Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2004
Окончание. Начало см. “Дружба народов”, № 11, 2004.
Глава 6
Было тихо. От солнца и свежего снега улица казалась алмазной. Митя с Толиком стояли на ступеньках банка. Толик предавался любимому занятию:
— Помнишь, как Миша на белой “Вольве” в Дон въехал? Вот салон вонял!
А в сквере перед техникумом, кусок которого был виден Мите, между похожей на чашку с мороженым клумбой и спиной красноармейца, укрытой пышной шубой вместо шинели, прошла женщина с коляской.
— Помнишь, он на своем первом “очкастом” на тот пенек заскочил?
— Помню.
— Вот вы…сь, пока снимали! Кэ че, так сами и не смогли, кран подгоняли. Того “Мерса” давно след простыл, а пенек вон, из снега торчит. Вот жизнь!
Женщина с коляской не спеша шла по скверу. Она притягивала его внимание. Издали, сквозь сверкающие алмазным блеском ветви, лица ее видно не было. Просто женщина с коляской. Расплывчатая. Абстрактная женщина. Она могла бы быть любой. Полной, худенькой, симпатичной, не симпатичной, киской, тигрицей — кем хочешь. Пластилин. Лепи, если умеешь. Могла бы быть Мариной. Запросто.
Марина гуляла с Ванечкой на пустыре перед физфаком. НИИ ФОХ располагался как раз позади физфака. Иногда, выходя из института, Митя издали видел их. Марина издалека выглядела такой же расплывчатой. Заметив его, она махала ему рукой… Он представил, что это она там, в сквере. Дожидается. Пока не заметила, что он стоит на крыльце. Он может ее позвать: “Марина! Я сейчас!” Он даже поднял руку… Толик повернулся на это его движение, и Митя сделал вид, будто почесал голову.
— Ладно, пойду в магазин сгоняю. — Толик шагнул на тротуар.
“Давай, а я к своим пойду”, — будто бы сказал Митя и тоже спустился по ступенькам. Дальше продолжать игру не стоило. Хватит.
Началось, как водится, случайно. Давно, еще до того, как в его жизнь вернулась Люська. Митя в очередной раз поменял квартиру. Новая хозяйка оказалась старушкой бдительной, полной нешуточных принципов. Принципы сидели в ней прочно, как стальные прутья в железобетоне. Хозяйка нагрянула в первый же вечер и застала Маринкино платье развешенным на веревке в ванной. (Опрокинул чай на сумку, в которой хранил ее вещи.)
— Чье? — вскинула хозяйка синие рисованные брови.
И Митя от неожиданности ответил первое, что пришло на ум, — правду:
— Жены.
Сложив руки на животе, как на трибуне, старушка посмотрела на Митю долгим давящим взглядом.
— А вроде ж говорил, что ты один. Я ж спрашивала. Ты сказал: один, не женатый. Я еще не хотела сдавать.
— Да женатый, женатый.
— А врал зачем? — коротко раскинула она руками и снова уложила их на живот.
— А врал… Поссорились. Разводиться думали.
— Передумали?
— Передумали.
Прошла в комнату, огляделась. Не найдя больше следов, снова обернулась к нему.
— Паспорт покажи.
Все-таки было в ней что-то из тридцать седьмого. Гремя огнем, сверкая блеском стали. И он показал ей паспорт.
— Ешкин кот! И дите есть! Как же вы тут разместитесь-то? Я б и не сдала,
если б знала.
— Он не здесь… Сын за границей. Учится там, учится за границей. Мы вдвоем с женой.
— Надо же!
Исследовав страницу за страницей, старушка сделалась приятной, как букет ландышей.
— Марина, значит. И где ж она?
— А-а… на работе. Она в университете на кафедре работает. У них а-а… аврал. Отчет сдают.
Она ушла тогда задумчивая, кокетливо качнув в дверях пухлым пальцем.
— Но врать все ж таки негоже. Нагородил черт-те что. — И фыркнула, уже повернувшись спиной: — Чудной. Разводиться, мол, думали.
А Митя разодрал и швырнул в мусорное ведро злополучное платье и вечером напился в дрова. Имя той бдительной старушки вылетело из памяти безвозвратно. Сколько их было, старушек, сдающих квартиры и флигели! Он помнит только фамилию. Прокофьева. Гражданка Прокофьева.
Хозяйские проверки проходили регулярно каждый понедельник, и регулярно каждый понедельник Митя был вынужден освежать декорации. Неизменное отсутствие жены, однако, вызывало подозрения: “Когда ж она бывает-то? Взглянуть бы”. Праздный интерес чужого человека был неприятен. Но Митя уже втянулся в игру. Сначала трудно, ломая себя, затем спокойно и, наконец, с азартом.
Усыпить бдительность гражданки Прокофьевой, однако, оказалось задачей для него непосильной. Вскоре Мите пришлось изведать мощь ее праведного гнева. Склонность к слежке у нее была феноменальной, сын ее оказался мент.
— Маньяк, не иначе, — кричала гражданка Прокофьева на весь двор.
— Мама, идите в дом, разберемся, — ворчал сын, старший наряда.
От него жарко пахло семечками. По дороге, сидя рядом с Митей на заднем сидении “бобика”, он увлеченно сплевывал шелуху на Митины колени. В приемнике, как полагается, были зарешеченные окна и массивный казенный стол, но вдоль стен почему-то — кинотеатровские откидные кресла, исписанные лаконичным фольклором. Милицейский капитан, дежурный, под смешки заинтересовавшегося историей наряда листал его паспорт, грубо шелестя страницами, будто и вовсе хотел порвать их, и спрашивал, спрашивал, брезгливо прикрикивая:
— Ммм… Чего-чего?! Выплюнь … изо рта, говори нормально. Где твоя жена, Мария Анатольевна Вакула, в девичестве эээ… как… Володина? Убил? Расчленил? Где спрятал, говори!
Митя краснел, кашлял.
— Чего-чего?! Громче!
В приемнике, в который то и дело вбегали, вводили, куда выкрикивали из коридора фамилии, добавляя к ним, будто титулы, матерные частицы, Митя рассказал все. Правду. Понукаемый дежурным капитаном, рассказал правду с подробностями.
С противными протокольными подробностями, которые никогда ничего не проясняют, которые швыряют под ноги публике твое несвежее белье и выставляют тебя голым посреди кабинета.
— И с ним уехала? В каком году, говоришь?.. Ммм… Значит, кинула отечественного производителя? Чао, чао, чао, дорогой!
Капитан, пятнисто румяный, словоохотливый, имел, очевидно, репутацию весельчака.
— А ребенка как вывезла?.. Ммм… Громче!
— Попросила с сыном повидаться, Москву ему показать. Отвез ей сына.
— Сам отвез?
— Сам.
— Ну, а из Москвы-то вывезла-то как? Если она уже фактически, как я понимаю, иностранка была?
— У ваших московских коллег надо спросить.
Эта фраза стоила ему ночи, проведенной в камере приемника. В углу дрожал протрезвевший пенсионер, в коридоре кого-то били, а Митя смотрел в темную стену и не спеша вспоминал то, что давно вспоминать себе запретил. Наверное, той ночью Митя окончательно и бесповоротно возненавидел правду. Что от нее, от правды? Счистить с жизни гладкую красивую кожуру, выложить добытый плод, пресный и бледный, на всеобщее обозрение. Берите, граждане, пробуйте. Правда — всегда для многих, для всех. Одна — для умника и полудурка. Налетай, кому приспичило! Любительница площадей и тысячеглазых аудиторий. Публичная девка, сделавшая карьеру революционерки. Правда… Иногда, понемногу. В лечебных целях. И не забывать, что это в принципе аморально.
Митя, конечно, со временем пришел в себя. Но нездоровой игрой увлекся непоправимо. Случилось так, что роман с фантомом вдохнул в него жизнь. Он стал стелить на двоих. Надел обручальное кольцо. Стал бриться каждый день. Восьмого марта он отправился в “Ив Роше” и, нанюхавшись до оскомины, доведя продавщицу до трясучки, купил модную туалетную воду. Неизвестно, как долго бы продлилось это, но в самый разгар своих фантазий он повстречал Люсю.
— Митенька!
— Люська!
Люсю он встретил в фойе театра. И эта новая встреча — после той, на ночной лестнице Бастилии — будто связала для него порвавшееся время.
— Бог мой, а я ходил к тебе, твоя мать сказала, ты переехала.
— Она еще жива? Да, переехала. Давно уже.
— Какая ты — ух ты, какая ты! Как я рад тебя видеть!
— А ты почему без Марины?
Он не ответил ничего, бегло соорудил на лице неопределенное выражение и перевел разговор на другую тему.
Митя перестал наведываться к Люсе почти сразу после свадьбы. На свадьбу Люся пришла, но не в качестве дружка: Митин план действительно показался свадебной коллегии неуместным маскарадом. Как-то само собой вышло, что после свадьбы дружба пошла на убыль. Спохватываясь, Митя время от времени ездил на Братский, но скоро они с Люсей обнаружили, что совсем выросли из старой дружбы, а ничего нового впереди не наблюдалось. Пункт А без пункта Б. И нить оборвалась. Потом, как и у многих, приключилась нищета, как-то очень быстро выпотрошившая инстинкты не первой необходимости. Инстинкт общения этой операции подвергся в первую очередь. В самый разгар нищеты родился Ванечка. Митя по-настоящему вспомнил про Люсю только после того, как Ваня уехал к матери в Осло. Проснулся однажды утром и, не завтракая, будто куда-то опаздывал, торопливо и неаккуратно побрившись, отправился к ней. Но на Братском она уже не жила, Елена Петровна, ее мать, окончательно опустившаяся и обуглившаяся от алкоголя, ничего о ней не знала. И он не знал, где ее искать.
— Как я рад, Люсечка!
В театр Люся пришла одна. Как и Митя. Это как-то по-сиротски роднило. Он вдруг почувствовал, что хочет все-все ей рассказать — прямо сейчас, схватить за руку, утащить за портьеру гардероба и там, в шеренгах пустых шуб и пальто, рассказать все. Всю свою жизнь. Про то, как Марина… Про то, как Ваня…
— Я думал, я один тут такой, кто в одиночку в театр ходит.
— Тю, а я думала, что — я.
За это ее смешное “тю”, сохранившееся с тех самых пор, Митя готов был ее расцеловать: хоть что-то осталось неизменным. Но не расцеловал.
Он ничего ей не рассказал — быть может, потому, что она больше не спрашивала. Весь антракт проболтали о какой-то ерунде, о прохрарирванных простынях бабы Зины, о Бастилии с ее нравами. Будто только эти древности соединяли их. Позже у него больше не возникало желания поделиться с Люсей всем-всем, и все сложилось так, как сложилось. Жаль стало разрушать свою уютную фата-моргану, отстроенную на голом месте, посреди непроходимой пустоты. Да и ради чего, ради той же затасканной правды? Митя сказал Люсе, что Марина в командировке.
Скоро после встречи в театре как-то очень незатейливо, будто это теперь само собой разумелось, они стали любовниками. К тому времени он настолько обжил сооруженный им мираж, что повел ее легко и уверенно — мимо несуществующей опасности быть застуканными вернувшейся в неурочный час Мариной, по запутанным тропинкам вымышленного адюльтера. Было совсем несложно убедить ее в том, что она — любовница. Вылепить человека из вакуума оказалось и вовсе делом плевым. Маринкины вещи, кочующие с ним с квартиры на квартиру, висели в шкафу. Ее поношенные тапочки стояли в прихожей. На кухне передник с припаленным краешком, в ванной разлохматившаяся зубная щетка и косметичка. Она здесь. Только что вышла, приезжает завтра. “Чем это так пахнет?” — “Утром приготовила рагу. Будешь?” Несколько следов тут и там — и обман завершен. Пара историй, сдвинутых из прошлого в настоящее. Вот он, фантом: повесил блузку на дверную ручку, бросил на кухне разонравившуюся помаду, забыл снять с батареи давным-давно высохшие колготки. Были, конечно, шероховатости, как без них. Самой трудной деталью фантома оказался именно гардероб.
— Слушай, она у тебя, как привидение.
— В смысле?
— Как тебе сказать… Вот вещи ее где, например? Одежда? Зимняя, например.
— Зимнюю она к маме все время отвозит. Я ей говорю: зачем опять отвозить за тридевять земель? А она все равно. Говорит, и так на баулах живем. А потом, знаешь, она же в разъездах все время. Так в сумке и хранит. У нее одежда-то вся: джинсы да ветровки. Сам удивляюсь, как она так умудряется? Никогда не распакует, не развесит. Настоящий геолог.
— Это оттого, что у вас детей нет, а вовсе не из-за геологии. И… давно хотела спросить… — Люся распахивала створки шифоньера. — Вот этот сарафан, юбка… такие за год до Потопа носили. Она что, это носит?
Митя мямлил многозначительно:
— Любимые вещи, так бывает, носишь и носишь и… носишь…
Но он любил поговорить с Людой о Марине.
— Недавно чуть не спалила, — заявлял он, трагически вздохнув и отведя глаза.
— Да?
— Ты кому-то звонила, телефон на газете записала. Она увидела. Чей, говорит, почерк… Пришлось сказать, что хозяйка заходила, звонила.
— А если у хозяйки спросит?
— Может, забудет. Та раньше, чем через месяц, не заявится.
— Она ревнивая?
— Да не сказал бы. К тому же я все это время никак не подавал повода для ревности. Это только с тобой… в первый раз.
Люся рассмеялась.
— Ой, Мить! Ну ты прям как девочка-целочка: в первый раз, в первый раз…
Оставались, конечно, шероховатости.
…К начальнику Ворошиловской ПВС была отдельная очередь, компактная. Начальник приходил попозже. Они ждали его, сбившись в стайку возле узкой двустворчатой двери. Погода была гораздо теплее, чем в позапрошлую субботу. От людского дыхания тамбур с некрашеными деревянными полами пропарился, как в сауне, и источал терпкий древесный дух. Кружилась голова. Пыхтящие старухи обмахивались платочками. Какая-то женщина хлестала по щекам плачущую девочку.
Начальник пришел немного позже. По тому, как человек в дымчатых очках и погонах майора двинулся к двери, очередь поняла: начальник — и торопливо расступилась. Выглядел он на удивление неопрятно. Помято и обмякло. Майорские погоны смотрелись на нем, как на новогодней елке. “Вот он, — тяжело подумал Митя, — человек с красным карандашом. Вот он, Тот, Кто Выдает Гражданство”.
— Заходить можно?
— Да я сам еще не зашел. Во дают! Позову, когда можно.
Дверь за ним закрылась, очередь вздохнула. Они ждали и ждали, но из-за двери не слышалось ни звука.
— Я зайду? — спросил Митя у впереди стоящих.
Ни у кого не было желания нарываться, но и простоять до обеда не хотелось. Кто-то в очереди рассказал, что вчера он начал принимать за полчаса до обеда. Очередь равнодушно промолчала. Держа наготове паспорт, Митя протиснулся в кабинет.
Начальник стоял боком, из-под форменной сорочки выглядывала полоска волосатого живота. Перед начальником стоял милицейский сержант, глядевший в пол с болезненной улыбкой. В нем чувствовалось напряжение.
— И где нашел? — весело спросил Николай Николаевич.
— Какая разница?
— Интересно же.
— Где нашел, там больше нет. — Сержант постарался взглянуть прямо, но тут же уткнул взгляд в пол и улыбнулся так, будто собирался кусаться.
— Нет, ну так, как ты тогда, так нельзя, нельзя. Надо же контролировать, — шепнул Николай Николаевич, наезжая своими дымчатыми очками, как кинокамерами, и хмыкнул. — Мало ли что.
Каким-то образом стало совершенно ясно, о чем они говорят. Будто застал в кабинете не обрывок разговора, а непосредственно события, о которых шла речь. И главное, была откуда-то уверенность, что к потере и находке пистолета прямое отношение имеет Николай Николаевич. Судя по затравленным улыбкам, была такая уверенность и у сержанта.
— Да, братец, ты был в ударе.
Сержант снял фуражку, вытер лоб.
— А кто не был?
— Но потерял только ты.
Они, конечно, заметили вошедшего Митю, но нисколько не смутились. Могли бы прогнать, но не стали. Милицейский сержант скоро ушел в соседний кабинет. Николай Николаевич остался в отличном расположении духа, все еще посмеивался сам с собой, перебирая бумаги на столе. Наконец кивнул Мите.
— Что там?
— Вам Сергей Федорович звонил по моему вопросу.
— Очень может быть. И что за вопрос?
— У меня с гражданством…
Не дослушав, Николай Николаевич протянул руку, ковырнул пальцами воздух.
— Паспорт давай.
Долго он паспорт не рассматривал. Открыл на нужной странице, тут же закрыл и шлепнул о стол.
— П…ц!
— Что, извините?
— П…ц, говорю! Ничего ты тут не сделаешь. Мог бы не ходить. Разве Сергей сам не мог тебе сказать?
— Ничего не сделаешь?
— Н-ни … !
— А почему?
— Потому что закон приняли, я ничего тут сделать не могу. Ну, давай, беги, а то там очередь.
— До свиданья. Всего хорошего.
— Давай, бывай. — Когда Митя уже взялся за дверную ручку, Николай Николаевич вдруг сказал: — Знаешь, мой тебе совет: подожди немного. У них там вроде какие-то дополнения должны рассматриваться. Может, что-нибудь тебе выгорит?
— Спасибо. Но мне поскорее надо.
Николай Николаевич развел руками.
Глава 7
На встречу к Олегу Митя шел наэлектризованный. Он был глобально раздражен. Он был эбонитовой палочкой, потертой о Земной шар. Все сердило его. Особенно мелочи. Особенно банки из-под пива. Банки из-под пива, разбросанные по Большой Садовой. На углу Крепостного рыскал отощалый бультерьер, тыкал голову-болид в двери магазинов, в фонарные столбы. Митя видел его раньше в этом районе. Гуляющий по центральным улицам бультерьер. Суетливые повадки его были совершенно дворняжечьи, грязная шкура в обтяжку смотрелась как одежка, севшая после стирки. Как ему живется на улице? В обществе тех, кто привык облаивать таких, как он. Впрочем, бультерьеру везде, должно быть, живется неплохо. Лучше, чем с хозяином? На улице он собачий царь. Интересно, в чем оно, бультерьерское счастье?
В фойе “Интуриста” сидели иностранцы. Крупные светловолосые арийцы утонули в диванах, выставив колени до самого столика. Им достался тот же взгляд, что и пивным банкам. “Эй, арийцы, зачем мне ваши банки под ногами? У самих-то жбаны разноцветные для разного мусора. Почему не поставляете вместе с банками жбаны? Жбаны, мусорщиков в красивых комбинезонах, народ, который бросает банку в правильный жбан?”
Олег элегантно опоздал. Ровно на пять минут. Сбежал по служебной лестнице, на ходу договорив по телефону. Сунул телефон в карман и резко выплеснул кисть для рукопожатия:
— Привет!
И он в ответ лихо хлопнул ладонью по его ладони. Погруженные в пухлый кожаный диван арийцы невольно глянули в их сторону. “Да сидите уже, — мысленно обратился к ним Митя. — Вам не понять”.
— Извини, задержался. Замотали меня совсем! — Он возмущенно передернул плечами. — Без меня ни шагу. Как дети малые!
Мите всегда были симпатичны люди, извиняющиеся в случае опоздания. Особенно тогда, когда можно было бы обойтись без извинений. Олег выглядел заматеревшим. От Чучи, перепутавшего шкаф с туалетом, не осталось следа. Митя решил перейти к делу. Положил на журнальный столик папку, показал: вот, все здесь.
— Давай посмотрим, что ты принес. — Олег сел в кресло.
Просматривая бумаги, он перекладывал их из одной стопки в другую. Нервно оборачивался на шаги со стороны служебной лестницы, поглядывал сквозь витринное стекло на улицу. “Ждет кого-то”, — подумал Митя.
— Ксерокопии паспорта, военного билета, заявление… есть заявление? Вижу… Пенсионное, квитанции оплаты госпошлины… Вроде все.
— Паспорт сам не нужно?
— Ну, ты даешь! Разве можно паспорт отдавать!
— Просто спрашиваю.
Отодвинув от себя паспорт, Олег сложил бумаги обратно в папку. Папку Митя купил дорогую. С гербом.
— Слушай, старик — сказал Олег извиняющимся тоном. — Не успеваем посидеть с тобой, поболтать. Бежать мне надо в Администрацию. Налоговые дела душат —
во! — Он хлопнул ладонью под горло.
Олег торопился. Худые его пальцы бегали по красному пластику папки, будто собирались сбежать в Администрацию по налоговым делам.
— Конечно, конечно. Минуту только. — Митя хотел разобраться с главным. — Денег-то сколько?
— Денег? — Олег вскинул брови. — Да погоди с деньгами. Там видно будет. Не торопись. Паспорт новый тебе нужен?
— Еще как…
— Разберемся. Пойдем, а? Боюсь, опоздаю. Машина моя в ремонте. Чертовы “Мерсы”! Ломаются не хуже “Запорожцев”.
— Да? А вроде считается, машина суперкласса?
— Кто бы спорил! На их дорогах да на их бензине…
— Ладно, старик, мне направо.
Они стояли перед Областной администрацией.
— Жду твоего звонка.
— Давай. Завтра я встречаюсь с генералом Фомичевым. С замминистра по общественному порядку. По твоему делу.
— Ого!
— Зачем мелочиться? К тому же такие вопросы лучше решать наверху. Какая-нибудь пешка из ПВС может и залипушный паспорт подсунуть, верно?
— Верно.
— Так что, чем выше, тем лучше.
— Тебе виднее.
— Это да. Ну, пока. Кстати, поздравляю с днем рожденья.
Митя удивился, решив сначала, что Олег со студенческих времен помнит его день рождения, но потом понял: он же только что рассматривал его паспорт. Возвращаясь к себе, он прислушивался к тому, что происходило внутри. Внутри было как-то ломко и опасно, будто на тонком льду.
Он вспомнил, как в девяносто втором ходил в милицию, в паспортный стол за тем самым “вкладышем о гражданстве”. Было очень похоже на посещение Ворошилов-ской ПВС две недели назад. В кабинете его встретил такой же генератор ненависти. Такая же высоковольтная тетка. Только лет ей было побольше, а макияжа не было вовсе. Она смотрела в стол и говорила спокойным голосом, от которого поднимались волоски на руках и ногах. “У тебя временная прописка. Вкладыша не положено. Иди. Следующего пригласи”. Было понятно, что человек, пришедший оформлять гражданство, не может просто так, без единого вопроса, развернуться через левое плечо и выйти. Но она сказала именно так: “Не положено. Иди. Следующего пригласи”. Она как раз и ждала этих его вопросов, испуга, жалкой суеты в руках и в голосе. Но, почувствовав это, он поступил так, как она не ожидала: в самом деле развернулся через левое плечо и вышел. И это же повторилось с ним через десять лет — в другом кабинете, в другой, открестившейся от советского прошлого стране. Но теперь они добились от него всего: лакейской робости и молчаливого согласия с их глумливым босяцким “тыканьем”. Это непрерывно. Это вечно. Они уберегли это от всех российских Армагеддонов, чтобы создать свою невидимую и потому непобедимую империю — империю Хама. И то, что происходит с видимой частью мира, во что она сегодня рядится, на какие гербы молится, — уже не важно. Гербы — как грибы: срежет очередной грибник — грибница останется…
Днем он съездил к матери. Отговориться было невозможно: у него был выходной. Она подарила ему белый шарф. Ей всегда нравились белые шарфы. Они выпили полбутылки поддельного “мукузани”. Было обязательное сациви, и был ореховый пирог с шоколадной глазурью, который он однажды в детстве назвал “грязный”. Тот момент, когда мама и бабушка, стоя на лоджии с распахнутыми окнами, в которых вспухают и плавают на ветру занавески, вдруг рассмеялись его вопросу: “А пирог грязный готов?” — его самое первое воспоминание, с которого память начала откладывать впрок. Ему было пять. Сохранилось даже ощущение маленького компактного тела с маленькими мягкими пальцами, которыми он держался за дверь. Мама готовит “грязный пирог” на каждый его день рождения. Теперь блестящая глазурь с застывшими мазками ложки и вкус, знакомый столь давно, что кажется вкусом самого времени, возбуждают в Мите странную беспокойную печаль. Печаль, понуждающую что-то тотчас изменить, исправить, переиграть по новой. Ему бывает жаль этого подробного воспоминания, которое теперь не к чему приложить, которое ни для чего не нужно — как дореформенные деньги.
Они просидели час. Светлана Ивановна пыталась оживить застолье. Улыбалась часто, напряженно — и как-то отчаянно-радостно. Говорила о его детстве, вспоминала, как он прятался от нее в шкафу и испугался там бабушкиной шубы. И только усиливала своими рассказами его недоумение: ну, кому, для чего это теперь нужно? Все это? Она пробегала пальцами пробор, уложенный по случаю при помощи лака, приглаживала непослушно переваливающуюся на другую сторону прядь.
— Ну, что такой бука? Расскажи маме что-нибудь.
На холодильнике под салфеткой лежал кусок пирога. Для Сашки. “Интересно, где он сейчас?” — подумал Митя. Но спрашивать не стал. Вообще-то он ожидал, что Сашка будет сидеть с ними за столом. Под окнами басовито хохотали подростки. “Может быть, с ними”, — решил Митя, заметив, как мать внимательно выглядывает из окна. Он смотрел, как она мнет сигарету в пальцах, как мучительно сочиняет следующую реплику, не гася до конца улыбку. Он делает это для нее. Если она не испечет на его день рождения “грязный пирог”, мир погибнет, и она будет тому
виной — она, женщина, не испекшая праздничного пирога. Она должна. У нее свои обязательства перед миром. И Митя приезжает к ней, они сидят за неким подобием тбилисского стола час-другой.
— А помнишь, как дедушке на работе индюшку живую подарили? Как она нам все обои в прихожей обкакала!
У нее есть набор обязательных воспоминаний.
На прощание он чмокнул ее в щеку. Она потянула его голову к себе, но он выпрямился высвобождаясь.
— А маленьким был такой лизун, с колен не слазил, — сказала Светлана Ивановна то, что говорила всегда, когда он чмокал ее в дряблую щеку и поспешно выпрямлялся.
Митя пристраивал на шее белый шарф, стараясь запихнуть поглубже под пальто, чтобы не так заметно, а она поправляла по-своему, вытаскивала его из-под воротника, расправляя пышно и щеголевато.
Он долго ехал в автобусе с переизбытком старушек, затевавших друг с другом разговоры, похожие на беседы бегущих рядом муравьев. Пьяный в стельку парень лет шестнадцати сидел на переднем сиденье. В руках он держал булку хлеба, книгу с грудастой теткой верхом на рогатом льве и пакетик с бурой сырой печенкой. Парень, не открывая глаз, мычал что-то сердитое, голова его моталась. Печенку и книгу он держал крепко, а хлеб падал — его поднимала какая-нибудь старушка, обдувала и подсовывала ему под локоть. Хлеб падал снова. Они решили, что лучше поручить кому-нибудь подержать булку хлеба и отдать, когда парень будет выходить. Хлеб взяла старушка, сидевшая рядом с ним. Тогда разговоры по всему автобусу прервались и начался общий разговор: рассуждали, где ему выходить. Слышали, как он спрашивал у водителя, доедет ли до Каменки. Спросили водителя. Водитель ничего ответить не смог. Ласково и терпеливо парню стали кричать в ухо: “Милок, где вставать будешь? Где вставать будешь, э-эй?” — “Да растолкайте его, проедет же”. — “Растолкаешь тут, вон разоспался”. — “Толкнить, толкнить крепше”. Кто-то из-за Митиной спины все пытался принять участие в консилиуме, и в конце концов его просто гневно пихнули чем-то твердым, наверное, ручкой трости: “Вот ведь встал, как истукан!” Через остановку место возле старушки с тростью освободилось, Митя решил сесть. Она не пустила его. Кряхтя и сердито выглядывая из-под платка, она выползла в проход, загнала его к окну и села с краю. Теперь ничто не мешало ей позаботиться о пьяном. Она на всякий случай подперла парня тростью.
Митя вышел на своей остановке и потащился мимо кирпичного забора подстанции, машинально читая новые надписи. Спешить было некуда. Люсе он заранее сказал, что будет дома с Мариной. От Люси он получил дорогой одеколон и обещание весь вечер в “Аппарате” петь для него все, что он пожелает. Одеколон был тот же, что он купил себе в качестве подарка от Марины. Совпадение почему-то показалось ему плохим знаком.
Митя ждал вечера. Вечером он побрился, надел костюм и расположился в кресле. На диване напротив лежал телефон. На столике между диваном и креслом стояли бутылка все того же “мукузани” и два бокала. Должен был позвонить Ваня. Марина не говорит с ним по телефону. Все ограничивается стандартной формулой “мама передает тебе свои поздравления”. Поэтому — два бокала. Чтобы добавить правдоподобия, Митя разлил вино по бокалам, посидел на диване, и на старой обивке остались складки и впадины — словно кто-то только что оттуда встал. Выпьет он только тогда, когда поговорит с Ваней. И это жиденькое поддельное вино, двумя одинаковыми пульками рдевшее в продолговатых бокалах, покажется совсем другим, настоящим.
В такие минуты он начинал вспоминать Левана. Как, ослепнув, тот сидел под старой шелковицей, караулил весну. Как говорил кому-то, кого память не сочла нужным запечатлеть: “Ласточки, знаешь ли, трава, вино. Крррасное, как кровь”. Митя чувствовал, что каким-то образом два эти разделенные бездной момента, два ожидания, зачем-то теперь соединены. Гораздо прочнее, чем сегодняшний вечер соединен с завтрашним утром.
Ваня любил парки. Митя успел рассказать ему, что в детстве тоже любил парки. Это он успел. Интересно, в Осло есть приличные парки? Когда они с Ванечкой остались одни и переехали из общаги, у них появился свой парк — по дороге в Ванину школу. Получалось длиннее, чем напрямик через рынок, но Митя старался водить его в школу этим путем. Они выходили из дому заблаговременно. Уходили подальше от проезжей части и медленно шли по аллее. Ваня сходил с дорожки, забирался в гущу опавших листьев. “Шуршанем, пап?” Митя становился рядом, и они шли, раскидывая ногами шумную сухую листву. Хорошо, что Ваня ходит в школу через этот парк. Хорошо каждое утро встречать на своем пути большие деревья. Он тоже ходил в школу мимо больших деревьев, мимо чинар, у которых летом сквозь зелень не разглядеть верхушек. После ливня с них еще долго срывались одинокие крупные капли и стекал дурманящий лиственный запах. А осенью под чинарами выстилался густой рыжий ковер. Проходя мимо, можно было срывать со стволов темные коричневые корочки, похожие на те, что срываешь с болячки на колене или локте, не дождавшись, пока отвалится сама. Теперь рядом с ним шел его сын. Деревья другие. Но иногда случается тот самый дурманящий запах.
— Пап, а мальчишки вчера в туалете нехорошие слова говорили.
— А ты?
— Я нет. Я им сказал, как ты говорил: что такие слова нельзя говорить, а то изо рта будет вонять и все скажут: не рот, а урна.
— Молодец, правильно.
— Один мальчик меня обозвал и в живот ударил. Я убежал.
Митя хмурился и молча гладил сына по голове.
— Пап, а долго в школе учиться?
— Я же говорил, одиннадцать лет.
— Это долго?
Листва шумела под ногами, иногда наверху в ветках торопливо шаркал оборвавшийся лист и прыгал в золотистую пустоту аллеи. В ростовском аэропорту, там, где они прощались перед отлетом, тоже было дерево, нарисованное. Огромный сочный дуб на рекламном щите. Реклама банка. Сначала Ваня не хотел встречаться с матерью, не хотел лететь с ней в Москву. Светлана Ивановна была категорически против. Грозилась трупом лечь на пороге. Но Марина очень просила, звонила по несколько раз в неделю. Обещала устроить сыну праздник по поводу начала учебы. Митя взял с нее слово, что она вернет сына. И на всякий случай взял слово с Вани, что он вернется. Ваня тогда посмотрел непонимающе.
— Конечно, вернусь, пап.
В первый из двух оговоренных дней, когда Митя ждал от них звонка, никто не позвонил. На следующий день он ждал, тупо глядя в телевизор, потом в плешивый ковер с черно-желтым ромбовидным узором, потом падал в черный квадратный колодец без дна и подскочил в три часа ночи с тошнотворным ужасом: “Не вернется”.
