Повесть. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2004
Окончание. Начало см. “Дружба народов”, № 10, 2004 г.
Глава четвертая
Мы стояли в просторном дворе ашрама, я — на мужской половине, с краю, Ксения — на женской, тоже с краю. Между нами — около полутысячи голов под полотняным навесом, точнее, под его лоскутьями, растянутыми на веревках меж деревьями, колоннами галерей, а в центре двора — подвязанными к шпилю с золоченым солнышком над колодезной беседкой.
Головы опущены на грудь, руки перебирают четки; полуденные, плывут лотосы, недвижимо.
Те, кому за сто, лежат на нарах вдоль галерей, кемарят на локте. По власам их с земли рыжие муравьи восходят. Без лестниц, легионеры.
На крошечной сцене — стол. На нем микрофон. У микрофона — маленькое лицо в необъятном репье волос. Возраст старца разгуливает за земными пределами, но и этот возраст оставлен им позади себя, без попеченья.
Круглый напор лба, бирюзовые световые точки зрачков и сухой, как бы вглядывающийся вдаль, рот. Говорит.
Они слушают, чуть кивают. Он говорит. Потом не говорит. Долго не говорит. Спит. Они кивают.
Рядом со старцем стоит ученик, драхмачарья. Когда чья-нибудь голова поднимается из рядов и задает вопрос, этот полусогнутый лучик сгибается еще больше — к уху старца; тот слушает, кивает, затем говорит, но не в микрофон, а в ухо драхмачарьи, который после этого отчаливает от сомкнутого рта и прикрытых глаз уже спящего старца и, приблизившись к вопрошавшему, уточняет вопрос, и возвращается к уху. И так повторяется несколько раз. Наконец, прояснив необходимое, старец отвечает. Или не отвечает.
Рядом с Ксенией стайка детей, двое виснут на ее руке. Я огибаю двор, подхожу к ней, она тихонечко подпевает хрупкой мелодии, подрагивающей из громкоговорителя, привязанного к распадку дерева рядом с нею.
Показываю ей поверх крыши на холм за крайним домом, говорю, что подожду ее там, вон под тем деревом, цветущим синими огоньками. Кивает, продолжая напевать.
Сижу под деревом, в рюкзаке у меня книга, взятая у Амира. “Кадамбари” называется. Автор — Бана, седьмой век. Перевод с санскрита на русский.
Есть те, кто вначале выедают из супа мясо, а потом дохлебывают, оставляя непотребу на донце. И есть те, кто с этой непотребцы начинают, поглядывая на смачный кус и стороня его ложкой, перебраживая чувствами, настаиваясь до срока.
Я начинаю с краев, корешков, задворок, служебной якобы шелуховины, желудевых сносок, флигельков-аппендиксов, толмачевых тропок, птичьих словариков, нечаянных примечаний. Спиною входить, спиною. Как аквалангисты.
Хоть полчаса побыть не. Не говоря, не думая, не видя, не. И не с собой бы. Хорошо бы, и не читая. Тай чи — чи тай — тай чи. Чего больше всего хочется в Индии? Закрыть глаза. Казалось бы — чего проще. Кабы не равная ей сила, их удерживающая открытыми.
А в домике Амира — две двери: в одну он входит, из другой Вера выходит. Вера входит, выходит он.
Вера — чешка. Ей — лет двадцать. Плюс пять — на длинном поводке. Краса
ее — от внутреннего свеченья. Славянская излучина, мягкий топкий свет над водой. Плюс Индия; приехала на месяцок, и вот уж второй год пошел.
— Второй? — переспрашивает она удивленно и бережно отстраняет его ладонью, как ночного мотылька, затрепетавшего у лица по ошибке света.
Ксения немного нервничает. Не то чтобы ревность, но… То, что на себя не наденешь — этот несуетный внутренний свет.
“У нее очень тонкая интуиция, — тихо сказала Вера, когда Ксения на минуту вышла. — Если б со мной что случилось, душой я пришла бы к ней”. Странно, — сказал я. Она не расслышала. И добавила: “Сильный, открытый человек”.
