почти не дышит. Но отец движением руки устраняет его и продолжает: “Все пути отрезаны, все возможности исчерпаны… Мы гибнем”. — “Это наши слова, отец, так говорим мы. Ты лучше скажи, кто предал нас, за что?” — кричит он, безголосый, с пересохшим горлом. “Вы ничего толкового не говорите, только грозитесь и ругаетесь, — опять прерывает отец. — Задумайся хоть на минуту: можно в одном казане одновременно варить два разных блюда?! Короче, если то, что говорят о нас, хоть в какой-то мере соответствует действительности, значит, мы не только вводим всех в заблуждение, а вообще не существуем, для нас вообще нет места не только на карте жуликоватого картографа, но в природе, и ваша “всея Грузия”, переевшая плешь, всего-навсего исторический мираж, рябой кобылы сон… Телевидение жалуется: в Грузии нету шоу-бизнеса. Прямо Божье наказание!.. И с этим не согласен? И это я выдумываю? Слышать не желаю о национальном движении! Молчи! Протри глаза! Страной по-прежнему правят замшелые коммунисты вроде меня или пришедшие из “Национального движения” комсомольцы вроде тебя… Но они (я и ты) не предатели, и мы (опять же я и ты) несправедливы по отношению к ним (то есть ко мне и к тебе)… Мы хотим, чтобы они (мы) были полезны (для тебя, меня), так же мы (ты, я) будем выгодны им (мне, тебе). Присмотрись, что получается. Выходит, мы сами делали себя предателями, поскольку если встанем плечом к плечу, то отвернемся от того, кому всю жизнь служили и кому по сей день принадлежим душой и телом. Понял? Понял что-нибудь, господин нацдем?” Отец скрипит зубами, не определить, шутит или злится. “Ничего не понял, отец. Ни одного слова. Объясни проще, если можно”, — просит он, умоляет, и из раскрывшихся от напряжения ран опять сочится кровь…
Вот так говорил отец. А слова отца всегда имели для Антона силу закона. Даже не закона, а заговора, талисмана, колдовства… Если отец говорил: “Не реви, у тебя ничего не болит”, — боль и впрямь проходила — зуба ли, живота… Если бы отец сказал ему: иди, выбросись из окна, он пошел бы и выбросился. Так что в пору полового созревания, погруженный в волнующие фантазии, он серьезно переживал и сомневался, соответствуют ли его мужские данные неким нормам и вообще, сумеет ли он без отца общаться с женщинами, когда приспеет пора или же когда отец сочтет его готовым к этому. Надо сказать, что отец говорил с ним как бы шутя, такая у него была манера общения с сыном, но от этого влияние сказанного ничуть не ослабевало. Напротив, с каждым днем он все больше верил отцу и все меньше доверял себе. Но от постельных радостей супружеской жизни он так осмелел, а точнее, настолько поглупел, что поделился с женой своими тайными страхами, давними заботами и сомнениями. Жена чуть не ободрала ему физиономию кошачьими когтями. Мужняя искренность распалила, — подумал тогда Антон; оказалось, что в это время она была беременна, а муж все пытался уяснить свои возможности деторождения. Но ее охватила такая ярость, словно муж заразил ее дурной болезнью. Она стояла на коленях в изголовье смятой постели и, поблескивающая нежным любовным потом, лупила подушкой шутливо защищающегося, в глубине же души чрезвычайно довольного супруга. “Никогда больше не говори мне этого!” — кричала она со всклокоченными волосами, раскрасневшаяся, привлекательная и одновременно страшная как своей легкомысленной, бездумной наготой, так и неожиданной, неукротимой яростью. Она кричала так громко, наверное, для ушей свекра и свекрови, так казалось Антону, и он не имел ничего против, чтобы родители услышали ее. Слова жены, словно целебное снадобье, снимали боль сердца, измученного сомнениями и страхами, поскольку их истинный смысл дошел до него, увы, слишком поздно, слишком поздно открылась подлинная причина неожиданного негодования и вздорной на первый взгляд горячности жены. То, что в супружеской постели воспринималось как признание его мужских достоинств, в милиции стало причиной для горького смеха и самоиронии. Неволя — великая школа, и, похоже, что для него двадцатитрехлетнее заключение не прошло бесследно. В неволе человек или мудреет, или, хочет того или нет, рано или поздно убеждается в собственной глупости. Осознает, что таким его создал Бог, а трезвая самооценка тоже чего-то стоит; это тоже разновидность мудрости: знаешь, что глуп, в этом причина всех твоих горестей и бед, и винить тут некого… Ну разве не по собственной вине он был избит этой ночью? Бродил по городу без цели и смысла, пока не забрел именно туда, куда ни в коем случае не следовало заходить. Однако надо признать, что тут не он один виноват: скорее всего, он искал жену, а где, по-вашему, следует искать загулявшую жену, как не в ночном заведении?! Разумеется, он искал жену, бездомную, как поэт, которой из-за бурных страстей не жилось с мужем, а к отцу дорога была заказана, о чем сама же и объявила в пантеоне. Наверное, и ее носит сейчас без толку по городу. Да, да, он искал ее, поскольку до умопомрачения именно от нее хотел узнать, насколько соответствовало действительности то, что узрели его очи и услышали уши… Даже если он вообразил, стало быть, допустил, счел возможной подобную гнусность, и, надо сказать, не совсем безосновательно, во всяком случае, после дорожного инцидента (назовем его так), после того, как его истерзанная и исцарапанная в колючих зарослях супруга, всхлипывая, затихла на отцовской груди, его ни на мгновение не покидало недоброе предчувствие, и не раз среди ночи он вскакивал в постели, поднятый ужасным видением, потрясенный в высшей степени не родственной близостью невестки и свекра, до боли, до слез, до вопля оскорбленный этим видением… Да, он искал жену хотя бы для того, чтобы потребовать ответа за оскорбительные сновидения, охваченный этим неутолимым желанием… О матери он и не вспомнил. Убил мужа стареющей женщины и не счел нужным зайти к ней, чтобы сказать: “Примите соболезнования в связи с кончиной вашего супруга…” Или же: “Приготовься, и тебя вскоре отправлю вслед за ним…” Под такой нелепой звездой уродился, такая его планида, не может сказать, что должно, и, не задумываясь, идет туда, куда ни в коем случае не следует совать нос. Вот вчера забрел в свой собственный дом — и пришлось убить отца; а минувшей ночью в миллионном городе отыскал именно этот немыслимый загадочный бар, сунулся туда, светя наголо обритой головой (постоянно стрижется наголо, чтобы и внешне походить на арестанта), и чуть самого не прибили… Ну нет уж! Выкусили!.. Вот им! Потому что он и сам такой же, того же поля ягода. Двадцать три года время зря не терял. Понемножку всего отведал, на собственной шкуре испытал. И травку покуривал, и попивал, и кололся, потому, как иначе в тюрьме не выжить — загнешься. (Выжил ли он — вот вопрос.) Без средств самозащиты тюрьма прошлась бы по нему всей тяжестью своих жестоких законов и размазала бы об землю. Когда он в первый раз сказал матери: “Мать, ты женщина бережливая, наверняка сохранила из бабушкиных запасов пару ампул, давай, не жмись!” — его мать от удивления разинула рот, не могла взять в толк, на что ее сыну средство, предназначенное для одурманивания старой, беспомощной шизофренички. “Я тоже старый, мать, я тоже беспомощный!” — крикнул он; его и впрямь возмутила непонятливая глупость или же наивное простодушие матери. Газеты и телевидение с утра до ночи твердили о новой напасти, то ли просвещали публику, то ли предостерегали; и в самом деле, весь Тбилиси, не дожидаясь сумерек, разбредался по подъездам, подвалам и чердакам в поисках “земного кайфа”. А его мать по-прежнему с педантичностью профессиональной домохозяйки замачивала белье в ванне, развешивала его на просушку, гладила высохшее и, разумеется, помыслить не могла, что ей принадлежит немалая заслуга (хотя бы как невестке рода Кашели) в деградации не только собственного сына, но и всей страны…
Зато сына тюрьма жизни воспитала, в тюрьме он обучался, окреп. Как Амиран1 в утробе оленихи. Прежнего Антона больше нет. Не ждите его напрасно и не ищите. Вместе с папочкой умер маменькин сынок, вежливый и благовоспитанный юноша. Все! Кончились все эти какизволитесебячувствовать, калбатоно, и мамавелелавам-кланяться, и берегитесебя и выещемногимимногимнужны, и прочая чушь в том же роде. Никто никому не нужен. А если нужен, то только один раз. Убить или быть убитым. Человек одноразовый шприц — и для матери, и для отца, и для жены… Его повторное использование опасно, возможна инфекция, ослабление иммунитета, полная расслабуха и пам-парам-пам-па-раа… Поэтому, пока есть время, он с трудно объяснимой гордостью и чрезмерной, пожалуй, даже вызывающей настойчивостью подтверждает и будет подтверждать (пока ему не поверят или хотя бы не поймут, насколько благородны его мотивы) и совершенное им убийство, и измену жены, и коварство матери, и свою слепоту, глухоту и никчемность… все, что касается его, включая сексуальные наклонности, политические убеждения, социальное положение, цвет глаз и форму носа; только он не знает, что важнее для правосудия — факт совершения убийства (с какой бы целью оно ни было совершено) или суть этого акта, пусть покамест и не совершенного… Еще точнее — правосудие простило его потому, что поняло причину убийства и признало ее убедительной или же простило бы его, исходя из демократических принципов, которым не важны причины, а важна только свобода, даже если убийство совершено без всякого повода. А может быть, правосудие вообще не берет его в расчет, считает за ничто, как бездельника, ничтожество и паразита на шее отца; но разве большинство молодых людей, или, как выражались на исходе советского режима, “наша замечательная молодежь”, не бездельники и паразиты как с советской, так и общечеловеческой точки зрения?! Бездельники, да какие! Но, если в мире существует справедливость, он в последнюю очередь должен быть отнесен к категории паразитов, так как все-таки нашел возможность компенсировать потраченные на него средства — он делился с отцом женой, уступал ему половину. Впрочем, и жену ему подобрал отец, и, надо полагать, с дальним прицелом, то есть для себя; но поскольку ни советские, ни общечеловеческие законы не предусматривают совместное или долевое пользование женой, даже для культивирования группового секса в настойчиво цивилизуемых и демократизируемых семьях, право собственности на столь деликатное имущество предоставляется мужу (невзирая на его безденежье), а не свекру (несмотря на его платежеспособность). Другой вопрос — почему сын приостановил родителю компенсацию, почему расколол ему голову топором, пусть даже теоретически. И если справедливость существует (хотя бы теоретически), если в правосудии этим понятием можно пользоваться, хотя бы как рабочим термином, выяснение именно этого вопроса должно быть поставлено правосудием во главу угла… Ищите труп! Труп существует, и в гораздо большем количестве, чем нужно для одного дела. Разве скукоженный древесный лист — не труп?! Кто ответит за убийство листа?! Его ведь тоже кто-то убил. Правосудие сначала должно признать, что ничто на свете не умирает само, ни человек, ни лист, а потом выяснить, какая разница между Ражденом Кашели и любым тополиным листом, хотя бы с практической точки зрения. Разница и впрямь велика, причем в пользу тополиного листа. Он отбрасывает на землю тень размером с маленькую птаху. Приятно шелестит в ночной тиши. Красиво трепещет при малейшем дуновении ветерка… Но будь ты Ражден Кашели или тополиный лист, ты умираешь или же тебя убивают только тогда, когда твой срок вышел, когда отведенное для тебя время истекло. Допустим, Антон Кашели и впрямь не убивал отца, как представляется следователю. Что тогда? Тогда ничего в этом мире не изменилось, ничего не завершилось да и не началось, и декларация независимости, демократизация и бесконечная митингомания — всего лишь очередная клоунада, и не больше. Но, по глубокому убеждению Антона Кашели, если не сегодня, то вчера (а еще точнее — позавчера) на кухне в квартире Кашели одновременно кончили свои дни как тополиный лист, так и Ражден Кашели. Человека, как и лист, убивает время, судья всего сущего и всеобщий палач… Рядом с ним смешно и нелепо упоминать Антона. Разнообразные антоны — всего лишь мелкие киллеры местного значения, к тому же любители; работающие бесплатно, из энтузиазма, они выполняют поручение времени. Подобно порыву ветра помогают срывать листья с ослабшими черенками… Но если в листьях умирает лето, в Раждене Кашели должно умереть к а ш е л ь с т в о, закончиться род, клан, должен завершиться путь гусеницы, выползшей некогда из корзины-годори, и это жизненная, если угодно, историческая закономерность, а не заурядное убийство, подтверждающее генетическую склонность Кашели к убийству, на этот раз проявившуюся через Антона. Потому-то он уклонился от встречи с митингующими перед отделением милиции, требовавшими его немедленного освобождения, и отправился со следователем в духан, чтобы ночь напролет кутить там с ищейками из органов. Он не сделал наэлектризованную толпу соучастницей, не укрылся в ее потной гуще, где, к слову сказать, был бы надежно защищен от всего, включая правосудие, поскольку само правосудие встало бы на его охрану, с кобурой от табельного оружия, набитой