…Митя проснулся закоченевший. В открытое окно дышал мороз. Нужно было проделать несколько простых действий. Он встал, закрыл окно, выключил свет, убрал с дивана телефон и лег, не раздеваясь и не расстилая постели. Повернулся набок и смотрел на винные бокалы, впитавшие темноту и плоско блестевшие кромкой. Сначала обреченно ждал, когда начнется тоска, но тоски почему-то не было. Как не было и драматической жалости к себе, такому одинокому в день рождения. С внезапным удовольствием прислушиваясь к тиканью часов и глядя на силуэты бокалов, он думал, что хорошо было бы, если бы рядом лежала Люся, смачно поглощая сновидение, что он сейчас мог бы просто слушать ее дыхание, как слушает часы. Но вдогонку этим живым мыслям привычно складывались фразы, которыми он расскажет ей, как они посидели с мамой и Мариной, поедая сациви, а потом мама ушла, и они добили вечер, сидя перед телевизором, а он вспоминал о ней, о Людочке, и даже собирался украдкой позвонить, пока Марина ходила в душ, но тут ему позвонил старый университетский приятель.
Наутро он выглядел обесцвеченным и помятым, вполне как человек с крупного бодуна. На работе его встретили одобрительными замечаниями: “Видать, вчера было хорошо”. Дарить подарки у них заведено не было. Митя покивал многозначительно, Толик посоветовал ему попить водички.
— Но лучше всего, конечно, рассола. Пива ведь нельзя.
На это, пожалуй, следовало бы ответить: “Где я тебе, на … рассола достану?” — но ему было непреодолимо лень играть в охранника.
— Мы с братом на прошлой неделе набодяжились знатно, — сказал Вова-
сапер. — Братец весь двор облевал. Даже собачке бедной досталось.
— А ты? — заинтересовался Толик.
— А что я? Я вообще никогда не блюю.
— Ни разу в жизни? В натуре? Ни разу в жизни не блевал?
— Нет.
— В натуре, ни разу?!
— Нет, ну, конечно, если отравиться, бывало, а так, чтобы от водки, — нет, никогда. Я же как? Всех впускать, никого не выпускать.
— А как ты определишь, от водки это или нет?
Вова принялся рассуждать, как можно безошибочно определить, от чего блюешь, а Митя отправился на вход менять вчерашнюю смену. На ступеньках стоял новенький, чье имя Митя никак не мог запомнить уже вторую неделю, с вчерашней щетиной на щеках и красными от плохого сна глазами. Вообще-то спать ночью разрешалось: банк все равно сдавался на сигнализацию, — но запрещались раскладушки, матрасы и использование в качестве лежанки столов в кабинетах. Учитывая запреты, для сна оставались лишь составленные вместе стулья и мягкие кресла в операционных залах. Новеньким обычно несколько первых месяцев приходилось довольствоваться стульями. У остальных в укромных закоулках — нычках, — как то: в пожарных щитах, за шкафами, под лестницами — давно было припрятано что-нибудь мягкое. Вне зависимости от того, что именно смягчало ночные часы — сохранившийся с армейской службы бушлат или настоящий матрас, — называлось это “шкурка”. Но, как и в тех, настоящих казармах, свою “шкурку” и нычку еще нужно было заслужить.
— Иди, — кивнул Митя новичку, как раз проявлявшему бдительность в направлении подъехавшей к перекрестку “Газели” с затемненными стеклами: из машины никто не выходил, двигатель оставался включенным.
Указав подбородком на “Газель”, новенький еще плотнее сдвинул брови и хотел сначала что-то сказать, но потом, видимо, сообразил, что гораздо эффектней будет обойтись без слов. И Митя, наверное, поведал бы ему, что “Газель” эта хорошо известна, заезжает за директором магазина, что живет в соседнем доме, — если бы не эта экзальтированная серьезность, не этот ко всему готовый ковбойский взгляд. Никому не позволено разочаровывать человека, с такой страстью несущего службу. Сделав, как он, бровями, Митя еле заметно кивнул, согнул колени и, чуть отведя в сторону левую руку, плавно, основанием большого пальца, расстегнул клапан на кобуре.
— “Первый” скоро выходить должен.
Митина шутка, конечно, осталась непонятой.
— Машина во дворе, — продолжил новенький. — Ворота так и не починили, так что открывать вручную. Они посигналят, вот так… — И он изобразил, как именно просигналит водитель, когда Рызенко выйдет к машине. — Постоять с тобой?
Это было уже слишком.
— Иди, иди, — сказал Митя тем голосом, каким в кино говорят: “Я вас прикрою”.
Тот поддернул оттянутый кобурой ремень и ушел, а Митя, вдохнув пару раз студеного, пахнущего выхлопными газами воздуха, вошел вовнутрь, в крохотный мраморный вестибюль. Здесь, в углу, который гирляндами по три штуки сплошь закрывали аж шесть батарей, он вполне мог рассчитывать на несколько минут уютного одиночества, когда тепло и можно ни в кого не играть, не делать ковбойского лица. Такие минуты, особенно в таком месте — батареи, седой от грязи дверной коврик, резная дверь, вблизи заметно испещренная мельчайшими трещинами, — могут быть очень трогательны. Уют на бегу, сочиненный в первом подвернувшемся месте, солдатская любовь наспех, сотни различных оттенков вокзального чувства.
По каменной лестнице с третьего на второй этаж стучали торопливые молоточки, неизменно почему-то замедлявшиеся, переходя на паркет. За внутренней стеклянной дверью начинался банковский день. Операционистки, не замечая ранних, раздражающих, как утренние мухи, клиентов, переговаривались сквозь них через весь зал. Клиенты слонялись по залу в ожидании, когда все программы на компьютерах будут запущены и девушки утихнут, улыбнутся и рассядутся по местам. “Югинвест” работал в обычном ритме элегантной погони за прибылью. Дорогими духами пахло от всех. От операционисток, чьи зарплаты давно стали тем, что нужно скрывать, как кривые ноги, пахло не хуже, чем от их начальниц.
Дела банка давно не шли столь блестяще, как когда-то на старте. Многое изменилось. Зарплаты не повышали, как тогда, каждый квартал на десять—двадцать долларов, не платили каждый квартал премию в размере только что повышенного оклада, банк не обедал в ресторане гостиницы “Ростов”: котлеты по-киевски, кофе-глясе. Многое изменилось с того легендарного времени, когда зарплаты начальников и рядовых “банкоматов” отличались на двести—триста долларов и говорить начальнику “ты” было хорошим тоном. Случился дефолт. Банк зажил по-новому. Начальникам отделов зарплату подняли в два раза, а рядовым в два раза снизили. Всех начальников вызвали на особое совещание наверх. После того совещания наверху и стали повторять в каждом отделе главный лозунг новой — по-другому новой — жизни: “Не нравится — увольняйтесь”. Был еще один вариант: “Почаще сравнивайте свою зарплату с зарплатой рабочих Сельмаша”. Но требования к элегантности никто не отменял, и поэтому от всех сотрудников (кроме охраны) пахло дорого. И если кто-нибудь под нажимом обстоятельств вдруг пренебрегал этой негласной парфюмерной заповедью или начинал одеваться нескрываемо дешево, начальство смотрело на него хмуро.
Сзади дуэтом застрочили торопливые каблуки.
— Там в кассе шмотки принесли. Я такой бюстик классный видела.
— Какой?
— Здесь вот так, а там сразу туда. Мне как раз такой надо.
Обернувшись с ироничной физиономией на разговор у себя за спиной, Митя громко кашлянул, но проходящие на его присутствие никак не отреагировали. Пожалуй, если бы он или какой-нибудь другой охранник вошел сейчас в кассу, где происходил осмотр белья, принесенного постоянной поставщицей, работающей в разнос, точно так же никто бы на него не отреагировал. Продолжали бы растягивать на пальцах кружевные трусики и бюстгальтеры, вертеть, рассматривать на свет. Подобное отношение иногда смешило Митю. Охранников — в большинстве своем видных самцов — не воспринимали здесь как мужчин. Их это задевало.
Митя вытянул спину вдоль батарей, прикрыл глаза и представил себя сидящим за столиком “Аппарата”.
…Он поставил перед каждым порцию водки с тоником и сел. В “Аппарате” было шумно. Музыкальный центр качал армянскую музыку. Гуляли родственники Арсена: у его троюродного племянника в Ереване родился сын. Блюз их интересовал мало, хотя Арсен уверял, что можно будет играть обычный репертуар. Стали просить шансон, но шансон ребята не играли принципиально — так решили, “чтобы не пополнять список безликих кабацких групп”, как сказал Генрих, — и после нескольких исполненных мелодий музыканты сошли в зал. По той же самой причине — чтобы не пополнять список безликих — группа до сих пор не имела названия.
— Сегодня я пью, — заявил Стас. — И если они попросят сыграть, имейте в виду, я играю только “Собачий вальс”.
Он выглядел огорченным: вряд ли Арсен заплатит им за те две или три вещи, что они успели сыграть.
— Может, все-таки поработаем? — предложила без всякого энтузиазма Люся.
— Да брось ты! — отмахнулся Стас. — Сказали же тебе: что-нибудь понятное.
— “Мурку” давай, “Мурку”, — огрызнулся Витя-Вареник, намекая на сцену из фильма “Место встречи изменить нельзя”.
Люся вопросительно кивнула в сторону парочки, усаживающейся за самым неудобным столиком напротив подиума. Судя по тому, как удивленно осматривали они зал и пустой подиум с закрытым пианино и зачехленной гитарой, эти двое пришли слушать блюзы.
— Для них? — Стас прищурился, всматриваясь в посетителей сквозь низкий свет и табачное марево. Мужчина как-то излишне аккуратно раскладывал на столе сигареты, зажигалку, ставил пепельницу строго в центр. Женщина, приподняв подбородок, вертела головой: здесь приносят или надо самим подходить?
— Не-ет, — заключил Стас, изучив их. — Любовники от скуки. Они меня не возбуждают.
Генрих поставил локти на стол. Видно было, что в нем шевелится какая-то мысль, вовсе ему не безразличная, и это само по себе настораживало. С Митей он спорил каждый раз, когда выдавался на то случай. Если рядом была Люся. Да, так оно и было: Генрих решил поспорить.
— А все-таки ты не прав, — обратился он к Мите.
На него зашикали все разом, даже Витя-Вареник, развалившийся в глубине ниши, в знак протеста мотнул головой.
— Бросьте, — взмолилась Люся. — Все равно ни до чего не договоритесь.
Обычно во время таких споров она уютно садилась возле Мити и сидела, не говоря ни слова. И было трудно понять, слушает ли она или просто наблюдает за спором, как наблюдают за огнем или за чужой работой. Но Генрих был настроен на битву, Генрих выставил палец вверх.
— Минуточку! Я хочу разобраться.
— Как тогда, в Питере? — сказал вдруг Витя-Вареник, качнувшись на стуле.
Его реплика притормозила затевающийся спор.
Все знали, о чем идет речь. Витя-Вареник вспомнил о той поездке на Фестиваль блюза, когда они влипли в историю с толстолобиками и когда он, собственно, и стал Витей-Вареником. Тогда в гостинице после того, как Генрих решил выяснить у больших ребят, занявших их забронированный номер, почему они так себя ведут, как-то очень естественно, как вспышка зажигалки после просьбы прикурить, началась драка, больше походившая на избиение младенцев. В самый критический момент из распахнувшегося лифта с огромным подносом свежевылепленных, присыпанных мукой вареников на вытянутых руках вышла гостиничная повариха. Что занесло ее на этаж, куда и откуда она направлялась с парой сотен сырых вареников, осталось загадкой. Ей бы обратно в лифт и деру, но она, как была, с подносом, шагнула к побоищу и очень строго крикнула:
— А ну, перестать!
Толстолобики в этот момент добивали музыкантов. Генрих истекал кровью, Витя пытался выползти из-под перевернутого дивана, которым его накрыли, но тщетно: стоявший над ним габаритный тип прыгал на диван и вновь вгонял под него Витю. Один Стас кое-как отбивался сорванной со стены репродукцией “Девочки с апельсинами”, разбрасывая вокруг слетающие с нее осколки стекла. Зычный окрик поварихи заставил всех обернуться и замереть. В этот-то миг Витя выскочил из своего диванного плена и, выхватив у поварихи поднос, атаковал им врага. Вареники полетели фонтаном по холлу, взмыло мучное облако, и поднос замелькал, как щит Ахилла.
— В лифт! — кричал Витя. — В лифт!
Они спаслись бегством. На улице Витя остановил проезжавшую мимо машину, наклонился в салон и спросил, с трудом переводя дыхание:
— Шеф, на вокзал?
Но водитель молчал, глядя на Витю широко раскрытыми глазами.
— На вокзал, — настаивал тот.
И тут Люся, услышав топот ног у гостиницы, крикнула, торопя его:
— Витя, вареник! — и указала на его лоб, по которому от виска до виска был размазан вареник.
…Видимо, каждый из музыкантов вспомнил ту историю — их первую и последнюю попытку войти в высшее общество.
— Да, Витюш, — сказал Стас. — Он тогда здорово разобрался. Саксофона жалко.
Но Генрих не стал отвлекаться на анекдоты.
По тому, как он вальяжно устраивался на стуле, как оставил, будто напоказ, правую руку на столе, вытянув ее от плеча до холеных ногтей, как смотрел исподлобья поверх голов, — словом, по каким-то совершенно отвлеченным деталям было ясно, что вновь все затевается главным образом из-за того, что за столиком сидит Люся. Генрих не спеша отпил из своего стакана. Водка—тоник — непременная смесь во время их битв. Стоит разгореться очередному спору, как кто-нибудь говорит: “Стоп. Я пошел”. Или встает молча и направляется к бару. И спорщики ждут, как разведенные по углам боксеры. Сегодня это была четвертая порция, но спор забуксовал и утих, а Генрих не может бросить дело не законченным. Генрих — революционер без революции. В каждом его жесте и выражении лица просвечивает критическое недовольство окружающим его миром. Ему бы в пекло, на рожон, сквозь стену. Но он играет блюз.
— Вот ты говоришь, все из-за того, что мы лишены культурной традиции,
так? — Генрих по-дирижерски повел рукой. — Что советское-де схлынуло, а русского под ним не обнаружилось.
— Верно, — коротко подтвердил Митя, будто отвечал на вопрос учителя. — Говорю.
А все-таки, хоть и был Генрих пианист и даже иногда композитор, хоть и сиял харизмой и отшлифованными ногтями, Люся сидела не возле него, а возле охранника Мити.
— В чем же она, русская традиция? Кто и когда ее щупал?
— Я, — встрепенулся заскучавший было Стас. — В прошлую субботу. И, верите, опять до половины третьего. Сам себе удивился. Такая тр-р-радиция, знаете,
мощная… — Он изобразил эту мощь растопыренными локтями.
Но Генрих бровью не повел. Он четко держал цель. На Люсю не смотрел. И поскольку то было единственное направление, которого избегали его непривычно возбужденные глаза, Стас и Витя, восполняя этот пробел, вместо него посматривали на Люсю после самых удачных его реплик. Но Люся, казалось, больше не слушала их спор. Она наблюдала за торжеством по поводу рождения в далеком Ереване мальчика, которого нарекли Георгием. Как раз сейчас гостей обходили с подносом и они выкладывали на него эффектными, как бы пританцовывающими жестами купюры.
— Справься у Радищева по поводу русской традиции, — говорил Генрих. — Перечитай Бунина. “Деревню” его, например. Пьянство на обочине катастрофы — вот в чем она, русская традиция. В отсутствии традиций. Разве катастрофа может быть традицией?
— Ну, уж нет, — запротестовал Стас, почему-то обращаясь непосредственно к Люсе. — А матриархат? А община? А граф Лев Николаевич?!
— Миф это, про общину, и граф Лев Николаевич — тот еще сказочник. — Генрих распалился и водку—тоник, забывшись, отхлебнул шумно, как чай. — Ведь это нас научили так думать. А на самом-то деле Петр одно только указы издавал, чтобы русские купцы в артели сбивались, дабы иноземцам, — махнул он в сторону гулянки, — противостоять сподручней было. Без толку! Так где эта ваша община? А кстати и про матриархат. Хороша традиция, да? Зато наша. Вон вчерашние пивные мальчики в казаков вырядились, кресты на грудь повесили. Люююбо! Люююбо! Традиция!
В зале раскручивался праздник: счастливый отец произнес благодарственный тост и под подбадривающие крики осушал хрустальный рог, который по мере того, как поднимался острием к потолку, терял дрожавший в нем сочный рубиновый цвет.
— Не передергивай! — снова вмешался Стас. Казалось, он решил взять на себя роль рефери. — Ты бы, Генрих, еще российских индейцев вспомнил. Я вот недавно передачу смотрел, так они, верите, среди березок вигвамы ставят, перья на голову и…
— Да погоди ты со своими индейцами! — оборвал его Генрих.
Митя обреченно вздохнул: еще один раунд.
— Сам подумай, — сказал он. — Ведь это ты судишь. Отсюда, извне, спустя столетия судишь. Матриархат этот твой лубочный, карикатурный — другого ты уже не нарисуешь. Я вот что говорил: только извне традиция хороша или плоха. Только извне и можно вообще ее судить. Тому, кто внутри, она просто дана. Ему не нужно сверяться, хороша она или плоха. Ты же не рассуждаешь, хорошо ли ребенку в утробе, не тесно ли ему там, не темно ли. Плохо без традиции. Потому что пусто.
Генрих уставился на Митю, будто тот сказал откровенную глупость.
— Почему же пусто? Что такого ценного, например, потеряли мы, русские? Что? За что нужно было бы держаться зубами? Я тебе скажу! — Он откинулся назад, как перед заключительным аккордом. — Мы не потеряли, мы — освободились. Вот только теперь от всего окончательно освободились — наконец-то чистый лист перед нами. Пиши, дерзай. Если ты свободен от дурацких догм, от запретов идиотских, от
приказов — это пустота?
— Минутку! — выбросил руку Стас. — Ты вообще-то говоришь о русских с полей Льва Николаевича или о советских из докладов Леонида Ильича?
— А? — Генрих с досадой дернулся в его сторону. — “А-ля, а-ля”, — передразнил он. — Какая разница?! Что те замордованные, что эти. Там барин, тут партия. Вот ты свободен, — продолжил он, обращаясь к Мите, — иди куда хочешь! Что же тебя напрягает, какая такая пустота?
Стас и Витя глянули на Люсю. Положив ноги на соседний стул, она потягивала из своего стакана и смотрела в сторону, на танцующих родственников Арсена, ладони которых кружились над головами, будто брошенные по ветру листы бумаги.
— Но куда? Идти куда? Вот ты — куда хочешь? Если нет внутри никакого направления… Понимаешь, как перелетные птицы находят нужное место за тысячи километров. В любую погоду. В них чувство направления. Вот и традиция — то же самое. Нет никаких знаков, бездна вокруг и туман — а человек чувствует, куда ему нужно. А мы все наугад — как врач районной поликлиники: “А что, если так попробовать?” В нас не осталось этого чувства направления. Поэтому нас и гонят, как стадо с пастбища на пастбище.
— А было оно когда-нибудь? Чувство направления?
Митя покачал головой.
— Может быть… может быть, и не было. Я не знаю. Не могу понять. Только знаю, что наугад получается дерьмово: то СССР, то СНГ!
— Подожди! Да помню я все! Бумажные цветы на демонстрации, всеобщий одобрямс — это ведь традиция, так? Это, по-твоему, лучше, чем то, что мы имеем сейчас?
— Как же ты не поймешь! Ведь ты говоришь о советской традиции. О советской! Ее же запихивали в нас насильно, она и не прижилась-то в нас толком.
— Fuck! А я другой, кроме советской, и не знаю. Я же тебе пытаюсь вдолбить. Не знаю! Ты сам-то знаешь? В чем она, русская традиция, скажи? Только в двух словах, без болтовни, знаешь, без болтовни…
— Трудно, — Митя заметно занервничал, как бывает, когда человек теряет темп в погоне за словом, и нужное слово раз за разом ускользает, и приходится хватать вместо него другое, похуже и послабее, и впихивать в безнадежно испорченную реплику, морщась от собственного косноязычия. — У каждого она своя, Генрих, русская традиция. У бича на вокзале спросишь, так и у него есть своя. В двух словах, пожалуй, изложит. А вот у нас с тобой ее нет. Совсем нет никакой. То, что, возможно, подошло бы нам с тобой, пресеклось…
Генрих хлопнул себя по ляжкам.
— Так мне и не нужно, амиго, никакой традиции. В том числе и русской, которая у каждого своя, которая пресеклась, которой никогда не было, — не нужно. Я, слава богу, — гражданин мира, и мне ничего, что меня хоть как-то ограничит, не нужно.
Генрих спокойно, выдержав паузу, положил ногу на ногу, поправил штанину, защипнув и оттянув ее аккуратно за стрелку. Впервые за вечер он посмотрел на Люсю, скользнул задумчивым взглядом по ее коленям, но тут же с еще большим воодушевлением набросился на Митю.
— Странный ты, Митя, человек, — сказал он. — Ты сочиняешь свою собственную Россию. Ты былинщик какой-то. Традицию русскую сочиняешь. Ельцина вот поносишь, будто он тебе в борщ плюнул. Пропил страну, развратил! Когда она была другой? Когда была трезвой? Не ленивой? Не кровавой когда была?
— Всегда хотела.
— Но не могла, да?
— А что, если в этом и есть русская традиция? В этом желании? В попытке преодолеть самое себя…
Генрих удивленно развел руками, готовый выпалить очередную убийственную реплику, но Люся толкнула Митю плечом.
— Вон Олег твой явился.
Спор прервался. Митя долго не мог найти его взглядом, хоть он стоял в дверях. Наконец увидел, приподнялся и помахал ему рукой. Олег стремительным шагом двинулся в их сторону. “А все-таки есть в нем что-то от того Чучи”, — подумал вдруг Митя, глядя, как он идет, вытянувшись по струнке, будто с большущей линейкой, привязанной к спине, как механически раскачиваются руки.
— Твой проблемоуладчик? — усмехнулся Генрих. — Еще одна традиция?
Люся показала Генриху кулак. Митя лишь отмахнулся.
— Черт побери, Генрих, — буркнул Стас, — удар ниже пояса!
Митя познакомил Олега со всеми. Каждый тщетно попытался потверже перехватить его юркую ладонь. Стас, встав для знакомства, не стал садиться и отправился к бару со своей коронной репликой:
— Кому-чего-сколько?
Мужчины заказали водки, Люся попросила сока. Олег пить решительно отказался.
— Я на секунду, — сказал он и твердо поджал губы. — Переговорим, и я отчалю. Новый год на носу, а после начнется! Выборы же будут. Бирюков баллотируется.
Повисла неуклюжая пауза. Слова “выборы” и “баллотируется” прозвучали как-то неуместно — у Генриха, Вити-Вареника и у Люси на лицах отразилось некоторое напряжение. Будто к ним внезапно обратились на незнакомом языке. Олег многозначительно посмотрел на Митю. Митя встал, следом встал Олег, и они пошли к выходу. Люся подала ему вдогонку пальто.
— Холодно там.
Парочка за столиком перед подиумом потягивала красное вино. Мужчина пытался говорить. Пепельница была полна.
На улице оказалось действительно холодно, но зато спокойно. Настал благословенный момент, когда иссяк вечерний час пик, гул и рык сменились размеренным урчанием. Легкие жадно потянули прохладный воздух.
— В общем, дело обстоит так, — сказал Олег. — Все будет готово через неделю. Через неделю пойдем за твоим паспортом в ОВИР.
Митя смачно вдохнул. “Теперь спроси, сколько это будет стоить”.
— И сколько это будет стоить? — спросил он, стараясь говорить так, словно уже не раз “решал” подобные вопросы.
— Четыреста, — сказал Олег. — Вообще-то это сейчас штуку стоит. Но поскольку я обратился…
— Я знаю, знаю, — поспешил заверить Митя. — Штуку стоит, знаю.
Митя опасался, что после горячего спора с Генрихом, после ехидной реплики по поводу “проблемоуладчика” ему будет трудно обсуждать с Олегом подобные вещи. Но, к счастью, ничего такого он не чувствовал и довольно легко переключился с рассуждений о русской традиции на разговор о сумме взятки. Олег говорил размеренно, собирал слова, как сложную конструкцию, чертеж которой держал в голове.
— Причем деньги нужны завтра. Завтра днем он ждет меня с деньгами.
Митя по инерции кивнул.
— Завтра.
Олег подтвердил:
— Завтра.
Митя снова кивнул.
— Слушай, — сказал он, немного смущаясь. — А нельзя разве потом деньги, после того, как?.. Ну… утром стулья — вечером деньги?
Олег отрицательно тряхнул головой и стоял, не говоря ни слова, глядя прямо Мите в глаза. Митя смущался еще больше, не выдерживал его взгляда. Сознаться, что у него нет четырехсот долларов и он не знает, где их раздобыть до завтра, было совершенно невозможно.
— Ты в чем-то сомневаешься? — сухо спросил Олег.
— Нет, нет, — сказал Митя. — А ты сам уверен в этом человеке?
— Я? На все сто. — Он порывисто сунул руки в карманы. — Ты ведь не первый. К нам уже обращались с этой проблемой. Но твои сомнения я понимаю. К нам обращались и люди, которых кинули в такой же точно ситуации. И мы им помогали. Да что за примером далеко ходить!
Руки его выпорхнули из карманов брюк, отогнули борт пиджака, вытащили паспорт. Митя рассеянно посмотрел в раскрытый перед ним паспорт. В вечернем синем сумраке он разглядел прямоугольный контур штампа.
— У меня жена, как ты, досиделась, — сказал Олег, пряча паспорт. — Пришлось суетнуться. Свадьба у нас была семнадцатого декабря, а паспорт ей выписали через неделю, но задним числом, шестнадцатым. Схема тут отлаженная. Но я точно так же платил вперед. — Олег пожал плечами, снова сунув руки в карманы. — И Фомичев сказал: “Извини, Олег, но в этом деле своих не бывает. Не я завел этот порядок, не мне и отменять”. И он прав: система. Для этих людей нет своих и чужих. Я их отлично знаю. Ты же не стулья, в самом деле, покупаешь.
…От столика к столику сновали нанятые по случаю женщины, которые должны перемыть посуду. То тут, то там позвякивали складываемые в горки тарелки и бокалы.
Люся пристально смотрела в Митин профиль. Он заметил, но так и сидел, уставившись в зал. Единственным человеком, у кого Митя мог бы занять денег, была Люся. Она копит на квартиру — у нее есть.
Каждый разговор с Олегом все больше разжигал его. Возможность получить наконец вожделенный паспорт наполняла его томлением, похожим на сексуальное томление юности: лучше, если бы за этим нужно было куда-нибудь бежать, лезть, карабкаться, состязаться в троеборье, что ли, — это казалось организму более естественным. Вот и желание паспорта пробуждало в нем точно такие же позывы: лучше бы за ним нужно было куда-нибудь лезть и карабкаться.
— Что он сказал? — спросила Люся, придвигаясь к его плечу.
— Все нормально.
Вслед за думками о паспорте приходили другие — о Ване. У него, должно быть, теперь совсем мужское рукопожатие. В последний раз, когда он держал его руку в своей руке, это было в Шереметьеве, он слишком сильно ее сжал, пальчики сбились в кучу, Ваня поморщился. “Пока, сынок”. — “Пока”. — “Смотри, не забудь позвонить, когда мне тебя встречать”. — “Да, папа”. Ваня стоял возле матери, как стоял бы возле любой чужой тети. Потом Митя пожал руку Марине. Она смотрела на него каким-то очень настойчивым взглядом — пыталась перехватить его взгляд, но он не поднял глаз. Быть может, собиралась что-то сказать. Сейчас он жалеет о том, что смотрел тогда в пол.
Стас принес водки с тоником. Они с Генрихом затеяли спор о том, европейцы мы или азиаты.
— Ну что? — снова спросила Люся, подсев поближе. — Колись. Что он сказал?
— Сказал, деньги надо отдать вперед. Завтра днем.
Они посидели некоторое время молча. В зале совсем стихло, гости расходились.
— Я пойду, Мить, спать охота. — Люся погладила его по колену. — Петь сегодня уже не придется.
Она поднялась, показала жестом Вите-Варенику: прибери инструменты.
— Погоди… — Митя поймал ее пальцы, поднялся следом. — Пойдем ко мне?
— А твоя что, на выезде? Опять? — Она удивленно подняла брови. — Кажется, в пятницу только вернулась? И снова уехала? Под Новый год?
— Да, отправили. Очистные же где-то на севере области прорвало, ты слышала?
— Н-нет.
— Их лабораторию подрядили пробы отобрать. Так что…
Люся кивнула.
— Пойдем. Ты грустный очень. Или уставший?
Стас вдруг развернулся к ним.
— Ох, поймает вас когда-нибудь благоверная. Геологини, они, знаешь, какие решительные? Мощные!
Люся перевернула у него над головой стакан. Стас втянул голову, но стакан оказался пустым. Две сиротливые капли легли на его плешь.
— Бесцеремонный ты тип, — сказал Митя. — А еще саксофонист!
— Бесцеремонный, — согласился Стас. — Но только когда пьяный. А завтра мне будет стыдно. Я буду порываться просить у вас прощения. Но не попрошу, еще чего! И буду играть как бог.
— Специально приду послушать.
Они оделись и вышли. Люся взяла его под руку:
— Можно? Никто не засечет, как в прошлый раз?
Люсина грудь сквозь его и ее пальто прижалась к Митиному локтю. Стены домов, слева и справа от них растущие к темному небу, погружающаяся в чернила перспектива прямого и длинного проспекта… Как можно было бы насладиться всем этим, если бы было между ними по-другому, по-настоящему, без паразитирующей на его жизни ностальгии. Безумные мысли толкались в голове: закончить дурацкую игру, взять и рассказать ей правду, сознаться, что нет никакой Марины, рассказать про Ваню, про Кристофа, про Осло… Митя плотнее прижал ее руку локтем, подумал: “Люська, Люська, прости меня. Заблудился я совсем”. До припаркованного на углу такси было недалеко. Через несколько шагов она вдруг сказала:
— Мить, деньги ты можешь взять у меня. Завтра утром сниму с книжки.
Люськин блюз
— Сука! — Это слово она проговаривала как положено — хлестко, не по-женски зло.
Фонарь еще раз сморгнул и уронил тусклый желтый луч. И тут же подвал, вспыхнувший было щербатыми стенами и черными тенями, ушел во мрак. Заканчивался заряд батареи — в самый неподходящий момент. В самый что ни на есть неподходящий момент.
— Ой-ей-ей, — вздохнула она нараспев.
Подобрав до самых бедер свое концертное — рабочее, как она его называла, — платье, Люся спустилась по гулким бетонным ступеням. По поводу того, почему в коридоре подвала после ремонта не включаются лампы, Арсен что-то говорил, но запомнились только армянские ругательства — и те приблизительно, на слух. Ей понравились эти фразы, похожие на застрявший в горле барабан. Она вообще любила слушать иностранные ругательства. Ей казались забавными эти клокочущие абракадабры: ругательства-бессмыслицы, ругательства, лишенные грязной начинки, — лишь голая энергия непристойности.
От фонаря было мало толку, но все же она плескала жиденьким светом по сторонам, чтобы отпугнуть крыс. Когда в темноте за спиной затонули ступеньки, она принялась напевать.
“Не сняв плаща, не спрятав мокрый зонт, не расчехляя душу…”
Блюз почти созрел. Целый день она напевала его про себя. В такие дни она бывает рассеяна, Митя называет ее “полу-Люся” и забирает из ее рук стеклянную посуду. Блюз почти созрел, томил, повис в голове, словно тяжелое, готовое сорваться яблоко. Она любила такое состояние. Когда в голове висит блюз. Давным-давно, еще когда была с Генрихом, она поделилась с ним. Они лежали, смотрели на луну в распахнутом окне, курили. Было хорошо лежать, курить, смотреть на луну. Луна рассеянно смотрела на лежащих в кровати людей, люди рассеянно смотрели на луну. И Люся напела Генриху свой блюз. Он выслушал молча, выбросил “бычок” в окно и сказал:
— Я в принципе не понимаю, зачем петь блюзы по-русски? Бывают, конечно, исключения, но… Извини.
Больше она к этому не возвращалась. Возможно, теперь он изменил свое отношение к блюзам на русском. Как-то он обронил: “Может, попробуем твои?” Но она ответила, что давно ничего не сочиняет да и старое забыла. Многое она и вправду успела забыть.
Гражданин, с которого начался этот ее блюз, был, скорее всего, одиноким пенсионером, гуляющим перед сном. Хорошо сохранившийся — самому себе в тягость сохранившийся пенсионер. Взял зонт и пошел по улицам. На кухне у него лабораторная чистота, мебель натерта полиролью с запахом персика, тапочки вы-строились в шеренгу, ждут его возвращения. По крайней мере таким она его придумала. Гражданин сидел в плаще, опершись на ручку зонта, с которого вовсю стекал дождь, и старался не чавкать ботинками в разлившейся под столом луже. Он был прям и выверен, ни одного случайного угла. Отставной генерал, решила она. Люся как раз вышла к микрофону и, оглядев зал, заметила его — ей пришлось махнуть Генриху, чтобы проиграл вступление “Dеad Road Blues” еще раз: сбилась.