Отправилась она из Чехии побродить, пожить, подработать. Оказалась в Швейцарии. Стояла на снежной вымершей площади, лепила бабу. И, меняя ей выраженье лица, смеялась с нею, кривилась, печалилась и снова смеялась. Так и познакомилась с Клодом, местным гренадером (с девичьею душой), шампанским красавцем (с тепловатою пеной, обволакивающей бутыль и растекавшейся под нею анемичной лужицей).
Первое в нем вышло на площадь для куражного счастья, второе переминалось, поглядывая из-за угла.
С циферблатного неба Швейцарии они свалились на кромешно живую землю Бхарата с восходящими в танце змеиными капюшенными стрелками.
Первая же ночная волна рикш подняла их на свой бурлящий гребень и, воткнув в какую-то осьминожью полость, поволокла свозь горящие водоросли города. И отхлынула.
Они огляделись в гостиничном номере. Скользкий косой пол. В нижнем углу — очко.
(Слушая, я вспомнил Гонготри. Хозяин предложил нам на выбор две комнаты-близняшки: одна — с видом на Ганг, другая — лицом к стене. Первая стоила на 50 рупий дешевле. Почему? — спросили мы, отчаявшись в поисках подвоха. Единственным отличием был туалет: в той, что дешевле, туалет был европейским, в той, что
дороже, — просто очко вприсядку. Оказалось, в том-то и соль. Индусы готовы переплатить, лишь бы сидеть без опоры.)
В противоположном углу комнаты — железная сетка кровати. Над нею, под потолком, голубиное окошко. И — тараканы. Каждый — как шесть солдат, несущих громадную дверь на спине. Пуленепробиваемую. Тонкие гнутые ноги в рваных портянках из-под дверей. Стройбат. Сонмы дверей, семенящих из угла в угол.
Неделю еще продержались. Затем начался затяжной нервный юз — у нее, у
него, — коллапсирующее обмяканье.
Месяц спустя — Ришикеш, встреча с Амиром. Кессонное всплытие. Выбредание в жизнь. С некоторым расхождением.
У Веры — соседняя дверь с Амиром, у Клода — с миром, по ту сторону моста.
Каждое утро в шесть они сходятся у реки и сидят, прорастая, во все усложняющихся асанах под сияющим оком Амира.
Днями — каждый сам по себе.
Клод играет на флейте — с индусами или от них в стороне, нагуливая размашистые ноги горными тропами и нежа женственные пальцы у лица, правее губ. На ощупь. Как будто там — незримое лицо, другое.
Вера — у себя в светелке. Вяжет. Цветные арабесковые коврики. Мандалы.
Одну — полгода вяжет, поет улыбкою и вяжет.
Амир рисует, мыслит, дышит, строит башню, в крыльях ходит, ест плоды и утирает сок ладонью.
А по вечерам он сидит с Верой на веранде. За столом, под лампой. И световой круг чуть раскачивается на столе между ними. Но не касаясь их, сидящих напротив друг друга в чутких вечерних одеждах.
В двух шагах за спиной Веры — ее дверь, в двух шагах за спиной Амира — его дверь. В трех шагах от них — чуть приподнятый полог ночных джунглей; посверкиванье, подрагиванье, дыханье.
И ночь в чаепитии настоянных разговоров.
Образ его как-то соотносился с лентой Мёбиуса. Именно, что как-то. Только начнешь соотносить — выворачивается. Ни печки, ни точки. Ни конца, ни начала; бесконечное сальто-мортале с проворотом. Не сходя с места. Да — и сила, и пластика, и гармония. И простота. Не та, что хуже воровства. И все же. Как-то все слишком гладко, мёбиусно. Внешнее-внутреннее-внешнее… Есть шарик — нет шарика. Показываю еще раз.
Нет, не ловится. И не ловится не потому, что не уличить, а потому, что нет его там, где он стоит, куда ты смотришь.
Куда ж ты смотришь? На дерево, под которым лежу, на синие его цветочные скорлупки. А детки где? Вылупился на вылупленное. Одни скорлупки.
Ксения на днях: верю ли я, что душа бессмертна?
Нет, говорю, во всяком случае — не буквально.
Ну да, кивает, улыбаясь: в переносном смысле.
