Этнографический роман. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2004
Исход
Бессонов так часто видел рождение и смерть живых существ, что порой в нем открывались некие дверцы, впускавшие непрошеное терзание в самую душу, и он словно обретал чужое страдание или радость. Ни скромное “сочувствие”, ни стертое “понимание” не могли объяснить его чувствование чужой радости или боли, или даже жестокости. Так что он, не стесняясь самого себя, говорил себе — но только себе, чувствуя в этом самодостаточность, — что человеческая мудрость, скорее всего, и заключается в познании своего единства с окружающим миром — миром жизни и смерти, в осознании того, что сам ты несешь ни на йоту больше или меньше того, чем наполнен мир: ту же радость и огорчение, добро и зло, жизнь и смерть, истину и бессмысленность. Он помнил, как его душа текла и менялась от детского потрясения к проблескам понимания того, чем и кем он был окружен. Ведь было, что в детстве он со сжавшимся сердцем бегал за дом в овраг смотреть, как старшие пацаны истязают помойную кошку, а позже и сам бывал соучастником в живодерских опытах, и он не понимал, не смел понять той мешанины чувств, тех несовместимостей — чудовищного сладострастия и содрогающейся жалости, которые порабощали его. И только с годами истончилась, подтаяла оболочка: вот — вселенная “я”, а вон там, за границей моей шкуры, — антимир “они” — люди, животные, деревья, камни… Бессонов научился чувствовать без всякого пафоса, совсем просто, как, наверное, ребенок начинает различать цвета, — чувствовать ускользающее: “я” и “они” — в сущности, одно и то же, а значит, “я” — это и есть полнота всего мира, с его добром, но и с его злом.
Мужики загнали табунок одичавших лошадей в пустой склад для хранения сухих водорослей и накинули петлю на шею взрослой гнедой кобылы. Лет пять эти лошади, разбежавшиеся из разоренного совхоза, жирели и плодились на тучных травах и даже легко переносили зимы — обросшие длинной шерстью, они копытами выбивали из-под снега зеленый бамбук.
Кобылка еще помнила человеческие руки и быстро смирилась с новым рабством, но она не знала, что ей участи рабы никто не готовил. Ее повели ближе к поселку, привязали к столбу на пустыре. Несколько человек собрались здесь, чтобы помочь разделывать тушу. Один из них выстрелил из ружья кобыле в ухо. Она упала на передние ноги, будто оперлась на локти, и раскрыла пасть, как бы силясь откашляться застрявшим в глотке комом, и молча стояла так, покачиваясь, подняв высокий круп, опустив голову и глядя не на людей уже, как смотрела на них испуганными глазами за минуту до этого, а в землю, в разверзающуюся перед ней вечность. Стрелок еще раз прицелился. Но второй патрон дал осечку, и пришлось стрелку бежать домой, потому что прихватил он для такого дела всего два патрона.
Бессонов, распсиховавшись, бледный, поливая матом незадачливого стрелка, обошел раненую лошадь справа и, взяв ее за гриву, стал большим разделочным
ножом — неловко и суетливо — резать ей горло. Его захлестнули запахи: резкий и глубокий, дурманящий запах животного, его дыхания, крови, и кисло-пряный, словно сдобренный развеянной сухой горчицей, запах сгоревшего пороха, они не смешивались, отторгались друг от друга, но оба были вместе, разом щекотали ноздри. И вот что было бы, наверное, странно, но Бессонова уже и не удивляли такие вещи, он чувствовал, что кобылка, еще имевшая силы для сопротивления, тем не менее покорна: она сносила нож, словно понимала, что уж лучше перетерпеть. В его же голове быстро созрела и сначала поразила абсурдностью формула “убить из жалости”. А потом неизбежно улеглась в естественную гармоничную безысходность: “Да, убить из жалости”.
Двадцать минут спустя, вместе со всеми обдирая с туши шкуру, обнажая еще подрагивающие мышцы, он справедливо забыл все, что успела испытать душа: жалость, сердитость, оторопь… Душа хорошо знала, что всему свое время и место: теперь же не было места сентиментальному мусору.
Мясо рыбаки раздали односельчанам бесплатно, потому что подвоз продуктов прекратился, а самый большой продовольственный склад Арнольда Арнольдовича обвалился и был залит волной.
Конина, к удивлению не татарской части населения, оказалась отменной на вкус. И после этого уже каждый день на выбранном для убоя месте, на пустыре у пруда, стреляли лошадь. А потом люди словно поддались некоему заговору: стали забивать молочных коров и резать свиней — каждый держал в уме мысль о повальном бегстве с островов, и народ напоследок решил объесться мясом — дорожить было нечем. Помойки скоро были завалены рогатыми головами, копытами и протухшими ребрами, обожравшиеся псы перестали брехать на чужих. Люди же: одни сидели в покореженных домах, опустив руки, другие отчаянно веселились, третьи бродили по улице пьяными сомнамбулами; все, за что они держались, стало зыбучим песком миражей; сама земля, твердь, на которой они жили, стала зыбью. Каждый день и ночь продолжало трясти, это были затухающие толчки уже уснувшего зверя, последние его вздохи, но в твердь никто не верил. Народ давно бы побежал с островов толпами, но его грели слухи о грядущих компенсациях, говорили, будто государство во внезапном порыве человеколюбия, наглядевшись душещипательных теленовостей о стихии, готовит суммы весьма солидные. Ждали компенсаций, как древние евреи, задрав головы в небеса, ждали манны. Но в небесах гудел только двухмоторный “Ан-26” с красными полосами по бокам: власть облетала Кунашир, Итуруп и Шикотан, чтобы определить разрушения, и люди внизу говорили: “Сверху у нас все маленькое, ладненькое и красивенькое. А ты на землю сядь, сволочь, и посмотри вблизи, что делается”.
Один из немногих — Арнольд Арнольдович — не опустил рук и не запаниковал. Он не то чтобы не верил слухам — он от рождения имел чутье на правду и легенды, потому он и был Арнольдом Арнольдовичем, он знал, куда надо прийти, когда и что надо взять, а если можно было взять, то его мало интересовало, что там под ногами: твердь или зыбь. Через день после землетрясения он поднялся с колен — было врожденное свойство ваньки-встаньки у всех Арнольдов Сапуновых. Он съездил к районным властям, которые жили словно в боевом штабе, ходили по коридорам чеканным шагом, говорили военными голосами и ложились спать за полночь. Арнольд Арнольдович сунул по умеренной взятке в два властительских, оттопыренных в обычной готовности кармана, цвет подкладок которых он давно знал, и завизировал обширный список своих утрат, списав под шумок все, что оставалось у него целое и что было потеряно еще задолго до землетрясения, и приписав еще массу имущества, которого у него никогда не было: уж он-то знал, что компенсации будут начислять не из воздуха. И он видел, как суетятся те, кто был у власти, как даже самые мелкие начальники, какая-нибудь крохотная местная глава по фамилии Смелова сразу после землетрясения оформляла вызов с материка сына, невестки, свахи и свата и всем четверым делала местную прописку задним числом, чтобы они получили компенсацию, как пострадавшие от землетрясения.
Арнольд Арнольдович, визируя список, заодно, мимоходом, вытребовал себе разрешение на владение одичавшим табунком лошадей — была это сущая мелочь в его хозяйстве, однако тоже прибыток. По возвращении он заставил подручных загнать уцелевшие два десятка лошадей и жеребят в пустующий склад. Приставил к табунку исполнительного Гришу-дурачка и велел подкармливать лошадей намокшими в складе крупами — тоже экономия. Арнольд Арнольдович знал, что придет день и местный народ, лишившийся коров и свиней, запросит мяса, а уж тогда он мог назначить цену.
Арнольд Арнольдович чутко следил за всеми течениями, но что-то все-таки утекало сквозь пальцы. Первыми привезли в поселок гуманитарную помощь японцы: сто коробок лапши и несколько тюков с одеялами. Арнольд Арнольдович не успел с лапшой: ее раздавали задаром, а раз задаром, то брали охотно. Арнольда Арнольдовича от самого явления — всевозможных бесплатных раздач и общественных дележей — всегда коробило. Он говорил при этом, что охотно понял бы, если накормили голодных, но ведь не было голодных. “Даром ничто не должно доставаться, — говаривал он, — дармовщина развращает народишко и к добру не приводит”.
Лапшу он упустил, но одеяла окольными путями все-таки попали к нему. Он отвез их в уцелевший вещевой склад в райцентре все с той же рачительной мыслью: со временем раскупят.
А еще через две недели на рейде в заливе бросил якоря морской тяжеловоз, стали отгружать стройматериалы. И никто уже не удивлялся (было это в порядке вещей и, видимо, вполне законно), что разгрузкой руководил Арнольд Арнольдович. Подходили грузовики, работали грузчики, Арнольд Арнольдович прохаживался по пирсу, заложив руки за спину, и, если требовалось, сухо отдавал команды. Половина грузов отвозилась прямиком в один из его складов, меньше других пострадавший, остальное везли к военным.
Но “гуманитарные домики” тоже проплыли мимо его рук, хотя он несколько раз на мотоботе ездил на сухогруз, звонил в район и на Сахалин.
Несколько десятков железобетонных домиков, похожих на маленькие вагончики, в таких северные буровики живут вахтовым методом, рядками выставили на пустыре за поселком. Люди семьями приходили смотреть сырые жилища о двух комнатках, с печуркой-плиткой и совершенной невидалью для поселка — санузлом. Пользоваться им, впрочем, было бы нельзя: канализацию к домикам подводить никто не собирался. Люди с сомнением заходили внутрь, заглядывали в углы, в печурку, в унитаз и уходили. Над одной трубой все-таки задергался дымок, но, поплясав день-другой, свернулся в печную утробу. Веяло от этих домиков сумрачным лагерным духом, было в их казенной штамповке предрешенное: въедешь сюда — навечно. Да еще прошел слушок, что переселившимся будет отказано в денежной компенсации. Так что люди, дома которых развалились или держались на честном слове, ютились, как могли: в сараях, в каморках, у сердобольных, более везучих, соседей, в фанерных времянках, а то возвращались в шаткие жилища и по ночам засыпали одетыми, разглядывая в щели звезды, прислушиваясь, не ударит ли земля в очередной раз. А кто-то уже начал латать свою халабуду: затыкал щели тряпками, подпирал стены столбами, выкладывал рухнувшую печку. Через пару недель почти во всех “гуманитарных домиках” были разбиты или разобраны унитазы и раковины, отодран пластик, выставлены стекла, мальчишки играли здесь в войнушку и “минировали” комнаты.
Арнольд Арнольдович походил по домикам, посмотрел на разгром, посетовал:
— Варвары! Разве можно варваров к добру подпускать?! — Он-то нашел бы применение домикам. Но потом плюнул: оторванный кусок, а у него не было времени горевать попусту.
Был еще человек, далекий от паники. Бессонов и сам чувствовал, что с него одним махом слетела та неизбежная печать ущербности, которую волей-неволей носит на себе каждый погорелец, — теперь вся округа сравнялась с ним, хлебнув лиха. Его как учителя труда поставили старшим над несколькими работягами, которым поручили восстанавливать пострадавшую школу. Они потянулись на работу, конечно, не из-за обещанных грошей, а слишком уж тягостно было сидеть по домам и ждать неизвестно чего: то ли повального бегства на материк, чтобы и самим драпануть, то ли поправки в местной жизни. Не было над ними начальства, кроме Бессонова, школьный директор уехал в район писать длинные отчеты о пострадавшем имуществе, и можно было бы работать так себе, спустя рукава, однако на них навалилась одержимость, трудились с утра до ночи, Бессонов говорил: “Надо, парни”, — и они верили ему, разбирали рухнувшую часть кровли, поднимали полы, чтобы просушить залитое подполье, выкладывали в классах маленькие печки для отопления. А зачем они все это делали, не знали: некоторые уже отправили детей на материк и сами сидели на чемоданах.
Золотая осень прошла мимо острова, сопки укутывались серыми холодными туманами, и леса в этом году не краснели и не желтели, а сразу жухли в темную обвислую гниль. Возле школы разводили большой дымный костер, и кто-нибудь то и дело садился на корточки у огня, побрасывал дров, ковырял палкой в углях или просто, распахнув куртку, грелся.
Бессонов, работая на крыше, иногда на самом коньке вставал в рост, распрямлял спину и взглядом провожал валивший от костра дым. В белых клубах дрожала земля, и слева колыхались два судна на рейде. Бессонов громко говорил Денису Григорьевичу Зосятко, который замешивал раствор в большом железном корыте:
— Шевелись, Зосятко. Ты всю жизнь ездил на чужих спинах, а теперь потрудись на славу.
— Я не ездил… — с обидой ответствовал Зосятко. — Я как-никак капитаном
был. — Он откладывал лопату, снимал старую порыжевшую кроличью шапку, доставал из-за козырька дешевую сигаретку, закуривал и от терпкого непривычного дыма начинал мелко покашливать. Ремонтники вокруг улыбались.
— Я и пытаюсь тебе втолковать, — еще веселее говорил Бессонов. — Ты же был капитаном! А теперь ты честный человек и можешь отработать хотя бы свои похороны.
Зосятко вновь брался за лопату и некоторое время работал молча, а потом все-таки говорил:
— А ты не прав, Бессонов, и сам знаешь, что не прав. — Обиды не было ни на лице его, ни в голосе, и это отсутствие обиды — не серьезность, а спокойная рассудительность — сбивало веселье с Бессонова, который, немного даже озлившись, говорил уже совсем без ерничанья:
— Ты для меня темная лошадка… Может, от тебя был толк… Но все, что я о тебе знаю… оно того стоит, чтобы я тебя считал сволочью.
К ночи Бессонов валился с ног. Он переехал в почти не пострадавшее общежитие поближе к народу (сарай его просел с одной стороны), сколотил топчан, нашел на чердаке матрас, затвердевшую подушку без наволочки, с вылезающими перьями, соорудил постель у холодной стены поперек койки Свеженцева. И сознание его выключалось, едва он погружался в миазмы старой постели, в запревший пот множества спавших на этой подушке людей. Так было спокойнее: жить этот месяц, как машина, спать без снов. И каждое утро начинать с одного и того же: еще не поднявшись, а только продрав глаза, заплетающимся со сна языком говорить:
— Полундра… Подъем… — И вставал, одевался, начинал пихать рукой в спинки кроватей. — Подъем! И ты, Бубнов, подъем. Хватит бока отлеживать, когда народ вкалывает. Пойдешь с нами работать.
— Я к “СП” приписан, у меня свой труд.
— А где он, твой жалкий тунеядский труд, и где твой “СП”? На берег выбросило, а значит, это уже не “СП”, а металлолом, а ты — трутень. Принеси хотя бы немного пользы детям.
Но он понимал, что все эти слова нужны только для того, чтобы прикрыть собственную растерянность: он про себя удивлялся тому, что Зосятко раньше других, а порой раньше самого Бессонова бывал на ногах и, уже умытый, причесанный, чинно хлопотал с чайком, жарил ландорики — так они называли блинчики. Этот человек словно начинал довлеть — нет, не над Бессоновым, но над его настроением, над его размышлениями. Сквозила во всех движениях бывшего капитана, в его обстоятельном труде на ремонте школы, в его проворности в быту — во всем будто бы сквозила неискренность, заинтересованность, — человек зарабатывал вес в их маленьком обществе. Так думалось Бессонову, но в упрек сказать ему было нечего, он не имел ни повода, ни права упрекнуть Зосятко в чем-то: тот работал на ремонте школы даже не за обещанные копейки, ведь он потерял документы в море и на работу его никто официально не принимал, — а работал как бы из пустой добровольности, за похлебку, которую готовили в общем котле. Это видели все, и понимали, и умели оценить, так что спустя совсем немного времени Зосятко садился уже не к уголку стола, а на удобное место у окна, и спать он перебрался с пола на настоящую пружинную кровать (тогда как Бессонов продолжал ютиться на самодельном топчане — нарах), носил опрятную добротную одежду — и ведь кто-то одарил его всем этим. Но это было не главное. Главным было то, что даже Бессонов стал потворствовать ему. Вот что было поразительно для самого Бессонова.
— Ну ладно, Зосятко, — мог он сказать, — как только получим компенсацию, соберем тебе сумму, выправим документы и переправим на материк, не дрейфь.
— А я и не дрейфлю, я верну, вышлю, — кивал Зосятко.
Но Бессонов повторял про себя, вроде бы машинально: “Темная лошадка… Может устраиваться”, — и не находил других аргументов.
Однажды пограничники привезли в поселок одичавшего буйного сумасшедшего в клетке, чтобы передать гражданским властям. Клетку сгрузили возле администрации. Народ приходил посмотреть на диковину.
В таких клетках пограничники держали овчарок, и великану ничего не стоило бы разломать железные рамки с натянутой сеткой-рабицей, но, попав в заточение, он вел себя смирно.
От буйного пахло испражнениями и еловой смолой. Ему сунули в клетку поношенную солдатскую робу самого большого размера и древнюю истончившуюся шинель, но он не надевал ничего — все обновки были свалены в углу и примяты, — человек, видимо, уже спал на этой подстилке. А сам он был в невообразимой драни, в лоскутах, все его телесное добро, ободранное и кровоточащее, торчало наружу, так что строгие мамаши гнали от клетки мелюзгу:
— Ну-ка марш домой. — Но сами подолгу не уходили. — Ужас… Ну, ужас…
Пограничники в конце концов притащили из комендатуры большой брезент и накрыли клетку. Школьные ремонтники тихо постояли рядом, слушая, как под брезентом громко икает и ворочается. Пошли прочь, и Зосятко безразлично сказал Бессонову:
— Я его знаю… Этого человека. Его фамилия Воропаев.
— Знаешь?
— Он был матросом на моем судне.
Бессонов удивленно придержал Зосятко за рукав.
— Как же так?.. И ты так спокойно говоришь…
— А что же я должен, кричать? — Зосятко осторожно повел локтем, высвобождая рукав. — Мне его проблемы ни к чему. У меня своих…
— Скользкий ты человечек. — Бессонов ухмыльнулся. — Но мне даже интересно, до каких ты пределов извиваться можешь.
— Да что ты заладил: скользкий да подлый… С чего я скользкий? Я никого не трогаю, никому не мешаю. Вся моя скользкость: что я хочу выбраться отсюда.
— Ладно, иди, иди… На стройке скажи, что я приду через десять минут.
Зосятко побрел дальше, и Бессонов видел его со спины: чуть сутуловатого, но размеренного, опрятного, ступающего без сомнений.
“Темная лошадка. Темная. Поскорее бы тебя отправить отсюда…”
Бессонов по дороге зашел на почту, которая работать начала только через неделю после землетрясения. Он и зашел-то сюда, скорее, по обязанности: надо было ответить на телеграммы жены и дочери, которые получил накануне. Но почта была полна народа, и Бессонов остановился в дверях. Почтальонша сидела за высокой стойкой, бледная от напряжения и духоты: второй день с утра до ночи ее засыпали срочными телеграммами.
— Связь плохая, связь плохая!.. — истерично восклицала она, отрываясь от телефонной трубки. — Подождите…
Народ приходил и уходил, томился в очереди, ждал, когда она начнет принимать телеграммы. Она же припадала к трубке и нервно говорила:
— Хорошо, диктуй следующую, Клава, записываю… Так, Драчук Ирине Юрьевне. Так, срочно сообщи… как вы… так, живые или мертвые… сходим ума… так… высылаем бинты йод теплое одеяло…
— Валя! Это мне! — восклицали из очереди. — Пошли ответ: на кой мне ляд ихние бинты с йодом, ополоумели совсем… Одеяло еще…
Почтальонша не реагировала.