скомканными газетами, и задумчиво скрещенными на груди руками; напротив, он отдался необузданной жизни — вместе со служителями правосудия, что само по себе можно считать доказательством произошедших в стране перемен. Иначе он не смог бы сохранить ни свою независимость, ни внутреннюю свободу, то, что сумел обрести сам, без чьей-либо помощи, немыслимой, невероятной ценой и что случилось совсем недавно, не вчера или позавчера, а намедни, в кухне, залитой кровью отца, чей труп сделался для него своего рода пьедесталом… Да, да, ему трудней сохранить независимость и внутреннюю свободу, чем убить отца. Трудней и важней. Потому-то он и болтает без умолку. Вернее, болтал, пока ворочался язык. Путано, разбросанно перескакивал с одного на другое, с плетня за заплот, заносился перед следователем, делая вид, что ничего не боится; впрочем, то чувство, которым было пронизано все его существо, никак нельзя было назвать страхом. Напротив, он был так возбужден пережитым (хотя бы даже воображаемым), так потрясен своим деянием (пусть даже немыслимым для посторонних), что не считался ни с законами, ни с обычаями. Он наплевал на все (включая собственную жизнь), единственное, чего ему очень хотелось, — произвести впечатление на следователя, потрясти признанием, заинтересовать своей непутевой судьбой. Но, к сожалению, из этого ничего не вышло. Следователь то и дело прерывал его, никак не реагировал на эмоциональную исповедь, несколько раз останавливал достаточно небрежным жестом и продолжительное время беседовал на неслужебные темы с коллегами, которые без спроса вваливались в кабинет и, что особенно задевало, не замечали его, во всяком случае, не обращали ни малейшего внимания, на все корки честили правительство, как бежавшее, так и заступившее на его место… Он же, стоило только умолкнуть, видел перед глазами распростертого на полу отца с вылезшими из орбит глазами и торчащим фаллосом и задыхался от запаха отцовской крови. Короче, малый страдал. Но вместе с тем впервые сознавал себя на месте, вполне ему соответствующем и для него предназначенном. Ни на коленях у матери, ни в сверкающем отцовском лимузине, ни в закрытых спецяслях, ни в провонявшей спермой школе, ни в заплеванном семечками университете, ни в сказочном Квишхети, ни даже в постели беспутной жены он не испытывал ничего похожего и, представьте себе, горд этим сознанием, поскольку в несуразном городе Тбилиси не то что Антон Кашели — ни один памятник не нашел надлежащего места… Как человек с прободением язвы должен попасть на операционный стол, если собирается еще пожить, точно так же убийца должен попасть в кабинет следователя, даже если жизнь опостылела ему. Он чувствовал себя, как предмет, потерянный двадцать три года назад и наконец возвращенный на место, если, разумеется, предмет может чувствовать. От судьбы не уйдешь, более того — судьба приведет тебя, куда назначено. Воистину! С этим чувством не имеют ничего общего развязность и своеволие, которые он проявлял среди друзей-ровесников… Разумеется, с ними он чувствовал себя лучше, веселей, интересней — к примеру, на лестнице Дома правительства1 рядом с будущей супругой (нигде прежде им не было так хорошо, и нигде они не были так близки); но, к счастью, надуманное или же искусственно культивируемое желание уйти из-под влияния отца, проявить себя, раздразнить дремлющего в клетке дракона или вообще на все и всех наплевать угасло у него раньше, чем у других, поскольку было не следствием осмысленных действий и постоянных усилий, а плодом нереализованной мечты, окаменевшей в раковине бесправия, безответственности и бездеятельности… Теперь он не желал видеть своих недавних единомышленников, что, как ни удивительно, болезненнее всех переживал отец (окуклившаяся гусеница большевизма); отец расценивал его поведение как измену родине (сам потомок ее осквернителей); будучи жандармом по призванию (он пинал ногами носилки, на которых лежало тело юноши — угонщика самолета), обзывал сына штрейкбрехером, а все вместе объяснял влиянием заплесневелых книг сумасшедшего Николоза, помутивших его разум и сбивших с толку. Что же до Антона, то к этому времени он уже считал унизительным для себя кружение в мутной стихии нескончаемых демонстраций, многоречевых митингов, лузганья семечек и косноязычных дискуссий о судьбах страны. Ему от природы лучше всего удавалась подмена нежелательного (реального) желательным (воображаемым) — можно сказать, всю жизнь только этим и занимается; однако на этот раз он избежал соблазна выдать себя не за обыкновенного убийцу, а за бунтаря, сокрушающего старое во имя нового, на что имел прав если не больше любого митингующего, то, во всяком случае, не меньше — они пока только машут кулаками и сотрясают воздух, тогда как он уже спровадил одного на тот свет. Впрочем, следователь с самого начала повторял как заведенный: факт убийства не подтвердился, а по несуществующему факту я не могу возбудить дело. Но следователя тревожили и мучили свои опасения: его беспокоило и, откровенно говоря, смущало (иначе с какой стати он пригласил бы в духан убийцу-самозванца?!), зачем сыну известного на всю страну и всеми властями равно ценимого человека брать на себя вину в убийстве отца? Он не понимал побудительных мотивов: чего добивался молодой человек — хотел ли он изобличить непрофессионализм следователя старой, советской школы или что-то высматривал по заданию своей партии, проводил, так сказать, рекогносцировку… О лучшем здании под офис, чем то, которое занимало управление милиции, не могли мечтать не только партии и политические боссы — многие новоиспеченные толстосумы облизывались, поглядывая на старинный (двадцатые годы девятнадцатого века) особняк с итальянскими окнами и изящными кариатидами. Пожалуй, опасения следователя можно признать небезосновательными, однако к убийству Раждена Кашели они не имеют отношения. Впрочем, нет — не только имеют, но даже крепко-накрепко связаны… В случае, если Антон Кашели не убивал Раждена Кашели, все мираж и зданию милиции не угрожает передача под офис партии или фирмы; это вообще не гром, а всего лишь грохот листового железа, записанный на магнитофон, которым нас пугают звукооператоры. Хотя и Ражденом Кашели не все исчерпывается. Что там Кашели — вон Ленина сбросили с пьедестала, но страной по-прежнему правят чиновные коммунисты и разжиревшие комсомольцы. Допустим, сын рассек топором голову Раждену Кашели, но ведь этим к а ш е л ь с т в о не искоренено. Возможно, оно даже усилилось… Ражден Кашели не личность, а система, если угодно, голова сказочного дэва — сколько раз отрубишь, столько раз вырастет в точности такая же, и к тому же новенькая. Новая метла хорошо метет. Новые Кашели спрятали тело, а вот с какой целью — это и надлежит выяснить правосудию, если оно вообще собирается что-нибудь выяснять. То есть если оно существует. Фефе могла очень быстро навести порядок на месте происшествия, в силу чего посланные следователем люди нашли “объект” чистым, без следов преступления. Фефе — мастерица мыть, стирать и наводить лоск. Одним из первых, надо полагать, был допрошен Железный, который, как все верные слуги, не задумываясь, принял сторону оставшихся в живых, тем более что новые “хозяева”, скорее всего, пообещали ему “отступные” — к примеру, переоформление на его имя автомобиля-иномарки. Тело замотали в плотную ткань, перетянули веревками, оплели, как паук гусеницу, и, сунув в багажник, повезли к Железному или к родителям Лизико, разумеется, ни словом не обмолвившись о содержимом подозрительно большого “куля”; что же до родителей Лизико, то они, как порядочные и благовоспитанные люди, не стали проявлять излишнего любопытства, поскольку даже в мыслях не могли допустить, что их любимая доченька способна втянуть их в грязные делишки. Элизбар любит говорить, что человек не плох, а жалок. Жалостливые они оба с супругой, мягкосердечные. До сих пор не простят друг другу, что “травмировали детскую душу”, “отравили ребенку детство” своей невоздержанностью оскорбив память покойной матери. Вот такие у Лизико нехорошие отец с мачехой, отчего, надо полагать, она с малых лет нагишом плескалась в Куре с мальчишками, а со временем потянулась к ликеру, и к сигаретам пристрастилась, и… Однако сейчас все это не имеет значения. Сейчас главное до ночи спрятать труп. А ночью сплавить его в Куру. Повыше Соганлуга есть мысок, усыпанный белыми камнями, при свете луны напоминающий поле боя, не нынешнего, а давнего, времен Саакадзе, да хоть Базелетской братоубийственной схватки. Камни поблескивают, точно шишаки и шлемы, гулкий речной ветер порывисто обнимает, вбирает, всасывает в свою бесконечную студеную теснину, и ты поддаешься, идешь, спотыкаешься, оскользаешься на камнях, оступаешься в ямки, падаешь, но все-таки ползешь, движешься к реке… Там конец пытке. Река примет груз и позаботится о нем… Железный фонариком освещает дорогу несущим тяжеленный куль. Хотя какая, к черту, дорога!.. Чего тут нету, так это дороги, — просто с помощью пугливого огонька указывает направление. Включит, погасит, включит, погасит. Осторожничает. Опытный. Сколько таких кулей и котомок он перепоручил реке? Знает, когда зажечь фонарик, а когда погасить, чтоб не выдать себя. (Антону представляется, что он втайне от отца, с головой укрывшись одеялом, читает запретную книгу.) “Еще чуть-чуть… немножко, и все!” — подбадривает женщин Железный. “Ты бы подсобил, что ли, не могу больше!” — с натугой выдыхает Фефе. Лизико страдает без слов. “Да ты что, — смеется Железный, — куда мне с моей грыжей!” Ветер крепнет, усиливается. У реки он бесцеремонней, наглей. Река тоже слышней и грозней. Ее не видишь, но чувствуешь — сильную, стремительную, мускулистую, неизвестно когда начавшую свой неудержимый бег. Она то ли негодует на неосторожное вторжение, то ли отказывается от предложенного дара — наскучило без конца одно и то же, душа не принимает… “Каждый хоронит своих мертвецов, каждый хоронит своих…” — рокочет она в непроглядной тьме. Где-то кричит сова, и все трое вздрагивают (как Антон). Вообще-то сова — любимая птица Антона, и может статься, он выдумывает ее крик, как и белку с выбитым глазом или же гусеницу, запутавшуюся в паутине. Это его вечные видения. Нестерпимые. Повисшая на паутине гусеница и сейчас покачивается перед его носом. А госпожу Арахну1 явно раздражают слишком любопытные юноши, всюду сующие нос. Она вынуждена замереть, затаиться — как будто гусеница сама по себе колеблется в воздухе, как будто она — паучиха, Арахна — не имеет к ней ни малейшего отношения и не заполучила ее, платя терпением и смекалкой. Вообще-то непростое дело сначала поймать гусеницу, второе больше тебя, потом опутать ее и подтянуть на дерево. Но гораздо трудней сделать правильный выбор между достойным и недостойным. Чем выше в тебе коэффициент человечности, тем трудней эта задача. Жалко гусеницу, у нее не осталось ни малейшего шанса на спасение, на целом свете нет никого, кроме тебя, кто мог бы ей помочь. Но тому, кто направил тебя сюда именно сейчас, в эту минуту, одинаково безразличны и гусеница, и паучиха. Он испытывает тебя: человек будущего, венец природы, существо, стоящее на высшей ступени развития, — что ты сделаешь? Как поступишь? Накажешь достойного, или спасешь недостойного; другими словами, уступишь гусеницу паучихе, которая, определенно, заслужила ее хотя бы смышленостью и терпением, или же вырвешь из цепких лапок честно заработанный лакомый кусок, то есть гусеницу, наряду с жалостью рождающую в тебе чувство гадливости… Выбирай, пока есть время! Выбирай! Человеку от рождения предоставляется единственное право — право на ошибку. Жизнь человека — сумма совершенных ошибок. Иначе говоря, в любой экстремальной ситуации он вправе пожертвовать достойным и спасти недостойного… Вывалянная в пыли гусеница отчаянно извивается и ползет, не зная куда… Она смахивает на маленький куль, крохотную “котомку”. Как будто и в нее завернут твой отец, только не настоящий, а игрушечный. Конечно: гусеница — та же котомка, она разрослась, разбухла и окуклилась. Потому-то и не подтвердился факт убийства. Это не убийство, а естественный процесс. Сын венчает путь отца, как бабочка — гусеницу… Лизико уже в реке. “Надо было платье снять. Я совсем промокла”, — делано смеется. “Ничего, мигом высохнешь, пока еще лето”, — успокаивает Железный. “Что и говорить, веселенькое у нас лето”, — ворчит Фефе. Все трое нервно смеются, и, пожалуй, впрямь они в смешном положении: не видно ни того, что они собираются утопить, ни реки, которая должна унести то, что они с трудом приволокли. Труп все-таки плюхается в воду, однако не тонет, они еще на мелководье. Вода шумит между камней, заглушает все звуки, но иметь с ней дело опасно даже у берега. Железный фонариком находит большой, туго спеленутый кокон, ногой пинает его, топит. “Надо бы поглубже”, — говорит наконец. “Больше не