Знаешь, говорю, одна маленькая девочка в Японии четыреста семьдесят шесть лет назад вышла из дому и, наступив на цветок, приподняла ногу и стояла так, на одной ноге, глядя на него до тех пор, пока он не распрямился. Кто знает, отчасти, может быть, потому мы и сидим сейчас с тобой здесь (на одной ноге, — хотел я добавить, но промолчал). И она стоит, не догадываясь, из какой дали все это тянется. И таких девочек во времени — как звезд в небе — позади нас, впереди, не говоря уж о нас с тобой. И никакого Дяди с весами — ни доброго, ни злого. Лишь наши следы, которые тянутся по дорогам уже без наших ног, в других судьбах. Вот в это я не могу не верить. В гравитацию слов, дел, чувств, мыслей. А в бессмертье души — личной, именной — могу.
А я, говорит, верю.
И тихо совсем: ну, может быть, не в бессмертье, но в иной для нее отсчет.
Дерево какое-то инфернально-конфорочное. Синим пламенем. И никого в доме. Один попугай — на верхней ветке. И клюв разинут. Надо бы помолчать. С конца листаю. Словарик.
Ашока — беспечальное дерево с оранжево-алыми цветами.
Бетель — род перца, употребляющийся в Индии для жевания.
Валакхильи — мудрецы-небожители ростом с большой палец руки.
Гандхарвы — полубоги низшего класса, небесные музыканты.
Ганеша — слоноголовый бог, сын Шивы и Парвати.
Да, с Ганешей хороша история. Возвращается Шива из долгих странствий к жене, а у той Телемак подрос. А Шива решил — любовник, и отсек сыну голову. И еще вовремя спохватился: пока жизнь не вытекла, нахлобучил ему на остывающую шею первое, что попалось под руку. С хоботом. Кто б мог подумать, что этот мутантик станет всенародным любимцем, индийским Николкой чудотворным.
Гаруда — царь птиц и ездовое животное (вахана) Вишну.
Гаятри — “песня”, жена Творца и мать четырех вед.
Дакша — сын Брахмы, соучастник творения мира.
То есть творили с сыном и с песней — как наш друг Шушелькума.
Попугай вспорхнул, тишины не вынес.
А за тем ашрамом, где полутыщеголовый старец сидит, следующий ашрам — стена к стене, а за ним — еще и еще, и так — на километры вдоль реки, и в каждом дворе — эти медитативные бдения у головы…
А к Ксении — как ни подступался с этим вопросом, и все никак, нервничает, уворачивается. Может, я из этого состояния медитации с детства не выхожу. Что значит это невыразимо? Ох уж этот напущенный дымок-туманец. И ее не возносит, и мне лишь глаза ест.
И вышел Он, развел руками и сказал: это невыразимо. Вот и вся история о несотвореньи.
Дашагрива — “имеющий десять шей”, прозвище Раваны.
Да, оба наши — и грива, и Даша.
А Амир смог. И ведь ее речь не плоше. Значит? Другой отсчет, значит, как она говорит.
Джахну — легендарный мудрец, выпивший воды Ганги.
Дхарма — бог справедливости и благочестия, часто отождествляемый с Ямой.
То есть с богом смерти — тем, кто черной петелькой выуживает души. Очень благочестиво. Я-то думал, что дхарма… Ага, вот.
Кальпа — “день Брахмы”, составляющий 1000 махаюг, или 4 320 000 000 человеческих лет; в конце кальпы происходит уничтожение мира (пралая), затем наступает “ночь Брахмы”, длящаяся столько же, сколько “день”, затем новое творенье и новая кальпа.
4,5 млрд. лет — полураспад урана, возраст земли. Мало того, что ноль придумали, так еще и скальпу сканировали. Уж близится. А Брахмана все нет. Два подлетели, сели, перегнулись с ветки, смотрят. Нездорового цвета, бледно-салатные.
Майнака — крылатая гора, скрывшаяся от Индры, когда он срезал горам крылья.
Молочный океан — один из семи мировых океанов, на котором покоится Вишну. Во время пахтанья океана богами и асурами из него появились на свет напиток бессмертия — амрита, боги Сома (месяц), Лакшми и Варуни, конь Уччайхшравас, камень Каустубха, яд калакута и некоторые иные существа и сокровища.
Ничула — название дерева.
Нiчого не чула про таке дерево. Впрочем, как и о романе Баны, одном из трех крупнейших, как о нем пишут, романистов конца классической эпохи санскритского романа, наряду с Дандином и Субандху.