— …Так, подпись… Клава, давай следующую… Блохину Василию Алексеевичу… Так… Вася, срочно сообщи… так…
И вместо нее кто-то из мужчин говорил Ирине Юрьевне:
— Они ж тебе и пишут русским языком: сходим с ума…
А другой мужичок, мелкий, в пожилых уже годах, по кличке Француз — за нос с горбинкой, за волнистую седую шевелюру и тонкие, торчащие на стороны серебристые усики, захватил один из двух стульев, сидел, привалившись к подоконнику, скукожившись, и говорил размеренно, редко:
— А моя курва… — И голос его, гундосый, низкий, вовсе не вязался с утонченной мушкетерской внешностью. — Убить меня хотела…
— Как убить?
Воцарилась тишина. Француз поднял хмурые глаза, посмотрел на людей и стал нехотя говорить дальше:
— Я выпил. Пришел домой. Ну, там, сям… говорю ей: не п… А она мне в морду когтями. Я ей говорю: не п…и. Она за сковородку… Я хотел лечь спать. Она меня в кладовку выгнала… Я положил тулупчик, лежу, сплю… — Француз замолчал, собираясь с мыслями. — Лежу, сплю. И ничего не вижу. Сплю. Да. Сплю… А потом просыпаюсь. Гляжу, тулупчик мокрый подо мной.
— Ну это понятно, со всяким может случиться.
— Это нет, — стал возражать Француз. — Я не того…
— Ну да, конечно…
— Нет, ты слушай сюда. — Француз залился упрямой пунцовостью. — Я встаю. А в окошке уже светает… Я встаю, дай, думаю, попью рассолу: дюже нехорошо мне. А в кухне была открытая банка с-под огурцов. Я встаю. Открываю дверь и встаю как вкопанный: ни туда, ни сюда…
— И-и, ты резину только тянешь…
— Нет, не тяну!.. Я гляжу: передо мной нету банки с рассолом, нету стола, нету кухни, нету самого дому… А только чего-то совсем непонятное.
— Чего же непонятное?
— Болото.
— Болото?
— Болото. Я подумал: все, допился. Но Ритку позвал: Рит, а Рит, говорю… Тишина. И только туман на болоте такой… И лужи такие… А в луже рыба такая… Шевелится.
— Какая рыба?
— Такая. Морской налим. Я дверь обратно закрыл и обратно на тулупчик сел. Сижу и думаю. А тулупчик мокрый, и пол мокрый…
— Понятно…
— Ничего не понятно… Я сижу, думаю: или снится чего, или я допился до белых лебедей, или уже помер… Но сам себя ущипнул. И тулупчик мокрый. Наверно, живой. Встаю, открываю, обратно вижу болото и туман заместо внутренности дома и большую такую рыбу в луже. Я все ж таки опять ее позвал: Рит да Рит… Молчок. Закрываю. Сижу на тулупчике и думаю, думаю… Но больше дверь не стал открывать, страшно было. Так сидел до вечера. А вечером курва пришла, стала кричать, что лучше б я сдохнул. Вот тогда все и прояснилось.
— И?..
— Пока я спал, было ваше землетрясение. Курва моя одна специально побежала на сопку. Чтобы меня одного волной смыло. А меня не смыло, вот… Кладовку оторвало и повернуло дверью к болоту, к дому задом, и тулупчик намочило. Вот. А ты мне: понятно, понятно… — Француз немного помолчал и хмуро добавил: — Я на нее в суд подам, как за сознательное подставление под угрозу смерти…
Народ помолчал, но кто-то стал смеяться, и скоро уже все хохотали, отдавшись общему чувству.
* * *
Под кроватью у шкипера Бубнова от прежнего времени сохранился деревянный ящик с парафиновыми свечами: как-то получил он эти свечи из пирсового склада вместе с другими грузами для доставки рыбакам-прибрежникам. Самоходный плашкоут следовал в тот последний рейс из райцентра на юг Кунашира обслуживать местные тони. Но “СП” из-за неисправности в дизеле был поставлен на прикол в заливе Измена, весь груз вывезен на тракторах, но ящик со свечами забыли. Ремонт откладывался, так что вскоре четыре человека команды были “временно списаны на берег”, вернулись домой в Южно-Курильск. Остался Бубнов в одиночестве следить за своим хозяйством. К зиме он перебрался из промороженного кубрика на берег, в полупустое общежитие. Шли месяцы, командировка затягивалась. Так минул год. Минул и второй. Шкипер на праздники ездил к семье, дома он занимался своим излюбленным занятием — отсыпался и вскоре возвращался в поселок с довольно равнодушным видом, особенно и не силясь припомнить, что там было дома во время его сонного визита. В общежитии он также спал ночь и день, изредка отрываясь от любимого хобби для отправления назойливых надобностей, но и в часы бодрствования все, что он видел вокруг себя, было подернуто сонной пеленой. Словно вот так решил человек законсервировать себя по примеру кавказских долгожителей, секрет
которых — в ежесуточном шестнадцатичасовом сне.
А тем временем у плашкоута менялись хозяева. Кто они были, шкипер совсем не знал. Иногда ему платили какую-то зарплатку, иногда нет, потом опять платили. Когда зарплаты не было, шкипер не отчаивался, ел что придется, что добывали соседи: рыбу, креветок, крабов, гребешок — он был непритязателен в еде. Но если зарплата все-таки приближалась, Бубнов несколько оживлялся. В такие дни он просыпался раньше обычного, кряхтел, жаловался на поясницу и почки, неспешно пил чаек, потом мог пойти к пирсу, снаружи посмотреть на “СП” — это считалось у него как бы работой, и шел дальше, на почту, справиться, не переведены ли деньги, и если переведены, получал их, пересчитывал и брел в магазин. Покупал всякой всячины и особенно сгущенку — целую авоську сгущенки, которую мог, пробив по две дырочки в крышке, завалившись на койку, выцеживать банку за банкой. Потом круг замыкался: Бубнов укладывался поспать.
Население и мальчишки давно разворовали с его “СП” все, что можно было оторвать и унести: шкипер не мог уследить за хозяйством. Но ящик со свечками он сберег, перетащил в общежитие.
В конце концов цунами довершило дело, вытолкнув ржавую посудину на берег, так что теперь всем было ясно, и даже самому Бубнову: с годами станет плашкоут еще одной грудой-горой металлолома, врастающей в песок, — таких груд много по всему побережью Курил.
Свечи под кроватью зарастали паутиной: пока работала электростанция, никому они не были нужны. Но теперь Бубнов сам стал доставать их внезапно расщедрившейся рукой. Жильцы зажигали их гроздьями, огоньки трепетали во всех углах, тени сплетались и сказочно шевелились на стенах и потолке. И в тишине возникала иллюзия, что собрались люди помолиться своему богу в некой еретической молельне.
Вечерами жильцы забивались каждый в себя, не слышно было ни слова, не доносилось с улицы плача девочки из соседнего дома, а вернее, из сарая, куда перебралась с ней ее взбалмошная мамаша. Иногда трясло: слабо или чуть сильнее, но так, что стало входить это в привычку. Общага скрипела. Щель в стене, которую сначала заткнули тряпками, раздалась чуть шире, и тогда ее забили фанерой.
Свеженцев такими вечерами, спасаясь от маеты, что-нибудь мастерил: то делал непромокаемый портсигар из жестянки и куска колесной резины, а то отливал самодельные свечи. Он в коробку собирал парафиновый наплыв со сгоревших свечей, скручивал фитиль из грубых ниток, сворачивал из картона форму и заливал расплавленным парафином. Его свечи не имели ровного горения, они иногда вспыхивали и сияли, выметывая к потолку ниточки копоти, иногда еле теплились или оплавлялись до дыр с одного бока. Свеженцев терпеливо делал новую модель.
А Бессонов наблюдал за живым огнем со спокойной душой, он думал, что в прошлые времена многие и многие поколения жили от рождения до конца при таком свете. Наверное, оттого им и думалось-рассуждалось совсем иначе, чем теперь. И, может быть, люди едва ли обрели больше, чем утратили, когда протянули в свои дома провода.
В такой вечер пришел шкипер Бубнов. Он где-то пропадал с обеда, забыв о дневном отдыхе, и тут вдруг заявился, улыбающийся необычно, сразу выдавая мягкими улыбчивыми складками, что вот и его посетило какое-то беспокойство — пожалуй, слишком приятное на фоне сонного существования. Он сел за стол как-то немного устало, но не сутуло и хмуро, а так, как устают от приятного времяпрепровождения, положил на столешницу обнимавшие и поглаживающие друг друга ладони, выдохнул:
— Начали давать компенсацию…
— Уже?
Все оживились. Лицо Бубнова порозовело, и все на нем прорисовалось с новой чувствительностью: пепельные бровки уже не сливались с одутловатой серой маской, а упрямо топорщились, и всегда бесцветные губы наполнились краснотой.
— Мне как командированному перевели деньги сюда, по месту работы. И дали первому, вне списка. А завтра, значит, и вы пойдете, получите.
— Ну что, Коля, надо обмыть, — с хитрой улыбкой сказал Бессонов.
— А у меня рублей-то нету. Я поменял. Арнольд Арнольдыч обменный пункт организовал, бухгалтерию посадил, меняет кому на баксы, кому на генки. Я решил менять на генки.
— От тебя дождешься…
— Сколько же заплатили? — спросил Зосятко.
— Да там… заплатили…
— Ты хоть пересчитал? — не унимался Зосятко.
— Три раза пересчитал.
— Так сколько же?
— Да так… Немного… Почему-то сказали: временно аннулируй прописку по месту жительства. Сказали: такая формальность. Приедешь в Южно-Курильск, опять пропишешься. Я теперь поеду домой, к жене и деткам. У меня же трое взрослых деток: две дочки и сын. Я вот дай увольнение получу, и все, поеду домой.
— Не дадут тебе увольнение, — уверенно подначил Бессонов. — Сначала спишут на твой счет “СП”, который ты погубил. А не заплатишь, не пропишут назад.
— Ну да. Не трепись… — заморгал Бубнов.
— А я не треплюсь, — серьезно добавил Бессонов. — Я был свидетелем такой же истории… Дом-то уцелел в Южно-Курильске?
— Целый… — Губы Бубнова запрыгали. — Только печка развалилась, но сынок уже сделал.
— То-то тебя прописки лишили, обули тебя. Дом конфискуют — сам же, дурак, выписался.
Но теперь Бубнов молчал, сутулился, лицо его приняло обычный оттенок — пепельно-серый, будто только что человек пробудился от тяжелого муторного сна и болезненно переживал привидевшееся. Бессонов засмеялся, хлопнул его по плечу.
— Что, Коля, тоскливо стало? А ты не будь жмотом.
Пришел следом Гриша Карпенко, узнал про деньги и, потрясенный какой-то мыслью, нагнув голову, стал энергично ходить по комнате, что-то делая в воздухе руками, будто управлялся с невидимым механизмом, губы нашептывали что-то.
— Гриша, не мечись, — сказал Бессонов. — Ты что, слона покупаешь на компенсацию?
Гриша неожиданно замер.
— Нет. Я себе виндсерфинг куплю.
— Это чего такое? — очнулся Бубнов.
— А… Доска с парусом…
— На кой она тебе?
— А… Поплыву куда в море. Здорово!
— Тоже, что ли, себе виндсерфинг купить, — улыбнулся Бессонов. — Или мотодельтаплан, да, Гриша?
Гриша посмотрел на него, округлив глаза. Мысль о мотодельтаплане его явно не посещала, и она поразила его красотой. Потрясенный, он уселся на койку и принялся расспрашивать:
— А там мотор вот так заводится, вручную шнуром, или ему аккумулятор надо? Если аккумулятор, то я сыму там, с машины Терехина… Вы только не говорите никому. А поток встречный, он же под крыло подпирает, и лети хоть на Таити, запас бензина… я канистру возьму, но унты надо, я у вертолетчиков достану, унты мажешь гуталином, но солдатский плохой, пачкается, а я там возьму в магазине…
— Завел человека… — проворчал Зосятко.
Гриша торопливо обулся, выбежал на улицу, и было слышно, как он, отходя от дома, громко разговаривает сам с собой. Но минуту спустя вернулся, настроение его было совсем иным, он умиротворенно сел на кровать, привалился к стене, сложил руки на коленях.
— Ты на Таити без посадок полетишь? — осведомился с серьезным лицом Бессонов.
— На Таити нет, передумал, — возразил Гриша.
— Что так?
— Я лучше в отпуск поеду, хочу в мавзолей к Ленину сходить и могилу Сталина посмотреть.
— Съезди. Отчего не съездить…
— Я еще хочу свергнутый памятник Дзержинского выкупить.
— На кой он тебе? — натянуто спросил Бубнов.
— Э-э, — с хитрецой поднял указательный палец Гриша. — Ты думаешь, я дурак? Заладили: Гриша-дурачок… А я знаю, зачем.
— Тебе на Дзержинского никаких денег не хватит.
— Хватит, хватит, Гриша, — успокоил Бессонов.
— Я тоже думаю: хватит. А придет нужное время, я тут как тут: пожалуйста, вот вам памятник Феликс Эдмундовича. Его поставят на место, а мне дадут медаль “За заслуги перед Отечеством”.
— Это не медаль — орден, — поправил Зосятко.
Гриша задумался:
— А орден больше медали?
— Больше, Гриша, куда как больше.
— Это хорошо…
Через несколько дней все получили свои рубли и тут же поменяли на валюту — все, кроме бесправного Зосятко. Бессонов пришел в общежитие, уселся за стол, выложил мятые бумажки и принялся считать, неловко перебирая деньги грубыми пальцами. Зосятко смотрел с раздражением на то, что зеленые президентские портретики Бессонов укладывает абы как: то вниз, то вверх, то вправо, то влево, и пачка у него выходила неровная, как выщипанный веер. Сам Зосятко, будь у него эти деньги в руках, расправил бы каждую бумажку, отсортировал старые и новые и уложил бы их как полагается — чтобы президент смотрел в глаза счетоводу, чтобы краешек был словно обрезной и без единого загнутого уголка.
— Что еще человеку надо? Получил две тысячи долларов и счастливый.
Бессонов перестал считать, хотел возразить, но увидел в глазах Зосятко вовсе не подначку, а искреннюю теплоту и сказал серьезно:
— А может, ты прав: человек — все-таки животное. Сунь ему капусты в пасть, он и рад. — Помолчал и продолжил было счет, но опять прервался. — Что ты так смотришь?
— Как?
— С такими глазами пацаны в бане за тетками подглядывают. Я же тебе сказал: не переживай, мы тебе обещали помочь, значит, поможем.
— Спасибо, конечно, я верну…
* * *
Вскоре на электростанции включили рубильник. В этот день поселок запил дружно. Запили все: мужчины и женщины, старики и молодые, гражданские и военные. Кто был первым, уже не имело значения, но кто-то все-таки был первым, кто-то еще утром прошелся по улице, размахивая бутылкой и выкрикивая песню. Этот день был помечен черным в календаре, но даты утратили свое значение.
Люди, не внимая дневной оттепели, растопившей дорожную грязь, шатаясь, передвигались друг к другу в гости, пили, горланили песни, а вечером шли в отсыревший холодный клуб, куда свет еще не провели и поэтому не работал проигрыватель. Зато потерявший память баянист, уперев взгляд в пол, неистово буянил со своим инструментом, и свечи сотрясались от топота танцующих и поющих частушки. Наплясавшись, люди опять пили, парочки, дрожа от холода, целовались по темным углам, другие пары дрались и пили мировую. Расползались по домам, и кто-то блуждал в потемках, хрумкал наледью на лужах и злобно зазывал потерявшихся друзей, а кто-то, напротив, гнал друзей прочь. Но наутро встречались опять, и опять пили с кем придется и где придется: по гостям, в клубе, в поселковых гаражах, ехали в гости в гарнизон, возвращались с пьяными офицерами и их женами, опять собирались в клубе… Истаяли заботы, истаяли мысли — только пафос распрягшегося самолюбия, ведь пьянка была не от радости.
— Все суета сует, — говорил кто-нибудь, поднимая стакан с водкой. — А мы задумчиво выпьем и споем. — И Бессонову уже чудилось, что это вовсе не он говорил, а кто-то другой — из тех многочисленных компаний, из тех лиц, которые проплывали перед его взором в эти три или четыре дня. Три или четыре? Он пытался вспомнить и не мог осилить выпавшего из памяти временного отрезка. Туман густел, и пространство, доступное взору, постепенно сужалось, а то и вовсе захлопывалось в темень; так и было: свет, темень, туман, темень, свет, туман… Три или четыре дня? Он из последних световых вспышек выхватывал приближавшиеся говорившие лица, эти образы глаз, губ, щек; произнесенные им самим и другими слова, выхватывал, удивляясь той спутанности видений и даже не предпринимая попытки как-то привести их в порядок. И вдруг он вплыл в гудящее, тускло освещенное пространство. Смотрел в узкую световую щель и соображал, что, должно быть, так он взирает из какого-то постельного логова, из-под одеяла, на тусклое окно. Он пощупал рукой у себя за спиной, потому что помнил, что было в эти дни рядом с ним женское тело, но было ли оно настолько близко, чтобы и теперь (которую уже ночь подряд?) оказаться с ним в одной постели, он сомневался: прапорщик, должно быть, уже отдежурил по роте и вернулся к семейным обязанностям.
Рядом было пусто. Бессонов выпростал голову из-под одеяла и длинного кожаного пальто, которыми был укрыт. Увидел очертания комнаты, кого-то еще перед собой, бугристо лежащего на соседней койке. Поднялся, прошлепал босыми ногами к ведру на лавке, сунул в ведро ковшик, тот ударился в твердое. Бессонов приподнял ведро — было оно тяжелым, значит, с водой. Опять сунул внутрь ковшик — тот ударился в твердое. Тогда он сунул в ведро руку, стал ощупывать представившееся донышко и наконец сообразил, что вода в ведре покрылась ледяной коркой. Он почувствовал озноб, да такой сильный, что была это уже не дрожь, а мелкие судороги, сводившие тело. Пробил лед ковшиком, зачерпнул немного воды, отпил и вновь забрался в постель, съежился и дрожал в ознобе, видя перед собой узенькую щель. В этом световом проеме и появилось лицо шкипера. Бубнов наклонился, присматриваясь, увидел глаза Бессонова и стал нашептывать белыми губами:
— Беда, Семен, беда…
Бессонов выcунулся из-под одеяла.
— Как же теперь жить-то?.. — нашептывал Бубнов, и видно было, что еле держался он на ногах, было ему плохо, наверное, плохо с сердцем, едва не падал. — Денежки, Семен… Денежки мои пропали… Как же теперь?.. Да как же я теперь?.. Денежки мои пропали…
— Не гунди, — сказал Бессонов строго, хотя и у самого ёкнуло в груди. — Ищи лучше. Спрятал, наверное, да не помнишь…
— Искал, искал… Пропали денежки мои. Везде искал. — Бессонов вновь укрылся с головой. Но слышал шорохи и шаркающие шаги Бубнова, и голос его, скороговорочный, но при этом остывший, мертвый: — Денежки пропали мои, пропали, как же теперь?..