Он просидел в “Аппарате” не больше пяти минут. Посмотрел на лужу под столом и вышел.
“Не расчехляя душу…” Следующие две строчки она забыла.
— Крыски, вам нравится?
Крысы часто бывают ее первыми слушателями. Хвостатые тени мелькали под трубами, перебегали коридор впереди в желтых кляксах света. Нужно попросить, чтобы потравили. В последние дни их заметно прибавилось. То ли уборщица экономит на отраве, то ли крысы к ней привыкли. Хотя, с другой стороны, эти хвостатые тени держат ее в тонусе.
“Не расчехляя душу”. Никак не могла вспомнить следующие строчки. Люся точно помнила, они были — и ей нравились. Она сочинила их вчера, в сигаретном дыму, под горькие глотки водки с тоником, во время спора, завязавшегося между Митей и Генрихом. Спор был затяжной, водки с тоником было выпито много. Потом появился этот Олег. Наверняка негодяй, но почему-то решил помочь бывшему однокурснику. А потом они поехали к Мите. Потому что его загадочной геологической жены опять не было дома, потому что как-то сбивчиво тикало сердце и, конечно потому, что у Мити опять был такой убитый вид, будто он упустил свой поезд на транзитной станции…
— Сука! — сказала она опять, на этот раз задумчиво и грустно.
Обходя бурые лужи, в которые падали капли с потолка, она старалась светить под трубы, себе за спину, и тогда не было видно, куда ступать. Каблуки неуверенно царапали по бетону. Лужи наконец закончились, и она могла идти, светя себе под ноги. В принципе, она довольна этим подвалом. Здесь до нее не так-то просто добраться. Вот только крысы. Постепенно Люся научилась жить с крысами. Учуют страх — могут напасть, это она запомнила крепко-накрепко. Надо же, единственные слова матери, которые остались в памяти. Ей было шесть лет, она играла возле лестницы со своей куклой Катей, как вдруг из угольного подвала с истошным криком, в белом облаке хлорки выскочила баба Зина. Люся не сразу узнала ее, таким неожиданно звонким был ее голос, обычно скрипящий, хрипящий и булькающий. Баба Зина широкими шагами мчалась через двор. Хлорное облако вылетало из полупустого мешка, которым она размахивала во все стороны — наверное, не догадываясь бросить. А следом, изогнув по-собачьи хвосты и высоко поднявшись на быстро семенящих лапках, бежали крысы. Их было пять или шесть, но казалось, что они заполонили весь двор. Они мелко лязгали зубами и время от времени стремительно, будто их выстреливали, выпрыгивали вверх. Тогда с неожиданной прытью баба Зина шарахалась от их бросков. Они потом вернулись к себе. Походили туда-сюда, пошевелили усами, глянули своими черными бусинками в сторону ворот, за которыми яростно материлась баба Зина, и ушли в подвал. Их покатые спины, припудренные белым порошком, сверкали под солнцем. На лестнице стояла мать и, резко отряхивая мокрые руки, кричала через двор бабе Зине:
— Учуют страх — могут напасть! А ты как думала?!
Ночью Люсе снилось, как крысы средь бела дня гуляют по двору, поднимаются по ступеням, чему-то смеются, собравшись в тесный кружок, курят и открывают о железные перила пиво.
Идти было недалеко, до газового вентиля и направо. Фонарь гас и, когда она его встряхивала, ронял на черный бетон тусклые желтые пятна.
— Все, крыски, концерт окончен.
Дверь бывшей бытовки бледно освещалась через крошечное слуховое окно в тупике слева. Окно протыкало тротуар прямо под фонарем, и черные тени прохожих проносились в нем, как мимолетные затмения. На двери, как в голливудских фильмах про шоу-бизнес, — большая золотая звезда. Рисовала собственноручно, получилось немного криво. Витя-Вареник держал банку с краской и качал головой. “Ну, Люська, ты экстремалка!” Возле двери к стене привинчена выпуклая, как на вагонах, табличка с таинственным словом “дефектоскоп”. Один из самых старых и любимых экземпляров ее коллекции. Однажды ночью, переодевшись во все черное, как ниндзя, она пробралась в железнодорожное депо, над которым по железному мостику каждое утро ходила в консерваторию, и сняла эту приглянувшуюся ей табличку с вагона. Табличка упала, оглупив ее, разбудив сторожа в дальнем конце депо. Сторож побежал за ней, припадая на одну ногу и призывая какую-то Белку. Белки, на Люсино счастье, поблизости не оказалось, и она ушла через дыру в кирпичном заборе. То был не самый ее опасный поход за трофеями, но почему-то вот зацепился, запал. Быть может, внезапным ужасом, рожденным упавшей табличкой, или жалостью к сторожу, гнавшемуся за ней, так тяжко припадая на ногу, или резкой сменой запахов: после жирного мертвого запаха мазута в депо — запах сирени в переулке, в который она нырнула, выскочив наружу.
Внутри ее каморки светло до рези в глазах. Как во рту на приеме у стоматолога. Она покупает самые мощные лампы. Лоснятся всевозможные таблички, рассыпанные по стенам, на столе ноты и англо-русские словари. Облезлый буфет со стеклянными дверцами заполнен туфлями. Люся прикрыла дверь поплотнее и пнула лежавший прямо у порога фанерный щит “Осторожно, идут стрельбы”. Щит отскочил к буфету, но все равно остался лежать весьма неудобно. Она выключила окончательно ослепший фонарь и прошла к трельяжу. Медленно опустила голову и смотрела в глаза своему отражению — исподлобья, пристально, будто ожидала увидеть там что-то важное.
— Переживая дождь, как нехороший сон, — вдруг вспомнила она и отвернулась от зеркала.
Точно! В тот момент она смотрела на Митю и ни с того ни с сего вспомнила, что ей прошедшей ночью снился страшный сон: они приходят к нему домой, а там, почему-то в шкафу, почему-то в странной брезентовой накидке, сидит Марина, его жена… и они бегут сквозь вату сна, Марина догоняет. “Потому что она всегда бегала по утрам”, — кричит Митя… и когда наконец Марина настигает их, они оборачиваются, и оказывается, что за ними гналась вовсе не Марина, а Люськина мать, трезвая, с накрашенными алой помадой губами, которой к тому же перепачканы ее руки, в одной руке кухонный нож, в другой недочищенная картошка…
Точно: “…Переживая дождь, как нехороший сон”. Оставалась четвертая строчка. “Не сняв плаща, не спрятав мокрый зонт, не расчехляя душу… Переживая дождь, как нехороший сон, пережидая жизнь, как вечерок досужий”.
“Записать, что ли?” — в который раз подумала она, но в который раз не стала.
После того как мать вернулась с улицы и прогнала ее, Люся поселилась здесь, в подвале “Аппарата”. Впрочем, все выглядело не совсем так: она ушла не из-за того, что мать ее прогнала. Когда, вооружившись картофельным ножом, та вбежала в комнату — “Вали на х.., отродье африканское!” — Люся уже стояла в дверях с чемоданом и дорожной сумкой, Витя и Генрих с ее коллекцией в коробках ждали внизу. С ножа отлепилась и шлепнулась на чемодан картофельная очистка. Наверное, мать помогала кому-то на кухне. Наверное, обсуждала у кухонного стола, обитого алюминиевым листом, мятым и сальным, судьбу своей жилплощади. Наплывал запах жарящейся картошки, слышалось потрескивание масла. Поодаль в проеме кухонной двери, возбужденно урча, топтались зрители: пырнет или нет? И Люся удивилась: а что, собственно, до сих пор держало ее в этом кирпичном муравейнике?
Потрескивало масло — каждый день потрескивает масло: кто-нибудь жарит картошку или яичницу. Или сосиски. Или колбасу. Она будто выпрыгнула в промозглый ноябрьский воздух и оттуда взглянула вниз, сквозь прозрачные крыши. Перегоревшие лампочки от пыли стали каменно-серыми. Перед мутным окошком плавают мелкие блеклые мухи, и время от времени большая изумрудная муха, тяжело гудя, прошивает их сонные эскадрильи и скрывается за поворотом. Кто-то, застегнув все пуговицы на пальто, пытается незаметно для соседей пронести мимо кухни бутылку. За приоткрытой дверью хнычет очередной сопливый неудачник, которого угораздило родиться в Бастилии, в переулке Братском, 24.
В коридоре сказали: “Да х.. че будет. Нож тупой”. Добавили: “Люська ее запросто скрутит, я те грю”.
— Вали, пока, сука, целая! — выдохнула мать.
Люся немного замешкалась, но лишь потому, что мать загораживала проход. Задержав дыхание, чтобы не вдохнуть острого, как запах зверя, бомжицкого запаха, исходившего от матери, Люся прошла мимо и потащила следом дорожную сумку на колесиках. Сумка уперлась матери в колено.
— Вали давай!
— Отойди, сумка не проходит.
— Что? Я — сука?!
— Сумка, говорю, не проходит.
— А…
И мать помогла вытащить сумку за порог.
Так и простились.
Стас говорил: “Башню сорвало, Люсь? Почему бы не снять квартиру?”. Тогда в каждом бродил кураж, часто пили и часто смеялись. Отыграли первый концерт в клубе “Аппарат”, выступили на радио. Строили планы и собирались в Москву. Тогда впереди ласково мерцали звезды и элегантные бутылки благородных оттенков. Вспоминая свист и аплодисменты в только что открывшемся “Аппарате”, легко было мечтать о легкой сытой жизни. Легкая сытая жизнь под голодные горькие песни…
Даже Арсен, когда она объяснила ему, что хочет обустроиться в подвале, крутанул пальцем у виска. Витя-Вареник говорил: “Это, конечно, все в тему, сестрица, но на хрена тебе это?” Тогда все, особенно Витя-Вареник, говорили о блюзе, как о только что принятой вере. И сдержанный Стас, и Генрих, недавно потерявший место в джазовом квартете из-за той шумной истории, когда он за кулисой ударил подвернувшимся под руку фаготом провалившего выступление пьяного трубача: фагот принадлежал директору филармонии. Особенно же искренне отдался блюзу Витя-Вареник, гитарист-любитель: “Сняла хату — и живи, как люди. Человек блюза — не псих, понимаешь? Живет плохо, но мечтает жить хорошо, понимаешь?” Она ничего не стала им объяснять. Все равно — спросят, а сами не дослушают. Ее слушают, только когда она поет, что, в принципе, странно: каждый новый блюз она подолгу переводит с дюжиной словарей, разыскивая специфические негритянские словечки, а среди слушателей вряд ли собирается больше одного-двух знатоков английского за раз.
Зато ей часто приходится выслушивать других. Ее пытаются урезонить, уговорить, обучить здоровому образу жизни, спасти от очередной фатальной ошибки. Она терпеливо слушает. Слушает — а мир, ясный и понятный, смирно стоит перед ней, не шарахается, дает себя разглядеть и потрогать. “Люська, — говорит наедине Генрих на правах бывшего. — Перестань над собой экспериментировать, ты же не лягушка. Хочешь, пропустим через тебя ток — но зачем же селиться в подвале?” Как бывший Генрих идеален. Никаких двусмысленностей при посторонних, никаких домогательств от нечего делать. Даже Стас и Витя-Вареник, появившиеся в “Аппарате” уже после того, как между ними все было кончено, ни о чем не догадываются. Генрих —образцовый мужчина. Наверное, она не умеет любить образцовых мужчин. Жаль, что она так и не почувствовала с ним того, что чувствует с Митей.
До того как он вернулся из длительного небытия, мужчин в ее жизни было много. Перелетная жизнь, на бегу, с похмелья, развлекала ее. Она влипала в невероятные истории, она сходилась с невозможными типами. Однажды ее угораздило переспать с заезжим столичным диджеем, который наутро, протрезвев, обвинил ее в краже микрофона и дал в глаз. “Эх, Люська, разве можно так несерьезно? — Это уже
Стас. — Разве можно спать с диджеями?! Ну, в крайнем случае с саксофонистами. Но с диджеями!..” Две недели, пока не сошел синяк, Стас ходил к ней в бункер, приносил поесть, делал примочки свинцовой водой и бодягой. “Эх, Люська, живешь как-то приблизительно, блин, наобум! — И непонятно почему добавил: — Я однажды такой ужас подглядел: двое слепых пытались подраться… Да-а-а…”
Она не думала, что с Митей будет надолго. Спустя столько лет, когда все давным-давно сгорело, Люся ожидала от романа со старым другом совсем другого. Легкой грусти пасмурным утром на теплой кухне, под шипение конфорок и стук ветки в окно. Быть может, окончательного успокоения: да сгорело, сгорело, не бойся, не обожжешься. Переспать с тем, кого когда-то любила, чтобы убедиться, что больше не любишь, это было правильное решение. Она была уверена, что все случится так, как она ожидала. Что, взяв в руки его лицо, она скажет ему, как нашкодившему, но прощенному ребенку: “У-у-у, противный”. Не сказала.
— Люсь, пойдем ко мне… в…
— В постель, что ли?
— В гости…
— Ой, Мить, у тебя лицо сейчас глупое.
Она отправилась к Мите запросто, подтрунивая над сковавшим его смущением. Она решила даже не отменять свидания с мальчиком Славой на следующий день. Но на следующий день Люся не смогла себя пересилить, на свидание с мальчиком Славой не пошла. Просидела до вечера в своем бункере, бренча на гитаре. Она-то понадеялась на время: Люся ясно чувствовала его резвый бег, оно несло ее, как машина, разогнавшаяся на шоссе, — когда, задремав, приоткрываешь глаза, видишь в окнах рваные смазанные силуэты и, догадавшись: не доехали — снова засыпаешь. Их должно было за столько лет отнести друг от дружки на недосягаемое расстояние. Но оказалось, что Митя никуда и не сдвинулся, так и стоит точнехонько там, где они когда-то расстались. В тот вечер, когда он впервые стоял перед нею голый, взяв ее за руку и лирически заглядывая в глаза, она вздрогнула: это был тот самый Митя, растерянный мальчишка в темноте чужого города. И рядом с ним она показалась себе той самой Люсей, что так по нему сохла и ждала, что он заметит, и сочиняла для него глупые вздыхательные стихи, которые никогда ему не показывала.
— Ты любишь мужчин бескорыстно. Ты — нимфоманка, но с железной силой воли.
Это Генрих, спьяну. Но нет, вряд ли она нимфоманка. Нимфоманка — это же как выключатель: тронул — горит. Нет, если бы она была нимфоманкой, не отказала бы Арсену. Тем более не применила бы перцовый баллончик. Арсена потом было очень жалко, когда он сидел, зажмурившись: пузатый, усатый, слепой — крот на солнце, — и, чихая через слово, возмущался:
— Слушай… зачем… сразу? Русский… язык не знаешь? Объяснить… не можешь?!
Чихая чуть реже, она протирала ему глаза маслом и оправдывалась:
— А джинсы… срывать — зачем сразу?! Русский язык… не знаешь?! Спросить не можешь?!
— Ара, если бы… спросил, дала бы?!
— Нет.
— А что тогда!
…Она снова повернулась к зеркалу и строго взглянула на свое отражение. Предстояло причесаться. Это требовало серьезного настроя. Ее волосы — история непостижимого подлого бунта, отнимающего уйму нервов и времени. Они неукротимы. Вырываются из-под любой заколки и, если постричь, после первого же душа встают над головой пушистым каштановым взрывом. Каждый вечер она выходит на люди с гладко зачесанными волосами, голова — как спичечная головка. Часа через два, если не отлучаться нарочно для того, чтобы поправить волосы, на голове вырастают мочалки. Напоминание о начальной школе, о тех трудных временах, когда они, еще не подвергнутые “химии”, притягивали нездоровое внимание мальчиков. Перед сном она вырезала из волос жвачки, чертополох, растирала и вытряхивала гипсовые сосульки и клялась в следующий раз быть начеку и никого не подпускать.
Когда мать впервые повела ее в парикмахерскую, средства для выпрямления волос там не нашлось.
— Нету? А почему?
— А зачем?
— Как зачем?
— Завить — пожалуйста. Записывайтесь. Очередь на неделю.
— Нам выпрямить. Вы что, не видите?
— Вижу. Раньше надо было думать!
Разглядывая в зеркале свой затейливый “барашек”, парикмахерша буркнула им вслед: “Настругают, а потом начинается: распрямить, осветлить”. Мать сделала вид, что не слышит. А Люся, уходя, прихватила со стола табличку “Вас обслуживает мастер Сушкова С.А.” и почувствовала себя грозной ведьмой, укравшей у мерзкой парик-махерши имя. С того визита в парикмахерскую у матери начался один из самых крепких запоев. Люся больше недели прожила в квартирантской комнате бабы Зины.
Яркую коробочку, на которой негритянка заплетала толстую шелковую косу, спустя полгода мать как-то очень сложно “доставала” в “Березке”.
— Сумасшедшие деньги отдаю, — вздыхала она, открывая и закрывая кошелек. — Может, попробовать сбрить?
Спасла Люсю все та же баба Зина.
— Хрена тебе лысого, — заявила она, когда мать на кухне поделилась своим планом обрить дочку наголо. — Такие же и отрастут.
Та негритянка с коробочки, коса у которой аккуратным толстым канатом лежала на плече, засвидетельствовала окончательно и неопровержимо, что Люся — не белая и для того, чтобы жить среди белых, необходимы некоторые дополнительные усилия. “Мулатка”, — впервые отчетливо подумала она о себе. И стала вспоминать песни, в которых пелось о мулатках. Вспомнилось много пиратских и ковбойских песен, и в тех песнях все с мулатками было в ажуре, и Люся решила, что это очень даже здорово — быть мулаткой, нужно лишь выпрямить волосы, чтобы мальчишки не бросали в них гипсом.
Увы, даже самой дорогой “химии” хватало разве что на месяц.
Автоматическими движениями она выдавливала гель на гребень, морщась, тащила его ото лба к затылку и, перехватив расчесанные волосы другой рукой, зажимала в кулак.
“Зачем, в принципе, петь блюзы по-русски”, — сказал Генрих. Зачем она вообще начала петь блюзы? Наверное, из-за него. Самый первый спела только для того, чтобы ему понравиться, в гостях у его друзей. В консерватории она никогда не интересовалась блюзами. Старалась, как все, пыхтела на сольфеджио, училась технике звуко-извлечения. Но, заглядывая иногда на занятия по вокалу, Петр Мефистофелевич, послушав ее пару минут, начинал топать ногами и шипеть (последствия ангины): “Стоп! Что за вой?! В Гарлем! В кабак!” — и, театрально заломив руки, выбегал из класса. Он вообще не любил девочек и кричал на всех. “На рынок! Селедкой торговать! Кто вас сюда принял, кто?” На него не очень-то обращали внимание. Некоторые преподаватели просто-напросто запирались от него на щеколду. Но про Гарлем и кабак он кричал только ей. С него и началось.
Второй куплет она помнила. “А сердце — скоропортящийся груз, и так длинна, длинна ночная ходка. Наплюй на все: здесь продается блюз. И водка”.
Почему-то она запоминает все, что ее окружает в тот момент, когда новая строчка вспыхивает в голове. В тот день снова шел дождь. Долгий. Она лежала на тахте, закинув ноги в теплых носках на трельяж, и слушала. Когда-то вечерний дождь означал, что мать не придет ночевать. Не любила ездить с работы по дождю. Здесь, под землей, дождь звучал необычайно сухо, будто состоял из песчинок. Не лился, не капал, не журчал, даже не барабанил, как это часто случается с дождями в песенках, — монотонно шуршал. До этого Люся не замечала, как необычно звучит здесь дождь. Шуршащий подземный дождь в отличие от наземного, обычно слишком экспрессивного, оказался неплохим аккомпанементом. До этого Люся знала несколько таких аккомпанементов. Ночью — прохудившийся кран, неожиданно точно отстукивающий по раковине ритм, ветер в трубе котельной, сложно смешавший гул и свист. По
утрам — ржавые качели, на которые садилась та девочка, что так любила перед школой посидеть на качелях, пока бабушка не начинала кричать с балкона: “Сейчас же в школу!” Люся долго собиралась подружиться с той девочкой… Старый лифт, бьющий по стенкам шахты кабинкой, до которой можно дотянуться, высунувшись из окна. Подъемный кран, дирижирующий стройкой где-то над головой, скрип кровати за перегородкой, если к соседке перед работой заглянул сосед-гаишник, и конечно, конечно, стук вагонных колес.
Крепко сжимая пойманный в кулак хвост, она освободившейся рукой взяла со столика металлическую заколку. Щелчок — волосы были закованы. Люся включила фен и развернутым плашмя гребнем стала приглаживать их, липкие и лоснящиеся от геля.
Когда с волосами было кончено, Люся сняла со стены гитару. Выудила из кучи мелочей в небольшой вазочке медиатор. Медиатор оказался сильно искривлен, так что Люся швырнула его обратно и стала осторожно, чтобы не испортить маникюр, перебирать струны пальцами.
“Ты падок на продажную печаль. Ты возбуждаешься — не правда ли — на эти звуки… Ты ждешь, когда же сутенер-рояль предложит публике мои услуги”.
Пожалуй, это может быть началом. Первый куплет а капелла, низко. А после, развязно и сначала несколько размазанно, вступает рояль. Хотя… никогда она не споет этот блюз под рояль. Впрочем, и никакой другой из своих блюзов не споет.
Люся поймала себя на том, что снова смотрит в глаза своему отражению. Отражение стало непростительно настырным. Да, да, нужно что-то решать. Лучше бы уехать из города. Куда-нибудь подальше. Да! В Москву? Почему бы нет? Не кинется же Шуруп искать ее в Москве. Говорили, он стал в тюрьме большим человеком, смотрящим, и поклялся ей отомстить. Но вот уже недели две, как Шуруп должен был освободиться, а к ней все не заявляется. Может быть, и не было никаких клятв. Наврали бывшие соседи, жестоко позабавились. И все-таки надо уехать, начать жизнь заново. Самое время. Наверное, следует строить жизнь из прочных вещей.
Она встала и прошлась по каморке. Прочные вещи нужны ей сейчас как никогда. Щит “Осторожно, идут стрельбы” снова попался под ноги, она пнула его, не пощадив своих концертных туфель.
Щит залетел под буфет.
На туфле появилась глубокая царапина, она заметила, что на ней ее любимые туфли с пряжкой.
Никуда она не уедет.
Глава 8
То, что Ваня забыл поздравить его с днем рождения, самым естественным образом должно было бы обидеть Митю. Но кое-что он запретил себе раз и навсегда, и главное — он никогда не должен был обижаться на Ваню и звонить ему сам. Два дня он терзался страхом, не случилось ли чего в их норвежской столице, не вляпался ли глупый город Осло в какой-нибудь страшный ураган, сдиравший крыши с домов, как пивные крышки, крошивший кирпичные стены. Но нет, в новостях про Осло да и в целом про Норвегию, скучную холодную Норвегию — ни слова. Тогда он решил, что неприятности обрушились непосредственно на семью Урсусов, и, не удержавшись, набрал длиннющий заграничный номер. К трубке подошел Кристоф, бодрый и вежливый, и Митя, так и не сумев нацедить из себя ни слова, нажал на рычаг. Время шло, Ваня не звонил, и Митя начинал переживать из-за того, что, чем позже сын вспомнит о его дне рождения, тем больнее его уколет стыд, и лучше было бы, решил он наконец, если бы Ваня так и не вспомнил: скоро увидятся, обнимутся, миллион впечатлений — а эта история так и канет беззвучно в небытие.
…Ваня позвонил рано утром тридцать первого декабря.
Митя собирался на работу. Новогодняя смена выпала Толику, но он его подменил — чтобы не ломать голову над тем, как убить эту ночь, неизбежно заражающую праздничной горячкой.
— С наступающим! Боялся, что не застану тебя. Вдруг ты куда-нибудь уйдешь отмечать?
— Привет. И тебя с наступающим. Ну что, вы там, в своем Осло, празднуете, как положено, нет?
— Празднуем. Мама всегда празднует. А соседи нет, конечно.
— Молодец мама. Праздники, они лишними не бывают. Да, сынок?
— А? Да…
— Что маме подаришь?
— Я? Нет, подарки на Рождество, а на Новый год… нет.
— Ну что ж, сынок, мне пора бежать. Передавай мои наилучшие пожелания Урсусам, исполнения-осуществления, свершения намеченного. Обнимаю.
— Папа! Постой. Алло! Ты скажи, когда ты приедешь? Ты молчал. Кристоф спрашивал, на какой счет деньги переводить? Ты так и не прислал номер счета. Ты карточку открыл? Когда приедешь, в марте приедешь? Мы же потом уезжаем, ты помнишь? Дома не будем проживать.
— Я постараюсь, Ваня. Тут проблемы.
— Какие?
— Потом расскажу. Когда приеду. Извини. Бежать надо.
— С Новым годом, папа.
— С Новым годом, сын.
Про день рождения он не вспомнил.
И потянулись долгие новогодние праздники. Люся со своими выступала в клубах, Митя укрылся от новогодней лихорадки дома.
Приближения дня, назначенного для получения паспорта в ОВИРе, он ждал с нарастающим возбуждением. Накануне возбуждение дошло до того, что на работе он ввязался в стычку с Сапером, закончившуюся тем, что их растаскивали по углам и прибежавший на шум Юсков заставил их писать объяснительные.
Ближе к вечеру Митя начал звонить Олегу. Мобильник не отвечал, “абонент был отключен или временно недоступен”, и Митя упрямо набирал и набирал номер. Наконец он дозвонился. Олег отозвался:
— Молодец, что позвонил. У меня мобильный сломался, упал, представляешь, прямо на камень, только починили.
— Так мы же договаривались. Ты помнишь, что завтра?
— Конечно, помню, старик. Час назад звонил в ОВИР. Но должен тебя огорчить. Завтра мы за паспортом не идем.
— Почему?
— Человек уехал на неделю в командировку, в Чечню. Там тоже выборные
дела — его на проверку отправили. Тут уж ничего не поделаешь, только терпения набраться.
— Мне скорее надо.
— Что за спешка, старик? Куда ты опаздываешь? Через неделю человек вернется, и мы заберем твой паспорт. Бирюков спрашивал о тебе недавно.
— Что спрашивал-то?
— Ну, вообще, интересуется. Сейчас выборы, он в запарке. После выборов сразу с ним встретишься, поговоришь. Как у тебя дела?
Они скоро попрощались, Олег обещал, что позвонит сам.
Он позвонил на следующий же день, рано утром, и попросил вечером прийти в штаб Бирюкова. Митя был выходной и вечера дождался с трудом.
Штаб располагался в видеосалоне. Арендовали на время кампании. Комната, в которую вошел Митя, была узкой, как коридор. Стенд с кассетами занавешен предвыборными плакатами. На месте, где, наверное, обычно сидел работник салона, за компьютерным столиком расположился охранник, в “гражданке”, с резиновой дубинкой на коленях, и рисовал авторучкой мотоцикл “Hammer”. Мотоцикл с мельчайшими деталями — кисточками, свисающими с ручек руля, с блестящими спицами колес — получался весьма недурно. Митя не любил сталкиваться с охранниками. Но и проскользнуть мимо с задумчивым видом, как делают некоторые, никогда не пытался. Не переваривал небрежного окрика в спину: “Молодой человек!” Он и сам столько раз забавлялся таким манером, сначала позволяя задумчивому посетителю пройти, а потом заставляя вернуться и доложить, куда направляется. Но сюда он пришел совсем в другом статусе и не так, как приходил — насекомым вползал — в кабинеты паспортных служб. Казалось бы, ничего особо не изменилось: Митя принес деньги, предназначенные на взятку тем самым людям из паспортных служб, но все изменилось кардинально и чувствовал он себя куда как приятнее. Он все сделает, не замаравшись: даже смотреть на эти кабинетные физиономии больше не придется. И хоть охранник, рисующий мотоцикл, делал вид, что его не замечает, Митя двинулся прямиком к нему.
— Молодой человек, где мне Олега увидеть?
Парень, не отрываясь от рисунка, ткнул большим пальцем себе за спину.
Помещение оказалось неожиданно разветвленным. Почему-то пахло съестным. В следующей комнате, в которую заглянул Митя, клокотала предвыборная жизнь. Стоял гул, как в заводском цеху. Пять-шесть человек сидели, прижав к уху телефонные трубки. Из одной двери в другую пробежала девушка на каблуках, обеими руками держа напружинившийся лист бумаги. Кто-то, стоящий к Мите спиной, говорил, скорее, кричал по мобильному, требуя немедленно выезжать “двумя машинами”. Мимо Мити пронесли стопки с листовками. Странное воодушевление охватило его при виде этой целеустремленной суеты. Захотелось тоже что-нибудь делать, обрести свое место в этой наэлектризованной команде. Человек за ближайшим столом прикрыл трубку ладонью, спросил по-сержантски резко:
— Вы кто? — будто держал в руке не телефонную трубку, а секундомер: оп! Не уложился. Митя, видимо, и в самом деле не уложился, потому как парень заметно помрачнел. Он весь был глубоко военизированный. Даже слова он отщелкивал гораздо быстрее нормального, с какой-то пулеметной плотностью. — Кто вы и по какому вопросу?
— Я могу Олега увидеть? — спросил Митя как можно вежливей.
— Какого?
Он вдруг забыл фамилию. Парень с зажатой телефонной трубкой в руке нетерпеливо ждал.
— Лагодина, — вспомнил Митя. — Олега Лагодина.
— Олег! — тут же позвал парень и прижал трубку к уху.
Олег появился из-за двери, за которой только что скрылась девушка на каблуках. Трусцой, лавируя между столами и людьми со стопками листовок, добежал до Мити.
— Выйдем, — бросил он и толкнул дверь.
На улице Митя сразу полез во внутренний карман.
— Принес, — сказал он и вынул доллары.
Олег принял их, не пересчитывая.
— Слушай, старик, тебе работа нужна? Такая тема… Словом, нам сейчас нужен будет человек на должность хаускипера.
— Кого-кого?
— Хаускипера. По старинке — начальника АХУ.
— По старинке ничуть не лучше.
— Ну, снабжение, понимаешь? Начальник хозуправления. Порошки-салфетки… ну, что там по хозяйству бывает… Короче говоря, я замолвил словечко, если ты согласен… — Олег сунул деньги в карман брюк. — Бирюков не против попробовать. Образование у тебя есть. Я поручился.
— Вау, — заинтересованно сказал Митя.
— Работа не пыльная. Машина под тобой, свой кабинет. Но, сам понимаешь, “Интурист” — режимный объект. Нужно сначала паспорт сделать. Так что после того, как получим паспорт, сразу к Бирюкову. Как раз и выборы пройдут. Хотел тебя сейчас ему показать, но ему обед привезли, он обедает.
Во двор въехала старенькая “семерка”. Из двери штаба к ней вышли мужчины, стали выгружать из багажника стопки листовок.
— И вот еще что, — сказал Олег. — Вадим Васильевич просил тебя помочь ему сейчас, сегодня. На твоем месте я бы не отказывал.
— А что нужно делать?
Митя был несколько обескуражен поворотом событий, словом “хаускипер” и, в принципе, был готов к любому заданию.
— Сейчас людей не хватает для того, чтобы листовки расклеивать. Ты не смог бы?
Дело оказалось несложное. Митя хотел было спросить, оплатят ли эту работу, но, поразмыслив, решил, что это не столь уж важно и “хаускиперство”, само собой, того стоит. Олег ушел и скоро вынес ему цветастый пакет с кипой листовок, клеем и кисточкой.
— Пойдем, — сказал Олег, отдавая пакет. — Покажу тебе твой район. Мне потом как раз надо там зайти к одному человечку.
Они перешли через дорогу и двинулись во дворы. Смеркалось быстро. Просто сдвигались темно-синие шторы над крышами. В продуваемых дворах, окруженных панельными высотками, попадались случайные торопливые люди.
— Главное сейчас — оставить у него положительное впечатление, — говорил Олег. — Он сейчас в такой запарке, десятки людей вокруг него вьются. Но он все подмечает. Потом, когда отойдет от всего этого, все вспомнится. Я когда листовки брал, он спросил: “Что, еще людей нашли?”. А я говорю: “Это мой товарищ, которого я хочу к нам пристроить, вызвался помочь”.
— Ты же сказал, он сам просил.
— Думаешь, он все помнит! Ну вот, пришли. — Олег остановился перед щитом возле гаражей, обклеенным листовками кандидатов.
— Слушай, а если его изберут, разве он не должен будет отойти от дел?
Олег посмотрел на него с укоризной.
— Меньше газет читать нужно, — и шагнул вплотную к щиту.
