Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2004
Он прожил столько, сколько себе назначил. Назвавшись гением, упрямо лез на рожон.
— Я умру в 37 лет, осенью, — огорошивал при знакомстве.
И в стихах с вызовом продолжал гнуть свое, лишь уточняя последний срок:
Я лежу ногами вперед в сентябрь…
Пока ему было 18 или 20, это могло казаться просто лихой забавой. Но с годами забава все больше отдавала ужасом. Когда же накатил многократно обещанный сентябрь 1983-го, отмерив возраст, приличествующий гению, — что было делать? Врачи сослались на сердечную недостаточность. Друзья заговорили о невыясненных обстоятельствах. Мама приехала к нему на улицу Красных Зорь — он мертвый сидит в кресле. И уже не первый день. В стихах об этом тоже было сказано загодя:
И локонов дым безысходный,
И я за столом бездыханный…
Стихи 16-летнего Леонида Губанова вытащил из самотека “Юности” Юрий Варшавер, тогдашний муж Юнны Мориц. Это ей отдали на скорый суд очередной ворох рукописей, которыми заваливали редакцию безвестные авторы. Поэтесса отнеслась к лирическим стенаниям экзальтированного подростка без особого энтузиазма, а Юру, начинающего прозаика, они зацепили всерьез. И он показал их Петру Вегину, тот позвонил Евгению Евтушенко. И только благодаря его шестидесятническому напору в конце концов удалось пробить в журнале небольшое, всего из трех строф, губановское стихотворение “Холст тридцать семь на тридцать семь…”. На деле это было даже не самостоятельное стихотворение, а монтаж двух искусно подогнанных отрывков из поэмы “Полина”. В ответ казенные перья послушно наскребли дюжину фельетонов — по фельетону на каждую стихотворную строчку. Отныне для Губанова пути в печать были перекрыты навсегда.
Оставалось читать стихи в компаниях — на бульварах и кухнях, — или у памятника Маяковскому, пока не начали гонять и таскать по отделениям, или, если позовут, в библиотеках и общежитиях. Я слушал его на ночь глядя в комсомольском бюро на филфаке Московского университета, за бетонными спинами Герцена и Огарева. Это было после публикации в “Юности”, но, по-моему, еще до Смога. Похоже, в конце 1964-го. В формате, как сказали бы сейчас, семь на восемь, восемь на семь. Губанов привел с улицы семерых-восьмерых своих оруженосцев. И студентов набралось столько же. Плюс лысеющий доцент — от партбюро. Доцент время от времени вставлял что-то из своей далекой ифлийской молодости. Например, как пришлось ему четверть века назад выступать с докладом о советской литературе перед жителями еврейских местечек в Западной Белоруссии, только что занятой Красной Армией. И кто-то из любознательных слушателей возьми да и спроси о причинах недавней смерти Горького. А в Москве Горького уже объявили жертвой злодейского убийства, мнимых убийц судили и почти всех расстреляли. И будущий доцент хотел сказать, что пролетарский писатель пал от руки Иуды, но нечаянно выговорилось чуть иначе:
— Он пал от иудейской руки.
Несчастные евреи разом оторопели.
А в мае 1945 года опрометчивый докладчик был уже в поверженном Берлине и видел расклеенные по всему городу афиши нового фильма “Иван Грозный”. Еще недавно Геббельс пугал соотечественников зверствами рвущихся к Берлину русских Иванов. И вот уже эти самые Иваны со злобной рожей Малюты Скуратова грозили берлинцам со всех советских афиш.
Губанов был тише воды. Только когда стал читать стихи — как с катушек сорвался. Он то раскидывал руки в отчаянии, то погружал лицо в ладони, скорее выл, чем пел, мотал головой, заклинал, захлебывался и неистовствовал. Казалось, он и не видит никого, и читает одному себе:
Белый пруд твоих рук очень хочет меня,
Ну а вечер и Бог, ну а вечер и Бог?
Конечно, это сейчас я выписываю строчки из выплеснутого тогда стихотворения, а в те минуты только и мог ухватить, что “белый пруд твоих рук” да еще “серый конь моих глаз”.
Андрей Битов впервые услышал Губанова в его с Аленой Басиловой квартире на Садовой-Каретной и тоже был захвачен не столько самими стихами, сколько их автором. “Его чтение стихов, — вспоминает теперь Битов, — было энергичным и мощным. Я воспринимал общий поток энергии, общую мощь вот этого давления, но разобраться в каких-то смыслах мне на слух было довольно сложно”.