могу”, — задыхается Фефе. “Будьте вы прокляты! — кричит Лизико. — Будьте вы все прокляты!” — “Лизико, Лизико, Лиза…” — шипит в темноте перепуганная Фефе. “Будьте вы все прокляты!” — повторяет Лизико, на этот раз спокойно, с улыбкой в голосе. “Ну-ка еще разок подняли, и кончим с этим делом!” — подбадривает Железный. Тяжеленный мокрый “кокон” выскальзывает из рук. Слышен громкий плеск, затем вода всхлипывает, ворчит. Не устояв на скользких камнях, они валятся на свою ношу. И все это в полнейшей тьме. Где-то ниже по течению квакают лягушки. Трудно сказать, они вдруг расквакались или их не было слышно… “Бакаки цкалши кикинебс”1, — старательно произносит Лизико, чтобы не сказать того, что готово сорваться с языка. Она уже по пояс в воде: подавшись вперед, тащит за собой опутанный веревками “кокон”. “Вы и меня не огрейте чем-нибудь по башке, не утопите вместе с ним”, — говорит вроде бы в шутку. “Вообще-то нам обеим за ним дорога”, — подхватывает Фефе. “Нет, мне умирать нельзя. У меня есть муж и скоро будет ребенок”, — взволнованно откликается Лизико, серьезно, торопливо, словно времени у нее совсем мало или ее в самом деле собираются убить. Выходит, если кому идти вслед за утопленным кулем, то только Фефе — мужа нет и ребенка, надо полагать, не предвидится. Фефе понимает это и изо всех сил налегает на куль. Еще увидим, кто уйдет, а кто останется! Фефе не любит болтать. Ей по душе дело, а не разговоры. Все время, без конца и без остановки, не присев и не переводя дух… Судьба сделала ее хозяйкой такого дома, о каком она и не мечтала. И она не подведет судьбу, чтобы та не сказала в сердцах: обманулась, она того не стоила! Ради сохранения дома похоронит и мужа, и сына. Рабыня семьи, только безграничным, бессрочным служением ее интересам может выкупить свободу. Если под рукой не окажется дела, найдет, придумает. Даром, без оплаты. В крайнем случае, станет толочь воду в ступе, просеивать песок в решете, месить воздух, варить топор… Она не трудолюбивая, а трудоспособная, в прямом значении этого слова. Труд не только возвращает ей мир вокруг, но дарует способность осознать себя в этом окружении. Такова ее природа. Иначе она как рыба без воды. Пятилетним ребенком присела на корточки перед соседским мальчиком, утонувшим в Куре, и, пока другие (взрослые) оглашали воплями окрестности, не зная, что делать, чем помочь утопленнику, уложенному на клок брезента, она мизинчиком выковыряла у него из ушей набившийся на дне ил. Для нее не существует трудного и легкого, грязного и чистого дела — все надо делать, причем не кому-нибудь, а ей… Она и делает, понурив голову и набрав в рот воды. Она не только свидетельница грехов, проступков и преступлений Кашели, но их защитница и оправдание… Если бы не Кашели, кто знает, в каком подвале истаяла бы она, подобно малолетней сестричке, и проносящаяся мимо жизнь опалила бы ей уста и ослепила бы глаза яркостью и горечью неосуществимых желаний. Но самое ужасное, что в отличие от сестры ее даже некому было бы похоронить, хотя бы положить в чемодан и воровато, тайно зарыть в чужой могиле. Для нее важно не к а ш е л ь с т- в о как таковое, а влияние и значимость конкретного Кашели, хотя бы того же Раждена; она помнит, что не Ражден женился на ней, а княжна Кетуся силком женила его, и совершенно безразлично, с какой целью: приставила в качестве вечной хранительницы и заступницы или подослала как потенциального убийцу. Нужно ли говорить, что она преданнейшая жена, но эта преданность объясняется не любовью мужа, равно как и не любовью к мужу, а страхом, полученным в наследство от свекрови, и чувством признательности за этот страх. Да, она бесконечно благодарна свекрови за свое счастье и да — она страшится мужа, который в любую минуту может лишить ее этого счастья. В постели с прокаженным ей было бы спокойней и безопасней, но она готова проглотить любые оскорбления, стерпеть любое унижение, только бы сохранить благополучие и достаток, только бы не стать опять посмешищем для подвальных пауков и крыс. Взамен она отдаст все, включая честь и достоинство единственного сына. Антон не сомневается, что первой (то есть до него) мужа с невесткой застала мать… Скорее всего, в тот день, когда пошла на рынок и неожиданно для себя слишком быстро воротилась назад (подскочило давление, расстроился желудок, не досчиталась денег — не важно…). Она вошла на кухню, и что же видит: там хозяйничают два беса, голых, в чем мать родила, — урча и постанывая, жадно, взахлеб пожирают друг друга. Ничего вокруг не видят, ничего не слышат, словно побились об заклад, кто сожрет раньше, кто первый… Да-а, зрелище впечатляющее, пожалуй, слишком непристойное, даже постыдное, но, определенно, волнующее. Нагие тела крепкого, многоопытного самца и нежной самки в поре зрелости (точнее — рано созревшей) вклинились друг в друга, сплелись, превратились в единое существо, притягательное и аппетитное, как глазунья, шипящая на раскаленной сковородке… Что оставалось бедняжке Фефе?! До каких пор смотреть, разинув рот? Может быть, вскипятить воду и, прежде чем они очнутся, окатить кипятком, как сцепившихся при случке собак?! (Однажды, в далеком детстве, как нарочно, перед их домом сцепились кобель и сука, и Антон по сей день отчетливо помнит хозяйку собачонки, махонькую старушку, божий одуванчик, которая одной рукой пыталась оттащить за ошейник свою сучку, а другой нерешительно била ее по заду — “Вот придем домой, я тебе
задам”, — грозилась со слезой в голосе, поскольку одинаково страшилась как зевак, призывавших ее проявить “человечность”, так и чужого кобеля, неожиданно ворвавшегося в ее жизнь и нарушившего, казалось бы, надежно отгороженный от внешнего мира старушечий покой…) Поднять крик, на радость соседям?! Позвать сына?! (Он все равно бы не пришел — не хватило бы решимости.) Ни в коем случае! Если вам пришло такое в голову, значит, вы не поняли Фефе — “всем подруга”, “всем своя”, всегда и везде готовая услужить, и в то же время единственная хозяйка логова Кашели, хранительница ключа от их души. Не издав ни звука, не освободившись от базарной кошелки, она вернулась в гостиную и опустилась в кресло, даже мошкару с него не стряхнула, не имело смысла, слишком много ее повсюду — на полу, на подоконнике, на столе, в кресле… А мошкара, как прежде, вилась, кружилась, мерцала, но уже никто не обращал внимания на необычное природное явление. Ясно, природа хотела что-то сказать, внушить, напомнить, однако рядом происходило столь невероятное, что нашествие мошкары выглядело такой мелочью! Во всяком случае, для Фефе, определенно, не имело значения, что говорила природа, — ничего ужасного в ее семье случиться не могло. Короче, она опустилась в кресло, чтобы дать им (“сцепившимся”) возможность прийти в себя и одеться, а самой спокойно взвесить “неожиданную” ситуацию, которую, по совести, не могла назвать такой уж неожиданной, поскольку чего-то в этом роде ждала (как и Антон); это вызвало чувство уважения к собственной проницательности и бальзамом ложилось на душу. От базарной кошелки шел сильный запах киндзы и барбариса, он слегка кружил голову и тоже каким-то образом успокаивал… А те, за дверью (“сцепившиеся”), торопливо одевались, (надо надеяться!) испуганные, смущенные, раздосадованные, и свистящим шепотом упрекали друг друга в неосторожности — если б не ты, то я… — тогда как Фефе с царственным спокойствием восседала в кресле (царица в изгнании, уместившая в базарной кошелке все свое богатство, все царство) и ждала, когда наконец увидит их лица. “На что это похоже! Ты подсматриваешь за нами? Шпионить принялась на старости лет!” — зашумит, заведется Ражден с присущим ему наигранным негодованием, поскольку только так, в гневе, пусть даже деланом, может овладеть ситуацией, прибрать к рукам вожжи, сохранить командный тон, усвоенный еще на комсомольской работе, и тем самым перевести в обычный ряд даже столь необычное происшествие. Но товарищ Ражден не понимает (не понимал) и никогда не поймет (ни мертвый, ни живой), что командный тон выявляет (выявлял) его фальшь и демонстрирует (демонстрировал) его глупость. Еще вероятней, что, пока те (“сцепившиеся”) одевались и приходили в себя, Фефе уснула в мягком, удобном кресле, предназначенном исключительно для гостей, в которое, кстати, никогда прежде не садилась (во всяком случае, Антон ни разу не видел ее в нем). Скорее всего, так оно и было. Даже если не брать в расчет некоторых свойств ее организма, она так устает от хлопот по дому, что, стоит на мгновение присесть, тут же засыпает, как зяблик. Утомленный перелетом зяблик вздремнул на колышке и стал добычей ястреба; а у Фефе свой ястреб — Ражден. “Ты что, Фефе, уснула?” — испытующе, осторожно спросит он жену. “Знаешь, что мне сказала перед смертью твоя мать?..” — очнувшись от дремы, встрепенется Фефе, но Ражден не даст договорить: всем давно известно, какой завет оставила свекровь любимой невестке. С высоты своего роста настороженно поглядывая на жену, долго застегивает рубаху. “На этот раз твоя взяла, Фефе. Виноват. Говори что хочешь… ругай как хочешь… заслужили… Не щади ни меня, ни ее… Сына пощади!.. Мы провинились и должны понести наказание…” — страстно кается Ражден и между прочим добавляет: “Мои часы тебе не попадались?” — при этом правой рукой поглаживает запястье левой. На запястье отпечатался след браслета, неширокая бледноватая полоска. Выходит, хоть тут не врет. “Спросить твоего сынка, так в этом городе ни один памятник не стоит на своем месте! — неожиданно вспыхнув, повышает голос (все-таки злится на всякий случай). — Куда, к черту, подевались?! Сами ушли?!” — кричит мошкаре, вьющейся вокруг люстры. “Думаю, ты снял их на кухне”, — отвечает Фефе, и Ражден, как бы в поисках часов, возвращается на кухню, но для рассерженного и, стало быть, сознающего свою правоту мужчины прикрывает дверь слишком осторожно. Через некоторое время выходит опять, на этот раз вместе с Лизико. Те же и Лизико! Главная героиня постыдного спектакля и, если нам удастся сохранить объективность, блестящая исполнительница своей роли… Поясок синего махрового халата надежно затянут. Халат наспех наброшен на голое тело. На ногах почему-то шлепанцы Фефе; по-видимому, второпях сунула ноги, а может быть, и сознательно — вывести Фефе из себя. Все-таки первая версия ближе к истине: как бы там ни было, молодая невестка — еще не вполне освоилась, некоторая скованность мешает ей проявить себя сполна. А Фефе смотрит на нее зачарованно. Как всегда, восхищена. И так искренне, непосредственно, будто впервые видит, будто девчонка не выросла у нее на глазах. И, по обыкновению, завидует ей, потому что именно такой всегда мечтала быть. Только не вызывающе-наглой, какой Лизико пытается себя показать, а привлекательно раскованной, какая есть на самом деле. Главное, что Лизико держится и ведет себя так, как хотела бы Фефе, но не могла в силу разных причин, в чем нет ни малейшей вины Лизико. “Ой, я случайно надела ваши шлепанцы… Извините…” — Лизико показывает жемчужные зубки, словно ни на что, кроме шлепанцев, не покушалась. С грацией цирковой кобылки приподнимает одну ногу, потом другую и босой ступней осторожно пододвигает шлепанцы к креслу. Один башмачок перевернулся, и, пока Лизико проводит свою простую, но чрезвычайно ответственную операцию, Ражден не отрывает глаз от Фефе. А та, в свою очередь, как зачарованная смотрит на Лизико. Ражден на Фефе, Фефе на Лизико, а Лизико — на Лизико, отраженную в зеркально натертом паркете. На полу бледно отпечатались узкие ступни ее ног. “Господи, прости прегрешения крещеного коммуниста и вельми грешного раба твоего Раждена-а-а”, — басом, под дьякона тянет нараспев Ражден. Словно завершая речитатив, большие стенные часы гулко бьют трижды, и все вдруг встрепенулись, заспешили — теперь в любую минуту может появиться Антон, этот слепой гусь, этот… Он, конечно, ничего не заметит, но все-таки… до каких пор им кривляться друг перед дружкой! “Ну ладно! Давай поблагодарим мамочку за все и пообещаем никогда больше не повторять подобного безобразия!” — поучает Ражден Лизико. При этом силой заставляет встать на колени, давит на плечи большими тяжелыми ладонями. Лизико вроде упирается (видно, так они условились), но постепенно сдается и, уступая воле Раждена, опускается на колени перед креслом свекрови. Сложенные лодочкой ладони подносит к подбородку, склоняется до пола и детским голоском, скороговоркой тараторит “по-японски”: “Фефе-сан, Фефе-сан, благодарю вас от своего имени, от имени Антона, от имени вашего супруга и вообще от имени всего сбившегося с пути человечества”. Ражден с явным удовольствием поглядывает на нее. Время от времени переводит взгляд на жену и подмигивает; впрочем, Фефе затрудняется понять, что хочет сказать супруг этими подмигиваниями: “Что бедняжке остается!” или же “Сама видишь, какой с нее спрос, с дурочки…”. Потом он просовывает руки под мышки “искренне” раскаивающейся невестки, поднимает ее и ставит на ноги. У Лизико покраснели коленки. Даже, кажется, чуточку вмялись. Она стоит настороженная, как будто в ожидании очередной реплики Раждена, и Ражден не заставляет себя ждать. “Я тоже благодарен тебе и даю честное благородное слово, что ничего подобного не повторится”, — говорит он жене, как на троне, восседающей в кресле. (А если Антону что померещится, сам виноват?!) “Лето воссело на трон изумрудный”, — желчно насмешничает Лизико. В комнате вьется, суетится, мерцает мошкара; то же по всей Грузии, над всей Грузией кружит и вьется мошкара, как над перезрелым плодом, как над свалкой