Свеженцев заворочался на своей койке, спустил ноги с постели, был он одет в штаны и куртку и обут в башмаки. Тоже стал смотреть под своим матрасом. Бессонов насторожился, опять высунулся из-под одеяла. Свеженцев копался под матрасом в изголовье, потом поднял его, потом совсем сбросил на пол.
— Моих денег тоже нету…
Бессонов уселся, не скидывая с плеч одеяла, стал разбирать скомканные горой, брошенные прямо на пол вещи. Кое-как оделся и полез за своим чемоданом, уже понимая, что денег там не будет. Вывалил все содержимое на пол: полиэтиленового пакета среди вещей не было. Не было и документов. Никаких: ни паспорта, ни военного билета, ни диплома.
— Где Зосятко?
Зосятко не было, хотя постель его лежала разобранной и одеяло бугрилось, будто там кто-то спал.
— Буди Гришу, — сказал Бессонов. — Хотя чего там, с ним тоже все ясно…
Свеженцев, пошатываясь, пошел к Грише, стал расталкивать:
— Гриша, деньги свои смотри.
Гриша проснулся и по примеру Свеженцева стал шарить под своим матрасом. Бодрым голосом сообщил:
— Денег нету!
— Улетел твой дельтаплан. — Бессонов прошел к столу, пол уплывал из-под ног, и было это удивительно, и удивительны были гул в ушах и туман, которым все подернулось, будто рыхлой пеной. Ноги дрожали в коленях, и тело било в ознобе. Он сел за стол, сидел, стараясь не двигаться.
— Он мои документы тоже забрал, — сказал Свеженцев. — Жаль, я только паспорт новый получил.
— Зосятко — он же Бессонов, он же Свеженцев, — хмуро пошутил Бессонов. Бубнов сидел, скорчившись на своей постели, и трясся — хныкал. Бессонов бросил ему: — Заткнись.
— Он нам чего-то в водку подсыпал… — сказал Свеженцев. — А когда опоил?.. Какое сегодня число? Чего сейчас: вечер или утро? — Он смотрел в окно удивленными глазами.
— Я не знаю, — ответил Бессонов. Посидели несколько минут молча, и он добавил: — С документами уйдет. Уже ушел. На пароходе при погрузке кто смотрит, что там за морда в паспорте?
Свеженцев выдвинул чемодан из-под кровати, перебирал вещи.
— Куртку новую забрал, я сам ее только два раза надевал. И костюм.
— Значит, уже ушел… — кивнул Бессонов.
Его тошнило, он поднялся, надел бушлат, вышел на улицу. Был еще только рассвет, а не вечер, как им показалось, и лицо обдавало стылым — ветром тянуло с залива, отливавшего сумеречной синевой. И все это — вода, земля, атмосфера, — все было задернуто дурной мутью, уплывало из взора. Куда-то ехать, искать Зосятко? Сейчас это сделать было совершенно невозможно. Бессонов, пересилив тошноту, ежась, сунув руки в карманы, потоптался на крыльце, пошел назад.
— Наверное, уже ушел… Надо сходить к Сан Санычу. Если теплоход еще в пути, перехватят на Сахалине. — Он достал сигарету, прикурил.
— Не кури, пожалуйста, — сипло попросил Бубнов.
— Ладно. — Бессонов все-таки хорошо затянулся и потом только раздавил сигарету в пепельнице.
— Он на теплоход не сядет, что ты… — с сомнением принялся рассуждать Свеженцев. — Он мог куда угодно сесть, хоть на сухогруз, только отстегни денег… А если рейс гидроплана был? Да он уже на Сахалине, поди, а то и дальше. Он бы и раньше ушел, да знал, что мы деньги должны получить, и не уезжал, ждал… Он, точно, чего-то подсыпал, у меня голова кругом идет…
Бубнов поднялся и, согнувшись, шаркая войлочными башмаками, направился к двери, осторожно вышел на улицу, прикрыл дверь за собой. А через секунду там тяжело загремело. Бессонов и Свеженцев поспешили следом. Бубнов сполз с порожков головой вниз. Шея его вывернулась, рот хрипел, и раскрытые замутневшие глаза смотрели мимо людей. Его подняли, потащили в дом, шкипер обвис в руках тяжело и бесформенно, глаза закатились, и лицо будто отекло, набрякло синевой. Бессонов сдавленно крикнул:
— Гриша, беги за Седецкой. Скажи, что я тебя послал, скажи, у шкипера сердце, что ли… Пусть уколы несет. — Он знал, что нужно все это сказать сразу, потому что фельдшерица, мирная тетка по прозвищу Академик, умевшая измерять односельчанам температуру и ставить горчичники, скорее всего, растеряется и не сообразит, что нужно делать. Они положили Бубнова на койку, Бессонов пощупал у него пульс и принялся шлепать по щекам и тормошить за грудки, потом опять пощупал пульс.
— Укрой его теплей, — сказал Свеженцеву и стал тереть шкиперу виски и опять тормошить за грудки. — Воды дай… — И опять щупал пульс. — Бьется, что ли?..
Свеженцев подал ковш, Бессонов набрал полный рот воды и выдул веером Бубнову в отечное синее лицо. Набрал еще и опять выдул. Веки шкипера шевельнулись и закрыли страшные белки.
— У-у… — тихо прохныкал он.
— Давай, давай… — шепотом сказал Бессонов.
Шкипер чуть высунул желтую руку, стал будто что-то искать в воздухе, Бессонов своей разгорячившейся рукой взял его застывшие пальцы, чуть сдавил. Бубнов, почувствовав прикосновение, опять захныкал:
— У-у…
— Давай…
Через некоторое время прибежала фельдшерица, стала мерять Бубнову давление, потом сделала укол, от которого тот совсем затих, словно умер, и нужно было прислонить ухо к самым его губам, чтобы уловить слабое дыхание. А еще через два часа его повезли в районную больницу: приехал грузовик пограничников, и Бубнова вместе с постелью — с матрасом, подушкой, одеялом — перетащили в кузов. Когда грузовик уехал, Свеженцев сказал:
— Поехал к деткам. Хорошо, если помрет. А если паралитиком будет валяться? Вот так-то… — Потом он ушел куда-то, но через час вернулся.
Бессонов сидел за столом. Свеженцев поставил перед ним бутылку, вышел во двор, стал у порожков рубить отсыревший горбыль. Руки его не слушались, топор прыгал и соскальзывал, и Свеженцев изрядно помучился, прежде чем нарубил охапку дров. Дрова свалил у печки и, присев на корточки, стал щепать ножом лучину. И только тогда сказал:
— Я к Сан Санычу зашел. Он говорит: напиши заявление. Я написал. Сан Саныч прочитал и говорит: обязательно дам ход делу. — Он замолчал и стал “заряжать”
печку. — Вот так-то.
Бессонов повернулся к нему.
— Ты думаешь, я из сострадания привел эту гниду сюда, в дом?
Свеженцев пожал плечами, выражая скорее не сомнение, а равнодушие, он зажег газету, жваком набитую под лучины и дрова. Печка дохнула дымом в комнату, Свеженцев прикрыл дверцу, и в печке сразу возникла тяга, загудело, и в щелях заметались оранжевые всполохи, но газета прогорела, пламя сникло — только шевелились синюшные язычки. Свеженцев сунул в печь еще скомканной газеты.
— Ты думаешь, из сострадания?.. — повторил Бессонов. — А хочешь честно? Ради понта я пригрел гниду! Ради понта я сыграл в благородство…
Свеженцев опять равнодушно дернул плечами, но теперь сказал:
— Давай выпьем.
— Нет. Я пить не хочу. Выпей с Гришей.
Но Свеженцев Гришу не дождался. Когда печка разгорелась, он присел к столу и в одиночку выпил полстакана, зажевал хлебом. Потом выпил еще немного и еще. Так что, когда пришел Гриша, половины бутылки не было. Гриша принес снизку живой камбалы, с увлечением принялся рассказывать, как рыбачил с удочкой на пирсе и как рыба сама лезла на крючок с кусочком желтого поролона вместо наживки.
— Вот же золотой человек, все тебе нипочем. — Свеженцев налил Грише водки, а сам поднялся и пьяненько засуетился: — А я щас пожарю камбалку, щас пожарю…
Бессонов же все это время молчал, не находя себе места, и наконец он понял, что особенно давило его и раздражало. Он встал, скатал с кровати Зосятко толстым рулоном постель, вынес на улицу и не поленился дойти до помойной ямы, бросил постель туда. Возвращался, брезгливо отряхивая руки и плюясь. Потом собрал все вещички, оставшиеся от капитана — робу, драные тапки, небольшой деревянный ящичек, — и тоже выбросил. Только после этого немного успокоился. Пошарил по своим карманам, выгреб несколько оставшихся мятых бумажек, вложил деньги Грише в руку. Тот без лишних слов сорвался с места, побежал за водкой.
* * *
Бессонов лежал, не открывая глаз. Может быть, землю опять тряхнуло, или что-то другое потревожило его. И он не шевелился, пребывая на том пути, где взору могут являться утонченные застывшие образы, готовые либо ожить, зашевелиться и потечь фантасмагорией снов, или, наоборот, готовые перелиться в очертания унылой комнаты. Но что такое сон, что такое действительность, что такое он сам, растекшийся в полутемных сферах? Он спрашивал себя об этом, лежа ничком, дыхание стеснилось тяжестью тела, и он застонал, поворачиваясь на спину. Он открыл глаза: человеческая тень передвинулась в комнате, вяло и бесшумно, он видел очертания смутно и невнятно, как видят что-то боковым зрением, когда сосредоточены на чем-то другом. “Кто ты?” — шепнул он. Но тень влилась во что-то еще более темное. Голос долетел издали, глухо, придавленно, словно из-под каменной плиты… Нет, не голос, а может быть, плач. Плакала женщина? Или только что-то шуршало на ветру. Было трудно дышать, печь источала жар. Он откинул одеяло, вздрогнул и открыл глаза. Он видел, как в печке, за неплотно прикрытой дверцей блуждали малиновые огоньки. Вспыхнул синий огонек — капля с желтоватой сердцевинкой. И он загадал: “Если я сейчас проснусь и открою глаза, и синий огонек так же наяву будет тлеть, как и снится мне сейчас, то я сам еще не прогорел и все пойдет у меня складно и хорошо…” Он открыл глаза: человеческая тень склонилась над соседней постелью и, наверное, всматривалась в того, кто спал там, а чья это была постель и кто на ней почивал, Бессонов не помнил, и он подумал, что и тот, кто спит, и тот, кто бродит по комнате, — ведь они могут быть одним и тем же человеком. Пробежала мышь вдоль стены, остановилась у его откинутой руки, стала нюхать пальцы, щекоча мягкими усиками. Он засмеялся, но руки не убрал. Открыл глаза и понял, что по-прежнему лежит ничком, задыхаясь от тяжести собственного тела. Застонал, почти заплакал по-детски беспомощно, поворачиваясь навзничь, и сам же устыдился этого звука слабости, устыдился перед тем или перед той, которая переместилась теперь за стол, сидела, закинув ногу на ногу, и весело болтала ногой в воздухе. Синий огонек тлел с особым отблеском глубины, он, кажется, и был зрачком иного мира, тем окном, через которое иные обитатели могли взглянуть оттуда сюда, но он еще обладал магическим свойством обратного зрения: Бессонов так и подумал, что можно и отсюда, вглядываясь в этот зрачок, увидеть нечто по ту сторону. Он открыл глаза, женское лицо улыбнулось ему, и он подумал: загадка женской улыбки в том, что никто не может знать, что таится под нежной складкой ее губ, ведь и сама она этого не знает. Он подумал: если же, открыв глаза, увидит, что синий огонек вовсе не существует… Он сказал: “Что же я могу поделать…” Женщина прислонилась виском к дверному косяку и так неподвижно стояла в дверях, но теперь было непонятно, что выражает ее лицо: улыбку не улыбку, грусть, упрек, сожаление, — он боялся смотреть на нее, потому что подспудно помнил, что во сне, если всматриваться в явившийся тебе лик, можешь вдруг увидеть, как он выворачивается в скрытую мерзкую суть — в жуткую маску, или в череп, или в уродливую морду. Он боялся именно этого превращения, он открыл глаза и сел на постели. Ему стыдно было и за эту убогую постель, и за себя, за свою плохонькую ночную одежду — а что на нем было? — непонятная дрань, какая-то майка и тужурка, и вовсе не было ни штанов, ни трусов, хотя он помнил, что спать ложился в белье. Он даже рукой не прикрывался, так и стоял посреди комнаты с жутким чувством оплеванности, обсмеянности. “Что же я могу поделать?..” Он открыл глаза. Женщина прикоснулась к нему, пахло от нее чем-то неуловимым и свежим, и он долго вдумывался в этот запах, он прижался к ней, чувствуя, как ее тепло и влажность ее губ вливаются в него. Она же засмеялась, она стояла у двери и манила его пальцем. Он сделал к ней несколько шагов, толкнул дверь и удивился самому себе, что не чувствует ни ужаса, ни оторопи оттого, что идет за ней. Стылым воздухом объяло тело, и он подумал, что холод — обязательное условие. Он открыл глаза и увидел, что женщина отодвинулась от него еще дальше, еле просматривалось ее лицо. Она кивала ему, и он опять пошел к ней, чувствуя, как еще жестче обхватывает его холод, сковывает, босые ноги прокалывает иглами стужи. Он прикоснулся руками к синему огоньку, но не почувствовал тепла, огонек потух, и женщина совсем растворилась в темноте. Он взволнованно позвал: “Таня…” И сделал еще несколько шагов босыми ногами по широкой замерзшей луже, тонкий лед ломался, и он по щиколотку проваливался в стылую воду. Зверь за спиной зашевелился, раскрыл пасть и захрипел. Хрип перерос в страшный скрежет, Бессонов обернулся: стены дома разошлись на стороны, захрустели тонкие обшивочные доски и кровля разом с грохотом просела до пола, в лицо дохнуло пылью и теплом из комнаты — воздух этот как кузнечным мехом выдуло из-под рухнувшей кровли. Выломанное крыло крыши, легшее на какую-то опору, закачалось подобно детским качелям…
Часа два спустя, к рассвету, из-под завала извлекли Гришу и Свеженцева. Их валетом положили на выломанную входную дверь и с головами укрыли пыльными тряпками, которые тоже вытащили из-под обломков: Гришу укрыли шторой с бурыми разводами, Свеженцева синим солдатским одеялом — вытрясли от известки и щепок и укрыли. Фельдшерица Седецкая щупала обоим пульс, качала головой и, отойдя в сторонку, нюхала нашатырь. Бессонов же не спрашивал ее ни о чем и никого ни о чем не спрашивал и ничего не говорил, хотя его самого пытались расспросить, как он уцелел — ночной подземный толчок был не сильный, но краткий, и выскочить из рухнувшего дома было никак нельзя. Он же в ответ таращил глаза, словно не понимал, чего от него хотят.
Потом Гришу забрали родственники. Приехал на мотоцикле “Урал” массивный хромой муж его сестры, погрузил Гришу в коляску, тот не вмещался: торчали как-то беспомощно — в сторону — затвердевшие ноги его, и сам Гриша, кое-как втиснутый в коляску, сидел прямо и твердо. Его накрыли с головой покрывалом и увезли.
Люди приходили к завалу и уходили, но работали только несколько человек, остальные больше любопытствовали, стояли над Свеженцевым, смотрели, как проступало неподвижное лицо его под грязным одеялом, шикали на любопытных пацанов, потом стояли возле завала, смотрели, как самостийные спасатели толстыми вагами поддевали и выворачивали куски стен и кровли. Когда поднялось солнце, спасатели бросили ковыряться в мусоре, словно только теперь сообразили, что искать там, в общем-то, было уже нечего. Стали расходиться, но несколько человек, уставшие, опустошенные, еще сидели на вывороченном куске стены, перекуривали. И лишь Бессонов в том месте, где торчали железные спинки кровати Свеженцева, пытался освободить кроватную сетку. Кое-как выворотил вагой спекшиеся деревянные бруски, так что можно было просунуть под кровать руку, выволок оттуда чемодан Свеженцева. Вынес на чистое место, стряхнул мусор, открыл и, встав на колени, стал перебирать чужие вещи: пара нестираных сорочек, штопаные носки, кофта, мятые брюки… Чуть глубже было уже другое: маленькая курительная трубка из темного дерева, хотя Бессонов ни разу не видел, чтобы Свеженцев курил ее, засохшая птичья лапка с острыми коготками, обмотанные крест-накрест синей изолентой несколько писем, блокнотик в черной обложке. Бессонов сунул блокнотик и письма в карман, подумав, что на письмах — адреса и нужно будет сообщить по ним о гибели Свеженцева. Приподнял вещи до дна, и тогда только увидел и узнал свой нож с черной эбонитовой рукояткой, складной и большой, как испанская наваха, с лезвием из нержавеющей стали, сделанный доброхотом в местной мастерской лет пять назад; такой нож — именно складной, безопасный, подвязанный на тесемочке к поясу, очень удобен на рыбалке. Бессонов машинально сунул нож в карман. К нему подошел один из троих, сидевших с сигаретками в стороне, — Жора Ахметели.
— Чего нашел?
— Так, ничего.
— Дело такое, ребята за машиной пошли, надо увезти…
— Да, — ответил Бессонов.
— Надо, чтобы кто-то покараулил здесь. Собаки шалят…
— Я покараулю, — сказал Бессонов.
— Да что ты, я наоборот, я сам посижу, а ты иди отдохни. Вон, шатаешься.
— Я нет, — ответил Бессонов, — я не хочу. — Он отошел. Он не вытаскивал руки из кармана, ощупывал рукоятку ножа, нашел знакомую выщерблину, которая каждый раз, когда нож был раскрыт, ложилась под подушечку указательного пальца. “Как же так?” — сказал или только подумал он.
Он остановился над Свеженцевым, присел на корточки, отогнул край одеяла, посмотрел на белое лицо с ввалившимися закрытыми глазами, на голову его, на кровавую кашу на темени, из которой торчали слипшиеся клоки волос, и опять было укрыл его с головой, но что-то дрогнуло в душе, и Бессонов уже поспешно сдернул одеяло, присмотрелся к Свеженцеву, наклонился ухом к его лицу, выпрямился.
— Мужики, Эдик живой…
Подложив Свеженцеву под голову какие-то тряпки и укутав одеялом, взяв дверь за углы, рысцой понесли в медпункт. И пока бежали, Бессонов чувствовал, как под руку ему, там где он держал дверь, затекает теплое и липкое.
— Куда же она смотрела? — с удивлением говорил один из них про фельдшерицу. — Одно слово — Академик.
* * *
Бессонову еще ночью, когда на завал сбегался народ, кто-то сунул в руки одежду и обувь, он машинально оделся, но только теперь осмотрел себя: были на нем добротные теплые брюки, свитер, свежая дерматиновая куртка и крепкие, почти не ношеные, башмаки. Но он не жалел этих вещей: перепачкался в пыли и куртку на рукаве успел порвать, пока разбирали завал. Он сидел в крохотной приемной
медпункта, ждал, когда фельдшерица перевяжет раненого, и мучился, одолеваемый страстным желанием курить, но долго не мог понять этого простого желания. Наконец он словно спохватился: вышел на порог, однако был там только высокий молодой парень — Сережа Ткачук, и Бессонов знал, что крепкий этот малый увлечен спортом, наверное, сразу пятью видами, можно было и не спрашивать его, но все равно спросил:
— Есть закурить, Сережа?
