Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2004
Борис Рыжий. Стихи. 1993 — 2001/ Издание составил и подготовил Г.Ф.Кома-ров. — СПб.: Пушкинский фонд, 2003.
В мае 2001 года Борис Рыжий покончил с собой. Отмаялся — одним словом.
Он и раньше пытался свести счеты с жизнью. Тянулся на антресоли за оставшимся от деда пистолетом ТТ. Резал вены, забравшись в ванну с водой. Подробно описал, как это было. А было так. Наотмашь полоснул лезвием чуть выше запястья. В предсмертном бреду твердил стихи Набокова, привычно выслушивал технические объяснения отца с цифрами и ссылками на японских ученых, переворошил детские воспоминания матери. На мыслях о жене и сыне из последних сил перевалился через борт ванны и рухнул на пол. Он, и затягивая петлю, мог надеяться, что это еще не конец, а только прикидка, что в последнее мгновение, если захочет, сумеет высвободиться. Но судебно-медицинская практика свидетельствует, что в петле человек теряет способность двигаться, испытывает полную беспомощность.
В день похорон отца семилетний Артем появился с черным узором поперек шеи. “Какая у Темочки красивая татуировка!” — сказала тетя, сестра покойного. Это похоже на ненаписанные стихи Бориса Рыжего — щемящие, пронзительные, набухающие, как ком в горле.
Лариса Миллер отметила, что Борис Рыжий был зачарован смертью. Его стихи, без всякого преувеличения, одушевлены ее неотступным присутствием. Смерть здесь первична, местами она вообще принята за точку отсчета:
Прежде чем на тракторе разбиться,
застрелиться, утонуть в реке,
приходил лесник опохмелиться,
приносил мне вишни в кулаке.
Или даже так:
И когда бы пленку прокрутили
мы назад, увидела бы ты,
как пылятся на моей могиле
неживые желтые цветы.
Там я умер, но живому слышен
птичий гомон, и горит заря
над кустами алых диких вишен.
Все, что было после, было зря.
Само упоминание смерти у Бориса Рыжего уступает по частоте только алкоголю. Водка и вино, на худой конец, пиво поглощаются, скажем осторожно, лирическим двойником автора и его кентами жадно и повсеместно: от случая к случаю — в разлюбезном Ленинграде-Петербурге, заносчивой Москве, неприветливой Тюмени, щедром и бестолковом Пушкиногорье, смутном фестивальном Роттердаме, разбойном приисковом поселке Кытлым, муторной Перми, глухой таежной деревне Сартасы… И постоянно в родном Свердловске-Екатеринбурге — “в начинавшемся на Е / некрасивом городке”: в подвальчике и в каптерке, “в подъезде на пятом этаже” и “в подворотне”, “в безлюдном кафе” и “в голубом от дыма ресторане”, “в общежитии жиркомбината” и просто в общаге, “в мокром парке” и “в сквере”, “в тени акаций” и “в кустах сирени”, “на скамейке” и “на газоне”, “в глуши строительной” и “на берегу реки”…
Поэт как будто и умереть по пьянке не прочь. Примеривается к такому обороту, похваляется своим молодечеством, пошучивает да посмеивается: “В ларьке на любой остановке на деньги двух честных зарплат возьмем три заморских литровки, окажется — злой суррогат. Заката на розовом фоне, как статуи вдруг побледнев, откинем мятежные кони, едва на скамейку присев”. А дальше? “Менты, очищая газоны от бомжей, два трупа найдут”. Это беглое отождествление себя с бездомными горемыками завершает длинную цепь самых причудливых прижизненных уподоблений. Может быть, самое невинное — это:
Вот иду вдоль черного забора,
набекрень
кепочку надев, походкой вора,
прячась в тень.
Подростка двенадцати-тринадцати лет притягивает компания сверстников, которые безжалостно дерутся, играют в карты и пьют, облюбовав подъезд дома, где живут урки. Поначалу это выглядит вполне невинно, во всяком случае, по меркам промышленной зоны Свердлов-ска.
…Но стороною беды
не многих обошли.
Убитого соседа
по лестнице несли.
Я всматривался в лица,
на лицах был испуг…
А что не я убийца —
случайность, милый друг.
Взрослые собутыльники будущего поэта запросто убивают своего приятеля-именинника прямо на дне его рождения. Кого-то из них самих прикончат затем на разборке в Туле. Возвращаясь по очереди из заключения, серьезные дяди обещают мальчишке защиту от обидчиков, но вместе замочат приезжего мужика и загремят в этот раз на пару. А о самом мальце один неукротимый арестант выговорит уважительно:
Быть может, уркою не будет,
но точно мусором не станет.
Конечно, пересказывать стихи неловко. А уж извлекать из них бытовые свидетельства и вовсе рискованно. Да еще когда сам автор признается в поэтических вольностях:
Трижды убил в стихах реального человека,
и надо думать,
однажды он эти стихи прочтет.
Последнее, что увижу, будет улыбка зека,
типа: в искусстве — эдак,
в жизни — наоборот.
Но достаточно прочитать мемуарную прозу Бориса Рыжего, названную при публикации “Роттердамским дневником”, чтобы убедиться: в стихах мрак приблатненной свердловской окраины ничуть не сгущен. Что, например, из стихов можно узнать о Кисе?
Эх, за десять баксов к дому милой —
ну ты и придурок, скажет Киса.