подгнивших овощей… Надо полагать, погодя явился Антон — рогоносец, как ослик, увешанный уличными новостями и слегка одуревший от них, и, как обычно, все вместе, вчетвером пообедали, потом вместе поужинали, потом недолго, пока не вырубили свет, вместе смотрели телевизор, но без Фефе — классический треугольник: Фефе в это время мыла посуду; и, разделенные на два лагеря, разошлись, закрылись по своим оскверненным спальням… В сущности, это и есть семья. Молчаливое соглашение: никто не хочет и никто не бунтует, всех устраивает жизнь под одной крышей. Привычка — великое дело. Некоторые полагают — вторая натура. Ради привычки можно пожертвовать головой, что уж говорить о сыновней чести. Ради привычного уклада Фефе приняла сторону тех, кто топтал честь ее сына, и, быть может, даже стояла у них на “стреме”, охраняла обнаглевших от ее снисходительности любовников, только бы каждый день собираться за столом — вместе обедать, вместе ужинать, вместе (без нее) смотреть телевизор и, что важнее всего, по-прежнему оставаться в глазах посторонних дружной семьей… Но все тайное со временем становится явным, и каждому воздается по заслугам. За тем, вчерашним стоит Божья воля, ведь Антон, сын Раждена Кашели, до того ни о чем подобном и помыслить не мог, не то что зарубить человека — гусеницу раздавить, гусеницу жалел, и вчера не хватило бы духа, рука бы не поднялась или, поднявшись дрогнула в решающий миг. Он всего лишь орудие Господа. Его руками исполнилась Божья воля, потому как ни круглые, ни квадратные, ни зеленые, ни голубые1 ничего не добьются, точнее, быстренько переродятся в новый комсомол, если Ражден Кашели как таковой не будет сметен с лица земли. Потому-то (вернее, и потому тоже!) его ждала особая смерть — не от руки пьяного айсора, перерезавшего горло осколком бутылки, не от проржавевшего драндулета, сбивающего посреди улицы, как бродячую собаку, — но собственный сын должен был раскроить голову кухонным топором, ибо никто не знает отца, как сын… И он это сделал! В этом смысле Антон оказался достойным Кашели, плоть от плоти и кровь от крови, прирожденный убийца, объединивший в себе безграничную наглость отца с жалкой приспособляемостью матери… “Тебе не исправить этот мир”, — сказала мать; но того, что он испытал в одно-единственное мгновение, ей не достичь за всю жизнь ни жалким попрошайничеством, ни супружеским стажем, ни преданным материнством, ни сомнительным чином свекрови при невестке-прелюбодейке. Казалось бы, она в доме все и вместе с тем полное ничтожество и для мужа, и для сына, и для невестки — тряпка, чтобы смахивать пыль, клок войлока для протирания полов, жена, преданная мужем, и мать, предавшая сына… мужа ей не оплакать, сыну не сострадать… Такова ее роль, такую выбрала себе участь. Но что было делать несчастной птахе?2 Ради одного птенца загубить гнездо? Она взяла и перепорхнула к тем, кто измывался над ее сыном, унижал его честь, и лизала руки растленному мужу и непотребной невестке: хоть чуточку сжальтесь над моим непутевым птенчиком, не втаптывайте его в землю!.. Впрочем, справедливость требует признать, что она всего лишь выполняла свое прямое предназначение. То, для чего и ввели ее в эту семью, с самого начала решив, что только для этого она и годится. И ведь сгодилась! Она пожертвовала не только сыном, но и мужем, и невесткой — всеми членами семьи, чтобы самой всем существом и всем сердцем жить в страхе и ненависти, завещанных ей княжной Кетусей… “Отстань от моего сына!” — крикнула она Лизико, быть может, только в воображении Антона, поскольку Антону вдруг нестерпимо захотелось, чтобы мать — пусть с таким опозданием, но заступилась за него; хотя он не представляет, как еще Лизико может отстать от него, можно ли сделать это недвусмысленней и наглядней. Лизико, тоже недоуменно взглянула на свекровь, словно собираясь возразить (интересно, что бы она сказала?), но в это самое время в кухню вошла бригада “неотложки” и выставила оттуда всех. Погодя на носилках с колесиками из кухни выкатили накрытое простыней тело Раждена Кашели, и так закончилась эта история. На самом же деле — началась! Смерть порождает жизнь. Если угодно, смерть каждый раз сменяется жизнью. Ражден умер, но к а ш е л ь с т- в о продолжается. О Фефе уже достаточно сказано, но ведь и Лизико послужила их роду, как могла, к тому же в минимальные сроки. Поистине, она оказалась достойной наследницей своих великих предшественниц. Вообще мужчинам Кашели грех жаловаться на невесток и жен. Каждая по-своему хороша. Свекровь Фефе (бабушка Антона) в отличие от Лизико провела медовый месяц не в райском Квишхети, а под дверью психушки, дежурила там, пока ее свекровь, блаженной памяти Клава (прабабка Антона), не повесилась в больничной уборной. Зато, когда сама слегла, ее невестка (мать Антона) встала у ее изголовья, точно ангел смерти, окружила редкостным вниманием и заботой, пока однажды ей не наскучил бред безумной старухи; и тогда она доставила своей благодетельнице “последнее удовольствие” — разом ввела слишком щедрую дозу — то ли под язык, то ли в глазное яблоко, поскольку другого места для укола у бедняжки просто не осталось. Что же до нее самой (то есть до самой Фефе), ее невестка (Лизико) начала с того, что сменила ее в супружеской постели (как и пристало благовоспитанной девице из порядочной семьи, дочери писателя), то есть предоставила свекрови возможность отдохнуть от супружеских обязанностей, скажем прямо — перевести дух… Вот так — одна краше другой смотрятся дамы в семейном альбоме, и похоже, что крутым мужчинам Кашели нужны рядом именно такие добродетельные, отзывчивые женщины. По неписаному закону природы, тождественное не только взаимоуничтожается, но и возрождается. Вот что волнует (волновало) Антона, вот что он пытался высказать весь минувший день (и всю ночь), пока не вырубился окончательно. Он не следы путал, как думалось следователю, а всем существом силился направить следствие по верному пути, дабы выявить не только пороки и непотребство своей семьи, но показать истоки более серьезных и общих бед и даже подсказать обходные пути. Но, но и еще раз но… Мертвые Кашели (туда им и дорога) уже не опасны. Свое они сделали. Бойтесь идущих следом. Антон Кашели опасен для общества не как убийца отца, а как муж общей с отцом жены, к тому же беременной! Узревшие отца узрят сына… Впрочем, не это главное. Главное — любой ценой избежать новой беды. Хождение по улицам и размахивание знаменами ничего не дадут. Необходимо не только жене Антона, но женам всея Грузии прервать беременность, или, выражаясь прямее, сделать аборт — жестоко, без жалости к нашему генофонду, выскоблить из своего нутра, из прошлого, из сознания, из
души — отовсюду семя Кашели, чтобы избавиться от него раз и навсегда, на веки вечные, если мы как народ собираемся жить и жаждем спасения. Кашели не фамилия, а болезнь, и никто лучше Антона не знает ее симптомов, к каким способам мимикрии она прибегает для слияния с окружающим, вернее, как способна изменять любое окружение — климат, погоду, цвет, характер, внешность, душу, сознание, язык, веру, цель всякому, кто подхватит ее, заразится по глупости, неосторожности или невезению. А потому… Потому необходимо как можно скорей объединить усилия, чтобы найти не только труп Раждена Кашели, но и жену Антона Кашели. Сам Антон, не станем скрывать, особенно чувствительно переживает сейчас отсутствие жены, то есть не чувствует рядом хотя бы причитающуюся ему половину, свою, так сказать, долю; если же еще откровенней — есть эрекция, но нет реакции. А потому ищите вавилонскую блудницу, в своем ненасытном и всепоглощающем лоне, как в колбе алхимика, взбивающую, перемешивающую, соединяющую семя отца и сына для порождения невиданного и неслыханного гомункулуса, который одновременно станет ей сыном и деверем, мужу — сыном и братом, а свекру — сыном и внуком… Между прочим, Лизико с Антоном тоже своего рода гомункулусы, искусственно созданные советскими алхимиками, — вылупившиеся из красного яичка идеологии, думается, с не самыми благородными целями и намерениями. Впрочем, цели и намерения теперь очевидны: они должны были явить миру новую разновидность к а ш е л ь с т в а, более страшную, чем их предки, не воспроизводящую потомства, — одноразовое чудище, пожирающее не только мир, но и самое себя. Антон будет своему сыну братом и дядей, а
Лизико — сестрой и матерью… Но этого нельзя допустить; законная жена Антона и его незаконная двойняшка должна любой ценой преодолеть потребность в унижении мужа и брата и публично, перед телекамерами избавиться от беременности, чтобы исключить любую, даже теоретическую возможность возрождения рода Кашели, чего, надо полагать, она и сама не жаждет, как двойняшка Антона, но как его супруга с большим удовольствием родит мужу в лице одного и того же существа сына, брата и племянника. И нет в природе силы, способной ее удержать…
А птицы уже свистят, чиркают, заливаются, взволнованные, восхищенные собственными голосами, подхватывающие и подпевающие друг другу, старательно подражающие лучшим трелям и, кто знает, быть может, и впрямь уверенные, что от их общих усилий наконец-то занимается утро… Может быть, они выговаривают Антону за плохое поведение — на кого ты похож? Почему плещешься в тухлой
воде, — может быть, проклинают за то, что не пощадил родного отца, и в один голос призывают, пока не поздно, взяться за ум, вернуться домой, покаяться и опять стать человеком: будь любезен, возвращайся, соблюдай закон природы и, как прежде, отдайся потоку времени, обязательному как для птиц, так и для людей… Но тщетны их старания. Антону никогда больше не быть таким, как прежде, теперь он в точности такой, каким должен был стать с самого начала, исходя из законов природы и жизни. Точнее, он не подвластен никаким законам. Его судьба определена не на небесах, подобно судьбам всех живых существ, а в кабинете. Он уже познал как горечь измены, так и сладость убийства. У него больше нет ни сердца, ни цели, ни достоинства, ни родины, а если воспользоваться любимым словом его отца, нет идеала. Его идеал — смерть ради смерти. Ни за что и ни ради чего. Для этого родила его мать, для этого вскормила грудью (если она кормила грудью), для этого ласкала, растила, устраивала грандиозные дни рождения с горами пирожных и сладостей и реками лимонада, для этого втайне от отца совала в карман деньги и для этого колола “изредка”, “в целях профилактики”, особенно в гнусные предзимние вечера, когда собаку из дома не выгонишь, и ей было спокойней, если сынок сидел дома, в тишине и уюте, а не отирался среди сомнительных однолеток на чердаке или в подвале… И сын отблагодарил ее за доброту. Сполна. Но ведь убийца отца может пасть от руки любого бузотера. Однако он жив. Те, что хотели расправиться с ним, остались ни с чем — люди его породы, такие же убийцы. Их уже много, а с Божьей помощью, при поддержке родителей и с молчаливого согласия власть предержащих станет еще больше, заживо разлагающихся от болезней и грязи; вечные зэки, в тюрьме ли, на воле, словно вымотанные на плантациях негры, они сидят на корточках перед подъездами и вдоль тротуаров — в бессмысленном ожидании бесцельного конца… Они понимают друг друга, прекрасно понимают, потому и убивают. Взаимоуничтожение. Но на этот
раз — дудки, не вышло! Им попался крепкий орешек, не просто убийца, а генетический, от ногтей до кончиков волос. И вот он жив. Явно жив. Даже кровь из ранки