— Да ты что, дядь Семен…
— Жаль. Где Жора с Терехиным?
— Они сказали, если машину Терехина не заведут, пойдут в комендатуру.
Бессонов вернулся на место. Сидел некоторое время неподвижно, потом еще раз пошарил себя по карманам: курева не было, не его это была одежда. Но он достал блокнотик Свеженцева, наугад открыл, прочитал: “Зазор на коромыслах не дол. превыш. 0,7 мм…” Перевернул страничку: “Сельдь по-сахалински: взять 500 гр. филе сельди…” Перевернул третью — отдельно вписанное, большими буквами и обведенное рамочкой: “Ярмарка чудес”. Что за ярмарка? А далее та же трудовая тарабарщина: “При распиле сосновой доски…” Пролистал еще несколько страниц, и опять обведенное рамочкой непонятное: “Ярмарка чудес”.
Бессонов закрыл блокнотик, прислонился спиной к стене, подбородок опустил на грудь; тело гудело от напряжения, шею перехватывало болью, но он думал об этом отвлеченно, страшно хотел курить. Фельдшерица выбежала из кабинета, сказала что-то — он не расслышал, — побежала на улицу, оттуда долетел бубнящий, не по-женски грубоватый голос. Сережа что-то отвечал ей. Бессонов поднялся, прошел в раскрытую дверь кабинета. Свеженцев лежал на той же двери, на которой его принесли сюда, и был почти наг — в одних трусах. К тонкому телу, которое можно было принять за отощавшее костлявенькое тело подростка, если бы не темная дрябловатая шкура и пепельные завитушки вокруг бледных сосков, — к телу его, словно вместо головы, был пришит пухлый большой сверток из бинтов — белый кокон. Торчал только клочок стиснутого лица с закрытыми глазками, топорщился носик, спутанные усики и бровки. Бессонов наклонился низко, пытаясь уловить на его лице признаки жизни. Но вошел Сережа, сказал, что фельдшерица побежала домой, у нее щи были на плите. Бессонов поднял брошенное в углу одеяло Свеженцева, вышел на крыльцо, сосредоточенно и сильно протряс его, вернулся и стал осторожно пеленать щуплое костлявое тело, подтыкая одеяло с боков. И опять наклонился к самому лицу Свеженцева.
— Дышит? — спросил Сережа.
Бессонов кивнул.
Вернулась фельдшерица, а спустя еще несколько минут пришла машина,
“ГАЗ-66”, сильный, легкий, проходимый грузовик с тентом, тот самый, на котором отвозили в районную больницу Бубнова. Машину сопровождал офицер-пограничник — молоденький подвижный лейтенант с погонами, уныло обвисшими на плечах, фамилии его Бессонов не знал. Из-под тента выбрался Жора. Бессонов обрадовался:
— Жора, курить. Умираю…
Тот похлопал себя по карманам.
— У меня нету, пять минут назад пустую пачку выбросил.
Бессонов сунулся к лейтенанту, тот с бравадой отвечал:
— Не курю.
У солдата-водителя тоже не было. Бессонов простонал. Пошли за Свеженцевым, и как он был, спеленатый в одеяло, на выломанной двери, потому что и в медпункте носилок не оказалось, сильно наклоняя ее, чтобы она прошла, и придерживая раненого, вынесли на улицу, погрузили в машину. Бессонов сел в изголовье, на пол кузова. И все полтора часа дороги он держал голову Свеженцева на весу. А машина, сильная, легкая и оттого прыгучая, мчалась, не сбавляя скорости на колдобинах, поворотах и спусках. Бессонова кидало от борта к борту, он бился плечами об откинутые лавки, и плечи немели от боли. А голова раненого прыгала на его животе, словно уже отделилась от тела. И он видел: из-под одеяла высунулась босая нога Свеженцева, но поправить ее было нельзя — нельзя было отпустить голову. И назад Бессонов тоже не мог повернуться, чтобы постучать дуралеям в кабину — мешал тент. Во время крутых спусков он словно проваливался спиной в пропасть, с обеих сторон неслись вверх деревья на склонах, небо вырастало перед взором синей бездной. А когда начинался подъем, все менялось местами, и уже Бессонов взлетал, и все, что он
видел — деревья, дорога — грунтово-пемзовая, желто-серая от вулканических пород, изрезанная дождевыми канавками, — дорога мельчала, убегая строчками. Но на самой высоте подъема разом открывалась и земля, уходившая уступами вниз, темно — и темно-зеленая, с проседями и плешинами, со складками и буграми, и море, полукольцом лежавшее вокруг земли.
Когда машина остановилась у районной больнички, Бессонов осторожно положил голову Свеженцева, разъяренный, выскочил из кузова с мыслью тут же избить водителя, посунулся к нему, но водитель был совсем пацанчиком, курносым и хлипким, хлопал глупыми глазками. Бессонов подступил к лейтенанту, но и у того, наконец сообразившего, в чем дело, лицо тоже превратилось в хныкающую гримаску, сопля заблестела на губе. У Бессонова руки опустились: что с них было взять, но наорал крепко, матом и водителю все-таки отвесил пинка. Кое-как втроем вытащили дверь с раненым. Подошли двое местных — помогли. Понесли Свеженцева в длинное, барачного вида строение, в коридоре опустили на щербатый пол.
Пришла толстая маленькая женщина в голубом халате, санитарка или уборщица — Бессонову это было все равно. Он передал ей сопроводительные бумаги, заполненные фельдшерицей, и стал говорить о Свеженцеве, но она не дослушала, ушла. Он же продолжал стоять над раненым. Коридор заканчивался дверью на улицу, и, когда ее открывали, в потемки врывался дневной свет, в другом торце тоже была дверь, но она вела в полутемное помещение с электрической лампой. Санитарка ушла в эту дверь, открыла ее, оттуда, как из остывающей бани, дохнуло паром. Иногда проходили мимо больные, одетые кто в спортивный костюм, кто в домашний халат. Они обходили Свеженцева на полу, смотрели на его лицо, стиснутое бинтами: на такое лицо можно было смотреть сколько угодно и какими угодно глазами, зная, что тебя не встретит ответный холодный взгляд, быстро взглядывали на Бессонова и потуплялись.
Наконец пришли два мужичка в спецовках, запачканных известью и коричневой краской, принесли носилки, взяли Свеженцева за плечи и ноги, перекинули в носилки, унесли по коридору в дальнюю боковую дверь, куда Бессонова уже не пустили. Он потоптался у дверей и пошел на улицу. И только теперь сообразил попросить закурить. Человек на костылях, с подогнутой загипсованной ногой угостил сигаретой. Бессонов вышел с маленького больничного двора, бочком сел на деревянную лавку, привалился плечом к штакетнику. Было ему стыло и муторно, но он целиком отдался куреву и ничего не видел вокруг, ничего не помнил и не слышал, он глубоко затягивался, чувствуя как щекотка бежит по бронхам. Затягивался так, что голова закружилась, докурил сигарету до самого фильтра, затоптал окурок и устало прислонился виском к штакетнику. Рядом стал усаживаться человек на костылях, с охами устраивал загипсованную ногу, спросил Бессонова:
— Чего ж такое случилось с твоим приятелем?
Бессонов ответил:
— Угу…
Человек сказал еще что-то, Бессонов не ответил — он задремал, съежившись от холода и низко склонив голову. И показалось ему, что продремал он самую малость, но когда открыл глаза, хромого не было рядом, а низкое сырое солнце, уже не способное пробить остывшую атмосферу и отогреть землю, успело прочертить почти всю тощую крону дерева с гнилыми листочками напротив. Бессонова искал один из мужичков в замызганной спецовке, заметив его, ни слова не говоря, махнул призывно рукой и пошел в больницу. Бессонов поспешил следом. Рабочий провел его почти через весь коридор, показал пальцем на одну из дверей, а сам ушел. Бессонов осторожно постучал в дверь, никто не ответил, тогда он слегка толкнул ее, она не поддалась, он толкнул сильнее — была дверь заперта на замок. Он постоял озираясь. В коридоре поближе к выходу отирались трое или четверо больных. Он прошел к соседней двери, подумав, что больничный рабочий, должно быть, что-то напутал. За той дверью, кажется, разговаривали, Бессонов постоял, не решаясь постучать, вернулся к первой двери.
С улицы пришли какие-то люди, но они остановились в начале коридора, стали тихо переговариваться. “Может быть, посетители…” — подумал Бессонов. Он пожал плечами и немного успокоился, сообразив, что ожидание в этих стенах — не столько случайность и даже не допустимое обстоятельство, а некое непреложное правило. Он прислонился к стене, прижался затылком, не догадываясь, что стена побелена и следы известки теперь останутся на куртке и волосах. Потом ему надоело так стоять, заложив руки за спину и чуть согнувшись, стал ходить взад вперед мимо двери. Но через некоторое время открылась соседняя дверь, оттуда вышел мужчина в помятом спортивном костюме — Бессонов не увидел его лица, мужчина прошел к выходу. Но изнутри раздались громкие голоса, кто-то раза два басисто рассмеялся. Бессонов заглянул туда: на тесно составленных кроватях сидели или лежали мужчины. Они замолчали при появлении Бессонова.
— Здорово, — сказал он им стесненным голосом.
— Здорово, — равнодушно ответил за всех один и закашлялся грубо и хрипло. — Хотя… кхы… не шибко-то здорово.
Бессонов вернулся на свое место. И наконец увидел хирурга — помнил его по какой-то незначительной медкомиссии. Был врач в длинном темном пальто, плотный, коротконогий, с монгольским лицом, он подошел к запертой двери, звякнул ключом, открывая ее, и спросил через плечо:
— Вы сопровождали, э…
— Свеженцева, — подсказал Бессонов глухим голосом.
Врач вошел в кабинет, притворил за собой дверь, но не плотно, так что по звукам и по мелькавшим теням можно было понять, что он снимает пальто и надевает халат. Через некоторое время позвал:
— Войдите. — Он сидел за коротким письменным столом, вчитываясь в бумаги.
Бессонов уселся на стул у противоположной стены, облокотился о колени, стал рассматривать дощатый пол с обтертой краской.
— Свеженцев Эдуард… — прочитал врач. — Я не вижу отчества, ваша фельдшер Седецкая сопроводиловку не умеет составить как следует.
— Валентинович — его отчество, Эдуард Валентинович, — сказал Бессонов.
— Полных лет?
— Лет?.. Пятьдесят два. Да, пятьдесят два.
— Где прописан?
— Прописан? — Бессонов удивился этому вопросу, подумал и ответил: — Теперь нигде не прописан. Выписан…
— Понятно, — опять кивнул врач, положил бумаги перед собой, стал что-то писать и писал долго — сначала на одном листке, потом на другом, потом достал еще и толстый журнал с полки, что-то вписывал туда. — Ну, а документы его есть?
Бессонов пожал плечами.
— Получается, что и документов нет, паспорт у него украли… На днях… Он теперь полноценный бомж.
— Ну, хорошо, — не удивился врач. — Все это ничего не меняет, в любом случае не меняет и… не имеет значения.
— Не меняет? — настороженно переспросил Бессонов.
— Его есть кому похоронить?
— Умер? — Бессонов стиснул ладони на коленях и распрямил спину.
Врач неожиданно улыбнулся, долгим взглядом посмотрел на Бессонова, как бы оценивая его растерянность.
— Вы знаете, — сказал он, — если не вдаваться в подробности, то, можно сказать, что умер.
— Я вас не понимаю, — тряхнул головой Бессонов.
— Не мудрено… — Улыбка врача сделалась не то чтобы ехидной — он бы съехидничал с равным. Бессонов же, в его грязной курточке с драным рукавом, в пыльных штанах, с полоумными красными глазами, — улыбка была снисходительной. — Вам не стоит в это вникать.
— Что значит, не стоит вникать? — недоуменно и сердито сказал Бессонов.
Врач обхватил себя за лоб правой рукой, потер виски пальцами — он был очень уставший к этому дню человек, ему недосуг было вдаваться в долгие сетования с работягами, и на него наваливалось раздражение.
— Вот, посмотрите, — тихо сказал он, протягивая Бессонову большой темный рентгеновский снимок. — Здесь даже не имеющий отношения к медицине дилетант… — Бессонов взял, но не стал заглядывать в снимок. — Вы понимаете, человек мертв, и то, что сохранились некоторые рефлекторные функции, ни о чем не говорит… Вы посмотрите, посмотрите: мозга фактически нет — каша из мозговой ткани, крови и костных фрагментов. Мозг — мертв. — Он сделался особенно раздраженным, голос его поднялся. — Вот если что интересно в этом случае мне как медику, то именно тот факт, что дыхание и сердечная деятельность поддерживаются… Но это уже не живой человек, могли бы не привозить его ко мне. Доходит это до вас?
Бессонов поднялся.
— Я его заберу… Могу я его забрать?
Врач насторожился.
— Кем он вам доводится?
— Он мой брат.
Врач положил на стол уставшие руки, и раздражение его разом перетекло в усталость, в опустошенность, даже какая-то беспомощность проступила на лице.
— Извините, я не понял сразу… Вы сказали про него: бомж. — Он стиснул зубы, монгольские скулы вздулись еще большими буграми. Он опять зашуршал бумагами, стал говорить уже другим тоном, без ерничанья и снисходительного поучения, а с нотками оправдания, сцепив пальцы на столе, не глядя Бессонову в глаза: — Кроме того, у него закрытый перелом правого предплечья и перелом четырех ребер с правой стороны. Но, поверьте, это уже не имеет значения. Главное, что я могу констатировать: его мозг мертв. Мозг мертв — мертв человек… С вами, как я понимаю, можно без сантиментов… Я могу назначить ему лечение, но подумайте сами: есть ли смысл лечить труп?
— Может, закопать его?.. — улыбнулся Бессонов, но он только сознанием своим догадался, что улыбнулся, потому что не почувствовал улыбки — лицо будто вздулось от волнения и в висках громко бухало.
— Закопаете, будет время, — мрачно кивнул врач.
— Я его заберу, — сказал Бессонов.
Врач промолчал.
— Как вы сказали: уже не человек — труп? — продолжал улыбаться Бессонов. — Вы таким тоном сказали, будто точно знаете, где эта граница…
Врач удивленно посмотрел на него и ответил:
— Вообще-то в данном случае знаю точно. Вы посмотрите на снимок.
— Я не о том… — поморщился Бессонов. — Снимки, атомы, молекулы — все это полнейшая чушь… Я его заберу. Что там надо подписывать?
— Нет, ничего не надо. Заберете утром… Так и так заберете утром.
— Я на ночь останусь дежурить с ним.
— А нужно это вам?
Бессонов пожал плечами.
— Как знаете, — сказал врач. — Я распоряжусь, чтобы вас пропустили.
* * *
До вечера Бессонов бродил по задворкам поселка. Вдоль отлива тянулись строения — сараи и склады, полуразваленные и, наверное, брошенные. Берег был завален мусором разрушения, но над чем постаралась стихия, что бросили люди — было не разобрать, да и безразлично было — отлив давно превратился в свалку, здесь догнивали вросшие в песок остовы суденышек и кунгасов, ржавели дырявые железные бочки, прели старые бревна и доски от завалившегося забора, и все это медленно поглощал, всасывал в себя песок, волны облизывали железо и дерево, разъедая и стирая с них человеческие прикосновения, возвращая предметам, вмещавшим в себя кропотливый труд тысяч людей, дикое природное естество.
Было у Бессонова несколько хороших знакомых в Южно-Курильске, которые с радостью приютили бы его, но он даже думать о том, что надо было объяснять что-то этим людям, не мог. И он, сунув руки в карманы и подняв воротник, терпел холодный ветер; наползли тучки и время от времени сеялась колючая белая крупа. Сколько времени прошло, он не знал. И он думал, что его всегда раздражало это ненормальное свойство времени: сжиматься и растягиваться против воли; во все те годы, которые могла охватить память, не было, наверное, минуты, которая поднялась бы над общим правилом — река времени втекала в разлившиеся непроходимые болота, когда Бессонову нужно было течение, или неслась мельтешащим потоком, когда хотелось неспешности, или оборачивалась пустым звенящим ручьем, когда душа желала бурности, — человек был рабом времени, оно — его самоуправным хозяином.
Он долго сидел в затишке, за складским строением. Напротив чадил трубой нелепый домишко, и пахло дымом от сырых дров. Лет двадцать назад притащил сюда человек на тракторе отслужившую свое деревянную шхуну, поставил на быках, хотел соригинальничать, окна в бортах прорезал круглые — под иллюминаторы. Но потом снес у шхуны маленькую рубку и накрыл осохший морской домик двускатной крышей, приделал к левому борту застекленную веранду, пристроил еще какую-то конуру-кладовку и еще сарайчик, так что шхунка утонула в сухопутной городьбе, да и зажил хозяин уже не оригинально, а как все: с толстой женой, с огородиком, с бельевой веревкой в огородике, с тепличкой в драном полиэтилене, с выводком стареющих куриц во дворе. Хозяин один раз вышел на порог, посмотрел из-под руки на чужого, топтавшегося на отливе. Ушел и через некоторое время опять вышел, покрутился во дворе: какое-то полено поднял в одном месте и бросил в другом, открыл дверь в сарайчик и закрыл.
Бессонов поднялся и побрел назад. Он пришел во дворик больницы к сумеркам. Валил снег с дождем, и непокрытая голова совсем промерзла, волосы схватились хрупкой корочкой, и в голову все лез образ того человека — хозяина домика-шхуны — до назойливости, до отвращения, словно он насолил чем-то, врагом дорогу перешел Бессонову.
Свеженцева к этому времени вынесли в коридор, положили на дверь, на которой привезли сюда, накрыли тем же одеялом. Лежал он в глубине коридора, чтобы никто не натыкался на него. Бессонов стоял рядом, но, кажется, не замечал ничего на белом, стиснутом бинтами клочке лица. К ночи он опустился на корточки в изголовье Свеженцева и, прикрыв глаза, сидел так, пока не затекали ноги, уплывал в розовом вихре, который сначала вращался перед взором, а потом подхватывал его самого и медленно вертел, — но не легко, не раскрепощая его в отдохновении, а наливая тяжестью и тошнотой. А потом он вставал, ждал, когда ноги отойдут, и снова садился на корточки.
Кто-то тронул его за плечо. Хромой на костылях молча протягивал широкую краюху белого хлеба с нагруженными сверху тонкими красными пластами копченого балыка. Бессонов взял, кивнул. Хромой тоже кивнул и уже не приставал с расспросами, молча повернулся и ушел, перебрасывая себя на костылях, как на ходулях, энергично и ловко, будто человек не по необходимости ими орудовал, а дурачился, как мальчишка.
Бессонов принялся медленно и терпеливо есть, едва чувствуя вкус; куски, которые он мельчил и мельчил зубами в сухое крошево, все равно еле пролезали в ороговевшую глотку. Можно было обойтись без еды, она все равно ничего не прибавляла ему и не растворяла тошнотворной болезненности, с которой желудок скукожился в своих смерзшихся глубинах. Можно было не есть, сунуть бутерброд в карман, но Бессонов с холодным упрямством все-таки дожевал, проглотил. Он поднялся и побрел в другой конец коридора к оцинкованному баку, открыл краник и, низко согнувшись, стал ловить ртом тонкую струйку хлорированной до мерзкой вонючести воды, и из этого положения он видел перевернутый коридор, пол которого стал потолком, и там, в полумраке бугрился на своей двери сверток с умирающим, белые бинты головы высовывались оттуда, как подвешенный к потолку кокон гигантского паука. Бессонов вдруг подумал с тревогой, смешанной с изумлением: “Что же я делаю здесь? Надо уйти…” Но он опять вернулся к Свеженцеву и сидел на корточках, тискал себе лоб и равнодушно слушал говор в ближней палате.