Проще было слушать губановскую компанию — тех самых подростков, которые без затей объявили себя Самым молодым обществом гениев, думая, что льстят себе, а льстили всем вокруг. Потому что рядом с такими гениями только жертвам косноязычия не грезилась миссия гигантов мысли и слова. Помню вечер Смога в какой-то окраинной библиотеке, где в тот раз, за вычетом Губанова, дружно собрались молодые бунтари, видимо, надеясь, что количеством возместят качество. Вместо эстрады перед публикой был стул. Никто из смогистов на него не садился, не вскакивал, никто не хватал им об пол. В ту же пору последний живой футурист Алексей Крученых, читая стихи о зиме, дышал, как паровоз, топал ногами, двигал стол и стулья, разыгрывая бурю. Далекие его наследники, очевидно, и не подозревали, что патентованный скандалист еще жив, и позволяли себе разве что подержаться рукой за спинку стула. А в стихах, как между трех сосен, друг за другом все топтались почему-то между Пушкиным, Натальей Николаевной и Дантесом. Учили ее жить, бесцеремонно подбадривали одного, отчитывали и поносили другого. Может быть, так они пытались бросить с парохода современности Лермонтова, Цветаеву, Ахматову, только сами при этом пускали пузыри.
Наверно, от стула все это выглядело иначе. И неутомимые зазывалы казались себе безумно отважными, неотразимо остроумными, ловкими и находчивыми. Когда сейчас оглашают список тогдашних смогистов, поневоле удивляешься, как много из их среды вышло действительно талантливых литераторов. Но кто же тогда от их лица через журнал “Грани” обращался к “свободному миру” с двусмысленным обещанием выпустить зачем-то свою больную душу из камеры тела? Кто похвалялся с бухгалтерской дотошностью: “Вот уже восемь месяцев вся Россия смотрит на нас, ждет от нас…”? Если бы “вся Россия” как-нибудь разузнала про этих самых мозгистов и их угрозы: “Будем ходить босыми и горячими” или: “Лишим соцреализм девственности”, то, пожалуй, вволю бы посмеялась, но ждать таких жертв от столичной богемы и не подумала. Хотя бы потому, что половина страны давно привыкла ходить босиком без громких деклараций, а девственности у соцреализма отродясь не было.
Обычная история: даже талантливые по отдельности люди, сбившись в кучу, теряют больше, чем приобретают.
К Юре Варшаверу Губанов приходил и один, и со свитой. Приносил зеленые амбарные книги со своими стихами. В стихах упоминал и его:
Поговорим о городах
на радость Юрику Варшаверу…
Юра не уставал повторять: тебе надо учиться. “Ленечка слушал вежливо, но безнадежно…” Эта фраза — из романа Андрея Битова “Улетающий Монахов”. Там с восхищением и жалостью выписан двойник Губанова, конечно, бросивший школу, и Монахов тоже пробует наставить его на путь. Но какая школа, если в жизни так много взрослых соблазнов и надежд! А рядом вот они — обожатели и кумиры.
— Я иду читать стихи Вознесенскому! — ликуя, восклицает Губанов в телефонную трубку. А потом с жаром рассказывает Варшаверу, что Вознесенский слушал его стихи и благожелательно улыбался.
Но однажды звонит и чужим голосом бесстрастно сообщает:
— С вами будет говорить поэт Иосиф Бродский.
И это — то ли дурацкий розыгрыш, то ли хитроумный тест.
— Леня, не сходи с ума, — остужает его Варшавер.
Через несколько лет на губановскую компанию он случайно набрел на Страстном бульваре, поблизости от редакции “Нового мира”. Все были навеселе, Губанов по-детски куражился, падал с хохотом на скамейку, запрыгивал приятелям на спину и по-взрослому кривлялся. Упоминание соседнего журнала, который только что опубликовал первую повесть Варшавера-Щеглова, взорвало отлученного от печати поэта.
— Плевать мне на “Новый мир”! — с болезненным наслаждением стал выкрикивать он.
В подземном переходе под Пушкин-ской площадью они столкнулись в
последний раз. Губанов был растерзанно агрессивен.
— Меня мучают по подвалам, а вы тут разгуливаете! — с лета набросился он на Варшавера.
— Леня, что с тобой? Опомнись! — попытался успокоить его Юра.
Губанов закрыл глаза ладонями.
— Боже мой, что я говорю! Что я делаю!
Отпрянул и убежал.
Эдуард Лимонов рассказывает в “Книге мертвых”, как чуть не убил Губанова, вдребезги расколотив о его голову тяжелую кустарную бутыль. Выпив, тот становился невыносим, а пил все больше и больше. Но в общем самодовольный мемуарист к своему персонажу снисходителен. “Стихи вот только бессмысленные”, — бросает под конец. И это, кстати, нормальная реакция на стихи, которые нужно внимательно читать, а не рассеянно слушать.
Несчастье Губанова в том, что у него не было читателей. Что первая, весьма скромная книжица стихов “Ангел в снегу” вышла только к десятилетию смерти. И, к слову сказать, в затылок книжке Юрия Крохина “Профили на серебре” — о самом поэте. Бывало ли что-либо подобное в истории литературы?