сочится — верный знак… Не важно, во что превращена опухшая рожа… Подонок вдребезги разбил о него бутылку. Поносная макака! Гнида!.. Он осторожно проводит мокрыми руками по лицу, бережно отдирает кровавую коросту вместе с мелкими осколками стекла, и отмытые ранки тут же начинают сочиться свежей кровью. Потом опять колотит руками по воде, взбивает ее до пены — мутную, тухлую. Можно подумать, забавляется, играет, и, в сущности, так оно и есть — какой с него спрос. Он исполнил долг и испытал все, что написано на роду человеку, включая коклюш и свинку. Других детских болезней в свое время не подхватил. Равно и венерических. В этом отношении их семья поистине образцовая — блюдут чистоту и посторонних в семейный секс не допускают. Однако, сказать по совести, его уже ничего не интересует — ни оправдание жены, ни осуждение отца. Он вообще не хочет ничего знать ни о провалившейся миссии Лодовико из Болоньи, ни о бездарных стихах Досифея Некресского… Ничего… Хочет быть темным и непросвещенным, как другие, как все, поскольку знание — лишний груз, мешающий и даже губительный в тех случаях, когда ты один знаешь то, что обязаны знать все и каждый, особенно в мертвой стране, где не только не говорят правду об умерших, а вообще не упоминают, словно их никогда и не было. Воистину никакое знание-образование не принесло бы такого удовлетворения, внутреннего спокойствия и чувства гордости, более того — такого почета и уважения (не только у преступников, но и среди служителей правосудия), какое принесло убийство отца ему — заурядному лоботрясу; впрочем, с сожалением приходится признать, не вполне заурядному, но так и не научившемуся обуздывать порывы жалости и восторга, что мешает проявить истинное призвание и по каковой причине он всегда выглядел в глазах друзей-ровесников не слишком привлекательным и интересным; однако стоило ему взять в руки топор и раскроить голову родителю, как тут же его собственную голову увенчал нимб славы, для него накрыли роскошный стол в популярнейшем духане, где, льстиво помахивая хвостами, все стали заглядывать ему в глаза, как прикормленная отбросами собачья свора. Убийство для него — унаследованное от предков призвание, природное свойство, а не новейшее ремесло, обретенное наспех, по велению времени. Напротив, требования времени помешали обратить прирожденную потребность в ремесло, как это удалось славным предкам. Свобода и независимость, в особенности, навязанные сверху и одному черту ведомо, с какой целью разыгранные, не только сметают с прилавков предметы первой необходимости, но и порождают дефицит невинных жертв, что, в свою очередь, не только лишает профессию палача романтического флера, но вообще ставит ее под сомнение, по каковой причине тысячи подлинных профессионалов оказываются на улице и, как рядовые плотники и сантехники, отправляются в поисках пропитания к мусорным контейнерам и свалкам… Однако объективность требует признать, что он сумел сделать гораздо больше, чем его славные предки, хотя все они числились в убийцах государственного значения и, не чикаясь, расстреливали людей налево и направо. И все-таки только он поднял руку на отца. Возможно, они — предки — просто не успели, им не хватило времени понять, как важно убить породившего тебя, если в самом деле собираешься переделать мир, — прадеда зарезали в пьяной драке, деда задавил грузовик, но ни одному из них и в голову не приходило убить отца, это достоверно знает Антон, ибо вместо сказок и подробнее любых сказок ему рассказывала о них бабушка, рассказывала мрачно взволнованная, воспламененная, растревоженная, осипшая от алкоголя и наркотиков, впившись костлявыми пальцами, похожими на птичьи когти, в пухлое запястье внука, — и он чувствовал, как перетекают в него из усохшего бабушкиного тела неистребимый страх и неукротимая ненависть к собственной крови, возрождающейся в потомстве, — искалеченная жизнью старуха невольно калечила внука (ее мозг к этому времени был, как губка, источен наркотиками), немощная, охваченная бессильной жаждой мщения, способная на все, что может позволить себе женщина… Княжна разделила ложе и родила сына тому, кто расстрелял ее отца и мужа… Она не прощала внуку собственного падения, не прощала того, на что пошла некогда ради грубой, тупой, безвкусной жизни, и силком тащила его в свое грязное, постыдное прошлое, в то темное, потное, душное время, которое провела с мешком на голове в подвале квишхетской дачи, так сказать, на “репетициях” знаменитых представлений, в непрерывном ожидании слепой смерти, пока ее
супруг — дед этого Антона, его большой тезка, упражнялся в стрельбе из нагана по облепленным паутиной бутылкам и банкам на ее голове. Короче, истинной цены не знает никто, но он сполна рассчитался за все и за всех. По-видимому, того же мнения придерживается правосудие. “Если бы решение зависело от меня, такого парня я не наказал бы, а наградил”, — сказал ему вчера в своем кабинете следователь, возвращая найденную в нагрудном кармане фотографию. Это единственная фотография, на которой он снят вместе с родителями, наверное, она и сейчас лежит в кармане пиджака. Во всяком случае, насколько он помнит, первым делом он именно ее вытащил из аммиачно-смрадной лужи в уборной ночного бара и уже после этого выпрыгнул в окно. Так что те двадцать три года, хороши они были или плохи, уже позади. В прошлом. Долго ли, коротко ли, но он отмотал свой срок. Сам себя не осуждал ни на двадцать три года, ни на двадцать три часа. Это не имело смысла, потому как ни до, ни после он не считал себя виноватым. Любой преступник заранее прикидывает, какая статья Уголовного кодекса соответствует задуманному преступлению, то есть знает, на что идет; с ним же все наоборот: сначала он отбыл срок, а уж потом определил, что в Уголовном кодексе соответствует перенесенному наказанию. В силу этого он даже не уверен, совершил ли что-нибудь, преступил ли закон. Он делал то, что судьбой ли, Богом (который, похоже, есть, раз в него уверовал отец) было предопределено заранее, а не просто взбрело в минуту гнева. Поэтому даже не знал, не осознавал, был ли его поступок преступлением. Если откровенно, то наоборот. Он так и думал — вершу добро, когда рушил топор на голову отца, и уже ничто не могло его остановить. Разумеется, и топор ему вложила в руки высшая сила: сам он лишь на мгновение, самым краешком глаза отметил его выжидающий холодный просверк и позже, ни в милиции, ни в духане, не смог вспомнить, когда подошел к столу и взял топор в руки. Сейчас это кажется смешным, но и из этого странного, поистине необычного испытания он надеялся выбраться с помощью отца — это факт, и не менее постыдный, чем сам факт преступления. “Отец все уладит”, — мелькнуло в сознании, едва он вошел на кухню — разумеется, невольно, почти бессознательно, как в детстве, когда случалось попадать в передряги. Зачем далеко ходить: в тот день, когда вместе с отцом и Железным бежал в чистом поле за Лизико, он не пытался понять, с какой стати та выскочила из машины, а утешал себя тем, что “отец все уладит”. Но при этом бежал, задыхаясь, надрывая сердце, с тех пор так и бежит, задыхается, словно в горящей рубахе, на которой не расстегиваются пуговицы, в отчаянии рвет ее с себя, брызнувшие пуговицы, как кузнечики, разлетаются по траве… на краю поля угрюмо возлегла невысокая гряда, но она не приближается, а странным образом незаметно для глаз отходит вдаль. Лизико бежит не оглядываясь. Босая, с туфлями в руках, как с мертвыми птицами. Бежит, бежит, словно убегает от смерти. А они гонятся за ней, высунувшие языки борзые. “Обходи ее сверху! Сверху обходи!” — кричит отец Железному, и он ждет, какой приказ отец отдаст для него. Напрасно. Отец ни во что его не ставит. А ведь, в сущности, он здесь главный. Ведь ловят его жену, и если кто должен ее поймать, то в первую очередь он. “Я сам! Сам!” — кричит он, придушенный комом в горле; на шее, руках и груди мошка густо смешалась с потом. Этой омерзительной кашицей забиты рот и ноздри. Еще немного, и он не выдержит, задохнется, умрет. Но все равно продирается через колючие дебри, в которые только что вбежала Лизико. Продирается. Как гусеница, ползет по ее следу, хотя сознает глупость запоздалого рвения. Он опоздал. На свою беду, опоздал. Даже если теперь дотянется и схватит Лизико, ее уже не вернуть. Нельзя было доводить до этого. Надо было не стихотворные перевертыши придумывать, а как можно раньше и как можно дальше бежать вместе с нею. Не принимать дарованную отцом свободу, поскольку на самом деле отец не освободил его, оставленного, как ему казалось, наедине с женой в Квишхети, а прибрал к рукам его жену, причем с его же помощью. Временно уступил треть территории, чтобы навсегда прибрать две трети… А этот лезет в колючие заросли! Чего там ищешь, спрашивается? Что потерял? Неужели Лизико?! Так ее давно нету. Отец с Железным давно выволокли Лизико отсюда. Здесь только пустота, хранящая ее запах, цепкая, колючая, перевитая побегами ежевики, набитая тлей, кузнечиками, мошкарой и пылью. Он гусеницей ползет в оставленной ею пустоте, обдирая кожу о ежевичные колючки. Гибкие плети исходят его кровью. “Лизико! Лизико!” — кричит его голосом ежевичник. Это имя застряло в глотке, и, если его каким-то образом не исторгнуть, оно захлебнется, как и он, задохнется, умрет… “Мобуд дан тижурк аракшом”, — негромко произносит Лизико, приникшая головой к груди свекра. Щеки ее исцарапаны. Из ранок сочится кровь. Она, хоть и с трудом, приоткрывает один глаз, ее интересует, какое впечатление произвели ее слова, и, довольная результатом, показывает Антону язык. А он смеется, он настолько бессилен сделать что-нибудь, что готов смеяться по любому поводу… Все вызывает смех: любовь, подлость, измена… Смешит то, что ему стыдно за них; вернее — за Лизико он стыдится отца, а вместо отца — стыдится ее. Отец выставил Лизико как щит от занесенного топора, прикрылся ею, а Лизико швырнула ему в лицо собранные в комок трусики с лифчиком (которые до того почему-то прижимала к груди) и крикнула: “Убей меня! Чего же ты ждешь, трус!” Но меньше всего Лизико заслуживает смерти от его руки, это и отец понимал. Если кто хотел, чтобы Антон ошибся в выборе жертвы, так это был он. Потому и молчал. И молчанием сводил их с ума — чтобы они набросились друг на друга. К слову сказать, вот это молчание он помнит отчетливей всего. Это молчание было самым омерзительным и оскорбительным. Наверное, оно длилось недолго, несколько мгновений (но до сих пор не удается его нарушить). Оно было с ним в милиции, в духане, в ночном баре… Он не столько хочет умереть, как нарушить это молчание, освободиться от него. Из-за этого молчания он и хочет умереть. Своим молчанием отец еще больше заворожил и подчинил его, но он все-таки не ошибся в выборе, нет, не между отцом и женой, а между тем, как он гусеницей ползал в тени отца, и ни с чем не сравнимой свободой полета — то, что он испытал, взмахнув топором, и что разом вознесло его на вершину собственного бессилия, беспомощности и низости; затем последовала пьяная оргия в духане, потом клиническая смерть, а под конец кошмарный сон, который если не навсегда, то очень надолго уволок его из действительности подобно железному крюку, которым его дед расправлялся с приговоренными к смерти. Так что его возвращение на землю невозможно. Он уже на небе, высоко, выше даже самого себя, и только благодаря мгновению свободы, из-за мгновения свободы, ради мгновения свободы, которое завоевал сам, один, независимо ни от кого, в кухне, залитой кровью отца. Он вырвал из отца свой исток, свой корень, и, между нами говоря, это и есть его единственное предназначение, для этого он явлен на свет. Так бабочка, выпорхнувшая из куколки, в которую превратилась гусеница, заканчивает путь, ползком пройденный предками, путь, угрюмый, бесцветный и мрачный… Гусеницам ночного бара с ним не сравниться. Они в еще большей степени гусеницы, нежели он, — настоящие черви, гнездящиеся в клозетной грязи… И так и останутся червями. Потому-то и не справились с ним. Выкусили!.. Они никогда не испытают того, что испытал он, поскольку ими движут не собственная решимость и биение сердца, а опасения — вдруг он окажется сильней. Они оберегают свою жизнь, свое ползучее существование, бесконечным словоблудием скрывают страх и все время ищут щель, дырку, куда можно было бы уползти от опасности; а ведь, в сущности, не так уж важно, кого убивать — киллера или Христа, если его убийство — твоя цель, если его
смерть — избавление для человечества или хотя бы для тебя. Разве он не зарубил отца без тени сожаления, без лишних слов?! Впрочем, он ничуть не удивился бы, если б топор отскочил от головы отца, как от чугунного ядра. Отец был для него бессмертен, и не только в детстве, когда он мало что знал о смерти, но и позже, когда сам убедился в бренности всего сущего. Только отец оставался неизменным, неприступным, недосягаемым и для высших, и для низших сил. Кого только не снимали, не арестовывали, кого только неубивали в эти годы — но он (его отец) переходил из одного кабинета в другой, более просторный и важный, обставленный более дорогой мебелью, с более красивой секретаршей и лучше оснащенной приемной. Все есть суета сует и всяческая суета, но пусть эти кретины не думают, что он, как овца, подставит им горло. Он, конечно, ищет смерти, но он все-таки не овца. Может быть, для своего отца он и был ягненком, точнее, отец вместо ягненка принес его в жертву своему суровому идолу, но он все-таки больше человек, чем овца: он кое-что помнит (например, пятнистую корову, белку с выбитым глазом, обиженного им паука…), о чем-то сожалеет (главным образом, о днях, проведенных в Квишхети), кого-то любил (положим, Лизико)… Так что пусть они сначала докажут свое превосходство, отрежут все пути, не оставят ни малейшего шанса на спасение и тогда, пожалуйста, впрямь, как барану, перережут горло или всадят пулю в затылок, как его дед “предателям родины” и “врагам народа”. Но, пока он жив, он сделает все, чтобы еще раз спастись, не потому, что боится смерти, а для того, чтобы не встретиться с отцом в ее владениях, по ту сторону Стикса, не смягчить и не ослабить однажды испытанное и пережитое (пусть даже и в воображении), ибо и на том свете, (во владениях смерти) он поступит с отцом точно так же, как поступил здесь, на кухне, — топором раскроит череп… Раскроит череп человеку, которому верил, на которого полагался, которого вообще считал символом человечности, пока тот не сунул ему под нос волосатую дулю: вот тебе твоя вера, вот тебе твоя надежда и вот тебе твоя человечность!.. А потому его последнее желание — спастись, чтобы никогда не встретить отца. А ведь час назад он стоял так близко к смерти, что последний выдох отца обволок его липким холодным облачком… Так ему и надо! Он и худшее заслужил! Поделом! Кривые стрелки, начертанные на стене каким-то дебилом, задурили ему голову, обманули и заманили в капкан…
— Э, а этот откуда нарисовался? — удивился бармен.