Бубнил один человек, иногда замолкал, одолеваемый сном, голос становился совсем неразборчив, туманен, а потом опять возрастал, человек, наверное, чуть подвыпивший, пытался бодриться. Неожиданно одна из дверей раскрылась, мимо прошла молодая женщина в голубом халате, Бессонова обдало запахом духов, и ему этот запах неведомых тропических цветов показался раздражающе навязчивым, неуместным, как если бы кто-то принялся смеяться рядом, да не так отвлеченно, как это могло бы произойти с посторонним человеком, а смеяться, склонившись к нему, к Бессонову, и к Свеженцеву, который, впрочем, не внимал ничему, — склонившись к самым их лицам.
— Вы бы взяли стул, — сказала она грудным голосом, который, и правда, еще вздрагивал недавней беззаботной радостью.
Бессонов пробормотал с упреком, но так тихо, что уж, скорее, и не пробормотал, а только подумал: “Где я возьму его?”
А потом загремела ведром санитарка. Двигалась, ворочая толстыми старыми бедрами, сопя блестящим большим носом, и как будто тяжко вальсировала, разворачивалась коротконого и толстозадо, да в партнерах ее была лентяйка с тряпкой, которой она мела пол в коридоре — не мыла, как, наверное, полагалось ей, а только мела, гоня веером мусор. Приблизилась, обмела вокруг Свеженцева. Бессонов наклонился, чтобы поправить отогнувшийся на пол край одеяла, подоткнул Свеженцеву под плечо. Санитарка, не останавливаясь, спросила:
— Это брат твой?
— Да, — ответил Бессонов. И подумал: “Она сказала “это” — не “он”, а “это”.
Санитарка переместилась дальше и маячила там, ворочая тяжелой брыластой головой в больничной косынке, повязанной, скорее, для проформы: седые вихры торчали в стороны. А следом опять процокала каблуками молодая врачиха в голубом халате, и светлая улыбка ее, казалось, вовсе не касалась ни Бессонова, ни кого-то другого в этих стенах, но она за спинку легко несла стул, поставила перед Бессоновым и ушла, непринужденно распыляя себя, свое очарование просто так, расходуясь на сотрясение пространства, на воздух, заполняя воздух радостью и запахом духов, и Бессонов подумал, что женщины, не отдавая себе отчета, стараются изо всех сил, чтобы растаять на глазах, растаять за какую-нибудь временную мелочь, что только и остается от них, во что только превращаются они…
Он задремал, сидя на стуле, и опять его понес розовый водоворот, засасывая в душную глубину, где розовое насыщалось малиновой тьмой. Мочи не было терпеть это кружение. Бессонов очнулся. Свет приглушили в узком коридоре — в том конце мерцала единственная лампочка. Было зябко от потягивающего оттуда сквозняка. И в голове поламывало, нарастала боль. Он согнулся, упершись локтями в колени, пытаясь успокоить саднящий пульс в висках, но чем дольше терпел, тем болезненнее раздувалась голова. С томлением выпрямился, голова болела невыносимо, в ней уже и не молотки бухали, а словно с каждым ударом пульса происходил маленький бомбовый взрыв, волна от которого разлеталась во все уголки черепа, норовя его проломить. Бессонов застонал, но, достигнув предела, боль прошла, побулькала в висках и схлынула. В том месте, где лежал Свеженцев, зашевелилось, засопело и спросило еле разборчивым шепотом:
— Ушла?
— Кто ушла? — с некоторой сердитостью переспросил Бессонов.
Там помолчали, посопели и спросили еще:
— Ты не знаешь, который час?
— Откуда я могу знать, часы мои остались под завалом.
— Жаль. Меня всегда тяготит, если я не знаю, сколько там натикало…
— Часом меньше, часом больше… Тебе-то не все ли равно? Ты же мертвый, тебе должно быть совсем все равно. — Бессонов замолчал, задумался и услышал, как Свеженцев недовольно ворочается.
— Мертвый. Много ты понимаешь… А как ты думаешь…
Но Бессонов перебил, заговорил с нервным беспокойством:
— Это все не важно… Или важно… Я не знаю… Дело в том, что лично мне не важно, что ты — мой бред. Пусть так, я согласен. Ничто не меняется, и я тебе все равно скажу, потому что мне важно сказать, а услышишь ты меня или не услышишь…
— Да ты успокойся, — хихикнул Свеженцев. — Просто говори, и все.
— Хорошо, я скажу… Меня удивляет твое терпение. Даже не терпение, а самопоедающее что-то… Как же ты должен был мучаться, такое на сердце держать. И ведь так себе человечишка, не скажешь, что себе на уме. А ведь ни разу не поддался искушению с кем-нибудь поделиться, намекнуть…
— Так ты о ноже, что ли? — усмехнулся Свеженцев.
— А что ты смеешься?
— Ты столько всего наговорил, я уж думал, что-то толковое выдашь. А ты просто не знаешь, к чему придраться.
— Ничего себе придраться, — изумился Бессонов. — Факт есть факт.
Свеженцев фыркнул:
— Слово-то какое откопал: факт… Да мало ли, как твой нож ко мне попал. А ты не подумал, что я-то как раз его прятал, чтобы от тебя отвести подозрения?.. Ну, подумай, у тебя же голова пока цела… Я ведь первым увидел то, что там лежало за бараком… И нож, он был рядом…
— Ты пытаешься передернуть.
— Ничего я не передергиваю… Ну хорошо, я мог просто взять твой нож еще раньше. Не украсть, как ты сам понимаешь. Что такое украсть?.. Да хотя бы
украсть, у меня слабость — красть ножи… Я о таком хорошем ноже давно мечтал. И потом, ты же знаешь, я собирался в ближайшее время уехать, вот я и воспользовался случаем, той пьянкой, чтобы спереть приглянувшееся. Путина заканчивалась, я бы уехал, и концы в воду…
— И все-таки ты темнишь. Все произошло иначе…
— Вот именно: иначе. Только тебе это “иначе” никак не может быть известно. Тебе неизвестно даже, знал ли я, как все произошло. — Свеженцев замолчал, а потом принялся тихо смеяться и сквозь смех выговаривать: — Но самое потешное… Самое… Ох, не могу… Самое потешное: теперь ты и не узнаешь никогда… Вот веселая история. — Он всхлипнул, умеряя смех. — Как это у вас говорится? “Унес тайну в могилу”. В сущности, абсолютно все равно, как оно там свершилось и кто там был, ведь свершилось, итог тебе известен. И я не пойму, чего ты теперь-то хочешь?
— Ты хорошо знаешь, чего.
— А ты не хуже меня знаешь, что рискуешь еще больше запутаться…
— И все-таки…
— Понимаешь ли, то, что случилось там, если разобраться, это деталь, итог. Но ты же не юридическую бумагу сочиняешь… Нет? Ты там не пишешь, часом?..
— Не пишу я ничего… Я не пойму, куда ты клонишь?
— Я клоню туда, что любой из тех людей, которые были там, могли сделать это. Назови любую фамилию, и я тебе докажу, что это его рук дело. Я не хочу тебе сказать, что каждый только и думал о том, чтобы улучить минуту и сунуть нож в живот бедной бабенке. Нет же. Но вот в чем дело: ни в одном, в принципе, не было того запрета, который не позволил бы сделать этого, — ни один не был потенциальным убийцей, но ни один не был и потенциальным неубийцей.
— По-моему, ты просто пытаешься оговорить…
— А ведь разница так велика и такая пропасть, что вообразить трудно: ее не перепрыгнуть, не перелезть, а разве только перелететь, но тогда уж нужно отрастить ангельские крылья, чтобы перелететь… Ты видел среди нас хотя бы одного ангела?
— Почему ты все время перебиваешь меня?
— Ну хорошо, молчу, молчу…
— Мне сдается, ты пытаешься выгородить себя, оговорив других. Но всех — под одну гребенку… а Жора, а Валера?..
— А я?.. Ты даже меня ухитрился обвинить и объяснения нашел: “Бабий изгой, женоненавистник, завистник, тайный садомазохист…”
— Я не говорил этой чуши…
— Не говорил. Но думал. Признайся. В самой глубине шевелились сладкие мыслишки: “Вот наконец-то все встало на свои места, а значит, я чист, и честен, и…”
— Я не хочу вникать в твои иллюзии и фантазии, ты сам — моя иллюзия.
— Иллюзия?.. Не лицемерь, пожалуйста: не нужно ли тебе еще услышать объяснения об иллюзорности мира, в котором греховность мысли тяжеловеснее и чернее покаянного поступка?.. Люди обвешались мишурой условностей, как актеры латами из крашеной жести, и еле тащатся под их тяжестью. Да все, что вы нагрузили на себя: время, радость, “счастье-несчастье”, устроенность, карьера, достаток, пристрастие к красивой мебелишке, к женщинам, к барахлу, к мужчинам… ты заметил, я специально все валю в кучу? А боль?.. А смерть? Что может быть иллюзорнее иллюзии, что отвергает другую расфуфыренную иллюзию? Попробуй-ка прикоснись к смерти… Прикоснись ко мне.
— Не утрируй, пожалуйста.
— Я не утрирую. Прикоснись ко мне. И если я не жизнь, как утверждает тот врач с темным рассудком, то я смерть. Но если ты услышишь мое дыхание, то я не смерть. Но если я не жизнь и не смерть, то…
— Тщщ… — сказал Бессонов, потому что в коридор кто-то вышел. Бессонов, притворившись дремлющим, сквозь смеженные веки видел туманную фигуру, которая помаячила в удалении. Кажется, кто-то разговаривал приглушенным голосом. Но потом опять все стихло. Бессонов утомленно сжал лицо ладонями, тяжело вздохнул.
— Ты знаешь, я пытаюсь вообразить себе и не могу… — заговорил он. — Я пытаюсь вообразить себе, что все в ту ночь сложилось немного иначе, не так. Что — представь себе — она вдруг осталась жива, ее отвезли к врачам, выходили и все прочее… И вот я пытаюсь представить себе, что трогаю ее живот… А я всегда чувствовал — не знал, а именно своей сутью чувствовал, что живот женщины — мягкий и теплый, ведь он и таит в себе все, что связано с нами, с людьми, — таит в себе главную нежность нашего мира… И вот я, забывшись, положил бы руку на ее живот, а там вместо мягкого, нежного, лоснящегося — страшный жесткий рубец… Мне кажется, что тогда я не смог бы увидеть в ней ни женщину, ни тепло, ни ее душу, она бы превратилась для меня во что-то бутафорское, ненужное… — Он подался вперед, сместившись на краешек стула. — Почему происходит так, что хочется, чтобы жизнь шла каким-то таким образом… А она никогда, ни в чем… Она сажает тебя на мель, раздирает, и даже если что-то хорошее приходит к тебе, то оно все равно совсем не то, чего ты ждал…
— А разве ты не думал о том, что все эти события — поджог твоего дома, и то, что случилось на тони, и все остальное, что преследует тебя…
— Что же еще?
— … да все ты тащишь на своих плечах: и Аржака — да не ты ли сам всадил ему в грудь нож? — и все, что было потом, всех прирезанных, застреленных тобой живых тварей — всех этих рыб, нерп, поросят, коров, лошадей, даже безмозглых куриц, — ведь все это было живое, а ты убил! И все, что было с тобой, и даже то, что не удалась твоя научная карьера и учительство в жалкой школке, что от тебя ушла жена, что дочь родная тебя знать не хочет и написала тебе одно — одно! — письмо — на одном листочке! — за целый год, и то, что редкий человек не боится тебя — да не справедливости твоей боится, а все ждет от тебя какой-нибудь психованной выходки… И то, что тебя ограбили… Да ведь даже само землетрясение — все это твое и тебе предназначено, да не дано тебе извне, а тобою и рождено.
— Ну уж землетрясение ты приплел…
— А что ж, и землетрясение. Разве ты не выжил, когда погибли люди, которых ты считал — ну, если не друзьями, то чуть ли не своими подданными, а значит, был в ответе за них? Люди погибли, а ты жив!
— Я думал об этом… И знаешь… Может быть, ты в чем-то прав…
— Первый раз слышу от тебя здравое слово. Конечно, я прав… Знаешь ли, все дело в том, чем ты служишь: каждый должен чем-то и кем-то послужить. А ты когда-то попытался влезть вовсе не в свою шкуру, не для твоей черной кости предназначенную. Ну, а теперь ты приведен в нормальное состояние: ты бомж, сущий бомж. По-моему, тебе такая роль к лицу, очень к лицу. Еще больше подошла бы роль урки и зэка: вокруг тебя вечно какая-то неустроенность и погибель. Ты бы давно взял вожжи в руки и погонял своего конька да по своей дорожке, а ты все норовишь на дыбы да свернуть в чужой переулок…
— Может, ты и сейчас во многом прав, но у меня все-таки есть оправдание.
— Оправдание? Вот те на… Ты придумал себе оправдание?
— Я разве не имею права на оправдание?
— Ха! А кому оно помогло, скажи, пожалуйста… Что такое оправдание? Блеклая тень вины. Всякое оправдание забывается, все забывается, вина остается… И плата взимается по вине. Учти: по вине!
— Как бы там ни было… Мне кажется… Пусть только кажется, но это все так… Да, так… Мне кажется, что я все-таки не утратил человеческое лицо.
— Ты думаешь?
— Да.
— А ты самоуверен. Я бы даже сказал: заносчив… Хорошо, пусть так. Но ты полагаешь, что это важно? Вот эта, самая иллюзорная из всех иллюзий — важна?
— Я полагаю, она главная.
— Конечно, что тебе еще остается сказать… Но ты слишком самоуверен… И ты не должен был говорить этого сам. Ты не должен был вообще этого говорить.
— Я сказал…
— Ты знаешь, я устал от тебя. Я не столько устал говорить с тобой, сколько думать с тобой устал. Вот удивительное дело: я могу угадать даже все то, о чем ты сейчас молчишь. Раньше со мной такого не бывало.
— Такое случается, — кивнул Бессонов. — В человеке иногда открывается такое, о чем он… Подожди… Так вот оно в чем дело… Постой, постой… Но если все-таки нет смерти, то… — Он поднялся со стула, подошел к Свеженцеву и наклонился, отогнул край одеяла и пустил руку к его обнаженному телу, провел по горлу, по ключице, запустил пальцы за шею, под затылок, где ниже бинтов комковато лежали волосы. Тело отозвалось молчанием и холодной затверделостью…
* * *
День тянулся и тянулся туманами, похожими на прокисшее молоко: белые рыхлые куски ворочались в небесной сыворотке. Туманы стылостью и сыростью просачивались в старухин дом и высасывали тепло из самой старухи, из разболевшейся поясницы, из мослов, сосали ее соки, и она уже не чувствовала застывших, окоченевших рук и ног. Бабка Маня до полудня лежала в постели, куталась в два толстых ватных одеяла и слушала, как доносилась из туманов мелодия: будто пел хор, ни слов, ни голосов в нем не было — одна только тягучесть и торжественность, и не знала бабка, приятно ей это или тягостно. День шел своим чередом: густел, туманил и сорил холодной моросью. Из этого дня в старухин дом являлись без спроса разные существа: сначала собачка Дашка проскреблась в дверную щель, открыла дверь, вошла, маленькая, лохматая, как плюшевая коричневая игрушка, склонив набок вислоухую головку, стала махать спутанной, в репьях метелкой.
— Ну, стервь, дверь раскрыла… Пшла! — заворчала старуха.
Пришлось вставать. Куталась впопыхах в кофту. Выгнала собачку — все равно дать ей было нечего, притворила дверь, только легла, увидела курицу Федота в доме — прошмыгнула, наверное, следом за Дашкой. Федотом курицу прозвали еще цыпленком, которому крыса отгрызла половину левой лапки, и пришлось цыпленка держать дома — выхаживать. Федот вырос в курицу, старел, и убивать его-ее было жалко. Федот теперь стучала культей под столом.
Потом приспешила соседка Нинка, толстая, с мокрым от дождя лицом, стала рассказывать несусветицу: будто ездят по поселку два грузовика с автоматчиками, выселяют людишек из тех домов, которые получше уцелели при землетрясении, сажают на грузовики, чтобы потом отвезти на пароход, а пароходом на материк и там бросить.
Старуха и слушала, и не слушала — одна ее половина, настоящая, не слушала ничего, кроме своих застывших мослов и тягучего хора, а другая без всяких настоящих чувств немного встревожилась и спросила:
— Как же такое возможно?
— Возможно! — кричала взвинченная Нинка, взмахивала руками, двигалась тучным корпусом. — Все выписанные! Получали компенсацию, выписались. А выписанный — значит нарушил погранрежим: бери любого за шкирку и пинка под жопу! И тебя выселят, будь спокойна! Твой дом вон какой крепкий, его уж купили за бесценок.
— Как купили, кто?.. — Но бабка не удивилась, а, скорее, озлилась на Нинку. — Чего ж ты п… всякое?! Тьфу на тебя, курва!
— Я курва?! — взъярилась Нинка. — Ах ты, старая лохань! Говорят, Арнольд твой дом купил… — Но вдруг осеклась, передумала ругаться, только высокомерно подняла подбородок. — Поглядишь еще!
Старуха зажмурилась, и Нинки не стало в отсыревшем туманном дне, потянулся он дальше, будто он из постного теста, и вот это тесто тяни, тяни, а оно все не порвется, только истончается, прозрачнеет, и муторно оттого — до стона. И стонал, выл неведомую песню хор из тумана. Но все-таки на какой-то жутко высокой ноте порвалось: в дом без стука вошли огромные люди в серой форме и черных беретках, под беретками — твердые широкие лица, бритые виски и затылки. Двое, стуча башмачищами, прошли во вторую комнату, к бабке, но один — и бабка видела его уголком глаза — стал на кухоньке заглядывать во все углы, за печку, в шкафчики. А помимо этих возник еще человек в гражданской куртке и велюровой кепке, и бабка удивилась, как он мал и плюгав в сравнении с громилами, и лицо его отнюдь не налито бордовой яростью, а бледно и мелко. Он уселся перед бабкой за стол, зашуршал большими листами, потом и вовсе принялся что-то писать. На бабку никто не смотрел. Но у человека в кепке тонкие губы, невзирая на пишущую занятость хозяина, будто сами собой стали спрашивать:
— Гражданка Рыбакова Мария Николаевна?
— Ась?
— Рыбакова Мария Николаевна, тысяча девятьсот восемнадцатого года рождения?
— Это я.
— Документы, пожалуйста.
— Ась?
— Документы, — терпеливо повторил человек.
Бабка поднялась, побрела к комоду, достала два полиэтиленовых пакета. Один был полон компенсационных денег — бабка сунула его за пазуху, а другой туго набит всей ее пожизненной бумажной отчетностью: пенсионными квиточками из сберкассы, гарантийными талонами на телевизор и радиоприемник, выписками о больничных обследованиях, свидетельствами, справками и копиями свидетельств и справок, аккуратно перевязанной пачкой сторублевок советского периода, фотографиями три на четыре, своими и мужниными, пропусками на рыбозавод разных лет, уведомлениями на посылки, и где-то в ворохе этих бумажек таились собственно документы. Человек в кепке, порывшись в пакете, достал только паспорт, стал листать его и спрашивать:
— Вы получали предписание покинуть остров в течение двадцати четырех часов?