Как-то зимой с Ксенией мы попали в густой поток прихожан, выходящих из церкви после вечерней службы. Продвигаясь поперек их движения, мы столкнулись с рослой костлявой старухой, на лицо которой была надета водолазная маска. Она колко глянула на нас в упор сквозь промытое стекло с пронзительной резкостью. Бог его знает, по какой ассоциации вспомнил.
Чакора — черная куропатка, по преданью, питающаяся лунным светом. Perdix rufa.
Шеша — мифический тысячеголовый змей, на котором возлежит Вишну и который служит опорой земли.
Снилось сегодня странное. Сумерки, сад, дом в глубине. Люди, полуголые, красноватого цвета, как отблески. Человек десять, мужчины. Торопливо готовятся к штурму. Даже не к штурму — собственно, нечего штурмовать, — дом пуст и сад тих. А к прорыву сквозь дом, на ту его сторону. А что там — неясно, не видно.
Я стою в темноте, не замеченный ими, гляжу. Вероятно, два брата. Старший обхватывает за бедра младшего сзади и вбрасывает в сад через изгородь; тот летит высоким протяжным навесом, на плече его — моток веревки и крюк в руке.
Я проныриваю сквозь кустарник в обход дома и оказываюсь по ту его сторону. Будто время иное — свет чайный, лимонный. Глухая стена, красно-кирпичная, пустырек с пожелтевшей травой, за ним — вывихи изгороди, за которой размыв бездорожья, обведенный рваной дугою подлеска.
На стене на уровне глаз и величиной с голову — существо, похожее на древесного мишку, прижалось к ней в профиль и висит, не держась ни за что, лишь прильнувши руками и телом, как бы распластанным на стене и подмагниченным к ней. И глядит вдоль стены, прижавшись щекой, вдаль.
Шум за стеной, они уже в доме. Подхожу, беру его на руки. Меленький мех, невесомый — как сердцебиенье — без сердца. Несу, и руки мои озарены до локтей. Через изгородь, в сторону леса.
Оттуда выходит лесной человек с косою волос и в набедренной тряпке. Передаю ему это, глядящее вдаль вдоль незримой стены, шерстяное лучистое тельце. Молча. И уже отошел. И обернулся, и говорю: вечером, здесь же. Кивнул. Возвращаюсь.
Как в раме двойной между стекол, дрожит мотылек — меж стыдом и досадой. За эти слова. Вернул бы и отошел, безымянно.
Рыщут по саду. Тишком. Переговариваясь глазами. Уже собираются уходить. Я сижу на скамье у стены. Один из них подходит ко мне, смотрит сверху в одну точку. И точка эта — у меня на колене: влажное переливчатое пятно — нектарное, мерцает узором.
Ну и… — шепчет беззвучно.
Нет, — покачиваю головой.
Колеблется, чувствую. Сдаст? Нет, уходят, стягиваясь в скользящую змейку.
Все. В примечаниях тоже ничего амритного. Разве что:
154 …походили на распустившиеся белые лотосы.— Смех в индийской мифопоэтической традиции белого цвета.
131 …на западе — до горы Мандары…— Гора Мандара использовалась при пахтанье океана в качестве мутовки с обмотанным вокруг нее змеем Васукой в качестве веревки.
А может, это Бог был — там, во сне, на стене, ничейный?
127 …как ноги Вишну служат опорой небесной Ганги…— Небесная Ганга вытекает из большого пальца левой ноги Вишну.
40 …походил он на темного Кришну…— “Кришна” буквально значит “черный”, “темный”, изображался с черным или темно-синим цветом тела.
30 …жемчужины (…) из… лбов свирепых слонов…— По поверьям, внутри лбов (точнее — височных бугров) слонов скрываются жемчужины.
38 Пучок волос между бровями — одна из счастливых примет, сулящая ее обладателю славу и власть.
Пучок есть, а насчет счастья — помилуй Боже.
Полистал роман. Изнуряюще приторный гоголек-глухарек с непросеянным вкусом.
Гоголек — Бана, глухарек, кажется, — переводчик. Или мне места такие попались не ягодные? Хотя перевести VII век Индии на XXI России — не волка с козой и капустой перевезти.