И лишь теперь, уже через двадцать лет после гибели поэта, скопом обрушиваются на читателей несметные стихотворные залежи, образовавшиеся в предшествующее двадцатилетие: с 1963 по 1983 год. Нынешняя книга, названная строчкой Губанова “Я сослан к Музе на галеры…”, составлена из четырех полновесных сборников, сформированных им самим: “Преклонив колени”, “Иконостас”, “Волчьи ягоды” и “Всадник во мгле”, еще два сборника — “Серый конь” и “Таверна солнца” — включены частично. К авторским сборникам, по объему перекрывая любой из них, примыкают стихи последних пяти лет, расположенные по хронологии. Достраивают том четырнадцать поэм из книги “Колокола”. Переведя дух, вспомним, как забавлял нас Чехов, насмехаясь над теми, кому важен не Шекспир, а комментарии к нему. Губановские стихи лишены комментариев напрочь, но радоваться нечему. Если комментаторы, даже самые злостные, до сих пор не отняли у нас Шекспира, не отняли бы они и Губанова, а сориентировать в его наследии могли бы.
Нет пока речи и о том, чтобы учесть разночтения в рукописях, хранящихся во многих приватных собраниях. Ведь печаталось, и не раз:
Знаю я, что меня берегут на потом,
И в прихожей, где чахло целуются свечи,
Оставляют меня в гениальном пальто,
Выгребая всю мелочь на творческий вечер…
“Никакого слуха у публикатора, — констатировал Юрий Крохин. — Не мог Губанов так написать — “в гениальном пальто”. У него —
Оставляют меня гениальным пальто,
Выгребая всю мелочь, которую не в чем…”
Эта редакция приведена и в новой книге. Но вот Наталья Шмелькова, которой Губанов подарил в конце 70-х годов свой машинописный сборник, публикует вариант из него, к тому же подкрепленный, по ее словам, авторским чтением:
…Выгребая всю мелочь, которая вечность.
А стихи — из лучших, те самые, что почти сорок лет назад и я слышал от автора на филфаке МГУ. Техническая, казалось бы, правка их весьма характерна. На случайно подвернувшемся примере видно, как упрямо уходит Губанов от точной рифмы (свечи — вечер, не в чем, вечность), а попутно нащупывает неожиданную антитезу (мелочь, которая вечность). Или наоборот: настырно ищет словесной новизны, в обмен соглашаясь на приглушенность рифмы. Давно написанное не отпускало автора, не давало ему покоя.
Как поэт Губанов сложился необычайно рано. И если не в шестнадцать лет, то в двадцать мог уже написать все свои будущие стихи. Он и начал с того, чем поэты обычно заканчивают, — с грез о памятнике, о всеобщем признании, о славе и бессмертии: “Ах, обо мне, наверное, будут скучать чащи, / И какой-то памятник, и какая-то площадь”; “Может быть, за именитой тенью, / Может быть, за знаменитой далью / Я взойду на черные ступени, / На которых никогда не тают”; “…Но в шлеме будущего дня, / В кольчуге ласковых утех / Пусть вспомнит слава про меня, / Как плач припоминает смех”; “Хорошо быть памятнику с железными нервами, / Плохо человеку с мягкими жилами”; “Когда-нибудь все мальчишки России / зарастут моими стихами так, / что махнут на них рукой все цирюльники!”; “Благодарю свой будущий музей…”; “Я только знаю — поздно, рано ли, / познав другую благодать, / я буду бронзовый и мраморный / под тихим солнышком стоять”. Вереницу заносчивых пророчеств можно продолжать и продолжать.
Сразу же Губанов обозначил и обойму собственных поэтических пристрастий. Его гипнотически притягивают поэты, которые гибелью расплатились за житейское и творческое своеволие: “…В петле качается Есенин, / И Мандельштам лежит на льду”; “…Опять сосновые салазки / Куда-то Пушкина везут”; “И я за кровью Гумилева / Иду с потресканным стаканом”; “В гробу рифмуют кости Хлебникова / Лукавых строчек колоски”. Все это — из одного лишь раннего губановского стихотворения. Следом, конечно, будут возникать имена и Лермонтова, и Цветаевой, и Пастернака…
Чужие строки запросто залетают в стихи Губанова. “О своем я уже не заплачу…” — так Ахматова начала четверостишие 1962 года. И так же Губанов лет через десять закончит пространное, в сто строк стихотворение “Задыхаюсь рыдающим небом…”: “О себе я уже не заплачу!..” Даже из заученного наизусть “Жди меня, и я вернусь / Всем смертям назло” готов он выхватить строчку для своего стихотворения “Жизнь прошла и стала вздором…”: “…Это всем смертям назло”.