— Чегой-то? — опешила бабка. — Ничего не получала…
— Вот народ, — заулыбался человек, обращаясь к одному из громил, который согласно закивал, — никто “ничего не получал”. — Он растянул это “ничего не получал” в передразнивающей манере, пародируя кого-то еще, с кем, как догадалась бабка, они уже имели дело. Он сунул бабкин паспорт в черную папку, а на край стола подвинул лист с множеством отпечатанных на нем слов, протянул бабке авторучку и только теперь первый раз посмотрел на нее не строго, как она ожидала, а пусто и безынтересно, даже спокойно, — но было это спокойствие неправдой, и бабка догадалась, что зло, которое делает этот человек, совсем не в радость ему, но не было оно ему и в тягость. Чувствовалось в нем что-то такое, что своей заинтересованностью многократно перевешивало, пересиливало все то, что с равнодушием делал теперь человек, и пересилило бы многое и многое другое, он на пути к своим целям переступил бы через более важное с тем же равнодушием, с каким любой человек походя переступает через грязь. Бабка оробела от своего мгновенного прозрения, и, когда человек постучал пальцем по листку и сказал: “Вот здесь распишитесь”, — она послушно присела к столу, взяла авторучку и старательно вывела свою фамилию.
И тогда взгляд его преобразился, потеплел. Он с удовлетворенным видом поднялся и стал читать с листка, но делал это торопливо, только для проформы, без чего, впрочем, можно было и обойтись, да был заведен какой-то автомат в человеке:
— В связи с нарушением паспортного режима и норм проживания в пограничной зоне, а следовательно, грубым нарушением пограничного режима, в связи с саботажем выполнения постановления прокуратуры, администрации и пограничной комендатуры о принудительном выселении в течение двадцати четырех часов, в связи с самовольным захватом и эксплуатацией чужого жилья вы подлежите принудительному выселению из пограничного района немедленно.
Бабка тупо смотрела на него, но спросила вполне разумно:
— Как же ты меня из мово собственного дома погонишь?
— Ваш дом разрушен во время землетрясения и цунами. — Опять лицо его стало терпеливым. — И погибло все ваше имущество: вы сами написали соответствующее заявление на получение компенсации и вы получили ее в полной мере. Или вы хотите сказать, что вы совершили преступление — смошенничали?.. — Он чуть помолчал и добавил внушительным голосом: — Уважаемая, в отличие от вас любое наше действие и слово имеет законное основание.
Бабка вдруг хрипло засмеялась, широко разевая темную беззубость с редко расставленными желтыми кольями.
— А хер ты видал?
— Видал, — нашелся человек, — каждый день вижу. — Он заулыбался, уложил в папку бумаги, сунул ее под мышку и направился к двери, а вместо него к бабке наклонилось широченное лицо в веснушках.
— Старая, тебе час на сборы, мы уже устали с вами колупаться.
Бабку еще пуще стиснула обида, она затряслась.
— Чего удумал!.. Ты хто такой?! Ты хто такой, говорю?!
Громила покачал головой, отошел от нее, бросил:
— Сань, опять самим придется.
Он взял с кроватной спинки висевшее покрывало, расстелил на полу, открыл комод и стал без разбора вываливать вещи на покрывало. Когда навалил достаточно, увязал покрывало в толстый узел, принялся сооружать второй узел из простыни. Бабка разъяренно кинулась на него, впилась коготками в спину, громила качнулся, бабка едва удержалась на ногах. Тогда двое других людей в серой форме взяли ее за руки, отвели в сторону, один так и держал за руки, а другой сдернул с вешалки бабкино пальтишко, и они стали по очереди вдевать ее непослушные руки в рукава, на голову нахлобучили старую темную кроличью шапку, которую бабка надевала разве только зимой в сильный ветер. Потом усадили ее на табурет, уже ослабевшую, безвольную, и всунули ее ноги в войлочные башмаки, один башмак застегнули, но у другого “молния” была сломана, он так и остался с вывернутым верхом. Ее под руки повели на улицу, и только на пороге, хватанув свежего сырого воздуха, она завыла: “Ой-ой-ой!..” И захотелось ей, чтобы слезы брызнули из глаз, но, пока ее тащили к большой грузовой машине, в которой уже сидели люди, она, не успев опомниться, только выла, напряженная, побагровевшая, — слезы не шли, и ей самой было в диковинку, что все ее горе вдруг и отвлеклось как раз на то обстоятельство, что слез нет, а без слез она сама себе не казалась такой уж горькой: не могла она услышать самоё себя, не понимала, ни что происходит с ней, ни что ей хочется сделать, ни что надо делать в такую минуту. И почему-то свербела назойливая мысль, что уже она все это видела, все переживала, да так давно, что страшно было вспомнить, но все это было: и люди в кузове машины, на баулах, котомках и чемоданах, и люди в форме, с автоматами, и еще что-то — тенью ускользающее: запахи, выкрики, ругань?.. И всегда, любого человека при подобных повторах жизни обдает внезапной тоской, так и бабкину грудь настолько стиснуло, что вой в ней пресекся. Ее подтащили к грузовику, сунули к большому черному колесу, будто лицом хотели ткнуть в ребристую резину, но не ткнули, пока оставили, понимая, что она никуда не денется, не сбежит. Она же плечом легла-оперлась на колесо, все еще не веря действительности — настолько быстро вертелось перед ее глазами время, как никогда быстро — ни продыху, ни минуты, чтобы сообразить. Но она уже знала тем подспудным знанием, которое и животным доступно, что все отсеклось: тот мир, отстоящий теперь от нее всего на шаг, уже был не ее. Она, как сквозь толстое мутное стекло, увидела: по дороге со стороны соседних домов шли какие-то люди, человек пять или шесть, но двое в серой форме сняли автоматы с плеч и пошли им навстречу, преградили путь, стали о чем-то говорить, люди повернули, отошли подальше, но совсем не ушли, молча стояли в удалении.
Наверху что-то стукнуло, старуха задрала голову, увидела нависающее над ней из кузова лицо, показалось оно знакомым, но старуха отчего-то не могла понять, кому оно принадлежит, пока не сказало оно ядовитым голосом: “Что, Манька, пялишься — допрыгалась?” И тут же обрело черты — морщины и сухость, и утопленные в старости серые глазки Ивана Ивановича Куцко.
Она не поняла его слов, посмотрела в сторону, увидела Сан Саныча в милицей-ской форме, непричастно жавшегося к задворкам, бочком к сарайчику, он смотрел себе под ноги и ковырялся сапогом в песке. Увидела еще двоих в серой форме, тащивших по узлу из дому, и тут же увидела Арнольда Арнольдовича. Он так нежданно возник здесь, будто из воздуха. Но стояла обок дома машина его — новая, большая, черная, блестящая. Да открылась в машине дверца, как в иной мир, в иное государство, обнажив бархатное черно-красное нутро, оттуда и явился Арнольд Арнольдович, широкий, со сдвинутым переносьем, взирающий мимо людей и сквозь людей, взирающий мимо всего, что было перед глазами, — взирающий в свои свершения. Бабка знала этот его взгляд хозяина, настоящего хозяина, не по названию. И трепетала под его тяжестью. Тут вдруг она ринулась к Арнольду Арнольдовичу, за несколько шагов рухнула на колени, хотя и не чувствовала ни порыва так сделать, ни необходимости, но, управляемая неясным побуждением, пошла к нему на коленях, опираясь о землю правой рукой, а левой машинально придерживая пакет за пазухой.
— Арнольд, Арнольдик… — тихо, но с истовой подобострастностью заговорила она. — Спаси и сохрани. Спаси и сохрани.
— Да что я, теть Мань… — Он попятился к своей машине, растерянно выставив вперед руку. — Я-то при чем?..
— Арнольдик, Христа ради, помоги… Говорят, что ты мой дом отнял.
— Теть Мань, ты чего мелешь, чего мелешь?! Я — отнял…
Но со спины старухи, из машины сказал мужской голос, грубый, но опавший, уже сдавшийся и грубый, хриплый только от отчаяния:
— Он, па-ла! Он наши дома за бесценок скупил.
— За бесценок?! — взъярился Арнольд Арнольдович. — Да ты знаешь, какие деньги я выложил за твою развалину?.. — Но тут же умерил вспышку: маска его, побагровевшая было, обдалась легкой бледностью, он даже улыбнуться сумел. — Не будь ты старым пнем, я бы с тебя за “па-лу” взыскал, прыщ.
— Как жеть так, Арнольдик? — простонала старуха, преклоняя голову еще ниже и набок выворачивая ее, рукой пытаясь достать до массивного коричневого башмака.
— Иди в администрацию, теть Мань, они продавали — я купил. Не я бы, так другой… — Он опять стал тверд и целен, близко составленные брови его привычно сошлись еще теснее. Ему теперь как бы все равно стало, что бабка елозит перед ним, да хотя бы она стала лизать его башмак, он не тронулся бы с места — ее личное дело. Но бабка пискнула:
— Мы же сродственники никак, Арнольдик, ведь невестка моя — тетка твоя родная…
— Родственники? — процедил он, багровея, но все-таки не глядя на нее. — Мне такие родственники… Голытьба пропитушная. Седьмая палка в соседнем плетне — ты мне родственница… — Он покачал головой, хмыкнул. — А хочешь — купи у меня этот дом. Я дорого не прошу: пять тысяч баксов.
— Пять?.. — пролепетала бабка, будто не понимая смысла цифры.
— А то… — Арнольд Арнольдович чуть улыбнулся. — Придут японцы, они дадут десять. А вон Удодов за семь выкупил. И ничего, остался жить со всем семейством.
— У меня столько нету… — молвила она.
— Ну, а я тебе не спонсор. Я на твоем внучке и так изрядно потерял. — Он обошел ее, направился в дом, и оттуда донесся его басистый голос: кому-то он там давал указания.
Бабку опять взяли под руки, отвели к машине и теперь подняли в кузов, посадили на баулы, кинули на плечи что-то, она не сразу и сообразила, что ее собственное ватное одеяло.
Кроме Ивана Ивановича были в кузове еще люди: один в серой форме и Валера Матусевич с женой, оба пьяные — она спала, откинувшись на баулы, но он сидел тупым отечным истуканом, с синяком под глазом. Увидав бабку, Валера силился что-то сообразить и наконец выдавил:
— А я сам, сам, слышь ты… Я сам еду. Настогрызло мне… — Он разъярился, попытался привстать. — Манал я их!.. Я сам еду!.. — Ему трудно было говорить и тем более свирепеть; осоловевший, он плюхнулся на место, ловя рукой опору сбоку, замолчал.
Бабка сказала неизвестно кому:
— Дай закурить… — Никто не услышал ее за общим шумом, и тогда она прикрикнула: — Дай закурить, ёпть!
Человек в сером придвинулся к ней, сунул ей в губы сигаретку, поднес огонек. Бабка стала затягиваться и задумчиво проронила:
— Ну… табак плесневый, дай другую.
— Хороший табак, старая, не дури…
Но ей все-таки дали вторую сигарету, бабка сунула ее за пазуху. Выкурив половину первой сигареты, она плюнула себе в ладонь, окунула малиновый уголек в слюнки и, погасив, так же рачительно спрятала окурок.
Арнольд Арнольдович вышел из дому на порог, сам вынес последний узел с бабкиным добром, донес его до машины, не глядя, бросил в кузов, узел ткнулся в Валеру и повалил его набок. Валера помычал, удобнее укладываясь на баулах, и сомкнул глаза, уплывая в муторные сны. Арнольд Арнольдович громко сказал:
— Можете опечатывать.
И тогда у дверей появились человек в велюровой кепке и Сан Саныч, они стали что-то делать с замком на двери.
Но они прервались на минуту, один из людей в сером спросил:
— А этот кто? Чего он здесь?
Бабка посмотрела, куда он показывал пальцем, и увидела в сторонке сидевшего на низком штакетнике Бессонова. Он сидел безобидно и покорно, согнувшись, может быть, от усталости.
— Это что за хмырь?
— А… — откликнулся Арнольд Арнольдович, вяло озираясь через плечо. — А ну его. Это так… Никто. — Он степенно пошел к новой, еще не обкатанной машине.
Внизу, под бабкой и баулами, заурчало, сотряслось, дизель грузовика взревел, выбросив на сторону шлейф черных клубов. Бабка взялась одной рукой за борт и стала ждать, когда машина поедет. Но прошло еще какое-то время, прежде чем поплыл от нее дом и сарай сбоку, а за домом и сараем разрасталась шире и дальше рябая поверхность залива, а еще дальше маячили смутные тени, и бабка уже не могла различить ничего четкого — не хватало глаз. Из тумана опять заморосило, бабка с головой накрылась тяжелым одеялом. Ей стало темно и немного душно, но зато под одеялом ничего не было видно, и пахло здесь так же, как и всегда, домашними запахами. И ей вдруг захотелось почувствовать то, что она назвала про себя словом “всегда”. Она стала думать об этом “всегда”, но машину трясло, и “всегда” явилось одной дергающейся картинкой: бабка видела вздрагивающее крыльцо дома, и ничего больше; силилась, но дальше крыльца не могла двинуться — разве только налетало совсем непонятное мельтешение, и опять торчало перед взором крыльцо, дрожащее, как мираж, с одной только ясностью — сломанной дощечкой на нижнем порожке. Так что бабка в конце концов тихо всплакнула, хлюпая носом и чуть подвывая в унисон работающему двигателю, но тут же и забыла, о чем начала плакать, и тогда успокоилась.
* * *
Бессонов вечером пришел к Жоре Ахметели, постучал в дверь. Открыла маленькая русоволосая Валюша. Большие мягкие губы ее удивляли своей сочностью всякого мужчину, перед которым являлось ее лицо, они все заслоняли — непривлекательные острые скулы, маленькие глаза, и всю женщину делали сочной и горячей; за такими губами, вовсе нельзя было понять, что скрывается: спесь, легкомыслие, нежность, враждебность?.. Она увидела Бессонова, фыркнула:
— Его нет дома… — и захлопнула дверь.
Бессонов подумал, что Жора и купился когда-то на эти губы русской бабенки, а что за ними, не рассмотрел, на свое счастье, и по сей день. Бессонов сошел с крылечка, сел на нижнем порожке. И через минуту дверь опять открылась, высунулась массивная усатая голова.
— Это ты? — Жора вышел в майке и спортивных брюках. — Заходи, пожалуйста.
— Нет, я сейчас не зайду. Закрой дверь.
— Как же так… — с сожалением сказал Жора, но все-таки притворил дверь, спустился к Бессонову, сел рядом, поежился.
— Кого сегодня угнали? — спросил Бессонов.
— Я знаю про три дома.
— Про этих я тоже знаю, — кивнул Бессонов.
— Еще два откупились: у них семьи, компенсацию получали на каждого, поэтому денег хватило.
— А завтра?
— Завтра тоже кого-то…
— И тебя?
— Не знаю.
— И что ты?
— Не знаю. Если я уеду, то уеду сам. Но если придут, я не дамся. Завтра посмотрим…
— Завтра, — усмехнулся Бессонов, — завтра может не быть.
Они опять замолчали. Жора достал по сигарете и зажигалку. Они курили полными легкими, за дымом пряча глаза. Но скоро дверь вновь открылась, жена Жоры выглянула, сказала на пределе раздражения:
— Я не могу уложить Наташеньку.
Он чуть повернулся, пробурчал:
— Ты попробуй.
— Она зовет папу…
Он приподнял руку и с хмурым видом кивнул. Но она настойчиво добавила:
— Мы ждем…
Жора хмуро молчал. Дверь с силой захлопнулась. И Бессонов чувствовал, что Жоре тяжело в такие минуты, когда вот так, на людях, прорезалась подоплека его семьи: с русской бабой ничего нельзя было поделать. Бессонов поднялся.
— Мне бензин нужен, — сказал он. — Дай канистру.
Жора помолчал, потом мыкнул что-то неразборчивое, но выражающее сомнение. Потом все-таки выдавил из себя:
— Не дам, Семен.
— Дашь. Я все равно достану. Ты только усложнишь. Поэтому дашь.
Жора вздохнул и наконец поднялся, зашел домой. Его не было некоторое время. Бессонов слышал из дома высокий, почти срывающийся на визг женский голос, но Жора все-таки опять вышел и так же тихо, как в прошлый раз, притворил дверь, и было видно, как он сутул и виноват в эту минуту, как раздираем чужими капризами. Он сутуло пошел к сарайчику, загремел щеколдой, скрылся за дверью, был там несколько минут и вынес пятилитровую пластиковую канистру, поставил у ног Бессонова.
— Я с тобой пойду… — сказал он с тем сомнением, которое вовсе не было готовой отговоркой, оно искренне терзало его. — Подожди немного, я оденусь…
— Иди ребенка укладывай. — Бессонов взял канистру и, больше не говоря ни слова, вышел со двора.
Смеркалось исподволь, что всегда поражало Бессонова. Он знал, что, как ни жди темноты, как ни считай минуты, она все равно приступает незаметно, словно наколдованная, так что когда посмотришь вокруг, то ничего уже не различишь в сизых и черных нагромождениях непонятных предметов, и только тогда опомнишься: ночь-то уже пришла. Он пробрался к лесопилке, примостился под высоким навесом, за кучей горбылей. Долго сидел здесь, ежился от холода, кутаясь в легкую курточку. Ветер холодом и сыростью сбивал все запахи лесопилки: не пахло ни стружкой, ни грибной прелью — только несло с океана мокрым и остывшим настолько, что еще пару градусов, и землю укрыло бы снежной слякотью.
Через какое-то время Бессонов поднялся, взял канистру, вышел из укрытия и, нагнув голову, подняв воротник, направился к восточной стороне поселка. Поселок накрылся тьмой и почти слился с землей, с мглой неба, иногда сквозь тьму мерцали чуть желтоватые мокрые окна. Кто-то вышел навстречу из темноты, испуганно подался на обочину влево, приостановился, пропуская Бессонова.