Шагнул и Митя. С агитационных листовок на него глянули светлые и насквозь честные лица кандидатов. На роль слуги народа претендовали кроме Бирюкова: молодой бизнесмен на ностальгически алом, в беспокойную складку фоне и полковник, погруженный в глубокую задумчивость о судьбе, — слоган, написанный красно-сине-белыми буквами, пояснял: “Судьба страны — моя судьба”. Вадим Васильевич Бирюков на листовке выглядел молодцеватым и бывалым. Гусар. А в жизни Митя с ним пока не встречался.
— Из этого двора пойдешь прямо в соседний, оттуда свернешь направо, и там до дороги, кажется, три щита. Увидишь. И все. Клей можешь не заносить. Лепи побольше, штуки по три. Да, главное… Ты других кандидатов срывай, ладно? У нас специальные люди потом ходят, проверяют.
— Срывать?
— Ну да. — Он подошел к щиту и дернул листок, с которого всматривался в вечер пожилой полковник. Полковник стал исчезать неровными полосками, от уха до уха заполняясь белой шершавой пустотой. Полоски бумаги Олег бросал себе под ноги, а Митя нервно озирался. — Ну, примерно, так. Пока. — Олег пожал Мите руку. —
В понедельник позвони с утра, я тебе попробую с ним встречу устроить.
— Заодно расскажешь, как дела с паспортом.
— А чего там рассказывать? — пожал плечами Олег.
Он ушел, а Митя принялся сдирать остальных.
Нельзя сказать, что просьба Олега срывать листовки других кандидатов поразила Митю. Он уже участвовал в этой забаве в девяносто девятом. Тогда баллотировался Вертий, милицейский генерал. В девяносто четвертом, когда в Думу баллотировался сам Рызенко, Митя остался не задействован. Тогда в “спецкоманду” взяли лучших из лучших, многие из них позже стали работать в “личке”. Митя тогда немножко даже обиделся, что его в “спецкоманду” не взяли. Ребята ездили на джипах и “Мерсах” по области и голосовали на участках по открепительным талонам. Ели на трассе шашлык, некоторым дали порулить машинами, в конце даже купили всем по пиву. Рызенко тогда на выборах проиграл, и это очень всех удивило, в том числе и его самого. Больше он никуда никогда не баллотировался. Но в девяносто девятом, в выборную Вертия, предоставил в его распоряжение свою “спецкоманду”. Все было уже совершенно иначе. Их просто вызывали по вечерам на работу или задерживали после дневной смены. “Кому не нравится, может увольняться”, — говорили им. Впрочем, это им говорили теперь по любому поводу. Охранникам раздавали под роспись листовки, клей, кисточки. Стандартный набор. Они высиживали в притихшем операционном зале дотемна, ждали звонка от Юскова, сидевшего наверху, в кабинете Рызенко. Нужно было ехать попозже, после того, как из подъездов уйдут малолетки, после того, как идущие с работы доберутся до своих кухонь. Их переписывали, за каждым закрепляли участок. “Смотрите, будем проверять”. Они сидели с мрачным видом, время от времени матерясь. Постепенно заканчивались анекдоты и сигареты, матерные слова в адрес Вертия и банка “Югинвест”. Да и какой смысл возмущаться? “Если изнасилование опять неизбежно, — говорили коллеги, склонные к философии, — то научитесь наконец смотреть на это, как на секс…” Но все же никто, даже самые прожженные философы, не мог надлежащим образом применить эту формулу. Неприятно все-таки. Наступал час Икс, почему-то всегда в разное время, им командовали: “По машинам”, — совсем как в армии, и они разъезжались по заданным участкам. Тогда Митя просто просил водителя довезти его до остановки, выходил, совал листовки в ближайшую урну и ехал домой. Водителю-то что, не ему отвечать, если спросят… Но никто ни разу не спросил. Остальные, однако, добросовестно выполняли задание: расклеивали листовки Вертия, срывали листовки конкурентов. Чтобы потом, встретившись на работе, опять ругать генерала, банк, низкие зарплаты, высокие цены, барские замашки начальства, страну, Ельцина или коммунистов — по вкусу.
Но теперь, делая то, чего ни за что не пожелал делать тогда, Митя вовсе не злился, не испытывал возмущения. Наоборот. Он переживал странное чувство. Было похоже на то ублаготворенное состояние, с каким выходишь из магазина, купив наконец то, что мечтал купить давным-давно, да не хватало денег. Митя чувствовал себя приобщенным к важному делу. К делу, обещавшему много приятного. История с паспортом оборачивалась неожиданным успехом. Митя чувствовал себя принятым в клан.
“Так и надо, — говорил он себе, срывая листовку с коленопреклоненным полковником, целующим знамя. — Так и надо здесь, в России. Вон Япония живет себе кланами и неплохо живет. А если по-другому не получается?! И в Америке кланы. Да мало ли где! Про Италию и говорить нечего. И ничего тут нет позорного. Только так, только вступив в какой-нибудь клан, можно чего-то добиться. И какая разница, в какой именно клан. Главное — в качестве кого”.
Людей во дворах было мало, но все же Митя старался не попадаться им на глаза. “Почему бы и нет? — мысленно возражал он на возможные упреки. — На войне как на войне”. Размышляя то о клановом устройстве России, то о предстоящей работе хаускипером, Митя срывал наклеенные листовки и наклеивал свои. Листовки Бирюкова он сунул во внутренний карман, а в пакет складывал обрывки. Чтобы не мусорить. В сумерках он вымазывал руки в клее, ПВА стягивал подушечки пальцев и неприятно лохматился.
Постепенно он стал замечать, что листовки полковника сползают как-то подозрительно легко, целиком, как мокрая этикетка с бутылки. Но размышления о том, возможно ли, в принципе, другое эффективное устройство общества, кроме кланового, так захватили его, что он не придал этому значения. Он понял, что эти листовки только что наклеены, когда одна из них, оторвавшись, упала на джинсы и приклеилась. Митя выхватил платок, принялся вытирать клей. Тогда он вспомнил, что на трех последних щитах срывал одного лишь полковника…
— Ну, ч-че, урод, — послышалось сзади, — ч-че эт-ты тут… делаешь?
Митя обернулся. Возле дверей аптеки стоял военный, коротенький и худой, с миниатюрной птичьей головой под огромной фуражкой. На рукаве его смутно краснела повязка: патруль. Митя машинально скользнул взглядом по его погонам на плаще. “Прапорщик, что ли?” Было довольно темно, нервный мерцающий свет сочился из светового короба над аптекой. За прапорщиком, чуть поодаль, стояли трое солдат. Дембеля — определил Митя по их вальяжным позам и утопленным в карманах рукам. Дальше в переулке стоял “Уазик” с тускло горящими подфарниками.
— Н-ну! Отвечать!
Даже присматриваться было не нужно: прапорщик был очевиднейшим образом пьян. От неожиданности, оттого, что давным-давно никто из армейских не говорил с ним так, у Мити перехватило дыхание. Он попытался рассмотреть солдат, но те предпочитали оставаться в стороне и, похоже, не разделяли энтузиазма военачальника.
— Где ваш дистрофик вчерашний? А? Я-ааа, бля, спрашиваю. — Начиная фразу, он медленно поднимался на цыпочки, а последнее слово произнес, резко опустившись на каблуки. — Какого … ты тут делаешь? Где дистрофик? Седня крутого послали, да? Бесстрашного? Че ты … в рот набрал? Голову тебе отвинтить за эти дела, а? Голову отвинтить? Ну-ка, Сафонов, — бросил он через плечо внезапно тихим и спокойным голосом. — В машину его. Отвезем в укромное местечко, побеседуем.
Вроде бы все прапорщик делал правильно: матюкался четко, тон взвинчивал, как положено, не давая опомниться, привставал и падал на каблуки он тоже довольно впечатляюще. И все тщетно. Митя не ощутил ни испуга, ни злости, зато великое удивление объяло его. Тяжелое обезволивающее удивление — и та резкая досада, которую испытываешь, когда кто-нибудь уверенно выводит фальшивую ноту.
В каждом слове прапорщика звучала та невозможно фальшивая нота, что песком забивается в ухо и больно скребет мозг. “Ты это серьезно?” — чуть не спросил его Митя. И если бы сейчас его поставили у стены аптеки “Трифарма”, закрашенной какими-то дворовыми граффити, и стали бы расстреливать под барабанный бой, то и тогда Митя не смог бы удивиться сильней, чем сейчас.
— Товарищ прапорщик, — позвал кто-то из солдат. — Да бросьте вы.
— Что-о-о-о?! — развернулся тот к солдатам, взметнув из-под каблуков веер камешков и пыли. — Машкин, Сафонов, вы слышали приказ?! В машину его!
Но солдаты не сдвинулись с места. Один из них недовольно отвернулся в сторону и сплюнул себе под ноги. От звука этого плевка, шлепнувшегося на асфальт, Митя будто пришел в себя.
— В машину, я сказал! Я приказываю! — Прапорщик входил в пьяный раж с нескрываемым удовольствием. Спина его отвердела, он стоял по стойке “смирно”. — Вы у меня уволитесь в запас! Вы поедете у меня домой к Новому году! Вы у меня…
Митя пожал плечами и шагнул в сторону проспекта.
— Стоять! — Прапорщик почти упал на него и, жарко дохнув перегаром и семечками, впился в плечо.
— Да чего тебе надо? — поморщился Митя.
— Чи-и-и-во-а?! — пронзительно затянул прапорщик, к концу слова переходя на бас. — Я те покажу, чего мне надо! — Он отпустил плечо и толкнул Митю в грудь. — Я те покажу!
Митя посмотрел на свою грудь, на прапорщика — будто делая усилие, чтобы принять реальность происходящего, — и повнимательней вгляделся в его лицо: уж не армейский ли это замполит, капитан Трясогузка, разжалованный и ставший прапорщиком. Это хоть как-то оправдало бы происходящее. Митя просто не мог поверить, что из-за предвыборных листовок, из-за, в общем-то, безобидной игры в демократические выборы можно так возбуждаться — и когда, в конце две тысячи третьего!
— Да мне по… — сказал один из солдат. — Я вообще-то водитель. Это не мои
дела. — Широко махнул рукой и направился к машине.
Прапорщик подошел и еще раз толкнул Митю в грудь.
— Я те покажу, че мне надо, урод!
Митя от этих толчков дергался и пятился назад, но из-за разности в весе прапорщик дергался не меньше и отскакивал ровно на такое же расстояние, успевая еще поймать и поправить фуражку. Услышав удаляющиеся шаги у себя за спиной, он развернулся.
— Сафонов, куда пошел? Сафонов, ко мне! Ты у меня…
Так и не поверив в реальность прапорщика, Митя взял его за плечи и, развернув к себе, ткнул коленом в пах. Тот издал короткий звук, похожий на подавленный чих, и улегся на тропинку. Митя вопросительно посмотрел на солдат. Солдаты стояли, оторопело глядя на захлопнувшегося пополам прапорщика. Один из них переглянулся с Митей, не имея никакого определенного выражения во взгляде. Митя развернулся и пошел, а когда солдаты и сгорбившаяся возле щита фигура скрылись в ночной тени, на всякий случай побежал. Сзади доносился надсадный мат. Митя ждал выстрелов. Обязательно должны были раздаться выстрелы. Без выстрелов все окончательно теряло резон. Листовки высыпались из-под полы прямо под ноги. Остановившись, чтобы подобрать, он вдруг спохватился, что делать этого нельзя: он стоит на пустыре, на самом открытом пятачке, ярко залитом луной. Митя рванул под деревья, в темноту. Здесь он повесил пакет с обрывками и клеем на ветку сосны и, вытащив из-под полы оставшиеся листовки Бирюкова, бросил их на землю. Слышны были только мат и проклятия в адрес его, а также Сафонова и Машкина. Митя постоял, послушал и двинулся к высоткам, то и дело спотыкаясь и жмуря глаза, чтобы не напороться на острый сук. Скоро утих и мат. Войдя во двор, он остановился и оглянулся. Пустырь, насколько его было видно в просвет меж двух домов, мирно золотился и чернел кисточками кустов. Погони не было. “Нет погони”, — подумал он и сел на лавку у подъезда.
Мимо прошаркал старичок с вонючим мусорным ведром, где-то в темноте раздался утробный юношеский хохот.
“Надо же! Бешеный прапорщик. И где — на гражданке! Спустя столько лет! Наверное, карма у меня такая”.
Глава 9
Генрих играл. Митя сидел со Стасом и Витей-Вареником, нервно дергаясь на каждый звук от входной двери. Люси все не было, и мобильник не отвечал. Зал был пуст, как осенний парк, и такой же тусклый под светом низких абажуров. Генрих любил играть в пустом зале. В пустом зале у него приключались “настроения”. Так он это называл. На появляющуюся публику реагировал по-разному. Мог, услышав скрип двери, оборвать игру на середине фразы, и в эту секунду можно было физически, как шершавую кирпичную стену, на которую наткнулся в темноте, ощутить грянувшую тишину. Но случалось и наоборот. Случалось, он продолжал играть, и если посетители вели себя хорошо, не гремели стульями и не болтали, Генрих наэлектризовывался, и из-под его рук вырастала живая музыка — и трепетала уже не только в черном исцарапанном черепе старенького пианино, а там, где положено, — в торжественно притихших слушателях. И тогда, если в конце раздавались хотя бы одиночные отрывистые хлопки, он, не оборачиваясь, приветственно махал рукой и вставал из-за пианино с совершенно счастливым видом.
Он играл Гершвина. Каждый раз, когда Генрих играл Гершвина, Арсен, если был в это время в баре, выходил в зал и, развалившись за хозяйским столиком у дальней стены, слушал. Слушал внимательно и сильно морщил лоб. В один из таких моментов Митя, проходя мимо, бросил какую-то коротенькую приветственную фразу, не обязывавшую к ответу, и Арсен схватил его за штанину, усадил за столик и сказал:
— Слушай, скажи, что-то я не так делаю? — Он развел руками. — Посмотри, музыканты у меня хорошие?
— Отличные.
— Генрих как выдает, да? Люда — вах, цаватанем, шоколадка! Бар у меня хороший. — Его армянские словечки и Гершвину придавали какой-то пряный армянский привкус. — Хороший? — переспросил он, не дождавшись подтверждения.
— Да!
— Слушай, почему тогда дела так слабо идут? Я в Москве с одними людьми знаком. Ходим с ними туда, сюда. В разные места меня водят. И никаких там… знаешь… тар-ля-ля… Рояли белые стоят, люди сидят по-королевски. Музыку слушают, выпивают. Кстати, бабки за это отстегивают — я тебе говорю! Я в Ростове то же самое хотел. Лавэ всадил! — Он потряс рукой у себя над головой, изображая, сколько именно всадил. — И что? Цены по сравнению с Москвой — тьфу, пенсионер приходить может. Приходят полтора человека за вечер, возьмут по бокалу, сидят до утра… — Он выругался по-армянски. — Почему так? Только этим нищим нравится, а? Что, нет в Ростове людей при “капусте”? Клянусь, не меньше, чем в Москве, есть. Пошли сейчас с тобой в любое казино — забито. Народ ночи просиживает, и ставят нехило. А посидеть по-королевски, блуз послушать… — Арсен сокрушенно покачал головой. — Такое место содержать — только в убыток. Давно надо закрыться, сделать обычный кабак…
Сегодня Арсен тоже сидел в зале и слушал Гершвина. Его размякшая фигура напоминала печеное яблоко, уроненное на стул. И настроение, запечатленное на его лице, было столь же необъяснимо, как существование печеных яблок. По крайней мере Митя ни у кого больше не видел такого лица во время исполнения музыки Гершвина.
— Не закроет, — сказал вдруг Витя-Вареник, обращаясь к Стасу. — До сих пор не закрыл, значит, не закроет. Он упрямый. Он хочет быть круче, чем крутые яйца.
Когда Витя-Вареник произносил за раз больше одной фразы, окружающие непроизвольно затихали на полуслове, чтобы не пропустить это редкое явление. Он угрюмо посмотрел в сторону Арсена.
— Кабацкую муть я играть не стану. На свадьбах каждую неделю кочегарить не хочу.
— Не стану! Не хочу! Яка цаца! Придется, дружочек. — Стас звонко хлопнул его по колену. — Кушать хочешь каждый день? Тогда придется на свадьбах. “Обручальное кольцооо… непростое украшееееньеееее”.
Витя-Вареник еще угрюмей посмотрел на Арсена.
— Не закроет.
Разговор не клеился. Стас чистил саксофон жидкостью для мытья окон, Витя-Вареник принялся раскачиваться на стуле, откидываясь назад до самой стены. Митя собирался дождаться закрытия “Аппарата” и пойти с Люсей к себе. Последнее время это случалось часто. С каждым разом сужался круг, приводивший Митю к Люсе. Озадаченная душа, как подопытная обезьяна, с каждым разом все быстрей находила верное решение. Ждать постоянно откладываемого дня, когда наконец можно будет пойти в ОВИР и забрать паспорт, было все труднее — и становилась очевидно, что этот сосущий вакуум ожидания может утолить только она. О том, что будет после, когда нервное напряжение спадет, когда он получит наконец паспорт, оформит заграничный и, наврав ей с три короба, поедет к сыну — а главное, что будет потом, когда он вернется, — об этом Митя не думал.
“Прости, Люся, — думал он. — Не могу остановиться”.
И больной роман — остросюжетный и пикантный внешне, внутренне же однообразный и скудный, горький, как бесконечно длящееся разочарование, — катился дальше. Печальные оргазмы, посвященные другой, не задевали сердца. Но зато вытесняли тоску. Ничего похожего на страсть не было даже в самом начале. Они просто проснулись в одной в постели — без всякого удивления, без каких-либо объяснений. Будто прожили вместе много лет. И, накрывая на завтрак, Митя больше всего был благодарен Люсе за это спокойное молчание, за то, что не нужно говорить неизбежно пустые, потасканные слова. Люся подпиливала сломавшийся ноготь и посматривала в окно на буйствующих в ветках воробьев. Он подумал: “Ну вот и хорошо, значит, так надо было”, — и вновь, как и ночью, не испытал ничего, кроме смутной уверенности, что так надо.
Вообще их отношения все меньше походили на отношения любовников. Не было между ними Марины. Все случилось не так, как планировал Митя: в присутствии живой женщины, пусть не любимой, но встречающей утром теплой ладонью и улыбкой, — призрак вместо того, чтобы насосаться жизни, как комар крови, катастрофически поблек. А ведь Митя потратил на этот спектакль столько сил. Он огорчался уже просто как режиссер, чья постановка не произвела ожидаемого впечатления. Он не мог понять, почему так случилось: ведь Люся поверила в несуществующую жену, поверила, но не стала третьей — она играла какую-то свою, не вписывающуюся в его пьесу роль. Будто не было обидной конспирации и они не расходились по разным сторонам улицы, будто он не заставлял ее обходить хлебный с другой стороны, проскальзывать в подъезд следом за ним несколькими минутами позже; и эти несколько минут она должна была стоять в сторонке, не привлекая внимания, — она, мулатка. Люся выполняла все эти маневры, не проявляя никаких эмоций, не замечая в них никакого неудобства — будто только так и бывает.
С каждым разом становилось все труднее сообщать ей, что Марины нет дома, — опять, как неделю назад, как три дня назад, как позавчера. Он давно истощил свои обычные сюжеты, оба: уехала в командировку снимать пробы, навещает родителей в Миллерове. Вчера он запустил новый сюжет:
— Понимаешь, у нее тетка заболела. Анфиса. Такое вот имечко. Ну вот. Родная сестра матери. Тетка бездетная, живет одна. В БСМП положили, в урологию. Песок из нее посыпался. Ну, а поскольку сидеть с ней некому, Марина и ездит, ночует в больнице. Анфиса обещала квартиру нам завещать, мы ее усердно любим. Хотя баба ужасная. Невозможная, как Третья мировая.
Люся выслушала эту историю молча и подтянула резинку на волосах. Курильщики в таких случаях достают сигарету и не спеша раскуривают.
— А она не вернется среди ночи? — спросила Люся, глядя поверх его головы.
— Почему?
— Мало ли что больной понадобится.
Этого Митя не предвидел. Все-таки экспедиция и поездка в Миллерово одно, а БСМП в получасе езды — другое. Расслабился. Фантазия сработала на редкость топорно. Когда-то он умел выкручиваться. Однажды Люся была у него, он полез зачем-то в шкаф, и она заметила на полке Ванину погремушку.
— Что это?
— Да…
— Вы ребенка ждете?
— Нет. Больше нет. Ждали когда-то, но надежды не оправдались и… не ждем.
В общем, Марина не может иметь детей. Да, сказать откровенно, и не рвется. Да и я… Что нищету плодить, верно?
— А погремушка?
— Что погремушка?
— Зачем?
— И вправду. Выбросить пора. Или подарить кому.
Он взмок и скукожился от непомерно циничной лжи, а Люся единственный раз за весь их шизофренический роман посмотрела на него так, как смотрит врач на больного, прикинувшегося здоровым.
И поэтому вчера, выслушав ее рассуждение о том, что тетке Анфисе может что-нибудь срочно понадобиться среди ночи, Митя почувствовал мерзкий, с гнильцой, холодок: вспомнил тот медицинский Люськин взгляд. Несуществующая тетка Анфиса вдруг самовольно сделалась живее, чем он ее задумал, и с ходу напакостила. Что ж, сам же ее и сотворил такой стервой. Привычка выкручиваться хоть и со скрипом, но сработала и вчера. Митя виновато покачал головой.
— Ты права, Люсек. Извини, я совсем не подумал. Хотелось побыть с тобой. — Он следовал главному правилу врущего: как можно скорее переходить к правде. — Но, наверное, не судьба.
Остаться здесь, в Люсиной каморке, было нельзя. В баре дежурили охранники, каждому из которых при приеме на работу Арсен специально пояснял, что внизу, в подвальном помещении, ночует девушка Люся, приставать к ней запрещено под страхом увольнения (срабатывало не со всеми), но взамен Арсен требовал от нее “никогда никого не водить”. “Если я говорю людям, что тебя нельзя, — пояснил
он, — то и не надо им показывать, что тебя можно”.
— Ты права, Люсек, — повторял Митя виновато. — Я сегодня показал себя как пошлый эгоист.
Она улыбнулась:
— Да ладно. Давненько не лазила в окна. Если что, освежим навыки.
Когда она говорит так, растягивая губы в улыбке, Митя сбивается, теряет нить лжи, и если бы в такой момент она спросила у него о чем-то, что снова потребовало бы вранья, он, скорее всего, не смог бы сочинить ни слова.
— Все-таки никто из вас не был прав, — сказал Стас и выдернул Митю из его раздумий.
— Че гришь? — выдернутый из раздумий Митя по ошибке отозвался на языке, который следовало использовать совсем в другой среде, в дежурке “Югинвеста”, с пистолетом “ИЖ-73” на боку.
Стас крякнул от удовольствия:
— “Че гришь”! Какая прелесть!
Митя вздохнул.
— Прости, музыкой навеяло. Так о чем ты?
— Я грил сейчас о том споре с Генрихом… Оба вы не правы.
Стас посмотрел в сторону бара, мол, не принести ли водки с тоником. Но махнул рукой. В нем угадывалась легкая грусть. Люся однажды сказала: “Видишь, Стас всегда грустнеет, когда Генрих играет. Наверное, — сказала она шепотом, — завидует”. Он всегда хотел играть на фортепьяно, но его отец настоял, чтобы Стасик выучился на саксофоне. Стасу никогда не нравился саксофон, хоть играл он на нем превосходно. Митю так поразила тогда эта деталь, что он долго не мог слушать игру Стаса, всегда снайперски точную, полную филигранного драйва там, где надо. Даже его атлетиче-ская фигура и хвостик, растущий ниже лысины, начали вызывать в Мите жесткое отторжение. Ничего не изменилось в человеке. Ничего плохого Митя о нем не узнал. И все-таки он больше не мог относиться к нему, как прежде. Мите казалось, что так хорошо играть на инструменте, не любя его, — лицемерие.
— Ты ведь говоришь, что нам нужна традиция?
Сегодня Митя не был настроен на серьезные темы.
— Да не говорил я, что нам нужна традиция. Я просто говорил, что жить в мире, основанном на традиции, приятней и правильней. Мне кажется, что традиция… ну, как краеугольный камень.
— Вот так…
— А мир, в построении которого обошлись без краеугольного камня, — временное жилье. И не больше.
— Хорошо загнул.
Стас махнул своей тяжелой рукой и все-таки пошел за водкой с тоником. Обычно перед работой пили Витя-Вареник и Люся. Ни Стас, ни Генрих не употребляли. Но Люся опаздывала, и все шло не так, как обычно. Вернувшись, он поставил стаканы беззвучно, чтобы стуком не помешать музыке.
— Он в одном прав: где она, традиция наша? — Стас махнул всей пятерней в сторону Генриховой спины, красиво замершей у пианино. — Ты же не станешь рядиться в косоворотку? Это выглядело смешно уже при Льве Николаевиче. А привело к вещам, совсем не смешным. Ну да ладно. Знаешь, я тебе вот что расскажу. Мой отец был человек, помешанный на Западе. Все, как в их мемуарах: джаз на рентгеновских снимках, джинсы “Ливайс” морячкам заказывали и ждали потом по полгода, пока те вернутся из плаванья. Понимаешь, о чем я?
— Ну… в общем.
— А я в этом вырос. Все учились играть “Сурка”, а я — “It’s Аll Right, Mama”. Одним пальцем. — Он показал, как играл одним пальцем. — Да…
Когда водка уполовинилась, Митя выглядел несколько растерянным. Он не любил оставаться немой мишенью для чужих аргументов. Но он был рассеян. На реплики Стаса реагировал лишь вдогонку и скоро вообще перестал отвечать. Найдя в Мите спокойного слушателя, Стас рассказывал обстоятельно:
— В общем, фантастический мир советского Запада — кстати, полный своих традиций, да, вполне уютный… Отец преподавал игру на баяне в кружке дворца пионеров. У него было вполне такое спокойное, но окончательное помешательство. Кого у нас только не перебывало! Я был уже взрослый, помню отлично. Приходили какие-то хипповато-бомжеватые личности в телогрейках и джинсах. Мама, помню, сажала их пить чай, они борща просили. Бывали совсем уже законченные эстеты, да… О! “Сибариты духа” — отец их называл. И эти-то сибариты духа месяцами откладывали со своих инженерских зарплат на бутылку виски — на бутылку контрабандного весьма сомнительного виски — и устраивали пиршество. Приурочили, кажется, к какой-то годовщине Октября… Ну да, так… осень была. Митя! Они на самом деле священнодействовали, когда откупоривали бутылку! Это было зрелище! Тишина, глаза горят. Долго спорили, закусывают ли виски. Один цитировал Хемингуэя, другой, кажется, Ремарка или… не помню. Поругались — веришь, поругались из-за этого. Мама бегала за кем-то на лестничную клетку, кого-то с кем-то мирила. Отец достал из заначки настоящую сигару, толстую, как огурец. Уж где он ее достал? И как они потом начали пить этот виски! Льда наколотили молоточком для отбивных. Я это помню! Понимаешь, эти лица, на которых так и отпечатались всякие там пульманы-ватманы, годовые планы и что там еще было… очереди за синими цыплятами… ну, не важно — и вот они глотают виски, а виски не лезет. Невкусное потому что. Они-то думали: виски! Вот, допили всю бутылку, передавая из рук в руки сигару. Как апачи — трубку мира, честное слово. И никто не признался, что виски — дрянное. Виски-то было какое-то самое дешевое. Ни один ни гугу. Бывает… — Стас потянул из стакана и, пока глотал, вспомнил, видимо, нечто очень важное, так что еле дождался, пока глоток минует горло. — Я, например, до недавнего времени был уверен, что в песенке про крокодила Гену поется: “Каждому, каждому лучшее делится”, — сказал он и развел руками. — И ведь сколько лет! Вот как услышал неправильно в первый раз, так и слышал потом все время. Так-то.
Щелкнула дверь, и Митя, так и не успев понять, к чему Стас упомянул детскую песенку, посмотрел в ту сторону. Но нет, не Люся. В зале уже появилась публика, и Генрих, зная, что Люси до сих пор нет, играл, видимо, только для того, чтобы Арсен не заметил ее отсутствия.
— В девяносто пятом, когда Би Би Кинг приезжал, отец просто чумной стал. Места себе не находил. “Времена-то как изменились! Стас, как времена изменились!”. А до тех пор — до приезда Би Би Кинга — времена, значит, не изменились. Кровь из носу, нужно ему съездить на этот концерт. Съездить — и умереть. Так и говорил. Съездить — и умереть, черт побери. Но он тогда уже без работы сидел. Раз смотрю — баяна его нет. На шкафу всегда лежал, а тут вдруг нет. И главное, давным-давно не снимал его оттуда. Приходит. Я, говорит, баян продал — сам мрачнее тучи. А тот баян ему мать подарила, еще Сталин был жив. В последнем себе отказывала, копила. Семейная реликвия, понимаешь? Добавил я ему денег, купил билет туда—обратно. Словом, поехал он. Не знаю… зря я его отправил. Может, ничего бы и не было. Так и дожил бы в своей сказке. Ему оставалось-то немного с его нефритом. В общем, приехал он оттуда пустой, как выпитая бутылка. Папа, что да как там было? Как концерт? Отвечает что-то несвязное. Концерт, мол, замечательный, Би Би Кинг — великий. Разболелся он на следующий же день, слег. Неделю всего промучился. Все мне напоследок рассказал. Мамы не было, он только мне рассказал. Мама так и не знает — хорошо, мол, что он тогда съездил, хоть в конце прикоснулся к тому, чем всю жизнь бредил. А было вовсе не так. Приехал он в Москву, билетов в МДФ уже, конечно, не было. Спекулянты в первый же день скупили. А у спекулянтов цены были прямо-таки нью-йоркские. Подходит к нему возле касс тип в черных очках, его ровесник, седой как лунь. “Я тоже, — говорит, — обломался, хорошо хоть удалось купить контрамарку в клуб”, — и контрамарку ему, значит, показывает. “Что за клуб?” — “Клуб “Би Би Кинг”, разумеется, — говорит тот. — Он там выступает после концерта”. — “А где эту контрамарку купить?” — “Да тебе там не дадут”. Словом, отдал ему отец все денежки — дальше, конечно, догадываешься. Он на свою голову попытался все-таки в клуб проскочить, так менты ему по почкам дубинкой стукнули, разочек всего-то и стукнули, ну и… Отлежался за углом как раз к концу выступления в клубе. Видел, говорит, как Би Би Кинг выходил, в машину садился. Вот так… Видел, как в машину садился…
Стас допил свой стакан и взял Митин.
— Все равно ты пить не настроен, как я погляжу.
— Пей, пей, конечно.
Витя-Вареник так и не выказал ни единого признака жизни, утонув в серой тени за колонной. Было совершено не понятно, слушал ли он историю, рассказанную Стасом, или остался погружен в свои мысли. Смолк и Стас. За столик села Люся — мрачная, с опухшей щекой и странной табличкой “Удаление” в руках. Прошла через черный ход. Табличку положила на стол между стаканов. Поздоровалась, показав каждому ладошку.
— От зубного. Чуть не родила. Мясник какой-то! Вот, решила стариной тряхнуть, — показала она на табличку.
Было полседьмого. Над служебным столиком возле колонны кисло пахло тоской.
В полпервого ночи над служебным столиком стояли слоистое облако дыма и пьяное многоголосье. Музыканты, отыгравшие по полной программе по случаю биткового аншлага, пили пиво из горла, чтобы не пачкать перемытые стаканы. Аншлаг в “Аппарате” обеспечили участники какого-то семинара пищевой промышленности, веселой стайкой приплывшие из близлежащей гостиницы. Люся спела все свои версии “Summer Time”, все шесть приняли на ура, заказывали еще и еще, складывая купюры в Люськины туфли, поставленные на край подиума.
И тогда, коротко переговорив с Генрихом, Люся спела под простенький аккомпанемент одного лишь фортепьяно смешной русскоязычный блюз, до того никем в “Аппарате” не слышанный, — он назывался “Колбасный блюз”.
“В час ночной голодный человек холодный ищет огонек. А в витрине синей, жирный и красивый, спит колбасный бог”.
Участники семинара пищевой промышленности взвыли в восторге. Публика оказалась золотая. Жизнь так и сочилась из них. Они хлопали, заказывали шампанское, подпевали, подперев щеки и прижмурив глаза. Лысый кругленький семинарист в годах, дремавший сейчас у окна за занавеской, попросился к микрофону и рассказал, что долго работал в Африке, где перепробовал все, ну почти все: и обезьян, и антилоп, и змей, — а потом заявил решительно, что не покинет помещения, пока Люся не согласится погулять с ним по ночному городу. Словом, вечер удался. Люська давным-давно забыла про зуб и блистала. Была Большая музыка: аплодисменты, исполнение на бис “Колбасного блюза” и в конце — стопка характерно примятых купюр, пересчитанных на крышке пианино. Митя любил смотреть, как они пересчитывают эти деньги. “Пивные”, — говорили они, чтобы не говорить “чаевые”, и обязательно брали хотя бы по бутылке пива. Полтинники и стольники были помяты каким-то особенным образом. Сложенные в стопку, они напоминали торт “наполеон”.