— Не знаю. Когда пришла, он уже там сидел, — сказала Лида.
Ее искусственные, длинные ресницы матово поблескивали. Было заметно, что она слишком накрашена.
— Что будем заказывать, дорогой? Вы один? — вроде как успокаивая то ли себя, то ли гостя, обратился бармен к Антону. — Кто ему открыл? — обернулся к Лиде.
— Я не открывала. Когда пришла, он уже сидел за столом, — повторила Лида.
— Да ладно, хватит тебе, дорогуша! — махнул рукой бармен. — Сука буду, сто процентов твой клиент. Зачем темнить?
— Еще так скажешь — уйду… Все. Хватит! Каждый день одно и то же… — вспыхнула Лида, но бармен не дал ей договорить.
— Ради бога!1 Только потом не просись назад, — каким-то образом он умудрился одновременно и уступить, и пригрозить.
— Я никого ни о чем не прошу. Такую работу где угодно найду… Еще меня попросят! — распалялась Лида.
— Всо!2 Хватит. Потом поговорим. Теперь займись клиентом, — деловым тоном сказал бармен. — Заказывайте, что хотите, — обернулся он к Антону.
Только тут Антон всмотрелся в него. Пожалуй, ему было немного за тридцать, хотя выглядел он гораздо старше. Скорее всего, из-за ранней лысины и очков. Явно хотел произвести на клиента впечатление хорошо воспитанного человека, но вежливость выглядела натужной и придавала ему плебейский, неприятный вид.
— А есть-то хоть что-нибудь? — грубовато откликнулся Антон.
— Э, как это — что-нибудь?.. У нас есть все. Закажите, что желаете, а Лида обеспечит… Верно, Лида? — Как говорится, “сослалась лиса на собственный хвост”3.
Официантка, и впрямь пышная, как лисий хвост, скорее всего, по совместительству выполняющая в этом непонятном заведении и другие обязанности, все еще дулась на бармена. Во всяком случае, ей явно надоели оба ремесла.
— Ничего я не обеспечу… Рабочий день кончился, — хмуро буркнула она.
— Не обеспечишь?.. Что значит не обеспечишь! Не выводи меня из терпения, шлюха полуночная, сучара! — Из терпения бармен не то что вышел, а выскочил, выпрыгнул и, казалось, готов был броситься на официантку через стойку.
— Эй, прыщ, остынь! Как ты разговариваешь с женщиной… — спокойно сказал Антон.
Бармен от неожиданности онемел. А может быть, сознательно прикусил язык, чтобы выиграть время, успеть все взвесить, а затем уже действовать.
— Сперва научись разговаривать, а потом бар открывай… — продолжал Антон, ободренный молчанием бармена. — Здесь юный придурок должен учиться тому, чему не научился в школе: милости прошу, извольте сесть, прошу прощения… всего вам доброго… Не ссыте на ножку стола. Не гасите сигарету об стену. Не плюйте в кофе соседу…
— Не твое дело, что мы скажем друг другу, — прервала его Лида. Похоже, она нутром почуяла опасность и легкой фамильярностью попыталась разрядить обстановку. — Заказывай, чего тебе? Я слушаю… — При этом пальцами правой руки с длинными накрашенными ногтями барабанила по столу, видимо, стараясь скрыть волнение, а левой вызывающе уперлась в бедро.
Антон почему-то расстроился. Ему казалось (пусть себя и винит), что официантку тронет его заступничество, что, преисполненная благодарности, она сорвет с себя ажурный передник размером с фиговый лист, швырнет в лицо затаившемуся, как очковая змея, бармену и с достоинством — хоть официантки, хоть путаны, но все же достоинством — покинет бар… вместе с ним.
— На твоем месте ногти в черный цвет покрасил бы… Тебе пойдет… Шик… Сразу клиентура вырастет. Поверь моему слову. Я хорошо знаю этот дурацкий город, — сказал он по-свойски, играя в доброжелательность.
— Ей-богу, не до твоих шуток, парень, говори, чего желаешь, — огрызнулась Лида, при этом невольно глянув на свои холеные ногти.
— Орального секса, — не моргнув, заявил Антон.
— Что? Что он сказал?! — наконец очнулся бармен. Он не поверил своим ушам и вернулся с полпути, хотя вроде куда-то собирался.
— Какие-то гадости предлагает, — сдала клиента Лида.
— Я заказал ей оральный секс, — с тем же спокойствием повторил Антон. — Вы же обещали выполнить любой заказ.
— Слушай, ты, не втравливай меня в неприятности. Не до тебя, ей-богу, — напрягся бармен.
— Срок отсидел, братан, должен меня понять, — в тон ему сказал Антон.
— Иди, зови Мишу… И Кенчо тоже. Чего уставилась, дура! Обоих, да поскорей, — бросил бармен Лиде. — А ты вставай. Все. Закрываемся. Не работаем… — Он взял Антона за локоть.
— Руки! — спокойно сказал Антон.
Бармен тут же отступил. Антон приподнялся, руками опираясь о стол, и ногой отодвинул стул, собираясь встать, но подоспели те двое — Миша и Кенчо, запыхавшись, заняли места по обе стороны стола и поинтересовались, что происходит.
— Кто такой? Платить отказывается? — спросил Миша.
— Да задирается он… Приблатняется, понимаешь. Минета от Лиды потребовал, — сказал бармен.
— Вах! — искренне поразился Кенчо.
— Ну?! А деньги на это есть? — поинтересовался Миша.
— Денег вообще нету. Сегодня вышел из тюрьмы, — сказал Антон.
— Да ты фуфло, — заключил Кенчо. — Фуфел лажовый.
— Не фуфел, а убийца. Если угодно — киллер, — уточнил Антон.
— Мозги канифолит, сука буду, — сказал бармен.
— Я-то думал, вакийские1 пришли… — сказал Миша.
— Кто его знает, может, они и подослали, — заволновался бармен. — Кто ты, слушай? Чего тебе надо? Свалился на нашу голову. У нас бар, а не бар-дель,
понял? — обернулся он к Антону.
— Что это за бар!.. Вы что, даже по видео бара не видели? — засмеялся Антон и демонстративно обвел помещение рукой.
И в самом деле, оно больше походило на заурядную столовку, чем на ночной бар. В одном углу зала пол был слегка приподнят, на возвышении стоял стул, видимо, предназначенный для музыканта, сейчас на стуле валялась смятая коробка из-под американских сигарет; в противоположном конце в облаке табачного дыма кучковалась за столом безликая, безмолвная кампания — три парня и две девушки или же три девушки и два парня; их неподвижность и молчание усиливали унылое ощущение безжизненности. Они вообще не подавали ни звука. Скорее всего, курили анашу, затаившись, ждали “прилива” и, похоже, даже не слышали, что происходило на другом конце зала.
— Кайфуешь, браток? — процедил сквозь зубы Кенчо с плохо скрытой злостью. — А ведь так не годится… Так не пойдет, браток…
— Не кайфуешь, а кейфуешь. По-грузински надо говорить — кейф, — поправил Антон, не обращая внимания на плохо скрытую злость Как будто его пригласили сюда учителем языка и он проводит первое занятие. — На мели мы налима лениво ловили… На дворе трава, на траве дрова… Бык тупогуб, тупогубенький бычок, у быка бела губа была тупа… И много еще подобных забав в нашем языке, божьей милостью. Но если вам не нравится, родной язык не по душе — валяйте! Общение с вами, сколько помню, в приговор не входило. Хоть башку себе разбейте! У меня, между прочим, и правда загул, кейфую, то есть два дня гуляю, пью, никак в себя не войду… Так что я тоже вроде вас — мусор, грязь подноготная… Не верите — нюхните…
Он явно перебарщивал, играл с огнем, но ему доставляла удовольствие эта игра, дурманила, расслабляла, как ласка матери-предательницы или жены-изменницы.
— Сука буду, у него не все дома, — сказал бармен.
— Ступай, браток, масть свою найди, — ввернул Кенчо на блатной манер.
— Моей масти нету в мире… Я просто маленький честный убийца без гроша за душой, — жалостливо скуксился Антон.
— Говорю вам, не все дома, — повторил бармен.
— Давай вставай! Выйдем, там поговорим! — повысил голос Кенчо и взял Антона за локоть, намереваясь силой поднять со стула, как разбузившегося клиента, но Антон опередил его, вскочил с неожиданной резвостью, не оглядываясь, оттолкнул стул, сунул руку во внутренний карман пиджака и не крикнул, а прошипел с присви-
стом: — Всех троих пришью на месте!.. — Похоже, Лиду в расчет не брал, имел в виду только представителей мужского пола. — Советую поверить на слово, — добавил погодя, уже насмешливо улыбаясь.
Наступило напряженное молчание. Вроде даже жарко сделалось. Лида стояла поодаль и, скрестив руки на груди, смотрела на них. Накрашенные глаза блестят Можно подумать, зрелище, представшее ее глазам, так давно ей приелось, что она только и ждет… Вернее, наоборот — ей совершенно безразлично, когда и чем кончится это дурацкое представление.
— Нужен мне этот базар под конец работы?! — Бармен шлепнул себя по ляжкам.
— На понт берет, — сказал Кенчо. — Да кто это хавает…
— А я говорю — без понта, — сказал бармен. — Сука буду, может.
— Могу… — подхватил Антон. — Все что угодно. Как мой отец, как отец отца, как отец его отца… — Правую руку по-прежнему держал в кармане пиджака.
— Всо! Кончай базар. Говори, чего тебе, и ступай своей дорогой, — деловым тоном предложил бармен.
— А ты, я вижу, не того… Не врубился… — делано нахмурился Антон. — Я же сказал, некуда идти, все двери закрыты. Не то что честный убийца, честный поэт нынче никому не нужен… К тому же у меня ничего за душой. Вот все мое имущество, — добавил он и извлек руку из внутреннего кармана. В ней была фотокарточка: отец и мать с сыном. Члены семьи в семейной обстановке.
Бармен хищно выхватил фото из рук Антона. Сначала жадно вглядывался, потом повертел в руках так и этак, в конце концов, кажется, даже понюхал, но так ничего и не понял.
— Кто такие? Зачем они тебе? Ты что, в натуре, убийца? Киллер? Должен их кончить? — слишком взволнованный своим предположением, он так и метал в Антона вопросами. Фотокарточку держал двумя пальцами, бережно, словно сейчас только проявил и сушит
— Одного уже кончил, — сказал Антон и потянулся за фотокарточкой, но бармен отвел руку.
— Ради минета людей убиваешь, дуся, не стыдно? — сказал Кенчо.
Бледный, с напряженно сведенными скулами, он смотрел поверх Антона неподвижным, немигающим взглядом и, похоже, в отличие от него стискивал в кармане рукоятку настоящего оружия. Но не мог решить, поддаться ли искушению — знал, что извлеченное оружие придется применить.
Антон опять глянул на бармена и протянул руку, будто за фотокарточкой, но тут же обернулся к Кенчо и неожиданно изо всех сил ударил в лицо. Кенчо шарахнулся, сделал несколько нетвердых шагов, но не упал. Упал Антон, поскольку Миша хватил его по темени вороненой рукояткой нагана… “Были ли у вас прежде неприятности?” — тут же спросил следователь и бросил на стол спичечный коробок. “У меня с женой?” — переспросил Антон. “Ты отца убил или жену? — засмеялся следователь и, вытянув руку, указал пальцем: — Вон белка…” Он проследил за пальцем и в самом деле увидел белку, только не на дереве — белка выглядывала из-за пазухи бармена. Один глаз у нее вдруг вспух и, раздувшись до размеров аэростата, лопнул с омерзительным звуком. Осклизлые розовые ошметки залепили Антону глаза, и в следующее мгновение он оказался в уборной. Там были все, кроме Лиды. То, что это уборная, он понял по запаху и по особой сырой прохладе. Он с трудом пришел в себя. Ноги не держали его, держал Миша, точнее, обезноженный, обмякший, как тряпка, он висел на его железных руках.
— Соси, падаль… Кому говорю! Соси грузинский момпаси! — говорил Кенчо и сам смеялся собственной шутке. — Опусти пониже, дуся, видишь, не дотягиваюсь, — сказал он Мише.
Он не сразу понял, что говорил, чему смеялся и что делал Кенчо, но вдруг ясно ощутил, как тот провел по его губам омерзительно дряблой, тепловато смрадной головкой члена, и тут же его вывернуло — пенистая сукровица, перемешанная с желчью, потекла по подбородку.
— Наблевал на хер, пидор! — крикнул Кенчо.