Бессонов свернул на задворки, на берег залива, пошел, хрустя ракушками и битым стеклом. Силуэты домов горбились слева, а потом вместо домов разверзлась пустота, и еще несколько домов были через сотню-другую метров. Бессонов обошел дом бабки Мани Рыбаковой с наветренной стороны. Потрогал мокрую стену. Зашел за угол, куда дождь не доставал, стена была сухая. Он постоял, осматриваясь, но почти ничего не различая в темноте, и тогда открыл канистру, стал плескать на стену, но как растекся бензин, достаточно ли, не видел. Однако запахло бензином густо. Поплескал еще — экономно, памятуя, что канистру нужно разделить на три порции. Наклонился, чтобы закрыть канистру, стал навинчивать крышку, и в то же мгновение вся ночь и все, что он делал и о чем думал, — все обвалилось, рухнуло в жуткий гул-звон, словно над самой головой взорвалась бомба. И он будто увидел вспышку света: вспышка и опять тьма — гудящая, звенящая…
Тьму прорезали всполохи, и закрутился розовый водоворот. Бессонов хотел обхватить голову руками, чтобы она не вертелась, не летела в розовую пропасть, но не смог вытянуть рук из-за спины и не смог подвигать ногами. Опять зажмурился: он на каких-то ниточках плыл-кувыркался в розовом тумане, и на ниточках болталась, вертелась голова, раздувшаяся, пульсирующая, и слышались всплески воды, и “бу-бу-бу” — голоса, наверное. Но все это, связанное тонкими ниточками, все-таки не связывалось, кувыркалось, отделенное друг от друга. Он повернулся на живот и лицом почувствовал холодное и сырое — песок. Пустил язык из губ и прикоснулся самым его кончиком к песку, несколько крупинок налипло на язык, стал катать их по нёбу, чувствуя их соленость. И крупинки будто разрослись, раздулись и стали валунами, и все это странным образом совместилось в нем: он, такой маленький человек на мокром песке отлива, и огромные валуны у него во рту, которые он катал языком по небу, в солености их умещалась соленость всего океана, вкус океана. Ему захотелось избавиться от наваждения, он сплюнул песчинки, и тогда тупо стала пульсировать боль в голове, в том месте, куда пришелся удар. Бессонов простонал… К нему подошли, и он услышал над собой хрипловатый, но четкий торжествующий голос:
— Ну я как знал, как знал!.. А гляди-ка, я тебя угадал. Угадал я тебя, гад! Меня не обставишь. Не обставишь…
Бессонова грубо повернули на спину. Два силуэта маячили над ним, и он уже по голосу, по массивности узнал одного — Арнольд Арнольдович, но второй — поуже, помельче, был неясен.
— Меня не обставишь… А ну-ка, Миша! — сказал Арнольд Арнольдович.
Они взяли Бессонова за плечи куртки, потащили куда-то. И при этом боль в голове раздулась, замолотила по всему объему черепа, отдалась в нос, и Бессонов почувствовал, что носом идет кровь — кисло-соленое затекало на губу. Он не сопротивлялся, и пока ноги его тащились пятками по песку, он думал сквозь боль с вялостью и мучением, как думают о чем-то несущественном, уже готовом навсегда уплыть из памяти, но назойливом, вцепившемся в душу: “Миша?.. Кто такой Миша?.. Миша?..”
Его бросили, оставили на какое-то время, но потом он опять увидел склонившегося над ним человека — тот будто присматривался к нему, может, для того, чтобы определить, пришел ли Бессонов в память, и, наверное, заметил блеск глаз поверженного, потому что сказал натужно и свирепо:
— Так что с тобой сделать?! Что?!. — Арнольд Арнольдович выпрямился. — Негодяй ты! Шакал!.. — И стал бить тяжелым башмаком Бессонова по ребрам и животу, но не столько с силой, сколько с чувством, чтобы отвести душу. И опять куда-то ушел, громко ругаясь.
И тогда появился тот, который был помельче. Он несколько раз с придыхом пнул Бессонова куда как сильнее, чем Арнольд Арнольдович, так что Бессонов задохнулся и скрючился.
Вернулся Арнольд Арнольдович, что-то сказал подручному, в словах его опять промелькнуло имя Миша, и только тогда Бессонов вспомнил: Миша Наюмов. Арнольд Арнольдович включил яркий фонарь, наклонился к Бессонову, направляя луч в глаза, так что Бессонов вообще перестал что-либо видеть, кроме зияющего совершенной бездонностью светового колодца.
— Негодяй ты! Шакал! — прорычал Арнольд Арнольдович из сияющего
туннеля. — Отправить тебя крабов кормить!.. Шакал! Тварь!.. — И опять стал бить ногой по ребрам, по груди, без разбора, луч фонаря метался по сторонам.
Они потащили его еще куда-то, но он ничего не видел — перед глазами долго плыл яркий след от фонаря. Его бросили где-то, он почувствовал твердое перед
собой — стену, наверное. Здесь стоял острый застаревший запах мочи.
— Сжечь его, — сказал Миша, хихикая. — Облить из его ж канистры и поджечь…
— А ну пшел! — рявкнул Арнольд Арнольдович. — Пшел! Пес!..
Бессонов почувствовал горячее, насыщенное табаком и недавней жирной едой дыхание.
— Я тебя знаю два десятка лет, как ты мог?.. — хрипло говорил Арнольд Арнольдович. — Эх ты!.. Запомни: не я, а ты — убийца и ты — подонок-поджигатель… Понял ты меня? Ты! А я — честный человек. И я за себя могу постоять!.. — Он замолчал, глотка его хрипела от частого дыхания, и когда он опять заговорил, голос сорвался на клекот: — Не говори!.. Не говори про меня больше никому никаких гадостей!.. — Ему не хватило дыхания, и он бешено затряс перед глазами Бессонова пальцем. — Понял ты меня?.. Это тебе раз. А вот тебе два: я тебе докажу… Знай: мой верх, и был мой верх, и есть, и будет мой верх всегда! Всегда мое время! Всегда! Я был, есть и буду хозяин тебе и всей шантрапе на этом сраном острове.
— Врешь… — выдавил из себя Бессонов.
— А вот и нет, — с неистовой веселостью возразил Арнольд Арнольдович и даже рассмеялся судорожно. — Не вру, и ты знаешь, что не вру. И ты знаешь: власть моя такая, что могу растоптать тебя, а могу и помиловать. — Арнольд Арнольдович опять рассмеялся. — А ты кто?.. Ты — сумасшедший бомж, и ты должен вести себя, как положено сумасшедшему бомжу. — Он вновь задышал Бессонову в лицо, срываясь на бешеный шепот: — Я так решил… А раз я решил, значит, так будет. — Он помолчал. — А вот тебе три: я, может, помилую тебя сегодня, а может, и нет, я еще подумаю… Но запомни: если узнаю, что ты вернулся на остров, будет это твой последний день. Бывай здоров, бомж…
Он ушел, и после этого Бессонову надели что-то на голову — наверное, грязный картофельный мешок: дыхание сперло от земляной пыли. Но тьма не сомкнулась во взоре: светлое пятно стояло перед глазами. И вновь его поволокли, подняли, он почувствовал поясницей что-то твердое, и по тому, как оно просело, догадался, что это машина, его пихнули, он стал заваливаться спиной назад, стукнулся затылком, его ударили по ногам — чтобы подогнул, — и захлопнули капот. Он кое-как повернулся в тесноте набок, пытаясь хотя бы немного высвободить от веревок руки. Машина почти сразу тронулась, глубоко приседая и приподнимаясь. И Бессонов, утопленный в удушливой пыльной тьме, от хода машины, от ее глубоких резких раскачиваний скоро совсем утратил ощущение верха и низа. Он какое-то время еще противился, пытался высвободить немеющие руки, подбородком выпростать голову из завязанного на шее мешка, а потом не то чтобы сдался, а как-то вжился в это тесное пространство, кувыркавшееся вверх тормашками, затих, на последних ниточках еле удерживая сознание, готовое провалиться в яму беспамятства, и все, что он мог увидеть теперь воображением или почувствовать, — все померкло, стиснулось в вязком удушье, и он почти не чувствовал ни боли в затылке и побитых ребрах, ни онемевших рук. Его везли, может быть, час или два, или значительно дольше. И он не сразу заметил, что машина остановилась; его по-прежнему кружило на волнах дурноты, уши закладывало, и лишь постепенно он стал различать шум ветра снаружи, в каких-то закоулках железа рождавшего звуки, похожие на бормотание, и к этому прибавлялся хлест капель по капоту. Бормотание ветра и воды было настолько явственным, что Бессонов принимался думать, что это все-таки человеческие голоса. Но голоса появились намного позже, когда ему стало казаться, что его оставят здесь до утра. Люди, открывшие багажник, продолжали громко перекрикиваться на ветру. Ему развязали ноги, бесцеремонно выволокли из багажника, но он не смог бы устоять в первую минуту, и тот, кто вытащил его за грудки, видимо, знал это. Бессонова оттащили чуть в сторону и посадили на что-то твердое и мокрое, наверное, на скамейку. Человек, который ловко управился с ним, не был Арнольдом Арнольдовичем или Мишей, он сказал всего одно слово: “Сядь”, — но и в этом коротком слове звучало тяжелое раздражение целой ночи и оборванных снов.
Люди, видимо, замешкались под дождем, они еще пытались о чем-то спорить, но до сознания Бессонова долетали только отдельные, не осмысленные им слова, громко произносимые Арнольдом Арнольдовичем:
— Быков знает… Да, Быков знает…
Под мешок просачивался свежий воздух, и Бессонов, согнувшись, успокаивая головокружение, осторожно, но облегченно дышал.
— …Да меня не волнуют твои бумаги. Звони Быкову и заполняй… Он чужой… Да… А меня мало волнует…
Ветер с дождем хлестал в левый бок, но справа сквозь сеточку мешка пробивался свет. Наконец Бессонова крепко взяли за плечо, и тот же голос, произнесший “сядь”, опять сказал только одно слово: “Двигай”.
Человек повел Бессонова, как поводырь слепца, за плечо, вот только пальцы, вдавившиеся в плечо, были слишком жесткими. Ноги еще плохо слушались Бессонова, и он едва не упал, запнувшись обо что-то, чужие пальцы еще больнее впились в плечо. Свет и ветер переместились за спину, а потом загремело железо, его куда-то ввели. Два голоса переговаривались, и Бессонов слышал, как они разлетаются гулким эхом: так могло быть в просторном пустом помещении. Ему развязали руки, и они холодными чужими кусками мяса повисли вдоль тела. Но мешок с головы не сняли. Загремела железом еще одна дверь, сказали: “Чердак пригни”. Он вновь едва не упал, запнувшись, еле успел переступить. Его оставили.
Он стоял и ждал, когда начнет ломить болью руки. Садняще до муторности болела голова. Он шагнул чуть в сторону, нащупал локтем невидимую перегородку, звякнувшую металлом и чуть прогнувшуюся — наверное, металлическую сетку, прислонился плечом. Стоял, опустив голову: ему казалось, что так меньше пульсирует боль в затылке. И он еще не слышал никаких звуков, но уже чувствовал, что он не один в гулком, погруженном в темноту помещении.
— Есть здесь кто? — спросил он.
Никто не откликнулся.
Наконец он снял непослушными пальцами мешок с головы и только теперь почувствовал, что воздух в помещении насквозь пропитан миазмами человеческих испражнений. Но теперь он услышал, как рядом вздохнули. Он подался чуть вбок, присматриваясь к мраку. Тускло светилась полоска в противоположной стене, под потолком было маленькое окошко, и там, посеребренные дальним уличным фонарем, неслись косые прочерки дождя. Бессонов присмотрелся. Сверху и впереди он видел косую ячею сетки и рукой рядом с собой нащупывал ту же металлическую сетку-рабицу. Так что в его воображении сразу нарисовалась собачья клетка, в которой он оказался. Клетка стояла в просторном и пустом помещении.
— Кто здесь?
Рядом опять тяжело вздохнули. Бессонов насторожился, но уже догадывался, уже видел всплывающие в памяти образы. Он чуть было не засмеялся.
— Так это!.. Так вот оно что!.. Как же твоя фамилия?.. Ах, да: Воропаев… — Вцепившись в сетку, он засмеялся — тихо, но горячо, почти на грани слез, тем беззвучным содрогающим плечи смехом, который способен все, что было так громоздко водружено в человеке, раструсить на пустое; это было как преодоление подъема, который требовал жуткого приложения сил, а потом был просто обвал, падение в бессилие, в опустошенность, в ту глубину, из которой пройденный подъем представал нелепицей.
— Что же ты засрал клетку, друг Воропаев?.. — задыхаясь от смеха, говорил Бессонов. — Ну ты и говнодав… Знатный говнодав…
Еще сотрясаясь в приступах смеха, он с брезгливостью пощупал ногой вокруг себя; рядом с дверцей подошва не попадала в мягкое — он свернул мешок вдвое, положил у дверцы и осторожно сел, спиной навалившись на прогнувшуюся сетку. Смех медленно таял в нем, тело слабело, он только временами немного вздрагивал.
— Ты сумасшедший, я — сумасшедший, — проговорил он расслабленно. — Для нас здесь самое место. — Невидимый Воропаев зашевелился в темноте. — Ну ты полегче, не разломай клетку. — И Бессонов стал слушать, как штормит снаружи, и думал: перерастет ли шторм в тайфун или уляжется до утра? Но скоро губы его, уже полудремотно, отрешенно забормотали сами собой: “Сумасшедший… ушедший… сума… ума… шедший…”
* * *
Каждый спускавшийся по длинной деревянной лестнице с Южно-Курильской сопки никого не видел в толпе — одна живая масса шевелилась на пространстве возле пирса. И каждый, кто был наверху, он был еще один над окружающим миром и один перед миром. Но он спускался туда, где на деревянной площадочке стояла крупная женщина с зареванным лицом, которая замешкалась и, наверное, отдыхала. Он протискивался мимо и спускался дальше, пошатываясь под тяжестью чемоданов, и еще больше боялся толпы внизу — ее случайных поворотов лиц в его сторону, того, что называют “один, на виду у всех”, и он инстинктивно чувствовал ее порабощающую колдовскую силу: он был еще здесь, на этой земле, но у толпы внизу уже не было земли под ногами — только смутный путь впереди.
Замешкавшаяся на лестнице женщина взяла ношу и понесла дальше. Она сопливо плакала, будто умер у нее кто-то, но упорно несла два тяжеленных чемодана и рюкзачище за плечами и плакала о чем-то внедорожном, как если бы разделилась надвое: словно все тело ее, огромное, наетое, сильное, подчинилось бегству, путешествию — могуче двигалось, шагало, а голова, непокрытая, всклокоченная, рыжая, откинутая, с темно-красным зареванным лицом, с перекошенным ртом, — голова со всеми наполняющими ее мыслями, эмоциями, воспоминаниями еще тянулась назад, выворачивалась, плаксивилась о прошлом.
Толпа все съедала, и тот, кто вливался в нее, забывал себя и начинал чувствовать то же, что чувствовал здесь каждый: смесь болезненных, но простых недробимых переживаний, таких же древних, как сама способность человека к расставанию, переселению и надежде на новую землю. Это был уже мостик в будущее, и теперь не имело значения, кто и как уезжал отсюда: добровольно, насильно, вынужденно — все одно, — путь есть путь, и человек пройдет его — на крыльях или на поводу, — хочет он или не хочет того.
На пирсе знали, что сухогруз, выделенный для перевозки пассажиров, уже встал на рейде. Но видели только несколько сейнеров в миле, большое же судно затягивалось мглой мелкого косого дождя. И это особо томило уезжающих: никто не шумел, только собаки сновали между людьми, и одна, наверное, ушибленная, жалобно поскуливала. Да на самой головке пирса мужик в распахнутой короткой кожанке, в распахнутой сорочке, с голой грудью — такой же бурой и грубой от соленых ветров, как лицо его, ороговевшее и не чувствительное ни к холоду, ни к жаре, ни к ветру, ни к мордобою, ни к поцелуям вербованной шлюхи, — мужик, пьяно уставившись в море, пел хрипло и громогласно, на одной чудовищной ноте: “…доста-ааа-лиии Кууу-риии-лыыы… дооо-стааа-лиии…”
А потом мглу снесло и судно открылось. Кто-то сказал:
— Наш пароход.
Толпа зашевелилась, сгущаясь ближе к пирсу.
Большой океанский сухогруз вздымался над морем на дальнем рейде. И то, что было под ним колыханием свинцовых вод, было диким и бестолковым, миллионолетней мутью, вздыбленной со дна. Он же являл собой отмытое дождем монументальное великолепие цивилизации: черный, будто лакированный, с белой эмалевой надстройкой, с белыми мачтами и оранжевыми стрелами. Ветер гнал свинцово-пенную муть, но сухогруз стоял незыблемо, словно лакированный башмак великана, ступивший в лужу. В такой утробе, за лакированной сталью, отделившись от дикости мира, никогда не ведомо, что там в луже — шторм, штиль? — море никак и никогда не касается тех, кто живет там, как если бы жил в небоскребе на морском побережье; море с такого огромного судна — это всегда далекая картинка — не в иллюминаторах, а в окнах, и окна широки и светлы, как в добротных домах богачей, и в кают-компании для услаждения команды растут пальмы в кадушках, и будто сами моряки, непонятно почему так названные — моряками, тоже, как пальмы, как нежные фикусы, произрастают в оранжереях. Такое судно для островитян, для аборигенов — цитадель комфорта, и войти в ее стены, почувствовать запахи свежей краски и отделочных пластиков — словно особая честь.
И было видно: крохотное суденышко отвалило от огромного судна — маленький самоходный плашкоут доставлял какие-то грузы.
“СП” спустя несколько минут подошел к пирсу, палуба его была мокра — от дождя и брызг. У толпы, как у живого существа, сразу обозначились голова и хвост, но каждая клеточка существа захотела быть головой: толпа подобрала чемоданы, тюки, баулы, узлы и потекла на пирс спрессовывающейся пестротой и разрастающейся говорливостью, ворчливостью, охами, вздохами, плачем… Несколько человек на плашкоуте — команда, все еще отделенная невысоким бортом от толпы, от пирса, и отделенная темной щелью, провалом — между плашкоутом и пирсом — где холодно и мокро хлюпало, булькало, словно чавкала там мокрая темная пасть. Матросы смотрели на толпу скользящим взглядом, который не способен выхватить ни одного лица, и занимались своими делами с той натужностью, с которой являются на зрителей самодеятельные артисты в сельском клубе. В провале чавкало, швартовы, серо-белые, потертые, натягивались и ослабевали, и когда ослабевали, раздавался звук сдавленных кранцев, звук сминаемой трущейся резины… И так стало тянуться время, тянуться и сминаться, но никто ни о чем не просил, а только терпел это время, повисшее на плечах каждого дополнительным грузом, изматывающим похлеще поклажи. Прошло десять минут, двадцать, сорок… Когда перекинули деревянные сходни с плашкоута на пирс, толпа будто не сразу и поверила в это, несколько мгновений пребывая в застылости, а потом разом загудела и тронулась, сшиблась телами, чемоданами, мешками, заругалась, заматерилась, заплакала. И шкипер, отрешенно не глядя на людей, но отрабатывая деловитость, стал кричать в мегафон в самые лица, напирающие на сходни:
— Граждане беженцы! Посадка по пейсят человек. За одну ходку беру пейсят человек. Не ломитеся, поломаете мне судно. До вечера далёко: перевезем почти всех…
Ему не надо было говорить этого жуткого, подтачивающего, разрушительного “почти”. Народ, взбудораженный размытостью, куцестью надежды, пошел напролом, относя от сходен двоих человек из команды. Так что, когда двое эти сумели наконец протиснуться к сходням и вдернуть их на плашкоут, уже под завязку набилось
народа — от борта к борту, и, набившись, каждый врос в свое место и занемел, захряс, не видя, не чуя, не признавая опасности. Народ разом замолчал: и те, кто счастливо утвердился на палубе, и те, кто в большинстве остался на пирсе в надежде, что будут еще рейсы. Но шкипер бесновался в мегафон:
— Ах, ё… и на… Выходитя назад!.. Назад-обратно, грю!..
Никто не шелохнулся.
— Мы никуды не пойдем! — орал он, и мегафон пятикратно усиливал и без того крепкий голос.
— Не трындычи, — наконец одиноко сказали из пассажирской массы. — Заводи свою кипятилку и пошли.