Такой практичный и рассудительный малый, только и всего. Зато в прозе он юрок и зловещ: “Киса на моих глазах завалил мента. Вынырнул из сирени и, щелкнув кнопарем, нырнул обратно. Почти сразу из кустов вывалился и упал лицом к небу маленький лейтенантик, в одной руке он держал фуражку, другой шарил по животу. Киса мента завалил, — сказал кто-то из таких же, как я, сопляков, — валим в другой двор. Махом собрали карты, и нас там не было. Вернулись через часок — милиция, “скорая”, обрывок разговора: если бы сразу позвонили, жил бы и жил паренек…”
Себя поэт не только не отделяет от безбашенной свердловской шпаны, но и готов ощутить чуть ли не ее предводителем.
Я на крыше паровоза ехал в город Уфалей
и обеими руками обнимал моих друзей…
Скорей всего, паровоз тут вполне метафорический, как и в стихах о приезде 22-летнего поэта в пушкинский Псков:
Шагнул в толпу из паровоза…
Но где еще быть атаману, если не впереди, на лихом коне? А казаки-разбойники как-нибудь пристроятся сзади:
И на каждом на вагоне,
волей вольною пьяна,
“Приму” ехала курила
вся свердловская шпана.
Откуда вырвалась эта мятежная орава? Наверняка из неблагополучных семей, со спившимися родителями, когда вместо дома — улица, вместо школы — какое-нибудь ПТУ, дальше — вообще не пойми что. Но Борис Рыжий вовсе не был обречен на подобную судьбу. У него отец — инженер, мать — врач. Сам он после обычной школы окончил Горную академию и аспирантуру, работал в Институте геофизики Уральского отделения Академии наук, опубликовал
18 работ по строению земной коры и сейсмичности. Был литературным сотрудником журнала “Урал”, вел рубрику “Актуальная поэзия с Борисом Рыжим” в екатеринбургской газете “Книжный клуб”.
Однажды я слушал Александра Башлачева, не зная, кто это и откуда. Он появился перед публикой в ватнике и кирзачах, смахивая больше всего на беглого уголовника, и проорал под гитару что-то жутко агрессивное, не иначе как прямо из подворотни или даже берлоги. Невероятно было услышать на закуску от него самого, что он прошел через университет, работал в газете. Но и Высоцкий поначалу косил как минимум под полуцвета. Начинавший после их ухода и успевший охладеть к уже олитературенному Высоцкому, Борис Рыжий прикипел к своей монструозной промзоне, с Вторчерметом, Строймашиной, Пластполимером, Шинным, РТИ, Мясокомбинатом, откуда райским видением смотрелись коммуналки на Первой Мещанской и в Большом Каретном. Окраинный Свердловск Бориса Рыжего — это откровенный ад:
Гремят “камазы” и дымят заводы.
Локальный Стикс колышет нечистоты.
Но и здесь теплится своя жизнь:
Акации цветут.
Кораблики плывут.
И стихи об этой чудовищной и хрупкой жизни, истаявшей, но засевшей в памяти с детства и отрочества, сотканы из жалости, сострадания и восторга.
А ну назад, где облака летели,
где, полыхая, клены облетели,
туда, где до твоей кончины, Эля,
еще неделя.
Поэту по силам оплакать прошлое, но ведь он хотел бы его ни много ни мало воскресить и переиграть. Остается либо бессильно смириться, либо от стыда за то, что еще жив, самому искать смерти. И Борис Рыжий буквально мечется в этих поисках.
Погадай мне, цыганка, на медный грош,
растолкуй, отчего умру.
Отвечает цыганка, мол, ты умрешь,
не живут такие в миру.
Станет сын чужим и чужой жена,
отвернутся друзья-враги.
Что убьет тебя, молодой? Вина.
Но вину свою береги.
Перед кем вина? Перед тем, что жив.
И смеется, глядит в глаза.
И звучит с базара блатной мотив,
проясняются небеса.
Пытаясь припереть к стенке виновных в самоубийстве поэта, Алла Марченко рассудила так: вот ежели бы премию Аполлона Григорьева в 2001 году дали не Вере Павловой, а Борису Рыжему, он, глядишь, и не сунул бы голову в петлю. Потому что, стало быть, занялся бы пересчитыванием да пристраиванием немалых дармовых денег, что ли? Но ведь поэт ушел, как говорится, на гребне успеха. Съездил на поэтический фестиваль в Роттердам, за первую же столичную публикацию получил как-никак Антибукеровскую премию. Его стихи переводились на английский, итальян-ский, голландский языки. В петербург-ском “Пушкинском фонде” был издан сборник стихов. Следом там же предложили составить второй. Он и вышел, но уже после смерти автора.
Оба сборника — “И все такое…” (2000) и “На холодном ветру” (2001) — весьма скромны по объему, но включают лишь то, что сам поэт считал лучшим. Понятен энтузиазм издателя, получившего теперь доступ к архиву. В итоге из более чем тысячи трехсот стихотворений, оставшихся после Бориса Рыжего, он, издатель, сумел завладеть почти тремястами, расположил их в основном по хронологии, отчасти по алфавиту, прибавил техническую справку о принципах своей незамысловатой композиции, отказался от готового предисловия, изящного и точного, и налегке выпустил в свет третью, по-настоящему посмертную книгу поэта.
Она подкупает тем же, чем и смущает: количеством стихов. Их мало по отношению ко всему написанному, но много по отношению к изданному прежде. Правда, прирост достигается порой за счет послаблений при отборе. Поиски вместо находок, перепевы, повторы, потешки для поименованных приятелей Бориса Рыжего по большей части самому Борису Рыжему только во вред.
Достигнутый рекорд по валу благодаря регулярным журнальным публикациям, и осуществленным, и обещанным, легко может быть перекрыт. Разумеется, и в этом случае за счет репутации беззащитного автора. Но, может быть, на радость экзальтированным фанатам да еще упертым библиоманам.