На этот раз засмеялись Миша и бармен, дружно, согласованно, точно с нетерпением ждали именно этих слов.
— А потому, что напрасно тужишься. Видишь, не стоит, — сквозь смех сказал бармен.
— Ну он тебе подсуропил, — подхватил Миша. — От такой подлянки можно навсегда головкой поникнуть.
— Как же… еще чего… Ну-ка, Лидку приведите, посмотрим… У меня на этого мудака не стоит, — мрачно, не шутя, сказал Кенчо; и в то же мгновение еще раз нечеловеческая боль хлестнула молнией по внутренностям Антона, разом стиснув в огненных щупальцах сердце, печень, мозг, и закаменела под ребрами, свернувшись в колючий ком…
Оба окна следовательского кабинета распахнуты настежь, но воздуха нет. Антон задыхается. К тому же на нем долгополая прадедовская шинель, а на голове буденновка. Воздуха нет. Еще немного — как бомба с часовым механизмом, взорвется его сердце, разлетится в клочья. “Помни Перекоп!” — кричит ему прадед. Они с прабабкой Клавой зарыли его у Перекопа в соль — задолго до рождения, вернее, не его, а свое мертвое семя, засолили, как воблу, впрок; вот он и лежит среди гор и сталактитов соли, в соленой люльке, спеленутый солью, с потрескавшейся кожей и иссохшим, иссушенным мозгом… Дайте хоть глоток воздуха, глоток воздуха — и он на все согласен: если хотите, опять захватит Тбилиси, поставит к стенке дядю Элизбара, и библиотекаря Николоза, и Досифея Некресского, и цариц с растерзанной грудью, и обезглавленных царей… В окно вместо воздуха втекает невнятный и тревожный гул приближающейся демонстрации. Следователь напрягается, рука со спичечным коробком, который он собирался бросить на стол, замирает. Переводит испытующий взгляд с Антона на окно. Пытается установить тайную связь, существующую между Антоном и демонстрантами. Старый чекист, цепкий, тертый, опытный. Но Антона давно ничего не связывает с демонстрантами. “Откройте окно! — мысленно кричит он. — Задыхаюсь!” Он и впрямь задыхается, хотя окна распахнуты настежь. У него перехвачено горло, забиты дыхательные пути. А его палачи здесь, в ночной уборной, пересмеиваются, перемигиваются…
— В натуре киллер. Сука буду. Спорим! — сказал бармен и отодвинул Кенчо в сторону. Кенчо не упирался. Скорее, даже обрадовался. Но все-таки ширинку застегивал медленно, нехотя, вроде как по настоянию корешей. — Кто это? — гаркнул бармен над ухом Антона и несколько раз повел фотографией перед его носом. А демонстрация с каждым мгновением ближе. Над демонстрантами кружат тучи мошкары, к чему в Тбилиси уже давно привыкли. Людям надоела безрезультатная борьба с мошкарой, на место раздавленных и разогнанных тут же налетают новые. А кто займет место Антона? Место Антона давно занято. Еще до прихода Лодовико из Болоньи. Для Антона нету места. Он вообще воздушный пузырь, генетическая бессмыслица, анахронизм… Но если он не убивал отца, то почему побежал в милицию, а, скажем, не в германское посольство?! “Прошу защитить меня от отечественной агрессии… Как, и вас то-о-оже? Сына ва-шего отца-а?! Да, и нас то-о-же, сына нашего отца-а! Не верьте преображениям, в особенности смене цветов! Сколько раз понадобится, столько раз поменяют цвет, но неизменно останутся прежними, теми, кем были. “Задыхаюсь… Не могу больше… Хоть буденновку стащите, нелюди, будьте вы неладны!” — сипит, грозится с перехваченным горлом.
— Кажется, говорит чего-то… — Кенчо пнул плечом бармена.
— Что? Не слышу! Повтори разборчивей! — Бармен сперва прокричал это на ухо Антону, потом сам приблизил ухо к его губам.
Антон хотел сказать, что вспомнил его, узнал — знаю, кто ты, — но не получилось, он только шамкал и сипел сквозь вывернутые, разбитые губы и разбрызгивал кровавую слюну.
“Ох, так вашу мать!..” — честерит он всех, кто толкнул его на дно, кто завел его жизнь в эту смрадную уборную. Жужжание пчел постепенно перерастает в приглушенный морской гул. Воздух уплотняется, густеет. Оконные стекла нехорошо дребезжат, как при землетрясении. “Совок” боится, что у него отнимут здание. Следователь одним ухом прислушивается к улице, очень ему интересно, что там происходит, какого еще фокуса оттуда ждать. Опыт подсказывает ему, что какая-то связь между самозваным убийцей и бестолковыми демонстрантами все-таки существует… То, что между ними есть связь, чувствует и Антон. Не просто чувствует, а головой ручается. Напряженно ждет, когда же захрипит мегафон. Наконец!.. “Свободу узнику
совести!” — раздается астматический хрип. Антон порывается вскочить, но не может, он пригвожден к стулу. Голос Лизико… Это Лизико, радуется Антон. Как бы мегафон ни уродовал и ни огрублял его, он всегда, с первого звука узнает этот голос и всегда вот так бросится навстречу. Как бы ни был зол, даже в ссоре, даже разлюбив саму Лизико. Как и звук косы, этот голос его собственность, одна из бесценных драгоценностей его тайного клада. Но пока мегафон астматично хрипит и, словно ошметки бронхов, выкашливает лишенные смысла слова — “свобода”, “совесть”, “узник”, — следователь опять испытующе смотрит на Антона, он не верит, не может поверить, что такое масштабное представление — всего лишь демонстрация человеческого одиночества, человеческой беспомощности, неприкаянности и…
— Слышишь? Тебя спрашиваю — кто такие? — опять кричит над ухом бармен.
“Кто такие? Какая партия?” — спрашивает следователь. “Это моя жена… Лизико… Лизико, моя жена”, — шамкает он. “Ладно, вставай, пошли… Нас ждет отличный хлеб-соль… Насколько я знаю твоих заступников, они до утра не разойдутся…” — говорит следователь и, поднявшись, бросает на стол спичечный коробок.
— Видишь фотку, падло? Видишь? О твою башку изорву, так и знай! — злится бармен.
“Стоим стеной! Ни шагу назад! Женщины в черном на подходе. Рабочие первого винного завода тоже с нами!” — хрипит и кашляет мегафон. “Да здравствует свободная Грузия! Гаумар-джос! Гаумар-джос! Джос! Джос!” — ревет улица. “Чего прячешься, дебил! Покажись народу!” — опять сипит мегафон.
— Которого ты убил? Мужчину? Женщину? Ребенка? — кричит бармен над головой Антона.
Конечно, ребенка. Ребенка. Антон убил ребенка. Свой засоленный зародыш. Он не убийца, а самоубийца, точнее, он вообще уже ничто. Валяется, как высохший тополиный лист, возле следователя, в раздолбанном следовательском “Фиате” и едет в сторону Крцаниси, в знаменитый духан, но не для того, чтобы отметить свое освобождение, а на собственные поминки. Отныне он не принадлежит ни себе, ни отцу, ни жене — никому… Его время вышло. Он сидит в машине не как пассажир, пусть даже арестант, а валяется, как сорванный ветром лист. Машина то и дело шмякается в рытвины и колдобины, словно нарочно вырытые кем-то, но, несмотря на столь серьезные препятствия, все же перемещается в пространстве. Вот проехали Метехский мост, Голубую баню, Бальнеологический, татарскую чайную, коленопреклоненного Пиросмани…1 “И этот тоже не на своем месте?” — с иронией спрашивает следователь. Конечно, и этот, но Антону все равно. “Делайте, что хотите… Хоть головой о камни!.. Мне до лампочки… Хоть головой о камни…” — хрипит удавленный, висящий на руках у Миши, как зарезанный теленок на крючьях… Но неожиданно десятилетний Антон со снимка вдруг взглянул на него, как младший братишка, то ли с упреком, то ли с сочувствием, и он невольно потянулся за фотографией. У него нет ничего дороже, ничего, что стоило бы сберечь. Благодаря этому снимку вся семья вместе отбывала определенный ему срок, по одному и тому же приговору, в одной и той же камере. Больше того — на одних и тех же нарах, хоть и символическое наказание, но справедливое, хотя бы с точки зрения Антона. Семья выпестовала в своем лоне не только жажду убийства, но и повод, и подстрекателя, и исполнителя, и… жертву. Никогда ни у кого не одалживалась, нигде ничего не обретала. Все “воспроизводила” сама, на протяжении лет помечая содеянное фамильным тавром, поскольку для того и была явлена из г о д о р и… Ей поручалось в малом масштабе явить завтрашний день человечества, грядущую катастрофу, закономерный итог самоотверженной, почти вековой деятельности династии Кашели… В милиции у него то и дело обрывалось сердце: что, как ему не вернут фотографию; да уж лучше бы не возвращали, там ей было бы надежней, целей, лежала бы себе в пыльной папке вместе с тысячами других нераскрытых дел… “Первый раз вижу человека, который носит в кармане фотографию родителей и при этом гоняется за ними с топором”, — заметил следователь, и это был единственный верный вывод, который он сделал из “дела Кашели”. Да, он убил из-за любви, ради любви и с любовью. Не жену — отца. Не причину — цель. Жена всего лишь одна из составляющих повода для убийства и, с известной точки зрения, тоже жертва. Поэтому, в сущности, не имеет ни малейшего значения, кто это конкретно: Лизико, Нинико или Анано… Абстрактное понятие. Мало ли кто мог стать женой Антона! И впрямь, так ли уж важно, которая из них выхватит из твоих рук бокал с шампанским сразу же при знакомстве, а взамен протянет свой, высосанный до донышка… Которая не спросит твоего имени, хотя бы из приличия, и которая докажет тебе неожиданную и всепоглощающую любовь здесь же, на месте, а если не здесь, то в соседней комнате или в подъезде, между гаражами, в машине, под деревом, в кустах… Все равно — где, везде, где ее настигнет заметно притупившаяся стрела Амура и вырубит на время, одурманит, как ученые одурманивают для исследования или лечения опасного, трудно приручаемого хищника… Отец же один, только тот, кто есть, кто до твоего рождения был задуман Всевышним как твой отец и после смерти останется твоим отцом, нравится тебе это или не нравится. Измене жены, так или иначе, можно найти объяснение, с которым рано или поздно человек способен смириться. Сам черт не сосчитает, сколько благородных, порядочных, совестливых дам изменяют мужьям хотя бы сейчас, в эту минуту, когда его насилуют в уборной ночного клуба. Жены созданы для измены, и, главным образом, мы, мужья, принуждаем их к этому. Измене жены не удивляются, удивляются верности, поскольку любой муж для любой жены есть только помеха, препятствие, мешающее ей в чем-то, и жена невольно старается и в конце концов умудряется преодолеть это препятствие, одна с шумом и скандалом, другая тихо и незаметно… Но если тебе изменит отец, насмеется, обманет и, чтобы унизить, без всякого снисхождения воспользуется твоей слабостью, незрелостью или каким-нибудь физическим недостатком (тогда как сам создал тебя неполноценным), если он не признает в тебе не только сына, но просто живое существо, которое видит, чувствует, страдает и которое в зависимости от семейной обстановки и воспитания может, не задумываясь, положить за тебя свою голову и точно так же, не задумываясь, раскроить твою голову топором — понять это и тем более примириться не только трудно — невозможно, непозволительно, недопустимо, это измена роду человеческому, ибо отец начало всему, и никто не знает сына, кроме отца, и никто не знает отца, кроме сына! Это уже катастрофа, конец мира, Армагеддон… Отец отрекается от сына, сын убивает отца. Круг замыкается. Капкан захлопывается, и последний представитель рода, запертый в безвоздушном пространстве, тщетно разевает рот, напрасно ищет спасения от неизбежного и справедливого конца. Убийца отца должен подохнуть в уборной, и подохнуть от рук ничтожества… Так тебе и надо! Получай! Давись собственной кровью… Когда твой предок, порождение г о д о р и, “выкидыш корзины”, как прозвала его невестка, для создания интернациональной семьи махнул в Россию, тогда было заложено основание твоему сегодняшнему жалкому существованию, перетеканию из ничего в ничто, но венчающему нечто гораздо большее и значительное, чем ты. Ты всего-навсего шептун, последний газовый пузырь, выделенный издыхающим организмом твоей семьи, ты выйдешь наружу с жалким, едва слышным шепотком и бесследно исчезнешь, выдутый сквозняком… Даже воздух толком не испортишь в радиусе одного шага…
Он отчаянно рванулся, чтобы вернуть свое последнее богатство (фотографию), но тщетно. Он бессилен, как зарезанный, выпотрошенный, ободранный и на виду у всего базара повешенный на крюк теленок. Но лица, запечатленные на той фотографии, с первозданной ясностью стоят перед глазами. Он мертв, но т о время и т е люди продолжают жить в мертвых ячейках его мозга, на разграбленной и загаженной сцене его памяти…