— А иди ты сам! Плыви ты говной в проруби! Выходитя половина назад! Я за вас отвечать не желаю!
— Перед кем тебе отвечать, дундук? Если оверкиль сыграем, отвечать будешь перед крабами. Заводи, тебе говорят. Или ты баба?
— Я баба?! — психанул шкипер. — А вот и заведу, мадрид тебе в ливерпуль! — Он ушел в рубку, стал отдавать команды молчаливым и немного напуганным подчиненным. И тогда толпа вновь понемногу зароптала.
Дизель прибавил обороты, матрос принял швартовы, и плашкоут тихо отвалил; шкипер сам стоял на штурвале. Тогда опять утвердилась тишина, кажется, никто не дышал. И был этот момент самым странным и напряженным для людей — минута недоумения, онемелости. Берег, который они, кажется, уже десятки раз успели проклясть, отодвигался, и что ему было до их проклятий — берег есть берег, в конце концов, не человек принимает в себя землю, на которую ступил когда-то, а совсем наоборот. Это была минута, когда каждый на палубе стал способен ощущать движение времени сквозь себя, и это было больно, как если бы сквозь человека, сквозь грудь его медленно продевали длинную горячую иглу. И среди пассажиров маленький пацан, что-то почувствовавший, потрясенный, тянулся на цыпочках, вытягивал шейку, но из-за массивных спин и голов ничего не видел — только побелевшую ранними высотными снегами вершину вулкана Менделеевского: заледеневшая каменная медвежья голова в оборвышах туч реяла над людьми, над островом, над морем.
Люди на пирсе уменьшались в темные и светлые пятнышки. Плашкоут пошел мимо второго рыбокомбинатовского пирса, частично разрушенного, захламленного, и оттого совсем безлюдного, и с палубы увидели, как собаки, провожавшие хозяев, целая свора — но теперь уже не свора, а стая голов в двадцать, — бежали вдоль берега, вбежали на второй пирс и собачьей толпой собрались на самом краю, на уцелевшем пятачке: острые мордочки и взметнувшиеся виляющие хвосты. И вдруг развязным пьяноватым голосом заговорила крепкая женщина лет тридцати, майорша, налегшая локтями на борт, она заговорила с соседом, но получалось, что говорила для всех:
— Я сама застрелила Ральфа. Лучше бы я застрелила своего пентюха… Я сказала ему, что нельзя бросать Ральфа на мучение. А он не смог. Он всегда, как телок. Он не смог… Тогда я сама… Я выпила водки, взяла “макаров” и отвела Ральфа за сарай… Он смотрел мне в глаза… — Она замолчала, злобновато фыркнула, а потом
добавила: — Тогда я выстрелила ему в глаз… Лучше бы я выстрелила в междуножье моему пентюху.
Плашкоут вышел на открытую волну. Его стало подхватывать и сильно кренить. И один пассажир — из тех, кто понимал, что это такое для суденышка с крохотной осадкой и перегруженной палубой, натужно, отчаянно матюкнулся; тогда грубый голос, наверное, тот самый, что еще у пирса увещевал шкипера выходить в море, сказал:
— Заткни хайло, здесь дети…
После этого все молчали, терпеливо принимая в испуганные замерзшие лица веера брызг, сбиваемые плашкоутом с встречной волны. И тогда все отвернулись от левого борта, где был берег, и повернулись в ту сторону, где вырастала громада сухогруза: мосты — нет, не были сожжены, они погрузились в океан. Шкипер передал штурвал матросу, выставил на воздух мегафон и стал вещать:
— Не грудитесь на правом борте! Частично вернитесь обратно… Еще вот вы тама… Да, ты, ты! И они тама: перейдите на левый борт… Ладно, буде, стойте, не шарахайтесь туды-сюды… Сидим ниже ватерляя, до берега далеко — до дна рукой подать. — Он вернулся к штурвалу и стал поворачивать вправо, чтобы подойти к сухогрузу с подветренной стороны. Но едва плашкоут подставил волне скулу, как накренился с такой силой, что народ и чемоданы, баулы — все поползло к правому борту. Кто-то завопил, однако волна прошла под ними, суденышко выровнялось и стало крениться на другую сторону. Шкипер же в невысокой маленькой рубочке поспешно еще сильнее накручивал и накручивал штурвал, так что плашкоут, будто сам собой, развернулся на полгоризонта, оказавшись носом к берегу. Среди пассажиров стали кричать, но уже не испуганно, а грозно. Растерявшийся шкипер сбавил ход, а потом и вовсе дал реверс. И чтобы больше не поворачивать и не подставляться бортом волне, пошел к сухогрузу задним ходом. Хлесткая волна била в корму, ледяными фонтанами накрывая тех, кто сгрудился на корме. С сухогруза на подходе стали говорить в мегафон:
— Эй, на утюге, вы что там, пережрались?
И шкипер, багровый, взбешенный, кричал ответно в свой мегафон:
— Ты меня еще поучишь!.. Ты поучишь! Поди залезь в савуну со стюрдессой и потей… Учителя все, мать твою за ногу…
Сухогруз прикрыл ветер и сбил волну, качало здесь томно, но глубоко — волны будто поднимались со дна, проходя под огромным корпусом. С высокого борта на лебедках спустили “шарик” — колбасообразный надувной плавающий кранец из толстой резины. Плашкоут стал швартоваться к “шарику”, и с массивного борта, куда надо было смотреть, задрав голову, стали подавать длинный выдвижной трап, заскрежетавший ржавыми сочленениями. Совсем высоко были видны неразборчивые лица, высовывающиеся из каких-то проемов, оттуда кричали:
— Граждане сухопутные, при подъеме соблюдайте очередность…
— Ах ты морской!.. — отвечали снизу. — Ты не морской, а комнатнай, ты моря-то хоть близко видал, ты его хлебал, голубь?! Какое оно вкусное, знаешь?!
Трап роликами лег на деревянный помост, похожий на маленький эшафот, установленный на палубе плашкоута. Волна, огибая сухогруз, приподнимала плашкоут, и ржавые ролики хрумкали по старым протертым доскам.
— Бойся!.. — громко рычал в мегафон шкипер.
Плашкоут летал вверх-вниз. Но пассажиры побойчее, мужики, груженные чемоданами и баулами, стали ловко заскакивать на трап, размашисто елозивший по помосту и грозивший переломать ноги первому же зеваке.
— Пропустить женщин вперед! Женщины и бабы!.. Проходим по одному… Держите детей… По одному! Да не лезь же ты, ё… Бабы первые!
Но все же ловкий мужичок с двумя чемоданами был уже на трапе, и его бросало плечами на леера из толстого железного троса, пока он, спотыкаясь, усердствуя, тащил эти тяжелые старомодные угловатые чемоданы вверх. Он был уже на середине, когда плашкоут особенно прытко и высоко взмыл, ролики трапа соскочили с деревянного помоста и на обратном ходу плашкоута вниз трап зацепился за помост, опрокинул его, сбросив на ржавую палубу несколько человек. Мужичок на трапе скользнул между леерами, ноги его заболтались в воздухе, два чемодана шумно хлюпнули в воду. Ему стали кричать:
— Руки береги! Руки береги! — Но мужичок и без подсказок, как обезьяна, выдернул себя на трап и перегнулся через леер.
Чемоданы молотило между плашкоутом и “шариком”, один сплющился, из него полезли белые, темные и цветные потроха, размотались драными кишками в воде, и мужичок, улыбаясь во весь рот, громко бесшабашно крикнул: “Ну и … с ними!”.
Тогда трап убрали, а бросили на плашкоут три штормтрапа, с белыми перекладинами, и попутно на лебедке стали поднимать вещи пассажиров в строп-сетках.
— Женщины и дети первыми, мать твою!
Полезли тяжелые тетки по веревочным лестницам, обвязывали их под мышками толстыми канатами, и матросы наверху помаленьку вирали их. Поднялись плач и визг, кто-то кричал, переходя не на визг даже, а на глухой предобморочный клекот:
— Володя… Воло… держи… я упа…ду…
А кто-то мешкообразно обвис на страховочном канате. Рейтузы, теплые, с начесом, голубые и белые, летали над головами ожидающих очереди. Но никто не смеялся, хотя каждый испуганный и знал, что посмеются они позже, час-два спустя, или еще позже, через дни и недели, когда все страшное и плохое забудется, как оно всегда забывается, и в памяти останутся только эти рейтузы на разудалых задницах да выпавшие за борт чемоданы.
* * *
Человек с тонким и лобастым лицом, бледность которого отливала зеленоватой инопланетностью, пришелец здесь и живущий пришельцем — каждый из пассажиров чувствовал в нем это — его отстраненность, его муторную сумрачно-таинственную безвылазную жизнь в тесных железных кабинках, напичканных электроникой, отчего сам он словно был пропитан бледным мерцанием, — он показывал пассажирам вялой рукой, куда идти, и они, разбирая вещи, охая, пошатываясь, брели длинным коридором к указанной двери и оказывались на огромной, как футбольное поле, палубе, заставленной пустыми и опечатанными контейнерами. Народ толпился здесь, ожидая чего-то. Но дальнейшую посадку отложили, “СП”, выгрузив пассажиров, до вечера не делал рейсов.
Народ табором расположился на чемоданах и баулах, расслабленно сидел, опустив руки, а кто-то доставал походную снедь, по палубе расползались ароматы жареных кур и копченой рыбы. У судна стали собираться крикливые чайки.
К вечеру ветер сменил направление, волна убавилась в бухте, и плашкоут опять начал курсировать от берега к сухогрузу. Народу прибывало. Но ждали еще час и второй. А потом человек с тонким бледным лицом появился в боковых дверях и стал натужно говорить слабосильным голосом, так что беженцам пришлось затихнуть и чутко прислушиваться.
— Тридцать пять человек малолетних детей и женщин могут разместиться в актовом зале, остальные располагайтесь в проходе по правому борту и на палубе, можете занять пустые контейнеры.
— Ишь ты, — сказал кто-то внизу, — в контейнерах поедем, как барахло упакованное…
Но это было все, что он успел придумать: женщины, мгновенно преобразившиеся из внимательно выжидающих в свирепых и напористых, с руганью и визгом повалили, некоторые неся детей перед собой, к двери. Бледный человек стал кричать:
— Господа беженцы!.. Господа беженцы!..
Мужик в распахнутой куртке и расстегнутой темной сорочке, с обнаженной чуть не до пояса коричневой грудью, сердито плюнул под ноги и пошел по палубе, между контейнерами, иногда пиная гремучее ржавое железо. Заглядывал в пустые контейнеры. И он сначала опешил, увидев загнанную между контейнерами клетку, в которой, скорчившись, на полу сидели два человека. Но двое эти не выразили никаких особых чувств при его появлении: один, огромного роста, но очень худой, даже не заметил подошедшего, так и сидел, съежившись, нагнув голову, отчего шея его выперлась позвонками, и, кажется, дремал; другой, привалившийся в угол клетки, только лениво поднял глаза.
— За что это вас, парни? — удивленно спросил мужик.
— Чтобы мы не покусали никого, — ответил Бессонов.
Подошедший моргнул раз-другой, оценивая увиденное, и наконец подавил недоумение.
— Мутанты?
— Вроде того, — ответил Бессонов. — Буйные.
— Понятно, — сказал мужик. — Третьего возьмете?
— Заходи, — кивнул Бессонов на дверцу.
Мужик понимающе кивнул и вдруг развернулся, ушел, но скоро вернулся, прихватив с пожарного щита короткий ломик, стал выламывать замок с дверцы и вырвал вместе с ушками.
— Пойдем, у меня выпить есть. — Ломика он не бросил, а спрятал в левый рукав куртки, отчего рука его стала негнущаяся. — Тебя как зовут?
— Семен.
— А его?
— Воропаев.
— А меня Дед. — Он немного потряс клетку. — Эй, Воропаев, у тебя имя есть? Вставай, пойдем…
— Он неподъемный, к собственному дерьму присох.
Дед пожал плечами.
— Так давай отковырнем, он же человек.
— Не дастся, — возразил Бессонов. — Пускай сидит, ему только поесть надо принести и укрыть чем-нибудь потеплее.
Они пошли туда, где шумел народ.
— Дед? — немного усмехнулся Бессонов. — Я и сам, может быть, уже дед.
— Меня так зовут — Дед.
— Стармех?
— Нет, я сам такой.
Они сели на каких-то мешках, положив чемодан Деда набок, разложив еду на нем, выпивали и ели, но Бессонову от водки не стало легче, а вдавило его усталостью, на плечи ему накинули тяжелое ватное одеяло, и он сидел в коконе чужой навязчивой заботы, ему говорили слева и справа:
— Ешь, братан… Выпей… Ешь…
А ему хотелось просто лечь и заснуть.
Но возле них и вокруг них собиралось целое застолье, и злость прошла в людях, они уже были в дороге, а хорошо ли, плохо ли они разместились — для них, наверное, совсем не существовало понятий “комфортно”, “некомфортно”, — все это было ниже их, ниже их желаний и представлений о радости и гармонии: был смысл в движении, а не в том, как и на чем ты движешься. И Дед доказывал кому-то, а заодно всем, доказывал что-то совсем уж прозаическое, но с рьяностью, раскрасневшись, бия себя в грудь и пощупывая грубой нетерпеливой рукой острый кончик ломика, который положил рядом с собой:
— А я тебе говорю, что ел!..
— Да брось ты… — возражал ему простодушный собеседник. — Откуда ты мог есть настоящие хохлацкие галушки, ты ел суррогат…
Бессонов же думал, что вот человек, он весь наружу, и не имело значения, что там было в его прошлом, за плечами, вероятно, переворочавшими такие тонны труда, которые на материке по силам были разве что небольшому компактному городу, ведущему ни шатко ни валко сонливую свою полуугасшую жизнь, или тяжелым железным механизмам, которые тоже не выдерживали столько, сколько могли выдерживать эти люди. Прошлое… что могло содержать прошлое такого человека? Тюрьму? Или, напротив, что-то головокружительное, но и в равной степени эфемерное, воплощенное только в звуках и мыслях, а может быть, ни то, ни другое, а что-то совсем необычное, не поддающееся отгадкам? Любое прошлое за такими
плечами — оно не прощалось даже, как можно снисходительно простить что-то скверное, и не вымарывалось, как тайком вымарываются стыдливые страницы из бумаг, называемых заносчиво-бредовым словом “документы”, — оно непреложным образом оправдывалось.
А потом шумный Дед ушел, и еще какие-то люди пошли с ним к Воропаеву, чтобы все-таки выволочь его из клетки, отчистить, одеть и накормить. И Бессонов остался, кажется, один — если рядом и были люди, то он их не замечал и не слышал: без Деда все как-то притихли. Он привалился боком к холодной железной стенке контейнера и слушал все те звуки, которые предшествуют отходу большого судна: звуки последней погрузки, выкрики команды, шум птиц, он стал задремывать, а когда очнулся, судно шло полным ходом на север, к проливу Екатерины, и Кунашир разворачивался на левом траверзе.
Сумерки пали на море, никто не шумел, несколько неугомонных теней ходили по палубе. Бессонов поднялся, подошел к борту, налег на него и, ничего не думая — не о чем было думать, — просто смотрел на темную воду, сливавшуюся с ночью, и смотрел на остров, как-то разом очистившийся от туч и уместившийся в один обхват зрения на все сто тридцать верст — от южного невысоко вулкана Головнина, темными буграми пузырившегося на фоне багрового заката, до Тяти, погруженного белесой снежной вершиной в облака, которые еще были омыты пронзительным золотом. Земля же, промозглая за день, тонула в холодных красках, в холоде ночи, густела и сливалась с морем. Все ее вулканы с их горячими источниками и фумаролами, и крохотный огонек у подножия Тяти, и все остальное, что теперь окутывалось ночью, но что хорошо было знакомо Бессонову — ее тучные леса, и обильные жизнью бухточки, речки, озера, дороги, тропы людей и зверей, и все ее население, все живые, дышащие жизнью, энергией, великолепием существа, — все это отодвигалось от него. И его сонливость, леность наблюдателя, сгоняемая холодным воздушным потоком вдоль борта, вдруг потряслась — не мыслью даже, а острым болезненным чувством, от которого стало ухать в груди, чувством таким же внезапным, как сильный удар в грудь, как прозрение, — ему почудилось, что после того, как видимое им пространство сольется с ночью, оно перестанет существовать в реальности…
Бессонов вдруг представил себе свои последующие годы — не в их возможных свершениях, которые уже никак не могли бы ни наполнить его, ни хотя бы создать ощущения наполненности, а в их главном проявлении — в том, как в памяти постепенно будет искажаться, бледнеть, а может быть, наоборот, расцветать все то, что было его настоящей жизнью, до которой не было прошлого и после которой не будет будущего, потому что одно на поверку оказалось лишь прологом жизни,
другое — ее итогом… Потому что… да потому что жизнь — это все-таки не та сиюминутность, еще не доступная осмыслению, а как раз то, что оживает, когда его касается взгляд из толщи ушедшего времени. Он не смог ни испугаться, ни содрогнуться, вообразив себе эту будущую толщу, хотя уже и не толщу, а тонкий обтрепанный лоскуток времени…
Ночью он кутался в тяжелое ватное одеяло, пахнущее старостью чужого жилья, но не противно, не отталкивающе, а так, как может пахнуть старый дом, в котором нет зла, — он кутался в одеяло, как в кокон, сумев половину одеяла подложить под себя и другой половиной укрыться. Но сквозь свалявшуюся вату и сквозь подстеленный картон его продирало холодом от железного пола, и все помещение, где он находился, было железным, тесным и стылым; поверху сквозь щель пробивалась полоска электрического света, и Бессонов вспомнил, что помещение это — пустой металлический контейнер на палубе сухогруза. Люди спали и справа, и слева от него. Бессонов заворочался, тихо застонал от боли в пояснице и уселся.
— Один… нет… один… — сказал кто-то рядом сквозь сон. — Не надо было ложить ее сюда… — Помолчал и добавил уже затухающим голосом, не проговаривая слов до конца, низводя их в расслабленное сонное дыхание: — Я же говорил тебе… пусть… Да… Пусть…
В судне натужно и глухо работала машина, корпус чуть вибрировал, и еще тише было слышно море, его несмолкаемый шорох в том месте, где океан рассекался металлом — на пограничье, где кончалось искусственное, человеческое и начиналось дикое, безбрежное. Бессонов стал укладываться на другой бок, так что полоска света над дверцей уже не была видна, и сам же себе тихо приговаривал:
— Спать, Сема… Спать…
Но явь не отпускала его, и он невольно слушал, как дождь застучал по задней стенке. Незаметно для себя Бессонов всем вниманием ушел в этот звук. Он закрыл глаза, и тогда на самом пороге мучительных снов ему стало мерещиться, что дождь живой теперь и каждая капля в тяжелом стонущем потоке — живая. Она где-то на невообразимой высоте вылуплялась в мир радостным шариком, летела, кувыркалась и вдруг нежданно разбивалась вдребезги.
Бессонов подумал: сон или не сон пришел к нему из нависшей над ним ночи? Но так и не поняв этого, по-настоящему заснул, и ночь упустила его, он выскользнул из ее объятий, оставив ее темень где-то за горизонтом шумных светлых видений, наполнивших его до краев, так что ему некогда было вспоминать о ней, словно ночь и не существовала вовсе.
1998—2002
Журнальный вариант. Окончание. Начало см. в № 9, 2003 г., № 1, 2004 г.