Арсен, небрежно затолкав свою долю в нагрудный карман, ушел довольный. Бросил на прощание: “Молодцы! Отработали, как шахтеры”. Это была наивысшая похвала. Недавно Арсен ездил в Шахтинск и видел, как выходили из забоя шахтеры с закрашенными углем лицами, из которых, как из ночи, на его кремовый костюм смотрели потусторонние глаза. Зрелище настолько проняло его, что теперь, если хочет сказать, что кто-то потрудился на славу, он говорит — “как шахтер”.
В “Аппарате” остались свои и те неминуемые несколько человек, что застревают среди опустевших столиков, как раковины среди камней, когда сходит прилив. Музыканты, в чьих глазах и впрямь было что-то шахтерское, уборщица, шумно переворачивающая стулья, охранник, то подходивший к музыкантам, то отходивший к двери, две пьяные барышни, товарищ уснувшего за занавеской любителя африканской фауны и Олег.
Олег появился неожиданно, когда веселье было в разгаре, а зал стоял вымытый и ощетинившийся ножками запрокинутых стульев. Он и выглядел в этот вечер весьма неожиданно.
— Здоров, здоров! О! Привет!
Со всеми он здоровался, как старый добрый знакомый, мужчинам жал руки так энергично, что весь ходил ходуном. Всем женщинам театрально перецеловал ручки. Пьяные барышни при этом смеялись, как от щекотки. Ему и самому все, что он делал, было, кажется, смешно. И без того живые его губы были сегодня невероятно подвижны: улыбались на разный фасон, то иронично, то таинственно, складывались, вытягивались — жили самостоятельной жизнью. В его лице зрело несколько лукавое выражение, словно он знал что-то уморительное и собирался рассказать, но попозже. И вместе с тем от него исходило какое-то судорожное напряжение. Его вид никак не вязался с его обычной торопливо-ледяной деловой манерой.
— Веселимся, славяне?!
“Пьяный, что ли?”, — подумал Митя и решил, что он таки раскодировался. Теперь понеслась душа в рай.
— Пьяный, что ли? — громко удивился Генрих, нисколько не смущаясь, что Олег может его услышать.
Превращение было полное. Олег был куклой в чьей-то нервозной руке, и эта рука ввергала его в беспорядочное движение, будто поролон, сжимала и разжимала его лицо. Митя в какой-то момент узнал в нем Чучу, бегущего по коридору общаги с кастрюлями в руках: “Тревога по кораблю!”. С давних армейских времен он боялся меняющихся людей — людей, что в один прекрасный момент являются тебе другими, и ты вдруг запутываешься в них.
— За вас, за нас, за весь этот джаз! Экспромт!
Стас многозначительно поднял брови. Все были удивлены и поведением Олега, и внезапностью его появления. Но больше всех был удивлен Митя. Завтра с утра они условились встретиться на Гвардейской площади, чтобы идти наконец в ОВИР. Человек, уезжавший в чеченскую командировку, вернулся, Митин паспорт лежал в особом сейфе и ждал — новенький, пахнущий державной краской Гознака.
— Как наши дела? — наклонился Митя к Олегу.
Олег рассматривал сидящих за столом неспешно и обстоятельно, как фотографии. Никто не отвечал на его взгляды. Компания отвлеклась от вновь прибывшего и вернулась в веселую какофонию. Все зазвучали разом. Одна из барышень терпеливо пыталась рассказать анекдот про волка и лося.
— Ну, давай, давай! — упрашивал Стас Люсю, кокетливо склонив голову набок, отчего блистающий островок его лысины открылся весь, со всеми бугорками и впадинками.
Ему непременно хотелось, чтобы Люся спела “В траве сидел кузнечик”. Она пела это в джазовом стиле. Получалось забавно. Люся сидела в кожаной “косухе” Вити-Вареника поверх вечернего платья и, вытянув руки, обнимала пальцами стоящую на столе бутылку.
— Я устала, — говорила она, — голос посажу.
Но Стас не отставал. Митя снова наклонился к Олегу.
— Так мы идем завтра?
Услышав, как Люся затянула песню про кузнеца, Олег хмыкнул.
— Жрать хочу, — сказал он. — Есть тут что-нибудь пожрать?
Митя поднялся и, перегнувшись через стойку бара, взял с полки пакетик арахиса.
— Все в силе? — повторил он громче. — Завтра идем за паспортом?
Всыпав в рот арахиса, Олег сказал:
— Не. Не идем, — прожевал, всыпал еще горсть. — Я ж за этим и приехал. Знал, что здесь застану. Даже водителя сразу отпустил. Думаю, раз не дома, значит, здесь.
За каждой спетой Люсей строчкой следовал всплеск смеха. Громче всех смеялись посторонние девушки. Одна из них, та, что так и не сумела рассказать анекдот про волка и лося, караулила каждую следующую фразу с открытым в полуулыбке ртом.
— Что опять случилось?
Митя подумал, что не зря он так боится тех, кто умеет меняться, — есть в этой черте зародыш катастрофы. Не должен человек меняться, не должен быть переменным “игреком”, которого следует искать путем подстановки. Олег широко развернулся в его сторону.
— Да представляешь, меня в область отправляют. Срочный вопрос нужно уладить, финансы — понимаешь? Я уже и так, и сяк просил Бирюкова кого-нибудь другого отправить, но… — Он разбросал руки по сторонам, чуть не задев Витю-Вареника. — Некого. Ты, говорит, хочешь, чтобы мы здесь облажались? В общем, старина, такое дело. Финансы. Ты извини, конечно. Все понимаю, но это от меня не зависит.
Его лицо успевало слепить и зафиксировать каждую эмоцию, выражаемую в словах. К Люсе тем временем вторым голосом присоединился Генрих, Стас изображал контрабас, басовито бумкая в нос. Митя не знал, что говорить дальше. Внутри засосало, завертелась быстрая, уходящая на глубину воронка. Даже ноги чуть-чуть занемели. И чтобы прекратить это, он сказал первое, что пришло на ум:
— Финансы?
— Ну да. Выборы — накладная штука. — Олег шумно скомкал пакетик из-под арахиса. — А еще есть? Жрать охота. Выборы, ты же сам понимаешь. Своих финансов всегда не хватает, да и… за свои и лох сумеет.
— А нельзя разве мне самому туда сходить, нужно ведь просто забрать? Пойти и забрать свой паспорт, а?
Но Олег печально покачал головой.
— Если бы можно было, я бы сам тебе сказал. Наедине с тобой никто даже разговаривать не станет.
— Почему?
— А вдруг у тебя диктофон под рубашкой?
— А с тобой? Какая разница?
— А со мной — я за тебя отвечаю. Если что, можно и собственной задницей ответить. Вот так, а ты думал…
— Погоди, но…
Его перебили аплодисменты, адресованные Люсе, она как раз допела “Кузнечика”. Невольно раздражившись, он чуть было не шикнул на окружающих, дернулся в их сторону, но вовремя спохватился. Не оборачиваясь, Митя тоже зааплодировал — с шутливым неистовством, словно извиняясь за свою реакцию, которую могла заметить Люся, — и вдруг заглушил аплодисменты всех остальных.
— Да не боись ты! — Олег легонько пихнул его локтем и затараторил: — Столько терпел, еще немного потерпишь. Рано или поздно мы же его заберем. Главное, что он уже оформлен. Слушай, слушай, все забываю спросить: как там пацан твой за границей поживает, Ванька твой? Взрослый уже мужик, наверное? Помню его маленьким совсем, когда вы с ним на факультет приходили. Фотография с собой есть посмотреть?
Не может быть! Митю пробрал колючий холодный пот, он стал мокрым, будто только что вынырнул из воды. Изо всех сил удерживая на лице спокойное выражение, он набрал воздуха, чтобы скорее перебить Олега, — но откуда тот знает про Ваню? — и вдруг всей своей мокрой лягушачьей кожей почувствовал, что вокруг стоит тишина. Почувствовал взгляды, прилипшие к щеке и к затылку. В расплывчатом силуэте слева возле колонны угадал Люсю и тот испуганный взгляд, которым она на него смотрит. Из кухни слышно позвякивание посуды, о чем-то шепчутся нетвердой походкой уходящие в туалет девушки, охранник говорит, запирая дверь на засов: “Все ночуем здесь. Отбой через пять минут”, — но сидящие за столом молчат. Это его, Митины, дурашливые аплодисменты невпопад привлекли их внимание, и они замолчали как раз тогда, когда Олег сказал: “Как там твой Ванька за границей поживает? Взрослый мужик, наверное?”
Упустил. Если бы вовремя подумал о том, что Олег может все знать и проболтаться, никогда не привел бы его в “Аппарат”. Глупый-глупый Митя! Все слышали?
Люся — слышала? Он успел еще ухватиться за соломинку: может, обойдется? Может, получится что-нибудь наврать? Не в первый раз. Он привык, он умеет. Он врет виртуозно. Но какая-то неодолимая усталость сдавила его, сжала в тиски, не позволяла сделать самых простых вещей: изобразить что-нибудь, сказать что-нибудь вроде: “Вот ведь сочинят!”. И он как будто порывался…
— Где он у тебя, во Франции? Во Франции, кажется? У-у-у, брат! И до скольких лет он с тобой был? Я помню, кажется, на четвертом курсе учились, когда он родился… Марина еще на практику вот с таким брюхом поехала, два места в автобусе заняла. Ну да, на четвертом. Помню, еще Трифонов вас всем в пример ставил. Говорил, на Западе, мол, молодые специалисты, у которых уже есть ребенок, нарасхват. Нарасхват! Вот сказочник! Вижу его иногда возле моего дома…
Теперь было все равно. Ну да, они учились вместе — что удивительного в том, что Олег знает о жизни бывшего однокурсника некоторые детали… О том, что “лаборантка Марина уезжает с Кристофом, бросает семью”, факультет узнал раньше, чем семья, быть может, даже раньше, чем сама Марина. А когда он остался без Вани, продолжение истории бурно переживали и геофак, и вся аспирантская общага. Ведь телефон в общежитии стоял на вахте. И вахтерши передавали друг другу по смене, что Вакула из 502-й — ну тот, от которого жена к иностранцу сбежала, — ждет звонка от сына, вчера до полночи просидел, а сына-то он, дурак, к матери отпустил — так вот он очень просил позвать, если позвонят… Да что там! Даже тот короткий, немыслимо короткий разговор, в котором Ваня сквозь слезы сообщил, что он к нему не вернется, прошел под участливым взглядом из-под чьих-то специально надетых очков. Несколько раз потом он замечал этот жест, проходя мимо вахты: женщины надевали очки, чтобы его рассмотреть. За две самые последние недели, проведенные им в общежитии, Митя как никогда сумел прочувствовать ту стеклянную, голую прозрачность общежитского бытия, в которой прожил столько лет. Взгляды, взгляды, взгляды — как сейчас.
…Митя сидел, неудобно вывернув шею. Из Олега сыпалось и сыпалось, он успел вспомнить общагу, комендантшу, запрещавшую ему появляться в общаге после его невинных забав, Марину, которая была в общаге самой симпатичной, — и снова, будто это его давно волновало, — поинтересовался, пишет ли ему Ваня. Митя краснел так, что щеки саднило, как на сильном морозе. С таким лицом он никак не мог обернуться к Люсе. Олег заметил среди сигаретных пачек и бутылок конфету, выхватил ее тощей бледной рукой, как цапля с размаху выхватывает лягушку, развернул и сунул в рот. Подняв глаза, обвел веселым взглядом сидящих за столиком и вновь остановил взгляд на Мите.
— Скорей бы уже эти выборы! — сказал Олег, стараясь звучать как можно серьезней, но несколько невнятно из-за конфеты. — Весь день провкалываешь, поесть некогда.
Вернувшиеся из туалета девушки шумно расселись, готовые шутить и смеяться дальше. Люся допила из горла свой “Tuborg” и поднялась.
— Ладно, мальчики, пора мне бай-бай, — сказала она спокойным, ровным голосом. — Глаза слипаются от вашего “Туборга”. Вы тут смотрите, берегите себя.
— Мы будем паиньки, — отозвался Стас.
— И я пойду, — схватился Генрих и, махнув: “Пока”, так быстро поднялся, что никто не успел с ним попрощаться — он уже размашисто шагал к пальто, висевшему на вешалке за пианино.
— Пока.
Это, кажется, было адресовано ему. Митя поднял глаза на Люсю, но она в этот момент выбиралась из-за столика и смотрела себе под ноги, чтобы ни на кого не наступить.
— Это твое? — Одна из девушек, выгнувшись назад через спинку стула, протянула ей табличку.
— А! Спасибо!
Охранник плюнул на все это дело и задремал на стуле, свесив голову на грудь. Олег ушел пасмурным. Его оживление закончилось, он быстро набух какой-то темной тревожной мыслью, встал так же стремительно, как Генрих, и без всяких вступлений откланялся.
— Приходи в пятницу в штаб. Я в пятницу вернусь.
Провожать его Митя не пошел, лишь поднял в знак прощания руку. Сегодня все уходили, как уходят в плохой пьесе отыгравшие свое актеры, и Мите хотелось, чтобы выскочил притаившийся в каком-нибудь укромном уголке патлатый режиссер, наорал на всех и заставил переиграть заново. Но он помнил отлично: никогда ничего не переигрывается, даже если сыграно из рук вон плохо. Ничего не переигрывается.
Митя досидел в “Аппарате” до самого конца, пока не стали расходиться. Слушал игривые разговоры Стаса с двумя случайными подружками и курил в открытую чьи-то сигареты: брал то из одной, то из другой пачки. Но даже на это ни Стас, ни Витя-Вареник не реагировали — будто он сделался невидимым. Никто ни о чем не спросил, хоть Митя и готовился к вопросам, в уме успев ответить на них десятки раз подряд, каждый раз что-то исправляя и досказывая. Он надеялся, что спросит сидящий рядом Витя-Вареник, раз уж Стас так занят. Столько времени знакомы, неужели им не интересно узнать, о чем говорил Олег? Но Витя-Вареник пристально смотрел на девушек, видимо, этим пристальным взглядом, как якорем, удерживая себя в общей беседе.
Рассуждая о том, почему он не идет к Люсе в ее подполье, Митя объяснил это свирепым приступом усталости и временной неспособностью говорить связно.
“Завтра, — уверял он себя. — Завтра приду и все ей расскажу. И извинюсь”.
Со временем застольная беседа превратилась в замедляющуюся карусель, повторялись одни и те же реплики о приближающемся рабочем дне (подружки, оказывается, работали вместе), о позднем часе, об опасностях ночных улиц, повторялись мимика и жесты, такие же округло-замедляющиеся. Стас отнес инструменты в подсобку. Витя-Вареник неуклюже пытался поддержать разговор в его отсутствие. Они ушли все вчетвером. Мужчины, прощаясь, смотрели ему в лоб и ничуть не удивлялись, почему он остается в закрытом пустынном баре и не уходит вместе с ними. И только две случайные девушки, чьи имена он успел забыть, попрощались с ним весело и беззаботно, улыбаясь “съеденными” до самых краев губами.
Митя просидел после их ухода несколько секунд. На входе погас свет. Все, что он успел, слушая, как подходит, нарочито громко ухая каблуками, охранник, — обвести взглядом подступающую к единственному освещенному столику темноту, расчерченную ромбами и утыканную задранными кверху шпилями. Закрытое пианино угловато чернело и мутно светилось бликами. Охранник обратился к нему, как к пьяному, сделав вид, что не знает, как его зовут:
— Брат, тебе домой не пора?
Впервые Митя пожалел, что утаил от охранников “Аппарата”, чем он сам зарабатывает на хлеб. Уж наверное, своему коллеге этот тип позволил бы выкурить еще одну на дорожку. Но не припозднившемуся хмырю, высиживающему невесть что в пустом баре.
— Ну, давай, — неожиданно для себя Митя попрощался с охранником за
руку. — Спокойного дежурства.
Глава 10
Кое-как, выбирая сухие островки, Митя перебрался через раскисший лысый газон и встал у гигантского обрубка вентиляционной бетонной трубы, торчащего посреди двора. Бирюков как раз выходил из машины. Это была старенькая угловатая “Volvo”, что сразу же усилило Митины симпатии к Вадиму Васильевичу. Он оказался гораздо массивней, чем Митя мог предположить, разглядывая листовки. Бирюкова вообще было много — казалось, пространства он хапнул впрок, больше, чем мог заполнить. Его можно было бы назвать толстяком, если б не спокойная ленивая сила, живущая в его килограммах. В каждый его жест хотелось вписать какой-нибудь серьезный инструмент: кувалду, серп, плуг… Плуг, решил Митя, особенно подошел бы ему. Проводив взглядом руку, потянувшуюся к хлипкой дверной ручке, Митя подумал, что выглядело бы гораздо естественней, если б эта рука легла именно на плуг. Тут же вслед за плугом сама собой дорисовалась упругая гора бычьей спины и подумалось, что совершенно зря на листовках его не изобразили пахарем — пахарем в белой сорочке с развевающимся по ветру галстуком: “Вспашем. Возродим. Подымем”. В последнее время праздные мысли так и кишели в Митиной голове, занимая его своими мутными переливами. Впрочем, он им не препятствовал, стараясь отвлечься от всего, кроме паспорта и поездки к сыну — и, может быть, предстоящей работы в “Интуристе”. Даже про Олега, непосредственного исполнителя паспортной авантюры, он думал отвлеченно и, думая о нем, представлял не лицо, не слова, произносимые им, а лишь его бледные костистые руки, из которых он примет свой долгожданный паспорт. Эта картинка — руки, протягивающие ему паспорт, — вызывала ассоциации. В шестна-дцать лет Митя принимал свой первый, советский, паспорт из других рук. Как получал его в отделении милиции и что ему говорили — а скорее всего, просто велели расписаться, — Митя не запомнил. Но зато запомнил вечер того же дня. Дед Ваня пришел с работы, ему сказали:
— Твой внук паспорт получил.
— Ого, — сказал он, будто ему сообщили что-то неожиданное. — Покажи.
Митя отдал ему свой паспорт с пружинящей новенькой обложкой. Дед подержал его, перелистал страницы, протянул Мите со словами:
— Поздравляю. Желаю пронести его без единой, понимаешь, помарки.
Шестнадцатилетний Митя не сразу понял, что дед имел в виду под словом “помарки”, и задумался, глядя вниз, на его стариковские, с тугими лиловыми венами руки, в войну изломанные на мелкие кусочки, когда подбитый самолет падал на лес и Иван Андреевич сжимал и отталкивал от себя не повинующийся уже штурвал, отталкивал от себя летящую навстречу смерть. Забирая у деда паспорт, Митя все-таки догадался, о чем тот говорил. “Помарки” — это те записи, которыми государство отмечает каждое отклонение человека от праведной жизни: разводы, судимости…
— Да, постараюсь, — ответил он, усмехнувшись.
Что ж, постарался, насколько смог. По крайней мере помарок о судимости в его паспорте нет, с законом он жил в ладу. Но государство само решает, с кем оно в ладу, а с кем с сегодняшнего дня — нет. И для того, чтобы оказаться за чертой закона, вовсе не обязательно ее преступать. Игра гораздо сложнее, чем кажется, и в один прекрасный момент ты можешь обнаружить себя за запретной чертой, вляпаться, как невнимательный футболист в положение искусственного офсайда. Но игра еще сложнее…
Бирюков вошел в штаб, а оттуда на улицу выскочила такая же, как он сам, массивная женщина лет пятидесяти, крепко вбивая каблуки в асфальт. Негнущиеся ее ноги перемещались резво, отскакивая от тротуара, как падающие торцом бревна. Она заскочила в стоящую у дверей “шестерку” и что-то отрывисто скомандовала водителю, уже глядя на дорогу, на которую им только предстояло выезжать. Митя еще раз подумал о том, что ему предстоит войти в этот городской клан, и, стало быть, с этой массивной женщиной в отъезжающей “шестерке” он скоро будет знаком. Интересно, кто она, бухгалтер? Или начальник какого-нибудь отдела? “Хаускипер, — повторил он про себя. — Хаускипер. Уж лучше, чем охранник. Раз не называют по-русски каким-нибудь управляющим или по-советски — завхозом, это хороший знак”.
Митя закурил. Решил постоять немного во дворе, подождать: быть может, выйдет Олег. Он говорил, что будет только в пятницу, но Митя видел его сегодня утром из автобуса, когда ехал с работы. Наверное, вернулся раньше. Мобильник почему-то не отвечал, и Митя решил отправиться в штаб. К тому же он решительно не знал, чем себя занять.
Весь сегодняшний день — как назло, выходной — Митя провел в глубоком безделье. Лежал и смотрел в потолок. Смотрел на круглую вмятину от залпа шампанского. То шампанское открывала Люся: выпросила бутылку и так ее раскачала, пока раскручивала проволоку и выталкивала пробку, что пробка с пистолетным хлопком ударила в потолок и, отскочив, отстрелила одну из гвоздик в вазе. Пожалуй, отныне и Люся для него — старые вмятинки, царапинки под черепом. И ведь будет думать о ней, вспоминать, как ходила и говорила… как спала рядом, смачно въедаясь в сон… Еще один фантом женщины завелся в его жизни. Заповедник привидений. “Какое странное извращение… настоящих женщин заменять на воспоминания о них…” Но, может быть, не так — может быть, все можно устроить по-другому? Это нужно было крепко обдумать. Все нужно было обдумать.
Люся его не простит, это понятно.
Он должен просить у нее прощения, это тоже понятно.
Так, что дальше?
Еще один потолок был вызубрен детально, как таблица умножения, — каждая трещина, каждый сантиметр бугристых швов в месте соединения плит. В его памяти добавился еще один белый прямоугольник, глядя в который, он тщетно пытался обдумать собственную жизнь. Но единственная отчетливая мысль пришла ему на ум, когда он вставал с дивана: “Если б я был художник, нарисовал бы такой белый прямоугольник. Просто потолок: трещины, бугорки… Не хуже, чем черный квадрат”. На этом и закончилась его очередная попытка обдумать все.
Митя решил, что нужно переждать отупение.
Но вот он стоял возле штаба Бирюкова и не без удовольствия начинал чувствовать, что нормальные, четко артикулированные мысли снова звучат в его мозгу. Это были мысли о паспорте, о том, как он возьмет его в руки, скажет кому-то “спасибо” и, поднеся паспорт к лицу, медленно вдохнет резкий типографский запах. Чтобы не обрывать это приятное состояние прояснения, Митя бросил недокуренную сигарету и двинулся к штабу.
Тот же охранник, который в прошлый раз рисовал шариковой ручкой мотоцикл, сидел за компьютерным столиком, глядя в заклеенную листовками стену. На этот раз Митя не торопился, как обычно, отвести взгляд от охранника. Наоборот, глядя на него, подумал, что сам он скоро перестанет быть охранником, но никогда не будет скрывать, что целых десять лет проработал в охране, и будет по-свойски общаться с охранниками “Интуриста”, и вот с этим, будет выкуривать с ним по сигаретке вечером, перед уходом домой: “Ну, бывай, спокойного дежурства”.
Его далеко убежавшие мечты оборвал универсальный вопрос-междометие:
— Что вы хотели?
— Олег Лагодин здесь, не знаешь?
Пожалуй, Митя впервые сказал “ты” человеку, обратившемуся к нему на “вы”. Вообще-то его всегда коробило от этого распространенного обычая, от которого несло лакейской, в котором воплотилась вечная тяга одного лакея возвыситься над другим. Получая “ты” в ответ на “вы”, Митя злился и бурлил — молча, потому что реагировать не имело смысла. Но теперь он заметил, что ничего такого в нем не бурлит, нет — и готовность говорить другому “ты” больше не казалась ему лакейской чертой. Митя решил, что обдумает это позднее.
— Не знаю, — ответил охранник, разглядывая Митю — видимо, решая, как с ним надо себя вести. — Кто это?
— Ты Олега ищешь? — спросил за спиной знакомый пулеметный голос.
Митя обернулся.
— Да.
— Зачем он тебе? — И не дождавшись реакции, спрашивавший усилил свой вопрос. — Вообще какие у вас с ним дела?
Митя смутился. Очевидно, нельзя было просто так взять и рассказать этому пареньку с замашками ротного старшины, какие у них вообще с Олегом дела. В этот раз Митя мог разглядеть его вблизи — угловатое лицо с тяжелой челюстью, основательный нос, мясистые красные уши.
— Мы, может быть, о разных Олегах говорим? — сказал Митя. — Мне нужен Лагодин Олег, заместитель господина Бирюкова.
Парень переглянулся с охранником, взял его под локоть и повел по коридору.
— Так-так, — сказал его встроенный пулемет. — Становится интересно.
Они вошли в следующую комнату, в которой, как и в прошлое Митино посещение, будто и не сходили со своих мест, сидели люди, сросшиеся с телефонными трубками. Лавируя между столами, они пересекли комнату и попали в просторный кабинет с кожаными креслами. Кресел было штук пять-шесть, в каждом из них кто-нибудь сидел. Но Митин взгляд безошибочно устремился в дальний угол, к массивной фигуре без пиджака, с закатанными рукавами белой сорочки. Бирюков стоял под светильником, под мышками темнели влажные пятна. Держа в руках какой-то документ, он наклонился к нему и внимательно, шевеля губами, читал.
— Вадим Васильевич, разрешите вас отвлечь на минутку. — Парень так и не выпускал Митиного локтя, и это выглядело так, будто он привел задержанного нарушителя.
“Ничего, — подумал Митя. — Сейчас объясню Бирюкову, кто я… не нужно суетиться… и этот сержант доморощенный обломается”. Доморощенный сержант отпустил, наконец, Митин локоть и отступил на два шага в сторону.
— Повтори то, что мне говорил, — выстрелил он.
Бирюков, не поднимая головы, оторвал глаза от того, что читал.
— Здравствуйте. Меня зовут Дмитрий Вакула. Олег Лагодин, ваш заместитель, должен был говорить вам обо мне. Я, собственно, пришел к нему, если только он сейчас здесь. Мобильный его почему-то выключен.
Бирюков встал ровно. Брови его заползли высоко на лоб и застыли неподвижно. Он переглянулся с сержантской породы человеком, приведшим Митю, с кем-то из сидящих в креслах. Вдруг швырнул лист бумаги на стоявший довольно далеко от него стол. Лист кувыркнулся и, ударившись о настольную лампу, упал на пол.
— Вот каналья! — сказал Бирюков.
Прошелся к окну и обратно.
— Вот каналья! Костя, — обратился он к “сержанту”, — ну что это за херня! Как ты мог его проворонить? Это ж… — Он разбросал руки, обнажив пятна под мышками.
— Моя вина, Вадим Васильевич, — покаянно брякнул Костя-сержант.
— Нет, но что за каналья! — Бирюков вытянул руки в сторону публики, как бы призывая всех разделить его возмущение. — Папаша же его по старой дружбе попросил сынка непутевого пристроить. Хоть кем, хоть расклейщиком. Ну! И что? — Бирюков загнул правой пятерней мизинец левой. — У Валентины Ивановны деньги украл.
Я теперь точно знаю, что он. — Загнул безымянный. — Вчера пришел, лыка не
вяжет. — Загнул средний. — Так еще ко всему выясняется, представляется моим замом! Ну не каналья, а?!
Кто-то хмыкнул у Мити за спиной:
— Талантливый черт.
Бирюков развернулся в сторону сказавшего.
— Михалыч! Давненько такого не наблюдалось, а?
Митя начинал вникать в произносимые слова. И хоть слышал он их вполне отчетливо, понимал не сразу — будто переводил с иностранного.
— Михалыч! Ты понял, да?!
Все, что его сейчас окружало — большой стол в центре, веера документов на нем, кресла, костюмы в креслах, удивленное лицо Бирюкова, — Митя обвел тоскливым голодным взглядом. Все это так и останется чужим. Мебель в чужом кабинете, одежда на незнакомых, чужих и насмешливых дядьках — вот и все, что он видел. Дядьки были очень похожи на мелких советских начальников, умных и свирепых. “Интересно, как они называли между собой это свое собрание? Наверняка планеркой!” Костюмы их, которые Митя машинально оглядел, оказались на удивление дешевыми и по-советски блеклыми, а обувь — простой и пыльной. Это показалось занятным. Тем более что сам Вадим Васильевич был одет, как положено. “Неужто держит всех в черном теле? — подумал Митя еще одну праздную мысль. — Ни одному не дал разжиться? Наверное, всех перетащил к себе оттуда, из старых социалистических времен. Почему тогда, став нормальным добротным буржуином, командует все теми же прорабами да инженерами в стоптанных туфлях? Быть может, с ними удобней?” Но этого ему уже не суждено было узнать, как и всего остального, касающегося устройства и обычаев “Интуриста”, — и та большая женщина, пробежавшая на громких, как бревна, ногах к ушатанной “шестерке”, уехала на ней в небытие, и с охранником, который любит рисовать мотоциклы, он не будет выкуривать по сигаретке в конце трудового дня, и — нет, не вступит он в этот клан новым членом с несколько спортивным именем — хаускипер.
Прощай, моя несостоявшаяся клановая жизнь! Хороша ты, наверное, волнующа и вкусна, как потеря девственности, — но не для меня ты, не для меня. У дураков свой собственный клан.
Михалыч тем временем сел поровнее и сказал:
— А помните Савчука, Вадим Васильевич? Ну, в девяносто пятом? Который всем встречи назначал у нас в фойе? Костя, в девяносто пятом это было?
— В конце девяносто четвертого, — отвечал Костя. — Работал простенько, но весьма эффективно. Сколько народу продернул! Еще ж не сразу его вычислили. У него ведь бывшая жена работала горничной. Думали, к ней ходит.
Подойдя поближе, Бирюков подкатил два кресла, себе и Мите.
— Садись, — и сам повалился в кресло, тяжко вздохнув.
Вся мерзкая мозаика сложилась в Митиной голове в законченную картинку. Картинка вышла примитивная, лубочная — и он, дурашный лубочный Митя, в самом центре, тянущий руки к пунцовой книжице, а вокруг пояснительная надпись:
“Дурак — гражданин Вселенной!” Митя замешкался, размышляя, стоит ли садиться или сразу извиниться и сбежать.
— Да садись, садись.
Сев перед ним в кресло, Митя не сразу решился взглянуть ему в глаза.
— Рассказывай.
Раскрыв обе ладони, сжав их в кулаки, уронив кулаки на колени, Митя все будто разгонялся. Сказал наконец:
— Э… — Снова разжал кулаки и продолжил: — Что рассказывать? Вы же догадались. Представлялся вашим заместителем, обещал помочь с паспортом. Мы вместе учились, ну и… Словом, кинул меня.
— На сколько?
— Четыреста долларов.
— М-м… — Бирюков кивнул, словно внес цифру в нужную ячейку. — А что, говоришь, у тебя с паспортом?
Опять предстояло объяснить, каким образом он перестал быть гражданином России, рассказать про закон с сюрпризом. У него давно выстроился дежурный рассказ, коротенький, но детальный. Он столько раз пересказывал его разным людям в разных интерьерах в разное время суток с разным настроением… Вдруг Митя понял, что не сможет еще раз повторить свою историю. Но все-таки попробовал:
— Я живу в Ростове с восемьдесят седьмого года, родился я в Грузии, тогда это была одна из союзных… — Но нет, убедился, что не сможет, споткнулся на “республике”. Даже если бы у Бирюкова в ящике большого красивого стола лежал паспорт на имя Дмитрия Николаевича Вакулы и нужно было бы лишь отбарабанить все, как стишок в садике, и получить положенную награду, — не смог бы.
Митя поднялся. Во взглядах, пойманных им с разных концов комнаты — какими бы разными они ни были, серьезными или веселыми, — посверкивало одинаковое чувство собственного превосходства. В этих взглядах так ясно читалось самое страшное в сегодняшней жизни обвинение. “Да, — мысленно сознался Митя. — Я лох”.
— Наверное, — сказал он, — я пойду.
Кресло под Бирюковым скрипнуло, как бы удивляясь вместе с ним.
— Как — пойдешь? Да погоди ты, мил-человек, ты же сам ко мне пришел. Сказал “а”, говори “б”. Я же должен знать, что на моей территории творится. — Он указал на кресло, с которого только что поднялся Митя. — Сядь, расскажи не спеша. Разберемся. Я тебе помогу. Надо помочь человеку, — приказал он Косте. — Что ж эта каналья моим именем торгует! Притащить его сюда, побеседовать.