Лето (как и тогда!). Они в Квишхети, на даче Кашели, в помпезно-мрачноватом или же мрачновато-помпезном доме, равного которому в его представлении нет на всей земле. Он и в Тбилиси порой страстно мечтал о звуках, запахах, загадочных тенях сумрачного дома… А это безошибочный признак любви. Так же он любил прислугу этого дома, тетю Тасо и ее сына Григория (безотцовщину), лопоухого Григола, бессрочно нанятых для ухода за домом… Пока он ничего не знает, пока ему только десять лет. Конец июня, а может быть, уже июль. Цветет липа. Но ее гигантская крона еще не позолотела. Зато в воздухе разлит сильный сладковатый запах персидской сирени. Самой сирени на фотографии не видно, она растет пониже, на тропе, ведущей к отхожему месту для прислуги. Так что направляющиеся по нужде, хочешь не хочешь, дважды склоняют перед нею головы, на пути туда и обратно. Зато, как говорит Железный, души-дезодоранты им не нужны, их с головы до ног окатывает “натуральными духами”. Не видно и пчел, но со снимка отчетливо доносится их пьяный, ровный гул. Кстати, не видно и Железного — полеживает в гамаке; не видно лопоухого
Григола — он фотографирует, нет и светлоглазой тети Тасо с сеткой морщин у рта и на подбородке, а, по словам старших, когда-то миловидной и веселой экономки (своего человека в семье), но Антон все равно видит ее с кормом для кур в переднике, как она на минутку замешкалась позади сына. Задержалась по дороге к курятнику, не стала мешать сыну, нацеливающему фотоаппарат, только насмешливо бросила — “Хоть бы и впрямь чему обучился”, — бросила с затаенной, рабской гордыней. Отец в майке-безрукавке стоит позади матери. Сильные волосатые руки уперлись в спинку стула. На стуле сидит мама, причесанная буднично и строго. На ней простое ситцевое платье и неизменные ожерелье и сережки из фальшивого жемчуга. У ног на земле лежат поленья. Их недавно наколол отец. Опробовал топор, купленный на квишхетском базаре. “Ну и топор!” — как ребенок восхитился своим приобретением. Небольшой навостренный топорик с коротким топорищем торчит из черной плахи. Он ухватился за топорище и тужится вырвать. Ему еще только десять. Но через тринадцать лет именно этим топором он зарубит своего отца и единственное, что будет с удовольствием вспоминать после убийства из всей двадцатитрехлетней жизни — лежа на краю протухшего бассейна или же скорчившись на дне сырого окопа в глинистой земле, — именно этот день, с цветущей липой и отцветающей персидской сиренью, гудящими пчелами и поленьями, сверканием материнских фальшивых жемчугов и топором, словно навсегда всаженным сильной отцовской рукой в почерневшую плаху, которым через тринадцать лет он, не раздумывая, раскроит отцу голову “на почве ревности”, как будет, вернее, не будет записано в протоколе у следователя по причине недостаточности улик для возбуждения уголовного дела. Но ему одинаково безразлично, что записывают и что не записывают в протокол в связи с ним и его семьей, поскольку все равно никто не знает и никогда не узнает, какое не выразимое словами блаженство испытывал, как несказанно был счастлив десятилетний мальчик, вцепившийся в топорище — хотя бы в то единственное мгновение, которого хватило для снимка…
И вот его мгновенную жизнь, если угодно, единственное светлое мгновение всей жизни, чудом уцелевшее по причине несвойственной Кашели небрежности и невнимательности, вынырнувшее из мрака, грязи и ненависти или же подобно глупой фиалке проросшее в самом неподходящем месте, теперь держит в руках неизвестный подонок, нечистый на руку деляга, перевоплотившийся в шустрого бизнесмена, паразит, переползший из социалистического застоя в националистическое движение, безграмотный демократ, браконьер — истребитель белок, а он, готовый лопнуть газовый пузырь, не только не может отнять, вернуть себе законную собственность, но не в силах даже опуститься на колени и вымолить прощение, в конце концов пососать, что велят, только бы вернули то, без чего он и впрямь превратится в пузырь смрадного газа, с которым им нечего будет делать…
— Кого тебе заказали? Мужчину? Женщину? Ребенка? Сколько заплатили? — опять кричит в ухо бармен и, выйдя из себя, вминает фотокарточку вместе со всем, что на нее натекло и налипло, ему в физиономию. Сейчас фотография валяется на полу уборной, вся в тонких белых трещинах, и из нее на мокрые, грязные плиты медленно, с медлительностью сосновой смолы вытекают обратившиеся в тягучее месиво квишхетское солнце, пьяные пчелы, персидская сирень, цветущая липа, сильный отец, красивая мать со своими фальшивыми жемчугами и, конечно, он сам, с топором, присохший к наточенной стали, как отцовская кровь. “Нет! Нет!!” — кричит, вопит все его существо, но вместо голоса изо рта вяло стекает пенистая сукровица. Но если даже к нему чудом вернется речь, он все равно не сумеет объяснить им, что значит для него этот снимок. Не растолкует, не внушит, поскольку в отличие от него они не считают себя несчастными, не знают, что несчастны. У них никогда не было и, похоже, никогда не будет такого снимка. Они не упомнят дня, когда были не такими, как всегда, или какими могли стать, если б жизнь пошла по-другому, лучше, естественней, если бы предки Антона не сделали всего для их оскорбления, унижения… В тюрьме говорят: счастлив тот, кто не знает цены счастья. Они не знают цены счастья, ибо никогда не испытывали его, и потому одному дню (который, несмотря ни на что, дал бы им право считать себя людьми) предпочитают бессчетное множество грязных, удушливых, бесправных дней без примет и дат, чтобы равнодушно делать свое дело и хладнокровно, без любви убивать тех, кого убьют… Он же еще в десятилетнем возрасте любил и сознавал ответственность за все, что сделает в будущей жизни. Наверно, поэтому если ему перед кем и стыдно, так это перед Лизико тех лет, и по этой причине сейчас, в этой смрадной уборной, у него перед глазами стоит Лизико тех лет — наклонив голову на сторону и сощурив один глаз, она смотрит на него, через выпяченную губу отдувает прядку и насмешливо улыбается. Зардевшееся на припеке личико в капельках пота — видно, спешила на выручку попавшему в беду другу. И чего только не навообразила, прежде чем увидела его своими глазами. Но увиденное превзошло все ожидания, и, поскольку спасения для Антона нет, она с насмешливой улыбкой наблюдает постыдный конец своего друга. Махонький носик и верхняя губа под золотистым пушком усыпаны веснушками, грудь у нее еще мальчишечья, но соски чуть набухли, чего Антон, скорее всего, не заметил, если бы на это не обратил внимание отец, что, сказать по правде, напугало его, точно он узнал от отца о какой-то неприятности, о серьезной опасности для Лизико (да и для себя тоже…) Но именно в это время кто-то раздраженно забарабанил в дверь уборной. “Кто?” — осторожно спросил бармен. “Вылезайте скорей, они уже здесь”, — отозвалась из-за двери Лида. “Идем, идем”, — заторопился бармен, и Антон почувствовал, как Миша разом ослабил клещи. Он тут же обмяк, словно лопнувший бурдюк, сник, истек, повалился на мокрый пол. А они, толкаясь, высыпали из уборной и снаружи перекрыли дверь. Антон же, словно до той минуты только прикидывался умирающим, вскочил на ноги, схватил смятую фотокарточку, засунул в карман пиджака и, как чумной, бросился к окну. Кое-как открыл и всем телом перевесился через подоконник, как будто его опять выворачивало. На самом деле пытался определить, с какого этажа собирается прыгать. Ведь, может быть, не долетит живой до земли или расшибется в лепешку. В темноте ничего не увидел. Черная, непроглядная пустота испугала, но времени на раздумья не оставалось. Другого пути не было, если он вообще существует — другой путь. Человек приходит в мир единственным и неповторимым путем и следует им до конца, поскольку живым с него не свернешь. Это он знал. Усвоил в тюрьме. А усвоенное в тюрьме знание в проверке не нуждается. Не сразу, с трудом вскарабкался на оконную раму, свесил ноги, потом почему-то закрыл глаза и с закрытыми глазами прыгнул. Но почти в то же мгновение черная, непроглядная пустота грубо и жестко ударила его снизу — в грудь, в лицо, и все так же вслепую он вцепился в ошеломляющую, неудобную, шершавую твердость, то есть в невидимую во мраке ветку дерева, и, не менее него оглушенная, перепуганная и взволнованная, ветка сперва с шумом разодрала тьму, разумеется, вместе с повисшим на ней Антоном, потом несколько раз махнула шелестящей гущей, словно пыталась избавиться от неожиданно свалившегося груза, но это ей оказалось не по силам, она с треском надломилась и, повиснув на собственной коре, вместе с грузом шарахнулась о бесчувственный ствол.
Его будит страшное, удушающее ощущение небытия и, сев в постели, он испуганно озирается. Рассвело. Все на своем месте, там, где, он оставил. Жена тоже рядом, лежит спиной к нему. От голой спины исходит жар, как от раскаленного тонэ…1 Антона тянет сгореть в этом жару, испепелиться. Уже целый месяц Лизико — его законная жена. Здесь, в любимом Квишхети, они проводят медовый месяц. Вернее, не проводят, а провели — в любую минуту за ними может заехать отец и увезти в Тбилиси. Для него они все еще дети, маленькие, беспомощные, нуждающиеся в защите. И они с нетерпением ждут отца. Лизико бежит перед мужем по камням, по обомшелым руинам прошлого, по лестнице полуразвалившейся башни, чтобы раньше него увидеть, как свернет с автострады серебристо сверкающий лимузин, как, мягко переваливаясь, пересечет железную дорогу и словно акула вплывет в тенистую зелень села. Антон же, как зачарованный любуется стройными ногами жены, ее вызывающе оттопыренным задом, который едва прикрывает короткая свободная юбка; напротив, подхваченная ветром, она старается подчернуть это и впрямь впечатляющее зрелище. “Не смотри”, — говорит Лизико, не оборачиваясь и не замедляя шага, и Антон почему-то смущается (хотя не знает, почему) и улыбается от удовольствия, представляя эту картину. Обе створки окна распахнуты настежь, как в кабинете следователя.
В окно струится теплый воздух, а в сверкающих створках отражается густолиственная, обрызганная золотом крона липы. Овод тщетно тычется в протертое стекло. “Цып-цып-цып-цып!” — сзывает кур тетя Тасо. Пахнет свежеполитой землей. Слышен звук косы. На этот раз он громче, но такой же простой и успокаивающий… Нет, напротив — тревожащий! Значит, это не приснилось. Это явь! Или приснилось то, что существует въяве, было, существовало… Значит, существует и Антон. Он еще жив, но не такой, как прежде. Плоть от плоти отца, отличается от него, как большеглазая бабочка с хохолком и пушком на брюшке от жирной, пунцовой гусеницы. Бабочка порхает над любимым лугом вместе с ближайшей подругой, самым дорогим существом, в дедовском доме, с его помпезной сумрачностью или же сумрачной помпезностью, в совершенно новом и особенном мире, созданном его воображением, утеря которого почти смертельна для него, там не существует времени, тем более — поделенного на прошлое, настоящее и будущее. Он сам время и по своему желанию движется против часовой стрелки. Захочет — провалится в прошлое, как пятнистая корова в пропасть, захочет — ворвется в будущее, как беженец в недостроенную и необустроенную квартиру, а захочет, будет ходить по кругу в настоящем, как впряженный в ворот осел — биологический анахронизм, генетический абсурд, логическая бессмыслица; и все-таки, испуганный, он напряженно ждет, когда с возвращением зрения всем существом погрузится в близящуюся действительность…
А действительность стремительно надвигается с грозным гулом белопенной волны, и он, затаив дыхание, ждет жесточайшего мига соития с ней… Состояние небытия сменяет животный порыв второго рождения, воскрешения, повторения в себе самом. Сшсшсш…сшсшсшсш…сшсшсш…сшсшсш… звук косьбы притягивает, как паутина спеленутую гусеницу. Этот звук воскрешает, возрождает, спасает. Трава обернется сеном. Он чувствует, как где-то в его глубине слабеет, развязывается тугой, сковывающий узел. Но действительность пока поглядывает с сомнением. Каким бы кратким ни был сон, его достаточно для перерождения. Действительность не узнаeт его. Забыла еще одного ненасытного сына, покинувшего ее, пусть даже и в сновидении. Не может так сразу открыть ему дверь. Надо проверить, убедиться, стоит ли вообще впускать в дом. Кого ни впустила, все восстали против нее. Если не все, так большинство. Не большинство, так многие… Не многие, так некоторые… Если не некоторые, то хоть один, единственный, избранный, тот, что глупей и упрямей всех… А у него все тело дрожит от волнения и страха. И жар от жены, от ее голой спины пугает и слепит, как глаз юпитера слепит в телестудии юнца поэта… Он не похож на бунтаря. Каждый раз дрожит, оставшись наедине с действительностью, и так до тех пор, пока не почувствует себя ее неотторжимой частью. Пока что не чувствует. Многое мешает. Хотя бы только что перенесенная опасность (которая из них?); сперва он должен окончательно отделиться от нее, как плод от чрева, тогда как вторично (в который раз!) породившая его опасность должна, не оглядываясь, пуститься в погоню за топочущей отарой, стадом, табуном, прайдом или как там еще, а своего беспомощного, еще курящегося утробным паром первенца оставить без присмотра в воображаемых покосах, в мечтах, фантазиях, снах, видениях…
(Окончание следует)