Поинтереснее незатухающий внутрицеховой спор. Например, с Маяковским. Вот у него: “Если б я поэтом не был, / я бы стал бы звездочетом”. И в пику несостоявшемуся астроному Губанов чеканит свое заветное, защитившись, правда, названием “Шуточное”:
Если б не был я поэтом,
то бандитом был бы лютым…
Еще интереснее опыты иронического обыгрыша. Берется, скажем, патетический кусок из Хлебникова:
И когда знамена оптом
Понесет толпа, ликуя,
Я проснуся, в землю втоптан,
Пыльным черепом тоскуя.
И на глазах выворачивается в горькую насмешку:
И когда вы понесете
Плоть свою в гробах украшенных,
Я проснусь в великой моде,
Ну а в ценах, значит, страшных.
Или выхватывается что-нибудь знакомое из Пастернака:
Февраль. Достать чернил и плакать!
Писать о феврале навзрыд,
Пока грохочущая слякоть
Весною черною горит.
И ернически перекраивается:
…Слякоть февральская в черновиках,
Не простудись, ненаглядная Муза!
Сам Губанов в этом специфическом жанре особо не развернулся. Но нынешнее поветрие предугадал, а может быть, даже вызвал.
Для инфантильной игры он слишком распален и напорист. И если подхватывает, допустим, блоковскую тему, то придает ей такой поворот, который у самого Блока непредставим:
Твое лицо я спрятал под стекло,
А ты стеклом свои открыла вены.
И если соединяет Вознесенского с Евтушенко, то чтобы дать волю своему воображению и темпераменту:
Но от Москвы и до Аляски,
Когда поэты погибают,
Еще слышнее ваши пляски,
Еще сытнее стол с грибами.
Такой бесшабашности и такого отчаяния, которыми заявил о себе Губанов, после Есенина не было в нашей лирике. Да, пожалуй, и у Есенина не было. Пытки и казни, запои и предсмертный крик, разодранное небо и растерзанные лица, гробовая доска и вино из черепа — все это у Губанова не экзотика, а норма. И если дети у него, то “пьяные в куски”, если любовницы, то им несть числа, если письма, то “афоризмы своего разрезанного горла”, если смерть, то многократная, с запасом и гарантией:
Я буду восемь раз расстрелян
и девяносто раз распят.
А если вымоленная жизнь, то и вовсе в нетях:
Господи! Сохрани мне шерсть, чтоб уйти
в леса…
Губанов — поэт предельных напряжений и безоглядных крайностей:
…о муза, я — письмо от Бога
и шепот Сатаны в ушах.
Попытка убаюкать себя мечтами о простых улыбках, прелестном первенце и обретенном Боге, предпринятая в стихах из сборника “Таверна солнца”, осталась сиротливым эпизодом.
Тотальная метафоризация, оседланная молодыми поэтами рубежа 70—
80-х годов, не была, конечно, их изобретением. Но, став приемом, потеряла у них живость и эмоциональный напор, присущий импровизациям Губанова. Метафорическое буйство вихрем закручивало эти стихи, выдерживая самые рискованные уподобления.
Годы без поэта — нешуточный барьер для его стихов. Преодолеть этот барьер удается, если поэту не чужд пророческий дар. Чтобы оценить одно из пронзительных пророчеств Губанова, стоит вспомнить знаменитую острoту Михаила Светлова. Поздним вечером, когда он, пошатываясь, возвращался домой, перехватила его стайка иностранцев.
— Где здесь у вас ближайший бар? — общими усилиями выговорили они.
Михаил Аркадьевич огляделся и сказал:
— По-моему, в Хельсинки.
Вот тогда Губанов и пообещал — правда, не интуристам, а соотечественникам:
И гудят колокола — Кар… кар,
и опричники поют — скор… скор,
и откроют вам в Москве, здесь, бар,
вы там будете хлебать кровь и кровь!..
Вот еще предсказание, гораздо более частное:
И меня оденут в сладкий дым
грозовых легенд и примечаний…
Что в итоге? С легендами, пожалуй, нет проблем. А до примечаний, как мы уже знаем, руки пока не дошли. Не все ладно и с текстологией. Напечатано, например, черным по белому:
Вот я весь, от корки и до корки,
Фонарем горит моя щека,
И меня читать, как чтить наколки
На спине остывшего ЧеКа.
А в губановских стихах, конечно, наколки на спине не у Чека, а у зэка. Ничего себе, граждане, оговорочка!
Горько, что до сих пор голос Губанова не зазвучал в полную силу. Впрочем, этим он и сам маялся:
Я — Царь-колокол, да, видно, на Руси
Не поднять меня, а вот уж был бы звон!..
Леонид Губанов. Я сослан к Музе на галеры… / Составитель И.С.Губанова. — М.: Время, 2003.