Костя кивнул. Бирюков снова сказал Мите:
— Я тебе помогу. Только не сейчас, хорошо? Подожди маленько, пока выборы пройдут. А с этим Олежкой мы разберемся.
Митя еще раз окинул взглядом помещение. Перед ним поплыла еще одна дурацкая картинка, на этот раз в стиле “Чикаго тридцатых”: он в плаще с поднятым воротником, в широкополой шляпе, с автоматом “Томпсон” на коленях, в блестящей черной машине, медленно подъезжающей к идущему по тротуару Олегу. И в каждом переулке, прислонившись плечом к стене, стоят старички в наглаженных советских костюмах, в отполированных, но таких же стоптанных туфлях и делают вид, что читают “Капитал”.
Усмехнувшись тому, что только что сам же и навоображал, Митя бросил:
— Извините за недоразумение, — и пошел к двери.
русское лото
Светлана Ивановна закончила последний пасьянс и теперь точно знала, в каком ларьке следует брать билет. Вернее, билеты: поскольку выигрыша не было уже очень давно, вероятность его на этот раз была как никогда высока, и билетов следовало брать несколько. Карты указали на ларек, что находился на Рыночной площади.
Светлана Ивановна была в отличном расположении духа. Сегодня сходились абсолютно все пасьянсы, и сходились необычайно быстро. Это было хорошей приметой. Она пересчитала приготовленные деньги, поколебавшись, добавила еще на два билета и сунула их в карман пальто. “В случае пролета садимся на овсяную диету”. Но, фыркнув на самое себя, она прогнала эту упадочническую мысль.
— Сашок! — позвала она, выглянув в коридор. — Сашочек!
Сашка прибежал к ней откуда-то с лестницы, держа обеими руками смятую пивную банку, в которую он уже воткнул мачту — бывший простой карандаш. Он вопросительно посмотрел на Светлану Ивановну, и ей показалось, что его отчаянно косые глаза смотрят на нее сразу со всех сторон.
— Не поплывет, — сказала она, указав на его недостроенный кораблик.
В ответ он капризно дернул головой, сказал, нахмурясь:
— Поплывет. Мы же делали.
Светлана Ивановна тоже капризно дернула головой.
— Так мы же мачту делали из тоненькой проволоки, и дырку мы не пробивали. К тому же вот — зачем ты банку смял? Она же теперь не плавучая.
Но Сашка не сдавался.
— Плавуча! — возмутился он. — Почему не плавуча?
— Да я тебе как бывший инженер-конструктор говорю: не плавучая, — сказала Светлана Ивановна, улыбаясь и его упрямству, и его разговорчивости.
Он задумался, видимо, сраженный словами “инженер-конструктор”.
В последнее время Сашка часто радовал ее складной, почти не косноязычной речью. Втягивая его в продолжительные, недавно еще немыслимые беседы, она чувствовала, как в сердце разливаются радость и дикая, доходящая до боли нежность. Она боялась проявить ее хоть как-то. Боялась, что заметят соседи и всколыхнется новая волна грубых мутных разговорчиков: “Светка, он скоро тебя мамой называть будет. Светка, а мать его объявится? Говорят, видели ее в городе”. Боялась даже наедине с Сашкой поддаться этой мучительной нежности, хотя бы мимоходом погладить его по голове: а вдруг разбудит в нем ответное чувство и он где-нибудь на людях выдаст ее, прижмется, обнимет? Нет, этого нельзя было допустить. По крайней мере не сейчас, когда все так ломко.
Светлана Ивановна присела на корточки.
— Я вернусь, и мы сделаем, как нужно, договорились?
— А ты куда? — спросил Сашка.
Она досадливо поморщилась.
— Вот кудыкнул под руку. Сколько раз тебе повторять: не кудыкай! — И она сунула ему под нос кулак.
Сашка опустил глаза на ее кулак, разглядывая его опасливо, — видимо, не понимал, что кулак можно показывать в шутку.
— Ой, ну, уставился!
Светлана Ивановна отдернула руку и улыбнулась. Она пока не привыкла к своим морщинам и, улыбаясь, пыталась прочувствовать, как выглядит ее лицо, из-за чего улыбки порой застывали, словно на фотографии.
— Ну, ты как? — Светлана Ивановна легонько толкнула его в выпяченный
живот. — У меня посидишь или по этажам побегаешь?
Сашка спросил:
— Запрешь?
— Конечно, запру, — ответила она, поднимаясь, и развела руками. — Воры придут, все унесут.
— Тогда не хочу. Здесь буду.
Она махнула ему.
— Ну, беги.
Сашка убежал, на прощание поймав ее в свой охватывающий сразу со всех сторон взгляд.
— Я плавучи банки поищу! — крикнул он, уже добежав до лестницы, уверенный, что она стоит и смотрит вслед.
Когда Светлана Ивановна приехала из Тбилиси, Ванечке было примерно столько же, сколько сейчас Сашке. Если время крошится на кусочки, превращаясь в отдельные, самостоятельно существующие в тебе времена, во временах легко запутаться. С ней так и случилось. Однажды она подскочила среди ночи, разбуженная стуком распахнутой ветром форточки. Ветер, не успев ввалиться, уже вовсю хозяйничал, рвал на подоконнике букварь, раскидал салфетки. Еще не до конца отойдя ото сна, она ринулась к кровати, на которой спал Сашка, и, натягивая одеяло на свернувшееся калачиком тело, зашептала: “Спи, Ванечка, спи”. От собственных слов она вздрогнула и проснулась — резко, как от будильника. И пошла курить на кухню. На кухне ветер гудел в трещинах стекол и мощно летел куда-то над всклокоченной улицей. Сигаретный дым покатился по потолку. Ветер всасывал его в приоткрытое окно. Она выкурила тогда много, не считая, прикуривая одну от другой, но в ту ненастную ночь путаница в ее душе закончилась. “Вот и встало все на свои места”, — думала она, пока не поняла: нет, совсем не так, не по своим местам расставлено. В том-то и суть — нужно все исправить. Разве нельзя — исправить то, что плохо? Разве виноват Сашка, что вытянул свой неудачный билет? Исправить, это нужно исправить. Она больше не называла Сашку Ванечкой.
Любовь к чужому ребенку, оказавшись делом запретным, неудобным, как шило в мешке, овладела ею полностью. Это остроугольное чувство, которое так болезненно укладывалось в сердце и никак не укладывалось в окружающую жизнь, вряд ли кто-нибудь назвал бы радостным. Оно просилось наружу, грозило выдать ее на каждом шагу, но его следовало прятать. Приходилось обживать далекое будущее, в котором Митя, уже располневший лысоватый мужичок, и Саша — красавец, студент иняза — сидят за столом, о чем-то спорят (по мужскому обыкновению, шумно охотятся за истиной), она накрывает ужин, за окном хлещет дождь (или ветер трещит ветками), ночь сгущается, и уже никто никуда не уйдет…
Светлана Ивановна оделась, взяла сигареты. Вынула из холодильника и спрятала во внутренний карман пальто бутылку водки. Бутылка обожгла полоской холода через подкладку и трикотажную кофту. Заперев дверь, она пошла по коридору к лестнице — но не к той, что вела на выход, а ко второй, в аварийном крыле. Здесь, хрустя кусками осыпавшейся штукатурки, она поднялась на два этажа, нырнула в прошитый сквозняком коридор и сразу налево, к комнате, где вместо двери полоскалась, вспухая и хлопая, висящая на гвоздях занавеска. Она протиснулась за занавеску и остановилась перед перегородившим комнату шкафом, заклеенным этикетками: в пункте приема за бутылки, очищенные от этикеток, давали больше.
— Дома? — позвала она за шкаф.
Тут же раздался скрип кровати и сонный мужской голос:
— Да дома, дома.
Светлана Ивановна осторожно, чтобы не нарваться, как в прошлый раз, на непотребное зрелище, прошла за шкаф. Но Федор в этот раз был одет, в брюках и пиджаке, хоть и без сорочки. Сорочка сохла, распяленная над кроватью, петельками надетая на шляпки вбитых в стену гвоздей. Сидя на продавленной до пола кровати, головой почти доставая колен, Федор задумчиво скреб виски.
— Вот. — Она вынула и поставила бутылку на грязный стол.
Федор кивнул. Светлана Ивановна подалась в сторону выхода, но так и не сделала шага. Ей почудилось, что трещина в торцевой стене сильно расширилась, и она прищурилась, чтобы лучше видеть. Тем временем Федор вынул из заднего кармана расческу, воткнул ее в волосы.
— Че? Заметила? — хмыкнул он, дергая расческой по волосам. — Ползет, ползет трещинка.
Светлана Ивановна по инерции обвела взглядом остальные стены и потолок, остановила взгляд на выглядывающем из-под второй кровати тазике, в который Федор сложил вещи пропавшей жены.
— Пока не рухнет на х… — Он проглотил ругательство, на ходу заменив его на овощной эквивалент. — Пока на хрен не рухнет, не завалит пару человек, отселять не будут. Я тебе говорю!
Похоже, он начинал поддаваться дрессуре. Глядишь, и отучится при ней материться. Она кивнула неопределенно: мол, я тебя послушала, мне пора — и собралась уходить.
— Ну что, Ивановна! — крикнул Федор, вскочив с пронзительно пискнувшей кровати. — По рюмашке?
Когда все только начиналось, он заявил ей, мрачно глядя в угол:
— А ну-к, Иванна, выпей со мной.
— Чего это вдруг? — удивилась она.
— Выпей, выпей. — Он помрачнел еще больше. — По-хорошему прошу. А то вот люди говорят: что бы тебе меня того… не травануть, к чертовой бабушке! Тогда и пацан без хлопот тебе достанется. Шито-крыто. Ты выпей.
И пришлось разлить и выпить. С тех пор Федор иногда требует, чтобы она пила с ним по рюмашке: страхуется.
— Обойдешься. — Светлана Ивановна окатила его ледяным взглядом. — И больше глупостями не донимай. Можешь не пить, если так.
— А тогда и к пацану моему можешь не подходить, — оживленно отозвался Федор и хлопнул себя по заду. — А?! И бумаги никакой тебе не будет.
Конечно, он просто хорохорится, стращает, но куда это заведет? Он любит стращать. Сашка боится его ужасно. Иногда, приходя пьяный, Федор забирает сына к себе, командует: “Из комнаты ни шагу!” — и Сашка весь день сидит, где велено, на полу между кроватей. Катает машинки. Отец просыпается и умильно гладит сына по голове: “Ах ты молодчина! Папу охраняешь, да?”
Светлана Ивановна посмотрела на него внимательно, и было ясно, что думает сейчас именно о нем, но вовсе не собирается делиться размышлениями.
— За это я тебе заплачу, как договаривались, — сказала она так, будто говорила самой себе, и повернулась к нему спиной.
— Ага, а деньги где возьмешь?
Не оборачиваясь, она бросила:
— Не твое дело, — и вышла.
— Э! Погоди!— крикнул он вдогонку. — Ты в прошлый раз не ответила. Давай-ка каждый день по бутылке! Маловато через день-то, не по-людски!
Это был очередной шантаж, но на этот раз Светлана Ивановна решила не поддаваться. Уговор был таков, что за три бутылки в неделю ей дозволяется забрать Сашку к себе. Но в последнее время Федор упрямо пытается выторговать больше. Наверняка надоумили те же дружки, что в прошлый раз подсказали насчет отравы. Она решительно заявила, что никаких дополнительных бутылок не будет и, раз уж на то пошло, он может забирать ребенка к себе — если ему не жалко сына, если не боится, что однажды стена в комнате все-таки рухнет, не говоря уже о том, что мальчику — осталось-то всего ничего — в школу, а мальчик толком говорить не умеет, и кто будет им заниматься? Но это был опасный блеф. Федор мог догадаться, что она блефует, упереться, стоять до последнего, и тогда, если заберет Сашку к себе, она, конечно, сломается, — но где взять денег на ежедневное снабжение Федора бутылкой? И так экономит на всем. Придется устраиваться на работу. Вот если бы Митя поддержал ее… Нужно набраться смелости и поговорить с ним напрямую… И в сотый раз напомнив себе о неизбежном разговоре с сыном, в сотый раз она почувствовала холодок отчаяния: не получится разговора. Никогда не получалось. Снова все закончится ссорой. Закроется и проглотит его спину дверь — и вновь останется ее единственным собеседником.
На улице у нее быстро озябли ноги, и она вспомнила, что забыла подстелить в дырявые сапоги стельки. Но не возвращаться же — она вышла за билетами! Чтобы не замерзнуть на остановке перед общагой, где автобусы ходили раз в полчаса, она решила пройти на соседнюю улицу, там движение пооживленней. Лопнувшие подошвы громко чавкали, но она не обращала внимания, стараясь лишь не наступать в слякоть. Когда-то в молодости выйти на улицу не накрашенной — даже в выходной день за хлебом — было совершенно немыслимым делом. Потом она растила Митю, но и тогда, на службе ребенку, ничего не утратила: ни пеленки, ни тетрадки не отучили ее следить за собой. Митя подрастал, в мальчике все отчетливей проступали мужские черты, и порою за неторопливой чашкой кофе она представляла, как станет когда-нибудь эффектной пожилой дамой, окруженной благовоспитанными внуками, — даже купила себе длинный мундштук с золотой восточной вязью, а воображение добавляло к мундштуку красивый бамбуковый шезлонг, шаль на плечах и скромный, но ювелирно исполненный маникюр. Вот молодость прошла, один мир сменился другим, и в новом мире старость оказалась жалкой и нищей, обутой в дырявые сапоги. Семейная жизнь сына закончилась предательством и катастрофой, так что убогая старость сделалась ко всему еще и бессмысленной. Что такое бедность, она знала и раньше. Правда, послевоенная бедность запомнилась неясно — пришлась на раннее детство, и память, будто боковым зрением, выхватывала лишь расплывчатые детали: несъедобная каша мамалыга, мамино платье с черным шрамом от утюга и ее слезы, падающие на раскаленный утюг и громко шипящие, столешница прибита к поставленным на попа занозистым ящикам из-под овощей. Но та бедность, как ни странно, была пронизана светом, теплым лучом жизни.
— Ничего, Светочка, не навсегда же, — повторяла мама.
Теперь, похоже, навсегда.
Сначала она говорила, что во всем виноват Ростов-папа, что это он такой-рассякой, похмельный и хамский, омрачил ее и так невеселую старость. До своего переезда сюда она помнила о Ростове только одно: десятилетней девочкой ездила с мамой в станицу Васюринскую, в гости к старшей папиной сестре. Это было очень давно. Берия был шпион, в магазинах появились настоящие конфеты. Тепловоз стрелял в небо струей вонючего дыма, по вагону шла кондукторша, застегнутая на большущие блестящие пуговицы, и выкрикивала:
— Граждане! Закрывайте окна, подъезжаем к Ростову!
Но все равно хоть кого-то умудрялись обворовать. Свешивались с крыш, запрыгивали в открытые окна, забрасывали рыболовные крючки и вырывали то, что зацепилось…
Пообжившись тут, она была вынуждена признать: Ростов-папа ни при чем — не пьяней и не вороватей других. А кто знает, как сложилось бы в другом городе.
Только одна надежда, скрытая в цветных прямоугольниках лотереи, поддерживала в ней былой жизненный азарт. Нужно верить. Вот как мама рассказывала, во время войны верили в победу, в самые мрачные дни — верили. Она верит. Рано или поздно все цифры лягут точнехонько в цель, удача полыхнет победным салютом. Тогда можно будет все переиграть, переделать по-своему.
Во дворах, через которые она шла, вяло раскручивался воскресный зимний день. Кто-то прогревал возле гаража машину. Кто-то сбивался перед подъездом в кучки, пересчитывая наличность и ожидая, пока количество человек и денег не достигнет необходимого минимума.
Добиться от Федора согласия подписать эту страшную бумагу оказалось непросто. Она подступалась и так, и эдак, но нарывалась на ожесточенную ругань. Наконец, улучив момент, она сумела его разжалобить, расписав, что ожидает Сашку, если тот останется с ним, и посулила пятнадцать тысяч за отказ от сына. Федор всхлипнул, печально скукожил лицо, потребовал двадцать пять вместо пятнадцати — и согласился. Он назвал это “сущим отречением”, а Светлану Ивановну, когда опьянение начинало свой тяжелый полет вниз, уже сейчас проклинал и называл “чертовой змеей”. Но это ее не останавливало. Нужно будет сразу куда-нибудь переехать. Куда — было неясно, но и не важно: куда-нибудь. Оставалось лишь дождаться нужной суммы от “Русского лото”.
Но в выигрыше она не сомневалась. Как бы ни иронизировал по этому поводу Митя, но иногда — сейчас, например — она ясно ощущала приближение удачи. Конечно, не так однозначно, как ощущаешь сытость или холод. И все же, живя в горящем лотерейном пространстве, если настроиться, отрешиться от тикающей в ухо безысходности, можно уловить эти шальные токи, последовать за ними и в самый ответственный момент, отвернувшись от шумного дневного хаоса, шагнуть к залепленному рекламой окошку и вытянуть из веера билетов тот самый, в котором победа и салюты и другая жизнь.
На остановке как раз стоял ее автобус, она побежала к нему по снежной бурой жиже, но водитель захлопнул перед носом дверь. Посмотрел на нее через окошко открывающейся в водительскую кабину двери и не спеша отъехал. Она не стала колотить по отъезжающему автобусу, махать вдогонку, не стала клясть наглую водительскую морду. Выпрямила плечи и отошла к остановке. В сапогах после пробежки хлюпало, но даже это не могло сбить ее с настроя. Ненависть автобусников к пенсионерам-нахлебникам она старалась воспринимать как стихию, которая,
ругай — не ругай, результат один: шваркнет, когда захочет.
О том, что можно получить от Сашкиного отца письменный отказ от родительских прав и потом усыновить мальчика, она узнала в общаге, от одной из соседок. Соня была детдомовкой, ей можно было верить. Они оказались вдвоем на кухне, и Соня ни с того ни с сего вывалила ей все от точки до точки. Наверное, боялась, что кто-нибудь зайдет на кухню и услышит.
— Вот жалко, — добавила она. — Тебе-то не дадут усыновить.
И многозначительно замолчала, видимо, ожидая, что Светлана Ивановна сама разовьет тему. Светлану Ивановну от рассказанного Соней бросило в жар, но как раз в этот момент в кухню кто-то вошел, так что удалось отмолчаться и быстренько ускользнуть к себе. С того дня прошло много времени. Она сходила куда надо, расспросила, как оформлять этот самый отказ и как, минуя детдом, можно отдать ребенка другому человеку. На нее смотрели недобро: она-то сказала, что это она собирается отказываться от внука, которого пьяница сын подкинул ей на старости лет, а она-де насквозь больная, а рядом соседка бездетная, душевная… Зато объяснили все без лишних расспросов. Процедура оказалась неимоверно сложной, предстояло задействовать множество опасных государственных людей, от милицейских инспекторов до судей, каждый из которых спокойно мог потребовать взятку, но ничто не могло отвернуть ее. Она была в одном шаге от осуществления своего плана. Федя бумагу прочитал, сложил, как было, и вернул. Трагически растянул губы, сопел, костерил себя за то, что не может завязать — и никогда уже не сможет… Словом, отнесся к делу осмысленно.
— Я, Ивановна, пацана своего ох как жалею! Я ради него и сукой готов стать!
Главное — поговорить с Митей. Хотя бы раз в жизни, в первый и последний раз, суметь поговорить с Митей.
А в том, что выиграет необходимые двадцать пять тысяч, она не сомневается. Да и глупо было бы сомневаться, когда все складывается одно к одному. Во-первых, эта напасть с паспортами: ей ждать ответа из консульства — и неизвестно, когда и что они там ответят. Мите вообще непонятно, как выпутываться. Это должно же чем-то уравновеситься! Во-вторых, сложнейший пасьянс сходится в несколько секунд одиннадцать раз кряду.
Она еще крепче расправила плечи, вздохнула и погрузилась в привычные лотерейные грезы, представляя, как все произойдет, как она отметит тот знаменательный день, как будет получать деньги и что ей скажут, вручая их, — сегодня она представляла не черных от зависти людишек, молча сующих ей лист, в котором следует расписаться, а улыбчивые лица и всеобщую радость и удивление такой ошеломляющей удачей — и, может быть, даже фотографов из газеты. Одно лишь сомнение пачкало ее грезы: а не станет ли старый советский паспорт загвоздкой? Не заартачатся ли в “Русском лото” по этому поводу? Она никогда не ждала хорошего от этой власти, поскольку не находила ни одного честного лица среди тех телевизионных сановных лиц, что подплывали вплотную с той стороны экрана, делали ртом разные слова. Нет, возможно, среди них и попадались честные: просто она не знала, как должна выглядеть их честность, не имела шанса зафиксировать. По ту сторону экрана, в мире ухоженном, отгороженном от ее общаги, обитала, видимо, какая-то новая порода людей, на чьих лицах не отображалось ничего, что она могла бы понять.
В своей жизни Светлана Ивановна видела только одно честное сановное лицо: у Хрущева. Смешное, но честное. Под импозантной фетровой шляпой или холщовой кепкой. И вот уже перед ней белели те холщовые кепки, которые тогда почему-то воспринимались как атрибут солидности и порядочности, проходили яркие первомайские парады, плыли молодые открытые лица…
Очнувшись уже на Центральном рынке, когда народ спрессовался в проходе и побрел на переднюю дверь, Светлана Ивановна полезла за пенсионным и попыталась найти взглядом цель — ларек, в котором торговали лотерейными билетами. Но ларек от нее скрывали автобусная толпа и полосатые крыши торговых палаток. Прямоугольный островок посреди площади, к которому подъезжали автобусы, сплошь был укрыт этими палатками, так что образовались узенькие, кишащие людьми аллеи. Выбравшись наружу, она нырнула в одну из этих аллей и пошла прямиком к ларьку. Силуэты прохожих тасовались мимо него направо и налево, но никто не подходил за билетиком. В прямоугольной амбразуре, единственно свободной от листков рекламы, едва-едва можно было угадать руки, держащие раскрытую книгу, да кружку с торчащими из нее ножницами. У Светланы Ивановны заколотилось сердце и в глазах блеснуло предвкушение. Видимо, заметив ее в какую-нибудь щелку между рекламок, ларечница положила книгу.
— Ну! — выдохнула Светлана Ивановна и положила деньги в привинченное блюдечко. — Пять.
Глава 11
В субботу он набрался смелости и пошел в “Аппарат”. Музыканты поздоровались с ним отчужденно, но вежливо — с точно дозированной степенью вежливости, не оставляющей ни единой зацепки для дальнейшего разговора. Генрих уселся за клавиши. Стас затеял разговор с барменом, с которым не всегда даже здоровался. И точно так же отчужденно, но вежливо поздоровалась с ним Люся. Нет, она и не думала сердито отмалчиваться.
— Привет. Куда пропал?
Будто не было ничего. Раньше он, конечно, ответил бы, что Марине дали отгулы, пришлось все выходные провести с ней и, конечно, “она начала подозревать”. Идя к Люсе, Митя готовил решающие слова, настраивался на настоящее объяснение, с напором и надрывом, с ее безвольной рукой в его руке. Но, сев перед ней за столик, сразу понял, какая скользкая, непроходимая пустота лежит теперь между ними. Он пожал плечами.
— Да… вот, пришел… возьми. — Он достал из кармана деньги. — Спасибо.
— У тебя же не было, — удивилась Люся, забирая из протянутой руки доллары.
— А я у начальника занял. Для чего-то же они придуманы, начальники.
Она не стала спрашивать, почему Митя так спешно решил вернуть деньги.
— Витька болеет, — сказала Люся. — Простыл. Покуролесил в ту ночь, наверное. Девушка оказалась без жилплощади, а у Витьки брат сводный в гостях. Играем сегодня без него, а сегодня вполне может быть наплыв. Что играть будем, ума не приложу.
— Не в первый раз.
— Это да.
Люся держалась так, что надежды на объяснение с надломом не оставалось вовсе. Ничего не было. И в ее прямом взгляде, каким она спокойно смотрела Мите в лицо, он видел то же самое: ничего не было, ровным счетом ничего. Глаза ее спрятались под непроницаемыми масками.
Генрих посматривал в их сторону, не переставая играть. Люся сидела к нему спиной, но будто говорила с Генрихом по телефону: какой-то неслышимый посторонним диалог происходил между ними. Митя удивился: Генрих и Люся всегда были отстранены друг от друга, почти не разговаривали. “Как дела?” — “Нормально”. Почти как сейчас.
Митя забыл все решающие слова.
Если бы она сама спросила, просто поинтересовалась деталями. Просто из любопытства.
Но Люся не спрашивала.
Они посидели, говоря прерывисто о всякой ерунде, и он ушел.
А когда вернулся с полпути, полный решимости сказать хоть что-нибудь, хотя бы главное — “прости”, Люся уже начала работать. На этот раз она его не заметила.
— Я, кэ цэ, не знаю… но, по-моему, это на весну не похоже, — сказал Толик. — Дубняк, бля!
Серые предрассветные улицы бежали в окнах. Казалось, зима вернулась с полпути. На Ворошиловском возле торговых ларьков вяло разворачивалась торговля. Торговцы, на лицах которых отпечаталось все их отношение к работе этим необычно морозным мартовским утром, в тулупах, с сигаретами и пластиковыми дымящимися стаканами в руках, наблюдали, как грузчики подкатывают к палаткам тележки с товаром. Грузчики, вытягиваясь параллельно асфальту, толкали тележки и выдыхали густой серый пар. Светло-серый иней покрывал тротуары и края дороги там, где его не доставали покрышки.
Иногда рассеянный утренний взгляд выхватывал какого-нибудь одинокого прохожего, сутулящегося под пронизывающим ветром. Тогда, провожая его глазами до тех пор, пока тот не смешивался с быстро удаляющимися серыми тенями, Митя пытался его досочинить. Глядя на убогую одежду, на картонное бессмысленное лицо за воротником, успевал представить, как работяга отлипал от подушки, нащупывая кнопку орущего будильника, как завтракал, глядя сквозь тарелку, и как придет сейчас в грязный цех и много раз будет пожимать руки и будет переодеваться в грязное и потом долго подступаться к началу работы. Прохожий скрывался из виду, и Митя возвращался к своим мыслям.
“Восьмерка” дребезжала на колдобинах. Это дребезжание раздражало Толика. Они почти добрались до места. Остановившись на светофоре, Толик повернул голову и посмотрел пристально, будто хотел в последний раз убедиться, что Митя не передумал. И уловив это его движение, Митя обстоятельно и проникновенно выругался по поводу плохой погоды.
Признаться Толику во всем, что случилось, было непросто. Митя поначалу не собирался никому рассказывать. “Табу”, — постановил он и в который раз пожалел, что не умеет отбрасывать хотя бы самые небольшие куски памяти, как ящерица — хвост. Но потом, сидя вдвоем с Толиком перед мониторами, в которых подъезжали и отъезжали серые и черные машины и банковские девушки беззвучно проходили по бетонным ступенькам, Митя вдруг крякнул и одним духом выложил ему все. Дослушав, Толик многозначительно молчал. Было слышно, как тихонько, по-стрекозьи, зудят мониторы. Звук этот был Мите настолько родным — впрочем, как всякому охраннику, — что обычно он его не замечал, как не замечают собственного дыхания. Но ту тишину следовало чем-нибудь заполнить. Обоим было понятно, какое слово неизбежно должно плюхнуться в эту тоскливую тишину. Но Толик молчал, и это означало, что он не скажет этого слова, не подколет Митю, не посыплет рану солью, как это сделал бы любой другой, ни за что не станет называть его лохом. Митя вспомнил, как однажды Толик тоже делал одно неприятное признание. Перед тем он пару дежурств ходил мрачный, чуть не подрался с Сапером и вообще был не похож на себя. А потом, точно в такой же обстановке, перед этими же зудящими мониторами, признался ему в том, что у него простатит и он начал посещать лечебные массажи, — в этом месте он вздрогнул. И Мите показалось, когда он закончил свой рассказ про паспорт и они сидели, молча наблюдая за немыми черно-белыми картинками в мониторах, что Толик тоже вспомнил про свой простатит. Молчание его означало: теперь мы квиты. Теперь две тайны крепко-накрепко связывали их: Митя не проболтался про Толиков простатит, Толик не станет болтать про его паспортное лоховство.
— Кэ че, хочешь потрусить парнягу?
— Надо бы.
Но как ни старался, Митя не мог выдавить из себя нужную порцию злости. Он пробовал по-всякому. Называл себя лохом. Побольней колол разными подробностями, мелькавшими в памяти безостановочно. Особенно жгуче действовало воспоминание о том, как Люся отдавала ему те самые четыреста долларов. “Вот, держи, — сказала она, протягивая сложенные пополам купюры, и на этот раз ее обыкновение все делать легко смутило его. — Ты чего, Мить? Держи”.
Вчера он снова зашел к Люсе. Было совершенно неясно, о чем говорить и зачем приходить к ней, продолжая отмалчиваться и делая вид, что между ними все по-прежнему. Но очень хотелось, и он пришел. “Аппарат” был увешан гирляндами, на каждом столике стояла пластмассовая елочка. Теребя серебристый “дождик”, обернутый вокруг шеи, Люся поделилась новостями: Витя-Вареник постригся налысо, у группы наконец опять есть название — “Hot Вlack”. (“Тебе нравится? Это Генрих придумал”.)
— Ой, извини! Забудет!
Она бросилась за уходившим Арсеном, чтобы что-то ему напомнить. Митя взял англо-русский словарик, который Люся, убегая, швырнула на стол, — один из тех, что она обычно листала, разучивая новый блюз. Раскрыл на букву “H” и нашел нужное слово. “Housekeeper, — прочитал он. — Домохозяйка…”
— Домохозяйка… — Он ткнул в раскрытую страницу, будто кто-то стоял с ним рядом. — Домо-хозяйка.
Обычно после каждого сеанса самобичевания он крыл Олега последними словами, клял скотские порядки ПВС, в которой туалеты держат запертыми, так что приходится бежать за гаражи и там встречать бывших однокурсников (будь они неладны!). Ругал буржуя Рызенко за то, что не помог, ругал себя за недюжинную отчаянную глупость, достойную бронзы в полный рост, ругал пустоголовых депутатов и отдельно сволочей Рюриковичей — за то, что приплыли, суки варяжские, за то, что все вот так… Словом, не мелочился, ругался масштабно. Иногда Митя мечтал, как встречает Олега, как бьет его и месит, втаптывает в бурую декабрьскую слякоть. Иногда — как обливает бензином и поджигает его дверь. И был даже план поджога. Иногда пробовал представлять, как вгоняет нож в его хлипкий живот. Но все тщетно: по тому ленивому холодку, что оставался на дне бушующей злости, Митя догадывался: ничего этого он не сделает. Он мягок. Его жестокие фантазии никогда не свершатся. Он не из тех, кто может это сделать. Всегда останется нечто, чему он не в состоянии дать имя, стоящее непреодолимой помехой между исступленным воображением и действием. Это мешающее нечто спряталось где-то в стопках прочитанных книг, порхнуло к нему из черно-золотого колодца неба, когда-то в незапамятные времена, когда лежал, упав навзничь, и пил жадными глазами летнюю ночь, вписалось в память вместе с тихими бабушкиными рассказами — но оно мешало, мешало, мешало! Как мешали бы верблюду жабры! Мешало своей неуместностью. Здесь и сейчас не нужны были ни стопки священных книжных миров, ни восторженные падения в звездный колодец — ничего, кроме волчьей науки огрызаться. Огрызаться быстро и решительно. И помнить, что вокруг рыщут стаи тех, кто желает сожрать тебя как последнего лоха. Нужна была хорошая реакция в этой новой свободной жизни, которой Митя, видимо, не обладал. Но сознаться в своей ущербности, смириться с ролью человека-атавизма Митя не мог.
Правила, по которым жили “дежурка” банка “Югинвест”, все остальные “дежурки” Ростова-на-Дону, вся остальная страна, требовали не оставлять дело безнаказанным.
Толик вздохнул.
— Эх, свел бы я тебя с надежным человеком. Но ему, кэ че, еще полгода досиживать. А с другими я б не рискнул. Знаешь, всякое бывает. Нужно на сто пудов быть в человеке уверенным.
— Ясное дело. Только где такого найти?
— Зря п…шь! Есть такие люди. Это ты где-то по своим университетам уродов понацеплял. Но кто тебе виноват?
Толик вздохнул еще раз. До этого Митя вообще не помнил, чтобы Толик вздыхал вот так, мечтательно. Его всегда немного обветренные губы сложились в томную полу-улыбку.
— А так бы можно было. Пару косточек поломать, череп бы пробить. Пусть лежит, думает. Может, с пластиной в голове и поумнеет. Встанет на ноги, опять повстречать его в спокойной обстановке или лучше вывезти куда-нибудь.
— Может, я сам? Мне главное разозлиться.
— Тебе нельзя, чудило! У него ж все твои данные. Он же твои документы отксерокопировал. Ментам даже искать не надо. Он только побои снимет, в тот же вечер тебя закроют. Ты еще говоришь, пахан у него бывший гэбэшник. Они и так бы к тебе пришли, если что, но тогда нужно было бы отмазку крепкую иметь: был там-то и там-то, с теми-то и с теми-то. Идти в отказ до конца.
— Само собой.
— Эх, и мне нельзя. Сам понимаешь. А черт этот, про кого говорю, только через полгода откинется. За других я бы не поручился. А так можно было бы.
Толик говорил на понятном Мите языке. Выучить его было несложно: начав работать в охране, Митя будто сел в тюрьму — все вокруг ботали и разбирались “по понятиям”. Впрочем, и вне охраны, куда бы он ни попадал, везде рано или поздно кто-нибудь говорил: “забьем стрелку”, “чисто кидалово”, “ответишь за базар”. Душок тюрьмы можно было уловить повсюду. В автобусах и маршрутках сплошь звучали воровские народные, хотя наверняка совсем немногие из водителей когда-либо бывали по ту сторону тюремного забора. Подростки возле подъездов толковали, как опытные уркаганы, переигрывая разве что самую малость. Эта незримая тюрьма, будто грибница, пронизывала жизнь насквозь. Рано или поздно то тут, то там вылезали грибочки. Сначала Митя не замечал. После того, как Колёк Горелов перестал приезжать в банк с новеньким кольтом под свитером, после того, как медленно осела поднятая потопом муть и все стало чинно и основательно, Митя, бывало, оглядывался: куда оно делось? “Не все так безнадежно, — думал он. — Изживем, переболеем”. В конце концов, и Колек стал же солидным предпринимателем, и Мавроди в малиновом пиджаке больше не поздравляет страну с Новым годом.
Но вдруг Митя обнаруживал самого себя рассуждающим, можно ли кому-нибудь заказать покалечить Олега, — и рассуждал он не о том, будет ли это праведно, а о том лишь, не вляпается ли он в большую проблему, чем пытается решить… То, что когда-то мелькало как журнальные картинки, как кино, вдруг оказывалось внутри.
И главное, он вполне мог ужиться с этим. Снова все было точь-в-точь так, как тогда, когда он стоял с другими охранниками перед банком, держал сверкающий гореловский кольт и остро желал быть своим этому лихому парню, начинавшему когда-то с “гоп-стопа”. (Запомнилось, как Толик сказал тогда: “Да, этот кореш, в натуре, на многое способен”.) Как тогда, он был готов отбросить все ненужное и хотя бы притвориться, хотя бы на время, таким же способным на многое парнем. К своему удивлению, Митя начал замечать, что в этом туманном и мрачном на первый взгляд мире гораздо больше ясности. Простоты и ясности. И надежности. Он никак не мог бы себе представить, что кто-нибудь из “Аппарата” решился бы пойти с ним к Олегу. Как ни крути, но те люди, с которыми он чувствовал себя гораздо уместней и комфортней, оказывались совершенно бесполезными в трудную минуту. Среди них он чувствовал бы себя, как в крепости, которую враг не в силах взять штурмом, но в которой закончились пища и вода.
Свернув на Кировский, Толик сбавил скорость и скоро встал совсем, чтобы оглядеть переулок.
— Ты, кэ че, не на тренировку идешь, — сказал Толик, трогаясь. — Хочешь порубиться, на ринг полезай. Ты дело идешь делать. Иногда можно, не поверишь, и овечкой прикинуться, если для дела опять же нужно. Мозги, — он постучал пальцем в лоб, — всегда включай.
Митя коротко кивнул. И выглядело это так, как он кивал Трифонову в ответ на его вопрос во время лекции: “Это понятно?” — мол, не задерживайтесь, профессор, все понятно, налету схвачено. Толик разбирался в этих делах не хуже, чем Трифонов — в геохимических барьерах.
До работы в банке Толик некоторое время промышлял по району распространенным в то время бизнесом, выбиванием долгов. Не все из той дворовой бригады попали в банк, а Толик попал. По рекомендации его бывшего тренера: совершенно случайно тот разговорился с Рызенко в гостях у кого-то из общих знакомых — мол, был хороший парень, удар как из пушки, и мозги на месте, да вот встал на скользкую дорожку. И вместе с Толиком попал в банк его лучший кореш, Вовка Амелин. Их называли “опергруппа”. Само собой, никто из них в штате банка не состоял. Но каждый день белоснежная “Субару” с четырьмя крепкими ребятами, которые никогда ни с кем сами не заговаривали и в глаза не смотрели, а целились, стояла под окнами “Югинвеста”. А если не стояла, то все знали: опергруппа на задании. Толику нравилось: работать, ощущая, что тылы плотно прикрыты, было намного приятней. И все было бы хорошо, если бы его лучший кореш Вовка Амелин не занялся, как говорил Толик, клубной самодеятельностью. Решил подработать. “Даже пистолет купил, хотя никогда мы со стволами дел не делали. Взял, кэ че, идиот, шабашку, на дом”. Толик сразу отказался и Вовке сильно не советовал. Так и вышло, как он предупреждал. Да и не могло оно закончиться иначе. Когда вывозишь человека на левый берег Дона, связываешь ему руки, ставишь на колени и суешь ему в рот “ПМ”, ты хотя бы поинтересуйся заранее, не поленись — а кто он, собственно, такой в этой жизни. А он оказался братом очень большого мента. Вовку закрыли на пять лет, остальным троим, включая и Толика, предложили перейти на работу обычными охранниками. Толик не спал ночь, мучался, но все-таки согласился. Его кореша, сказав, что собаками не работали и работать не собираются, из банка ушли и перестали с ним здороваться. Но и тут он оказался прав: одного из них завалили через два года, второго закрыли, как Вовку. Толик долго маялся, ломал себя. Поначалу держался гордо, был закрыт на сто замков. Но потом оказался не вредным и не глупым человеком. Митя сблизился с ним. Насколько вообще умел сближаться с людьми.
— Смотри, не бузи, не шуми, — продолжал обучение Толик. — Кэ че, веди себя прилично, как у невесты на смотринах.
— Ну… если планка не упадет.
— Ха! Не упадет! Прям безбашенный нашелся! — Он, казалось, рассердился. — Ты думаешь, бабки выбивать — это так, кэ че, хобби для дебилов? Это, знаешь, работа. Трудная работа, между прочим. Сидишь по целым дням в машине, пасешь кого-нибудь. Ни пожрать нормально, ни помыться. В любой момент можно в ментовку загреметь, а выбьешь или нет, заметь, ты еще не знаешь. И потом, это не отмороженная работа. Это только в кино утюги на пузо да паяльники в жопу. А чисто бабки забрать, чтобы и самому под статью не затарахтеть, и дело сделать, это тебе не паяльник в жопу, нет. Это, между прочим, психология. Ты его напугай, и не словами напугай, а делом. Слова тебе и шестилетний пацан такие расскажет, что дух захватит. Иногда просто проехался с клиентом за город в машине — и все молчат, а он и так и сяк: ребятки, да куда вы меня везете, да что собираетесь делать, да я все отдам — а в ответ тишина… Да не убивайте вы меня — а ни у кого даже ствола с собой нет. Это вот шоу такое, понимаешь? Голливуд отдыхает!
Митя уловил в его голосе неожиданную — видимо, и для самого Толика неожиданную — ностальгию. Вроде бы столько лет прошло и все давно стерлось. Столько раз уверенно повторял себе и другим: “Нет, ну его на … Главное, вовремя остановиться. Живешь, может, и неплохо. Но недолго”. Давным-давно пообтерся, привык к простой работе. Столько лет в охране — сутки-двое, сутки-двое, свой календарь, чего уж про остальное говорить! Кажется, и на лбу уже проступило: “охранник”. Одна проститутка так и сказала: “Ты, наверное, охранником работаешь?” — “А почему бы и нет”, — ответил он тогда, вроде и не ей отвечал, а самому себе. Час на входе, два — у мониторов. Обед бесплатный в соседней столовой. Босс в отъезде — можно и вздремнуть после обеда. Встретил босса, проводил босса. Ночью заперся и спи, никакой бэтмен не страшен… А теперь ввязался в это дело, и будто не было долгих лет тихой дремотной работы.
До этого Толик никогда не говорил так эмоционально о своей работе в “опергруппе”. Собственно, он вообще говорил об этом кратко и вскользь. Теперь же многое описывал подробно, с массой ярких живых деталей. С особенным чувством рассказал про одного мужичка, бывшего боксера — сам Толик еще застал его в зале, в котором начинал тренироваться, он был зеленый мальчишка, а мужичок, уже оплывший, лысый, приходил в зал поколотить мешок, повертеть скакалку. И вдруг много лет спустя жизнь свела их по одному щекотливому вопросу, причем по разные стороны этого самого вопроса.
…Вчетвером они гнались за ним по вечерней улице, мимо влипающих в стены прохожих и никак не могли догнать. На свою беду, сильно растянулись, и мужичок пользовался этим весьма эффективно: неожиданно разворачивался и выстреливал в преследователя серию точных ударов. Иногда попадал так, что сбивал с ног, но даже если не сбивал, задерживал в любом случае. Раз за разом его настигал Толик, и в короткое мгновение, что тот разворачивался и бил, оба успевали подумать: “Где я его видел?” И Толик, узнав мужичка из спортзала, сильно смущался каждый раз, когда тот разворачивался. И поэтому никак не мог его свалить, а только отбивался и отступал, чтобы тут же снова кинуться в погоню. “Представляешь, — говорил он, смеясь, — ну не могу его е…ть. Стыдно!” Митя слушал Толика, воодушевленно рассказывающего о превратностях выбивания денег, и думал о том, как должна быть скучна ему работа охранника. Снова смутное разочарование набегало на него — как по поводу Стаса, когда узнал, что Стас играет на нелюбимом инструменте. Необъяснимое, неоправданное, несправедливое разочарование тяжело затуманивало те самые мозги, которые Толик советовал всегда держать включенными. Какое ему дело до того, кто на чем играет, кто кем работает.
— Ну, в общем, смотри, спокойно и аккуратно. Если за ним кто-то есть, к тебе разбираться приедут. Будь готов. Разговор будет простой: ты, кэ че, лох, а мы лохов доим. Ты уж извини.
— Да ладно.
— Так что нужно просто прощупать.
Они приехали на место. Машину Толик оставил далеко от окон Олега, в соседнем переулке. До нужного подъезда прошли пешком.
— Ну че, я внизу останусь, — сказал он. — Такая, кэ че, х…я, ты меня тоже пойми. Мне в ментовку ни по какому нельзя.
— Я понял.
— Ты меня знаешь, я заднюю не включу, но ты же в курсе…
— Я понял, понял.
— Если что, кэ че, я, ясен перец, тебя там не кину. Но это в самом крайнем случае. Говори с ним спокойно, — он сделал рукой округлый плавный жест, удивительно напомнивший Мите Трифонова. — Кэ че, уговори его открыть, но в хату ни в коем случае не заходи. Если надо будет, потом, но уже при другом раскладе.
Дверь в подъезд с кодовым замком Митя открыл, отодвинув язычок замка лезвием охотничьего ножа. После встречи с пьяным прапорщиком он купил себе такой нож. Толик ничего не сказал, но нож отобрал.
Кто-то спускался в лифте, и Митя пошел пешком.
Дверь тамбура была старенькой. Простая, топорно-цилиндрическая кнопка звонка. Лак с реек облез. Тряпка, лежащая на пороге, давно бесследно пропала под серым слоем грязи. Митя не чувствовал решимости. Он вспомнил взгляды старичков в штабе Бирюкова и этого Костю… Позвонил.
За дверью открылась другая дверь, послышались шаги. Шаги приблизились вплотную, и Мите показалось, что он расслышал чье-то дыхание, но дверь тамбура так и не открылась. Так же медленно шаги смолкли, тихонько закрылась дверь квартиры. Митя позвонил еще раз, надолго утопив кнопку звонка. Не успел он отпустить палец, как женский встревоженный голос крикнул из-за двери:
— Кто?
— К Олегу, — ответил Митя, вслушиваясь, достаточно ли агрессивно звучит его голос.
Ему показалось, что недостаточно — как он и ожидал. Он решил добавить угрозы.
— Олега позовите, — проговорил Митя с могильным холодком, но тут же мысленно обругал себя: “Не позовите, а позови!”
— Ушел Олег, нет его, — сказала женщина тверже, видимо, разглядывая его в глазок.
— В шесть утра? Куда же? На утреннюю пробежку?
Эту свою реплику он оценил как полный провал. Так оно и оказалось.
— Сейчас я устрою тебе пробежку! — сказала женщина. — Сейчас я в милицию позвоню! — Говорила она негромко, но страстно. Будто не разбудили ее внезапным звонком в шесть утра, будто не спала она в теплой постели, всю ночь готовилась, медленно вскипала — и вот дождалась. — Ты что там, крутой такой, да, людей вот так запугивать? Я на таких, как ты, быстро управу найду! Не боишься ментов, так мне есть к кому обратиться, понял? Будут тут всякие ходить, пугать!
Митя и не предпринимал попыток что-либо возразить. Прервать этот огненный монолог было невозможно.
— Я заявление на всех на вас подам!
Энергия истерики в этой женщине, скрытой за рейками с облезлым лаком, была так велика, что могла пройти насквозь, как шаровая молния. Поняв, что тут ничего не поделаешь, Митя стоял, прислонившись к перилам, и слушал возмущенную дверь.
— Разве Олег виноват, что ваш кандидат не прошел?! Разве виноват?! Да, вы ему платили за то, чтобы он этим занимался! Но он же гарантий никаких не давал! Кто это может гарантировать?! Что за беспредел?!
Поняв то, о чем она говорила, Митя раскрыл рот от восхищения: Олег сочинил бесподобное алиби. Мало того, заставил ее поверить. Его мастерство было неоспоримо. Этот человек — вчерашний Чуча, который спьяну засыпал в обнимку с унитазом, — за эти годы хоть и не сделался заместителем директора гостиницы “Интурист”, зато стал виртуозом обмана. Митя вспомнил о своем довольно продолжительном и сложном опыте. Он вдруг понял, как много общего у них с Олегом: они оба не могли обойтись без обмана. Обоим обман был необходим, на нем все держалось — без него рушилось. И почему именно Олег должен был разрушить его, Митин, обман, он тоже понял, слушая отповедь из-за закрытой двери. Все произошло точно по тем же законам, по которым неумолимо гаснет и рассыпается в прах игра самого талантливого новичка, стоит выйти на сцену матерому заслуженному старику.
Кем бы ни была эта женщина за дверью — а скорее всего, это была его жена, — Олег и ее сделал участницей представления. Он выстраивал свою игру гораздо продуманней, чем это делал Митя с Люсей. После самого неудачного поворота сюжета все-таки оставался тот, кто верил, сопереживал, смотрел ласково.
— Думаете, вам все можно?! Это ж где такое видано, а?! В свободной стране живем, между прочим! Он же тратил эти деньги, а вы как думаете?! Тратил на ваши же дела! Ну, так что теперь, если ваш кандидат не прошел, так и деньги назад, а? И деньги назад? Что за беспредел?!
Внутренняя логика последних ее фраз, этого повторяющегося вопроса заставила ее несколько снизить плотность И Мите удалось ввернуть:
— Уважаемая, вы, наверное, меня с кем-то путаете. Меня Митя зовут — может, Олег обо мне говорил? — Дмитрий…
— Да знаю я, кто ты! Что ты меня стращаешь! Подумаешь, пуп земли! Если заместитель Бирюкова, так все можно?! Дмитрий! — передразнила она. — Видали мы таких Дмитриев гребаных! И таких заместителей!
Митя беззвучно зааплодировал. Дверь в глубине тамбура закрылась. Он постоял немного, полный восхищения перед мастерством Олега, и спустился вниз.
Толик сказал:
— Хрен с тобой. Раз уж приехал, не уезжать же вот так.
Лицо его осенил азарт. Митя ничего не ответил.
Толик оставил его сторожить подъезд, а сам уехал. Скоро он вернулся с гвоздиками и тортом.
— Идем.
Митя молча последовал за Толиком. Похоже, максимум, на что он мог рассчитывать, — второстепенные роли в благородной тени корифеев.
Они поднялись на этаж.
— Держи.
Отдав Мите торт и цветы, Толик ухватился за торчащую кнопку звонка и со всей силы дернул ее в одну, потом в другую сторону. Кнопка хрустнула и осталась у него в руках. Он забросил ее на верхнюю площадку и позвонил к соседям.
— Реквизит, — скомандовал он.
Митя отдал ему гвоздики и торт. Толик отошел на такое расстояние, чтобы в глазок были видны и перевязанная шпагатом с бантиком коробка, и празднично задранный вверх букет.
— Вам кого? — спросили через некоторое время.
— Доброе утро, — сказал Толик с каким-то голубиным воркованием в голосе. — Извините, если разбудили. Мы вообще-то к вашим соседям пришли. Хотели вот поздравить товарища, сюрприз ему сделать. У них же праздник. А тут у них какие-то гады звонок сломали.
Митя с удивлением выслушал его гладкую, без обычных “кэ че”, речь. Ключ прокрутился в двери, выглянула соседка, женщина лет пятидесяти. Не переступая порога и цепко держа запахнутые на груди полы халата, она посмотрела на оторванный звонок, сказала:
— Надо же, и правда… Вот гады. А Оля вот только что с кем-то долго так разговаривала. Может, они?
— Да вы что? — Толик озабоченно оглядел лестничную клетку. — Много всяких психов на свете. А давайте вы к ним постучитесь, а мы тут в сторонке встанем. Он нас никак не ждет. Давайте сюрприз сделаем.
— Конечно, конечно. — Соседка открыла дверь тамбура пошире и впустила их вовнутрь. В тамбуре было темно. Они прошли и встали бочком в уголке. — В наше время дружеские отношения такая редкость.
— И не говорите, — согласился Толик, с чувством махнув рукой, и перешел на доверительный шепот: — Все готовы друг друга слопать, аж жить противно.
— Увы.
Не отпуская полы халата, она постучала в дверь Лагодиных свободной рукой.
— Оленька, это я!
Послышались шаги и короткое металлическое чавканье ключа в замочной скважине.
— А какой у них праздник? — спросила соседка шепотом.
Но дверь уже открылась.
Толик поставил ногу так, чтобы помешать захлопнуть ее. Торт и гвоздики он сунул соседке, оторопевшей от неожиданности и машинально схватившей все, что прилетело к ней в руки. Халат распахнулся, и, целомудренно прикрывшись коробкой с тортом, она попятилась в свою квартиру.
— С Новым годом, с новым счастьем, — сказал Толик голосом телеведущего и, входя в квартиру Лагодиных, немедленно перешел на свой обычный корявый язык. — Оля, нам, кэ че, проблемы не нужны. И ты себе тоже проблем не создавай. Нам пока что поговорить надо.
С ее лица смотрели не настоящие, будто из чьей-то фотографии вырезанные глаза. Оля стояла как-то очень угловато и неудобно, порываясь то к входной двери, то к телефону, висящему на стене. Она принялась кричать, но крик оборвался, так и не успев развернуться: Толик ударил ее в живот. Она утробно екнула и осела Мите на руки.
— Закрой дверь, — сказал Толик, и Митя закрыл, толкнув коленом.
Толик стремительно прошел по прихожей мимо зеркала и свернул в сторону кухни. Пока Митя тащил корчащуюся, шумно сопящую от боли Ольгу, Толик пошел по квартире. Комната, в которую Митя втащил Олю, выглядела безысходно. Из мебели в ней оказались диван, стол и три стула. Зато ее наполняли пустые трехлитровые банки, монитор без системного блока, горшки с геранью, стоящие прямо на полу, пачки из-под чипсов, стопки газет и клочья свалявшейся пыли, покатившиеся прочь от Митиных ног.
— Откуда ты взялся, урод? — выдавила из себя Ольга.
Митя усадил ее на диван, и тут же из соседней комнаты его позвал Толик:
— Иди сюда!
Митя вошел. Низко развалившись на раскладушке, спиной к стене сидел Олег. Его белые руки лежали на простыне, как связанные в пучок веревки. Лицо у Олега отсутствовало — это зрелище прожгло Митю животным испугом, но он заставил себя всмотреться. Он видел кожу, облегающую череп, с тенями и бликами в положенных местах, видел сухие с белесым налетом губы, прикрытые веки с остренькими волосками ресниц, даже микроскопические волоски на кончике носа. Все это он видел, но это уже не составляло человеческого лица. Олег был одет в сорочку с длинными рукавами, штанов на нем не было. Митя с отвращением посмотрел на его безволосые ноги, вытянутые на середину комнаты, и вспомнил, как пьяный Чуча лежал в туалете общежития, вот так же вытянув ноги к противоположным кабинкам. Тогда это было весело…
Нужно было развернуться и выйти. Но какое-то странное любопытство, паразитирующее на страхе, цепко держало его на месте. Это было любопытство ко всему страшному и отталкивающему. Митя стоял и жадно разглядывал этого человека, бывшего однокурсника Чучу, так искусно и цинично обманувшего его, так бойко насочинявшего целую новеллу вранья. “Боже, — думал Митя. — Вот это им двигало?” Олег поморщился, не открывая глаз, и испортил воздух. Но это уже было все равно. “Обманул, и здесь обманул. Спрятался, гад. Наверное, укололся, когда я болтал с его женой”.
Митя и не заметил, как Толик выходил. Теперь он подошел сзади, махая перед носом ладонью.
— Фу! Пердит, что ли? Смотреть тут особо не на что. Бесполезняк, это я тебе сразу говорю.
— Что? — тихо переспросил Митя.
Он испугался, что Олег может расслышать… открыть глаза… подняться и заговорить.
— Ооо, брат, — усмехнулся Толик. — С такими нервами лучше дома сидеть. Телек будешь забирать?
— Что?
— Телевизор будешь забирать? Здесь больше взять нечего. И то, блин, на четыреста баксов телевизор вряд ли потянет, максимум — двести. Старый совсем телевизор. Слушай, я с тебя тащусь просто, Митя. Как ты умудрился наркоману поверить? Вот этого члена тряпичного… — Толик показал пальцем на Олега. — Ты за зама Бирюкова принял?!
В дверь позвонили. Требовательно и протяжно.
— Оленька! — послышался из тамбура голос соседки.
И следом, после второго звонка:
— Откройте, милиция!
Толик печально покачал головой.
— А этого я, бля, не учел, — сказал он разочарованно. — Навык уже не тот. Надо было и соседку сюда.
Он оживился, на цыпочках бросился в комнату, в которой лежала на диване Ольга.
— Соседка не знает? — зашептал он. — Э! Хватит страдать, уже прошло давно. Соседка знает?
— Нет, — ответила, всхлипнув, Ольга.
— Менты? Уже цепляли вас, нет?
— Нет.
— Кэ че, так. Открываешь и говоришь, что мы его знакомые. Типа школьные друзья. Да. Он устал вчера, спит. Мы ждем, пока проснется. Сегодня… че-нибудь, ну… юбилей вашей свадьбы. Никакого заявления, ты поняла?
— Пятого мая, — сказала она.
— Чего?
— Пятого мая. Свадьба у нас была пятого мая, — повторила Оля и зарыдала в голос.
— Тихо, — зашипел на нее Толик. — Всех вломишь, дура! Твой же хрен уколотый лежит. Вставай, вставай и иди к двери. Вставай!
Послышался скрип дивана.
— Морду вытри! — скомандовал ей Толик, подведя ее к ванной, а Мите: — Его положи по-человечески, укрой чем-нибудь.
Ольга в ванную не зашла. Утерлась сгибом локтя, всхлипнула, глотая недоплаканные слезы и рвавшийся из горла вой, и шагнула в сторону двери. Толик с Митей сели на кухне, наблюдая в зеркало, висящее в коридоре, как в квартиру вошла с гвоздиками и тортом испуганная соседка, а за ней — два милиционера.
Эпилог
События в последнее время били дуплетом, норовили улечься попарно в один день.
Сегодня наконец он смог расплатиться с Юсковым и решил не тянуть.
Только что уволившись из “Югинвеста”, Митя шел вниз по Халтуринскому, впервые переживая эту щекочущую нервы свободу — свободу безработного. На плече его была спортивная сумка, а в ней нехитрый скарб, что оседает на рабочем месте у любого охранника: чашка, тарелка, полотенце, мыло с зубной щеткой и главное — тапочки, привилегия старослужащих в любой казарме, свидетельство того, что у их владельца есть время, когда он может комфортно переобуться в домашнюю обувь, предаться безделью — а службу будут тащить молодые, они будут выскакивать к воротам, если нагрянет в неурочное время какая-нибудь начальственная шишка. Еще не зная, какую будет искать работу, Митя решил, что больше не пойдет в охрану.
И это тоже было ново: ведь никакой другой работы, кроме как ходить с пистолетом на боку и открывать дверь, встречая босса, Митя не знал.
Толик пожал ему руку на прощание.
— Чем займешься?
— Не знаю, но что-нибудь придумаю.
— Кэ цэ, большому кораблю большое плаванье. Ясен пень, высшее образование, университет! Можешь в крутой магазин продавцом, можешь в “Регату” грузчиком. Они только с высшим образованием берут.
Об этом Митя не думал. А пытался думать о том, хороший ли человек господин Рызенко. Несмотря на то что проработал на него десять лет, Митя вдруг понял, что не знает этого.
Они столкнулись, когда Митя забирал трудовую книжку. Кадровыми вопросами в банке, не доверяя их никому, заведовала Лариса, личный секретарь Рызенко, эффектный трудоголик с красивыми рыжими волосами. Кабинет ее был смежным с кабинетом председателя правления, и Рызенко предпочитал входить к себе именно через ее дверь. Он зашел как раз в тот момент, когда она протягивала Мите карточку, чтобы тот расписался. Что-то толкнуло ее сказать:
— Вот, Михаил Юрьевич, увольняется человек. Проработал, страшно сказать, с года основания банка.
Рызенко посмотрел на Митю и, не сказав ни слова, прошел дальше, в дверь своего кабинета. Лариса отчеркнула своим идеальным ногтем строчку, на которой Мите следовало расписаться, он расписался и вышел. Перед глазами его стояло лицо Рызенко, повернувшееся к нему, чтобы тут же безразлично отвернуться. Как в игре на внимательность, когда показывают и переворачивают картинку, требуя перечислить нарисованные на ней предметы, Митя спрашивал себя: что, что он видел в том лице? Но так и не смог ничего назвать. А ведь когда-то, в те времена, о которых с такой тоской вспоминает Толик, все в Рызенко было понятно: удачливый и легкий, стремительно богатеющий человек в полном расцвете сил. Понятно было и выражение его лица, когда он, резко остановившись, подмигивал, указывая на проплывший перед ним зад начальницы валютного отдела. Признаться, тот втиснутый в узкую юбку зад и впрямь внушал почтение, как обтянутый сафьяном фолиант. Тогда многое выглядело понятней, чем оказалось на самом деле.
“А ведь, скорей всего, — думал Митя, — он человек хороший. Просто всему свое время, и всему свои люди. Я — не свои люди, со мной совершенно не обязательно быть хорошим или плохим. Мы путешествуем разными классами, вот и все”.
В этих размышлениях Митя дошел до перекрестка и остановился у проезжей части, дожидаясь зеленого света. Мимо ехал грузовик с огромными пластиковыми окнами в кузове, а следом — старенький бирюковский “Вольво”. Все окна в машине были открыты настежь. За рулем сидел человек-пулемет Костя, такой сосредоточенный, будто держал на мушке уходящую цель. На заднем сиденье, откинув на спинку безвольную голову, покачивающуюся, как мяч на воде, развалился Олег. Глаза его были закрыты — Митя вспомнил, что в прошлый раз, когда он смотрел на Олега, в отключке лежащего на раскладушке, глаза его тоже были закрыты. Рядом с Олегом сидел очень лопоухий пожилой мужчина и, с отчаянием глядя ему в лицо, что-то говорил. Видимо, Косте — тот вдруг раздраженно дернул плечами, и “Вольво” с визгливой пробуксовкой рванул вперед, в обгон грузовика. Мужчину, сидящего возле Олега, швырнуло назад.
“Отец”, — догадался Митя.
О том, кусок какого действа выхватил он, стоя на переходе, и что могло означать увиденное, Митя, конечно, подумал, но весьма лениво. Ни Олег Лагодин, ни Вадим Васильевич Бирюков — его несостоявшийся патрон — больше не занимали его. Даже тех четырех сотен долларов больше не было жаль: мизерная плата за столь ценную науку. Не подобрав подходящего сюжета, он лишь посмотрел вслед уносящейся машине, как посмотрел бы вслед Олегу, если бы в тот день возле Ворошиловской ПВС прошел мимо, привычно сделав вид, что не заметил.
— Дело тридцать один двадцать, прошу в зал!
Имевшие отношение к “тридцать один двадцать” встрепенулись и тихой калякающей стайкой потянулись вглубь, к лестнице. Рядом с мягким стуком сложились освобожденные от задов седушки. Тела пересекли вестибюль, на смену им на освободившиеся места поспешили другие тела. Седушки заскрипели и завздыхали под их задами.
— И вот она, представляете, как кинет этими котлетами мне под ноги: “Жрите!” Представляете, “жрите!”, кричит. Котлеты все по хате!
— Да-а-а… Повезло. А сын что?
— А что сын? Сын… При чем тут сын?
Иногда разговоры сливаются в тихий баюкающий гул, вялый поток, из которого время от времени выплывают отчетливые слова. “Судья… Статья… Штраф…” То с одной, то с другой стороны наползают обрывки разговоров, чужие беды, выхваченные из мрака произвольно, как кусок скалы на повороте горной дороги, вспыхивают…
…кусок скалы вспыхивает и тут же гаснет: фары пролетают дальше. А его выступы и скачущие тени еще живут в глазах, дорисовываются на клеточках сетчатки. Валится навстречу ночь, хлопает черными крыльями перед лицом. И монотонно бубнят спрятанные под капотом бубны, пробудившие исступленную магию движения. Бормочут, заговаривают столпившиеся в темноте скалы. Работают, распаляются, превращают опасный полет в верный путь к спасенью. Туда, туда — туда, куда убегает нетерпеливое эхо. То ли от страха, то ли восторга трещит в висках. Прочь, прочь по горной роковой дороге! Мчи, Мерани мой, несдержим твой скач и упрям! Бубны бубнят, бубны гудят, как копыта. Стонет, кричит под одержимыми копытами зяблая ночная земля. Так — это по-нашему, только так: вдоль обрыва, по-над пропастью, без пути-следа! А то, что осталось позади, пусть догорает на клеточках сетчатки: не жалко, новый мир, неведомый и небывалый, падает в распахнутые глаза — но тоже лишь на миг, чтобы умереть на лету. Не жалко, не жалко!
— Да-а-а, жаль, жаль, что у вас свидетелей нету.
— Как же нету? Я же ж вам говорю: весь двор слышал.
— Так то слышал, а рядом кто стоял? Нет. Скажут: может, кино какое включено было. Стало быть, нет свидетелей.
Вынырнув из дремы, Митя жадно вдохнул, будто и впрямь только что летел сквозь ночь, отворачиваясь от хлесткого ветра. Открыл глаза, принялся усердно рассматривать вестибюль суда, долговязого судебного пристава, уныло наблюдающего за толпой, перебрал каждого из сидящих и стоящих, еще раз прочитал аршинную надпись над головой пристава: “Залы № 2, 3”. Сон отступил, на прощанье неприятно оцарапав глаза.
Так всегда: когда непременно нужно поспать, приключится бессонница, а в такие неподходящие моменты нахлынет сонливость. Это всегда было волнующим моментом: что будет послано сегодняшней ночью? Даже в других людях он высматривал не только те обычные качества, которыми принято очерчивать человека: комплекция, интеллект, обаяние, характер, — но всегда старался угадать, хорошо ли этот человек спит. Всю жизнь он охотится за сном, ждет терпеливо в засаде на потеющей, кисло пахнущей подушке, изматывает себя долгими дневными погонями, сочинив для отвода глаз какое-нибудь пустое занятие. И все для чего? Чтобы с утра идти в “Югинвест”, смотреть в мониторы на беззвучные черно-белые “мерседесы”, ходить с пистолетом на боку, зная, что никогда не доведется из него стрелять, даже в мишень; не доведется во славу императора Чжуаньцзы, о котором так и не удосужился прочитать ни строчки, пальнуть в воздух от полноты чувств, загнав в небо стаю перепуганных голубей… Бесплодная бессонница, бессмысленная сонливость. И все, как всегда у него, приключается невпопад.
Нынешний момент, в общем-то, очень для него важный и волнующий, но и сейчас справиться с этой напастью невозможно: веки непреодолимо сползают в напряженный пульсирующий мрак — и грезится-то все что-то решительное, с героическим подтекстом… видимо, навеянное обстановкой. Строгой статуи с мечом и весами тут нет, как нет герба или федерального фетиша в виде портрета президента, но зато есть строгий судебный пристав, исполняющий ко всему прочему функции охранника. Профессиональным взглядом Митя оценил: исполняет на совесть, стоит как вкопанный, выходя покурить, замыкает решетку.
Есть еще строгие девчушки в канцелярии. Очень интересно было наблюдать за ними, втиснувшись в узенькую щелочку между закрытой створкой двери и стойкой, на которую следует выкладывать заполненные бланки. Девчушки совершенно стеклянные, все проводки и шестеренки на виду, так что можно любоваться устройством государственного человека. Митя понял, что ошибался: нет, вовсе не природное хамство движет ими — где рекрутировать столько хамов? — тут гораздо тоньше: ведь церемония общения государства с человеком должна быть соблюдена. Вовсе не абы на чем, не в пустоте беспамятства держится все. Ничего, что так забывчив и рассеян народ — Родина помнит, Родина знает, как с ним нужно — как с ним можно. “Вот она, сила традиции, — подумал Митя, подглядывая за юными служительницами
Фемиды. — Вот уж что бессмертно, никакой революцией не одолеть. А как иначе? Как еще удержать всех этих жужжащих людишек на должной дистанции? Ведь если не держать — покусают. Ох, покусают. Экспроприируют по самые помидоры! Как дать им почувствовать свое положение пред этой незримой громадиной, имя которому Государство? Ведь сами не поймут ни за что. Куда там! Все принимают за чистую монету: теперь демократию… только и поминают ее, когда что-нибудь складывается не в их пользу. Как удержать таких, как я, искалеченных божественной русской литературой, вот уже второй век по капле выдавливающих из себя раба? Ведь дай волю — так и будем выдавливать, страдая и бездельничая. Пройдет еще пара столетий, а мы так и не найдем, чем же заменить этого внутреннего раба, чем вытравить этого раба-паразита. Нет, тут с кандачка не получится. Только и остается что ткнуть каждого мордой в каку, заставить зенки виноватые поднять, присмотреться, на какую высоту гавкает”.
А барышни решили, что Митя глазеет на их обтянутые весенними тканями прелести. Та из них, которую дожидался Митя, взглянула на него с презрительной иронией.
— Выйдите и подождите за дверью.
— Почему?
— Вы другим мешаете.
— Да никого же нет. Я здесь постою, ничего.
В ответ она лишь дернула плечами: черт с тобой.
Девушки уже многому научились. Правда, не всему. Они еще не до конца государственные. Они проходят здесь учебную практику. Судя по сбивчивым угловатым линиям, которыми обрисованы их лица, — такими обычно художники делают наброски, в процессе рисования понимая, что лучше бы все несколько изменить, — до дипломов им еще далеко: второй-третий курс. Совсем недавно им звенели звонки на урок и с урока, а прогулка с мальчиком от подъезда до подъезда обсуждалась с подругами. Для них все только начинается. Перечитаны учебники, проштудированы кодексы. Настала пора примерить на себя настоящую работу. С десяти до часу, с двух до пяти, четыре дня в неделю. А в окне рябит от новенькой яркой листвы, и, переодевшись в легкую весеннюю одежду, так приятно пройтись по улице, считая растревоженные мужские взгляды. А тут небритые тупые старухи, и склочные соседи, истцы, ответчики, духота, и оглушительные печатные машинки вместо компьютеров. Они оформляют постановления суда, складывают по папкам, выдают копии участникам процесса. И каждому вынь да положь в срок, да без ошибок, да чтоб выслушали с разинутым ртом его идиотские вопросы.
Они начинают вживаться, они меняются — но пока прокалываются на всякой всячине. Выдерживают довольно долгие немые паузы, делая вид, что в упор не видят и не слышат вопрошающего, листают себе бумаги — а все-таки подергивается веко, и руки, переворачивающие документы, копотливы и рассеяны, и видно, что краем глаза она за тобой наблюдает — сверяется, есть ли контакт. Они пока не тверды, пока еще не умеют говорить “ты” так, что кажется, будто в тебя плюют. В самых сложных случаях на помощь им приходит пышная молодая дама, с задумчивым взглядом под наклеенными ресницами сидящая в дальнем углу кабинета. Если взглянуть ей в лицо, кажется, что падает бетонная плита. Стоит кому-нибудь из притиснувшихся к стойке зарваться, зайтись возмущенными тирадами по поводу того, что не готова нужная бумага или по какому другому поводу, как она вырастает в центре комнаты, и мощный государственный глас решительно останавливает зарвавшегося, одним махом усмиряя и водворяя его на место, откуда ему не стоило и сходить. Проделав этот трюк укрощения, своим подопечным она не говорит ни слова. Замолкает, прибирая разметавшиеся эмоции. Она возвращается на свое место, а девчушки, как ни в чем не бывало, стучат на машинках, развязывают-завязывают папки — но у каждой одинаково меняется лицо: на секунду взрослеет, бетонно застывает в новом, очень взрослом выражении.
На этот раз Митя решил не сдерживаться: теперь-то все равно. Так и не дождавшись внимания со стороны нужной ему барышни, он заговорил негромко, но внятно, отлично понимая, что та его слышит:
— И все-таки скажите, когда-нибудь хочется понять, почему наше общение складывается именно так? То есть если закон — это голос государства, то, судя по всему, оно общается с нами каким-то весьма нетрадиционным местом.
Он привлек ее внимание, она даже повернула к нему голову.
— Ну… вы меня понимаете… Только что же вы смотрите на меня как на пятно сомнительного происхождения? У меня, кстати, высшее образование. А у вас еще нет. Я говорю на правильном русском языке, а вы вон “не имеет” слитно написали.
Он рассмешил их. Они похихикали, переглядываясь и заодно поглядывая на бетонную женщину. Но та, отвернувшись к окну, безразлично обмахивалась папкой. Такой ерундой ее не пронять.
Само собой, Митя тут же пожалел о своей говорливости: “Накинулся на ребенка!” Правда, “ребенок” не поленился отомстить: делая вид, что занята неотложным делом, барышня дотянула до перерыва, заставив его прождать во дворе, поскольку из вестибюля на время перерыва выгоняли, а после перерыва собралась и ушла куда-то со стопкой папок. Но во всем этом уже не было того болезненного смысла, который совсем недавно вгонял его в депрессию.
Митя спокойно ждал, удобно расположившись в кресле под китайской розой. Если бы все это состоялось раньше, тогда, когда он еще надеялся успеть… тогда бы он нервничал, возможно, даже поскандалил бы, бессмысленно и беспощадно, — и долговязый пристав, по совместительству охранник, выставил бы его вон. Теперь же он поглядывал меж листьев розы, чьи это каблучки стучат возле двери канцелярии: “Не она”, — и ему даже нравилось сидеть здесь, гонять лодыря. Теперь он никуда не спешил.
…Ваня вспомнил про его день рождения только недавно.
— Алло, папа? Я должен… знаешь, я должен сказать что-то… Ты… я должен сказать… извини, что день рожденья, — видимо, от волнения Ваня запутался в русских словах и решил перейти к сути. — У меня в компьютере сбой был. Понимаешь, в компьютере установка стояла, программа мне напоминала про все день рожденья… дни рожденья, — поправился он, — и… в программе сбой был, она отключилась почему-то.
— Понятно.
— Не обижайся, ладно? Ты приезжаешь?
— Нет, сынок, не приезжаю.
— Почему? Из-за дня рожденья?
— Нет. Я не успеваю паспорт сделать. Я тебе напишу.
— А я тебе подарок купил. Я сам заработал.
— Как ваши берлинские планы?
— У Кристофа там работа будет. На полгода, может, больше.
“Да, — подумал Митя. — После такой его работы в Ростове-на-Дону у меня не стало семьи”.
От разговора с Ваней он почувствовал себя так, будто ему только что сбили сильный жар. Он впервые позволил себе обидеться — на то, что о его днях рожденья, оказывается, сыну напоминал компьютер, волшебная железяка, которую сам он так и не приручил. Обида оказалась вполне человеческим чувством, скорее даже приятным, и уж совершенно точно — облегчающим. Произнеся вслух: “Я не приеду”, Митя вдруг осознал это сам: он не едет. Вернее, не летит. Не будет стоять посреди огромного, гудящего вавилонским хаосом аэропорта и, задыхаясь, искать в потоках чужих голов родное лицо, не пожмет непривычно крупную, совершенно мужскую Ванину руку. Этот их неблагозвучный город Осло так и останется недоступным зазеркальем, откуда приходят долгожданные письма, откуда по паутине проводов долетает до его съемных квартир Ванин голос.
И все закончилось. Дальше было то, что договаривают вдогонку главному, необязательное и сумбурное. После слов “не приезжаю” все стало проще, и ничто больше не распаляло в Мите ни малейшего волнения. И паспорт — а соответственно, и гражданство, — которые он теперь мог получить согласно решению суда, превратились в какую-то само собой разумеющуюся рутину. Хлопотную, но необходимую.
Могло бы закончиться как-нибудь иначе, и не скучать бы Мите под китайской розой, дожидаясь нужной барышни из канцелярии, выдающей на руки гражданам решения суда. Но в день, когда они так неудачно наведались в гости к Олегу, как только их с Толиком выпустили из ментовки, они отправились пить. Митя чувствовал себя виноватым, поэтому предложил выставить бутылку “в лечебных целях”.
— Идем, подлечим нервы?
И Толик, проникновенно вздохнув, сказал:
— Мне, кэ цэ, нужен глубокий общий наркоз.
Они вернулись на Крепостной, отогнали Толикову “восьмерку” на ближайшую стоянку и отправились искать заведение. Им попалась как раз та тошниловка, в которой Митя когда-то повстречал Гайавату с волосатыми ушами и получил от незнакомого юноши в челюсть. Трезвому глазу она показалась еще грязней и отвратней, но ни Митя, ни Толик не собирались терять время на поиски. Нужно было поскорее забыть неприятные часы в ментовке, и они сошли по коротенькой лестнице в подвальчик, будто в рот пьющего вторую неделю хроника, — таким устойчивым был здесь запах перегара.
Молчала перемотанная изолентой магнитола. Гайавата сидел одиноко за столиком и смотрел в пустой стакан. Он был в тех же пиджаке и майке с надписью “The True American”, аккуратно побритый и подстриженный везде, кроме ушей. Заметив Митю, Гайавата радостно взмахнул рукой.
— Твой корешок? — удивился Толик.
— Здешний вождь, — шикнул на него Митя, направляясь к столику Гайаваты.
Вождь вместо знакомства сказал:
— Момент, — и замахал в сторону бара, привлекая внимание официантки.
Добившись ее взгляда, величественно показал ей указательный палец, добавил:
— И бутерброды. С сыром.
Толик переглянулся с Митей, хмуро шепнул, наклонившись поближе:
— Племя Быстрых Халявов? Я, мля, не люблю.
— Да какая тебе разница, — шепнул Митя в ответ. — Я угощаю. Ты посмотри, какие роскошные уши!
Они напились со скоростью летящей в цель стрелы. “Шлеп!” — и от мироздания остались лишь самые простые элементы: квадрат стола да цилиндры стопарей. Бутылку, видимо, как форму гораздо более сложную, приходилось каждый раз заново отыскивать посреди пустого стола. Лица Толика и Гайаваты смешались для Мити в одно обобщенное лицо, оно летело в сигаретном дыму куда-то вверх и в сторону, потом резко падало и раскалывалось на исходные два лица: спящее лицо Толика и оживленное, настойчиво приближающееся лицо Гайаваты. В одну из таких фаз Митя и почувствовал, как Гайавата грубо трясет его за плечо. Он попытался, как в первую их встречу, заговорить верлибром, но вождь оборвал его:
— Погоди моросить. Я тебе про паспорт толкую.
Когда он успел рассказать ему свою историю, Митя уже не помнил: в прошлый раз, только что? Но тяжкий хмель, обрушенный на него паленой водкой, немного отхлынул, и он посмотрел на вождя с интересом.
— Слышь ты, что тебе говорят? Слышишь меня? Внимательно! В общем, у меня знакомец есть на работе, узбек. Он — как ты. В смысле, хрен знает с каких времен здесь живет. Так он пошел в суд, там постановили, что он проживает здесь… ну, хрен знает с каких времен — ну, что он нормальный гражданин. Так и присудили, стало быть, чтоб ему паспорт выдали. Понял, нет? Вот те крест, говорю как есть! На той неделе только обмыли. Так он ваще узбек! О! — Гайавата растянул пальцами глаза, изображая знакомого узбека. — Хочешь, я тебя с ним сведу?
Пьянка пьянкой, закончилась похмельем — но про узбека Митя запомнил крепко. Утром постоял у зеркала, растянул пальцами глаза, посмотрел-посмотрел, поморгал, настраивая резкость, и прямо с больной головой — благо был выходной
день — отправился в районный суд. Оказалось, что таких, как он, в приемной даже не дослушивают — в ушах навязли. Работник суда, жгучий брюнет с пробором, остановил его взмахом ладони и велел идти к адвокату, составлять иск, затем искать свидетелей, способных подтвердить, что он действительно проживает в России с девяносто второго года…
— Так я еще раньше… — попытался встрять Митя, но был остановлен тем же выразительным жестом.
Нужно было найти двух свидетелей, составить при содействии адвоката иск и подать заявление.
— Следующего пригласи. И скажи, что больше пятерых до обеда не приму!
Растерянный и смущенный, Митя вышел в коридор. У лестницы, ведущей в глубь здания, стоял человек с комплекцией телеграфного столба, в форме, с наручниками на поясе.
— Не подскажете, где адвоката найти? — спросил у него Митя, и он молча указал на стоящего в дверях неопрятного толстячка.
Уловив этот жест, толстячок приподнялся на носочках и внимательно смотрел на Митю. Митя пошел к нему, стараясь осторожней нести полную осколков и все еще рвущихся снарядов голову. На крыльце в глаза ударили колючие солнечные зайчики, рассыпанные повсюду: по тающему снегу, по корочкам льда, по стеклам автомобилей.
— Мне иск нужно составить. По поводу гражданства… в связи с новым законом… У меня вкладыша нет, а…
— Понятно. Идем ко мне в контору, тут за углом. Пять минут делов.
Он спустился на одну ступеньку, дожидаясь, когда Митя последует за ним.
— Погоди. А сколько это стоит?
— Пятьсот.
Он спустился еще на одну ступень, всем своим видом выражая уверенность, что теперь-то Митя непременно должен за ним последовать.
— Нет, я в другой раз приду. У меня столько сейчас нет.
— А сколько есть? — Адвокат вернулся на одну ступеньку вверх.
Мите сделалось неприятно оттого, что этот одетый в штаны с оторванной пуговицей человек торгуется с ним по поводу такого важного для него дела, будто речь идет о картошке. Но так же, как вчера с кабаком, ему не хотелось терять время на поиски. Да и кого искать: адвоката подешевле, поопрятней, с другим цветом волос? Адвокаты, почуял Митя, племя самобытное и не слишком сытое — так не лучше ли довериться первому попавшемуся? Все равно ничего о них не знаешь. Пересчитав вынутые из кармана купюры, Митя сообщил:
— Триста пятьдесят.
— Идет! — И толстячок сбежал вниз уже до самого конца и оттуда показал за ворота, элегантно согнув в локте руку, мол, прошу, нам сюда.
Иск и впрямь был готов через пять минут. Через десять Митя снова был в суде, сидел в вестибюле, ожидая, пока вернется работник, принимающий иски. Рядом, с широко развернутой солидной газетой, сидел некто, от кого пахло хорошим одеколоном. Пошелестев какое-то время страницами, он сложил газету и спрятал ее во внутренний карман пиджака. Жест был очень содержательный, он показал одновременно, что человек интересуется текущими событиями, но и обращается с газетной информацией без затей, с элегантностью эксперта: не всякий же знает, что сложенную газету можно легко и уютно сунуть во внутренний карман. Человек оказался весьма приличного вида, с аккуратной мини-бородкой, выстриженной по затейливой траектории: полосками по нижней челюсти, четко смыкающимися под подбородком. Мите это напомнило ремешок каски.
— Черт возьми, — заявил незнакомец, хлопнув себя по припухшему от газеты пиджаку. — Что творится! А у вас тоже гражданский иск? — обратился он к Мите.
После удачной сделки с адвокатом, составившим документ чуть не за полцены, как сам же он и уверял, Митя был настроен доброжелательно, насколько это было возможно в состоянии похмелья. Он постарался сообщить доброжелательность своему пасмурному лицу и изложил суть дела. Адвокатом, вторым за день, оказался и общительный незнакомец. Тут же достал визитку, отпечатанную на обычной бумаге, на черно-белом принтере. Сергей Ефимович Бану. Мите показалось, что “Бану” это лишь начало фамилии, плохо пропечатавшейся, но он постеснялся спрашивать.
— Я тут по делу своего клиента, — сказал Бану, переваливаясь с одного подлокотника на другой, чтобы быть ближе к Мите. — Представляю его в суде. Тоже, знаете, дельце! Приезжает домой после Нового года — у него первый этаж заселен, а второй только достраивается, тоже, знаете, неосмотрительность, конечно, — замок на одной двери сломался, так он ее изнутри на задвижку закрыл, так и оставил. Ну, приезжает, заходит — а от мебели одни развалины. Двери нараспашку, задвижка на полу. И по всему первому этажу конский навоз. Натуральный конский навоз, слегка подмерзший, — в помещении-то холодрыга. А соседи у него циркачи, держали, представляете, у себя коня. Конь, видите ли, приболел, в цирке не топлено. Огромный конь, апшеронец. Знаете таких? На Новый год они куда-то свинтили, конь заскучал, веревку перегрыз, вышел из сарая, через заборчик перемахнул. А уж как он дверь вышиб, и главное, зачем — одному богу известно. Ну, конечно, свидетелей нет, циркачи в отказ, мол, не было никакого коня, козла в сарае держали. А потом и вовсе на гастроли подались. Н-да…
История была смешная, но Митя чувствовал себя совершенно разбитым и решил, что посмеется после. Бану вдруг сказал, как бы припоминая:
— А дело, подобное вашему, я недавно вел, — он задумчиво помолчал. — Да. Было такое дело, мы его выиграли. Позвольте спросить, вас представляет кто-нибудь или вы сами намерены свои интересы защищать?
Митя пожал плечами:
— Сам.
Отведя взгляд, Бану погрустнел. Его бородка, выстриженная ровненькой полосой, так сильно напоминала ремешок каски, натянутый на подбородок, что Митя непроизвольно поискал взглядом эту самую каску у него на голове.
— Боюсь вас огорчить, молодой человек, но так у вас вряд ли что получится.
— Почему?
— Ну. — Он опустил глаза и одновременно поднял брови, но выражения целомудрия почему-то не получилось. — Без этого, — трущимися друг о друга пальцами Бану показал “деньги”, — ничего не будет.
— Да?
— Увы.
Митя беззвучно выругался.
— И сколько же это стоит?
Бану показал расправленную пятерню.
— Пять тысяч? Рублей? — решил уточнить Митя.
— Конечно, рублей! — Он мягко улыбнулся. — Это судье. И адвокату, который с судьей все уладит, но это уже официальные тарифы — еще примерно тысячи две.
— О как!
Даже будь у него семь тысяч, Митя не стал бы тратиться на гражданство. Теперь это было ни к чему. Но из вежливости он постарался сделать заинтересованное лицо. Не дождавшись от Мити реплики, Бану продолжил сам:
— Если это для вас дорого, я взялся бы уладить практически без гонорара. Судье пять — ну и мне сколько не жалко…
Митя так и не отреагировал на его предложение, зато его вдруг заинтересовало другое:
— А это все в новогоднюю ночь приключилось?
— Что? — не понял Бану.
— Ну, конь, который к вашему клиенту в дом вломился. Это в ночь с тридцать первого на первое было?
— Да, с тридцать первого на первое.
— Надо же… праздник себе устроил…
…Бану и сейчас был в здании суда. То бегал по коридору, то сидел в вестибюле, раскрыв газету и время от времени заговаривая с сидящими рядом: “А у вас, позвольте спросить, какое дело?” Митя иногда переглядывался с ним. Конечно, адвокат понимал, легко мог догадаться по срокам, что Митя пришел получить решение состоявшегося суда, и по его беззаботному виду можно было предположить, что решение это для него положительное. Бану к Мите не подходил, но смотрел с нескрываемой и вполне дружелюбной иронией: ну ладно, не вышло… молодец. Тонкая смесь иронии и симпатии в глазах господина Бану тешила Митю: ура! Он больше не лох! Он эволюционирует. От этого охотника за лохом он ускользнул невредимым.
Сам Митя если и не испытывал к господину Бану симпатии, то и злости никакой не питал. Казалось, он перестал злиться на всех сразу, даже на шалых законотворцев, и на взяточников в кабинетах ПВС он тоже перестал злиться и смотрел на них как смотрел бы в окно на разгулявшуюся стихию: неприятно, а идти надо. Вот и к Бану у него сложилось такое же бесстрастное отношение. По четкости и простоте своей используемая им схема была шедевром лохотрона: взять деньги, дождаться суда и в случае положительного результата многозначительно заявить: “Ну вот видите. Бану обещал, Бану сделал”. В случае же решения отрицательного всегда можно извиниться за несговорчивого судью и вернуть деньги. И все это спокойно, без суеты, на виду у приставов, без всякого риска. Что ж, ведь барабан лохотрона вертится только тогда, когда очередной лох запускает его своей рукой.
“Боже правый! — удивился Митя. — Но сколько же народу вокруг этой кормушки желает урвать свой кусок… Машина! Для кого-то трагедия и унижение. Для кого-то — налаженный бизнес. И каждая буква в каждом законе кормит кого-то. И если вдруг это перестанет быть так…”
— Вакула! — позвали издалека, из другой комнаты.
Митя все-таки прозевал, как вернулась его барышня. Вскочил, как вскакивают на переговорном пункте, услышав падающий с потолка голос, назвавший кабину, в которой уже живет, мыкается в трубке в поисках ответа вызываемый абонент, и пошел к открытой двери канцелярии.
Служительницы Фемиды собирались домой. Щелкали косметичками и заколками, хлопали дверцами шкафов и сейфов, гремели задвигаемыми стульями. Ему отдали отпечатанное полустертым машинописным шрифтом решение суда, он расписался в указанной графе, свернул лист в трубочку и вышел.
Вот и все.
Бану рассказывал соседу по вестибюлю что-то смешное. При виде его повернулся к стене, сделав вид, что ему что-то мешает сидеть. Во дворике суда Мите под ноги с пискливым ором свалились воробьи, сражавшиеся за хлебную корку. Прокатившись от крыльца до ограды, клубок крыльев и клювов взмыл вверх и пропал за выступом крыши.
Митя пошел под весенними изумрудными деревьями, свернул в кривой переулок только потому, что ему понравилась серая чешуя мостовой, мокро блестящая на повороте, где на нее плеснули водой, и медленно зашагал в сторону дома. Идти было далеко. Это его радовало.
Когда мостовая закончилась, он выбрал один из двух расходящихся под острым углом переулков за то, что вдалеке над его крышами заметил крону большого
дерева — яркое зеленое облако. Возле ближайшего дома на стуле стояли бутылки с маслом — на продажу — и, проходя мимо, Митя наблюдал за тем, как внутри бутылок катится, следуя за его движением, плененное солнце. В каждой бутылке по янтарному солнышку. Но вот он миновал какую-то критическую точку, светила уткнулись в стенки бутылок и погасли. Его обогнал мальчик на скрипучем самокате, отчаянно молотивший в землю подошвой ботинка. Митя посмотрел ему вслед и твердо решил, что переедет жить к матери. Он повторил эту мысль еще раз, крякнул вслух.
— Так надо, — добавил он, будто спорил с кем-то.
Дерево оказалось вовсе не в том переулке, по которому шел Митя. Скоро он остановился у сгнившего полулежащего плетня. За плетнем раскинулась балка, а на противоположном ее берегу, прислонившись к широкому стволу и сложив руки на трость, сидел Леван и смотрел перед собой незрячим взглядом. Тыльные стороны тянущихся вдоль балки подворий выглядели, как водится, убого: глухие стены, сползающие по склону сараи, всевозможный хлам, сваленный когда-то за дом и цветом сравнявшийся с землей, а кое-где и заросший мохом. К газовой трубе прислонилась раскрытая гладильная доска, густо усеянная поганками. Митя уселся на пенек от развалившейся лавки, смахнув с него труху. По руке размазалась гнилая древесина. Митя положил лист судебного решения на землю и придавил его горстью камешков с обочины. Поднес ладонь к носу и понюхал. Посреди весны пахнуло той приторной горечью, которая прячется в осенней палой листве, там, под бурыми спинками листьев, — придя на этот запах в парк, нагибаешься, хватаешь пригоршню и, оторвав ее, открываешь светлые влажные брюшки, горько пахнущие временем…
— Ха! — сказал Митя своей пахнущей осенью ладони.
Леван сидел так, видимо, давно — подставив лицо солнечному свету, слушая доплескивающий из-за домов автомобильный шум. Листва над ним дрожала на легком ветру. Митя пригляделся, но так и не смог разобрать, что это за дерево. Давненько он не любовался деревьями, а когда-то, в прошлой жизни мог долго вот так сидеть, рассматривая кроны или рисунок на коре стволов. После этого он испытывал чувство, похожее на то, которое остается, когда хорошо поговоришь с человеком. Но это было давно. С тех пор он бывал занят многими делами. Вот, например, промышлял гражданство, блуждающее российское гражданство промышлял как опасного шатуна. И совсем разучился любоваться деревьями. Просто не замечал их, как не замечают в толпе сыплющихся навстречу людей, машинально огибая очередное препятствие.
Леван поменял местами руки на трости, не добавив к этому жесту ни малейшего движения. Похоже, он мог сидеть так очень долго.
— Дождались весны! — крикнул ему Митя.
От неожиданного Митиного крика старик вздрогнул и, развернувшись в его сторону, приложил к уху сложенную ковшиком руку — но потом смекнул, о чем речь, и согласно кивнул, качнувшись всем телом и тростью. Митя смотрел на замусоренный склон, по которому мужиковато ходили грачи, на задние дворы и ржавые коробочки гаражей — но, кажется, видел что-то другое.
Ему резко захотелось курить, впервые с тех пор, как он бросил по-настоящему. Митя вздохнул и полез в карман за бумажником, где у него на этот случай хранились сигарета и зажигалка. Прикурив, он не почувствовал привычного вкуса табака, а лишь вкус тлеющей сигаретной бумаги, но все-таки затянулся неприятным дымом.
— Ничего, — сказал он. — Один раз не считается.
И подумал, что Олег, наверное, вот так же говорил, или кто-нибудь говорил ему, протягивая шприц. Когда это случилось? Когда, покинув университет, он бултыхнулся в новую свободную жизнь, которая не оставила ему свободы быть прежним потешным Чучей, путающим туалет со шкафом? Или, наоборот, это случилось недавно, когда Чуча заметил, что жизнь по-новому, в которой он так славно устроен, обошлась ему слишком дорого, — и сил на нее не осталось?
Митя даже поежился оттого, что вдруг заменил Олега на Чучу. Будто от его мыслей эта подмена может приключиться на самом деле, и в мире произойдет сбой, как тогда, когда он сунул в хлебницу бабы Зины трояк вместо рубля.
Тлеющая бумага во рту вызывала приступы тошноты. Это было хуже, чем вкус первой сигареты. Но нужно было курить. Нужно было отвлечься хоть чем-то.
Такое с ним уже было. В темной комнате, покрытой непрерывным слоем вещей, в окне которой серело узкое кирпичное ущелье и в нем — четыре звезды. Рядом лежала мулатка, которую он знал минут десять.
Десять минут.
Десять лет.
Когда-то одной нудной тбилисской зимой Митя подсматривал из окна лоджии за слепым стариком, который садился под тутовник и ждал весну. Это был чудаковатый старик, в его доме жили чучела зверей. Пока не ослеп, старик был то ли профессором, то ли академиком. А Митя, пока не вырос, был одним из тех мальчишек, которые ходили к нему в гости смотреть на чучела, на старинные пищали и пить чай с конфетами “Каракум”. Вот, собственно, и все, что связывало его с этим стариком. Тот ни разу не сказал ничего важного и, наверное, не был для Мити очень уж важным стариком. Они даже думали на разных языках. Единственное, что сделал для него старик, так никогда об этом и не узнавший, — сидел под тутовником напротив Митиного окна и ждал весну. Он не суетился. Выходил из подъезда, вытянутой тростью, осторожным стуком, отыскав начало двора, — и шел по кругу. Стук трости, рассыпавшись от дома до дома, тотчас отдавал в его владение весь двор. Казалось, даже голуби на деревянной крыше молоканского дома вынимают головы из-под крыла, только чтобы прислушаться. Было время, этих голубей шумной сварой подкидывало в небо после выстрела из музейной пищали. Тогда старик бурлил, выпрыгивал из самого себя. Став слепым и тихим, он все равно умудрялся заполнять весь двор: стук-стук, стук-стук. Он проходил пару кругов и занимал свое место: неподвижная облая фигура, ладони, сложенные на высокой трости. Ждал. Хотел солнца и дворовой
пьянки — вина, красного, как кровь. И зацепив каким-то краешком души его мир — как голуби, приземляясь рядышком, цепляют друг друга крыльями — ощутив этот мир, испачканный мраком, но не запятнанный, Митя решил тогда, что хочет стать таким, как этот слепой старик. Голова была полна, но то были не мысли — только предчувствия мыслей. Когда-то предстояло их додумать. Но было другое. Подглядывая за неутоленным голодом жизни, он остро и блаженно почувствовал, как все-таки вкусна жизнь — и если бы научиться вкушать ее день за днем, пока…
— Черт! — произнес Митя, близко глядя на сигарету и рассчитывая, сколько еще можно сделать затяжек.
Он только что сознался себе в том, что он — предатель.
— Черт! Черт!
Было бы хорошо, если бы Люся презирала его. Это был бы выход. Теперь уже и не разобраться, кого он предал, друга или любовницу. Наверное, любовницу. Как, оказывается, пакостно быть изловленным женщиной, которой врешь, на месте преступления. И еще пакостней позволить ей узнать, что ее тело нужно было только для того, чтобы сподручней думать о другой, — как четки. Наверное, в таком настроении Адам прятался в кусты, когда все открылось…
А друга он предал гораздо раньше, когда не настоял на том, чтобы Люся была его дружком на свадьбе.
Закашлявшись, Митя упустил только что набранный дым и, еще не до конца подавив кашель, потянул заново.
Не мудрено, что он сумел сделать с ней то, что сделал: предавать для него просто. Он начал с того, что предал того юношу, собиравшегося жить, смакуя каждый новый день, собиравшегося завоевать радость. Вместо этого было сбивчивое блуждание по самому себе — там, где не тронут. Радость, как только выяснилось, что за нее придется драться, перестала его интересовать. И он спрятался туда, где всегда отсиживаются слабые, ищущие не победы, а утешения.
А иначе, если было бы за что стоять, разве он согласился бы жить так, как ему велели жить?
Разве смирился бы с этими сумерками вручную, что они устроили целой стране?
Он предал себя уже только тем, что в тихом сытом одурении просидел перед мониторами “Югинвеста” те самые годы, в которые мужчинам положено пахать до седьмого пота, воевать и творить — или хотя бы погибнуть. Ненужные, бросовые годы, которые можно описать все, описав один день. Жить, даже не пытаясь вякнуть, что претендуешь на большее. Он предал страну, в которой собирался любить и растить своего ребенка, — тем, что не ввязался в драку, не имел смелости хотя бы попробовать сделать по-своему. Остановить то, что мерзко. И когда ему сказали: “Будет так”, скривился и молча ушел в угол. И когда страну изнасиловали, сказал: “Вот сучка!” Предал ее, когда болезнь назвал судьбой, когда не увидел разницы между русским и хамом, говорящим по-русски. Предал, когда шулерские штучки признал за правила игры.
Была возможность понять, был срок, чтобы стать сильным.
Не стал. Предал, подумал — и предал еще раз.
И предав, огорчился, что плохо себя чувствует.
Сигарету он скурил всю, окурок уже погас, и Митя с шипением потянул через фильтр холодный воздух. Выстрелив окурком в клетки поваленного плетня, Митя посмотрел на противоположный берег балки. Старик почти скрылся в весенней зелени, шел размеренно, отмечая выброшенной вперед палкой точку, где будет ровно через два шажка.
— Я виноват, старик, — сказал Митя. — Я виноват.