Сорвал две фразы. О стрелах, которые срывались с туго натянутых луков со звуком сладостным, как выкрики цапель во время любовных утех. И о любовнике со своим в изнеможеньи тонущим отраженьем в лакированном ногте большого пальца ноги возлюбленной.
А вот в километровой статье этого перевозчика о поэтике санскритского романа нашел ссылку на современника Баны — Субандху. Относительного современника — плюс-минус пару сотен лет для Индии, где биографии, авторство и вообще историче-ское время считались дурным тоном, — это уже довольно высокая точность.
Так вот Субандху пишет о звездах, например, что они сродни “нулям, начертанным мелком месяца на черной шкуре антилопы тьмы и знаменующим ничтожество круговорота жизни”. Экий Бана! VIII век.
Или о глубине чувства: “Скорбь, которую она (Васавадатта) испытывает из-за тебя (Кандарпакету), может быть описана лишь за несколько тысяч кальп, и то лишь тогда, когда небо станет свитком, океан — чернильницей, Брахма — писцом, а змей Шеша с тысячью его языков — рассказчиком”.
А вот: “Сезон дождей играет в шахматы желтыми и зелеными лягушками, словно покрытыми лаком пешками, понуждая их прыгать по черным клеткам рисовых полей”.
Еще: она (Васавадатта) была похожа на грамматику, “с ногами, покрытыми красным лаком” (буквально: со словами, написанными алыми буквами).
Так и надо было переводить, а не всучивать лакированные ноги.
И там же: тело ее было похоже на книги, на мандалы.
Шлеша — один из тропов индийской поэтики — игра слов. Субандху говорит, что в его романах шлеша в каждом слоге.
Задача писателя в Индии — не идея и не сюжет (идеи сочтены, сюжеты известны), а стиль, работа со словом, собственно письмо. Большинство хрестоматийных романов оставлено неоконченными с точки зрения содержания именно по той причине, что содержание второстепенно. Вещь кончается там, где завершается ее форма, где исчерпывается письмо.
То есть то, к чему мы пришли в понимании задач и смысла искусства лишь вчера, там было разумеющимся и непреложным изначально.
Чуть передергиваю. Ну и ладно. Мог бы, конечно, и в другую сторону качнуться. Скажем, все, что они делают, — раскрашивают шаблоны. Как дети. И отсюда — это упоение выкраской. И возведение ее в самодостаточную степень.
Мог бы, но не хочется. А что хочется? Хочется повторить: на мандалы она была похожа. На рукописные с алыми буквицами книги Рамаяны. Дай ему Бог здоровья.
А еще хочется прочистить горловую чакру этими чудными словами: гарба грха. Чрево, святая святых, сакральное место в храме. Гарба Грха. В аккурат — бабушка нашего Дыр Бул Щир Убещура.
Этот “мастер гнутой речи”, описывая берег океана, сцепляет до тридцати, а иногда и до ста слов в одно. Словище! С тяжелой кровавой гривой, метущей побережье.
А другой автор — Дандин — пишет двадцатистраничную главу без губных согласных по той причине, что у героя-рассказчика с ночи искусаны губы его страстной супругой.
Я вспомнил недавно нашумевшую книгу Жоржа Перека, написанную без какой-то гласной. И без причинной супруги.
А супруга Амира в Германии живет. В мании Гермы. С дочерью. Дочь — его, а супруга — не. Амир хочет, чтобы дочь здесь жила, то есть — чтобы жила. Наезжают. Супруга на горшке сидит, а те в небе вьются, как ласточки.
Ну хорошо, разгуливают, как фламинго. Нежно влажные. В сезон дождей.
Стоят на левой палочке, как узелки белья из прачечной, с перевязью на расслабленный бант. Самообслуживание.
Серыми рождаются, как гуси на ходулях, а с возрастом обмолочиваются и поросеют.
В чем же их мимикрийная матрица? Эпигоны дрожащих своих отражений в рассветных озерах.
Эти два голеньких выпростанных корешка под головой с чуть разъехавшейся теснинкой меж ними. Как колени Ксении — там, в машине, на которых лежала моя голова. А потом ее — на моих. На заднем сиденье белого “Амбассадора”, этой рессорной кроватки с балдахином, кружащей вниз по серпантину весь день — от Гонготри до Ришикеша.
Мучной шофер, жующий бетель. Рядом с ним — англичанин с пикассовским лицом последнего периода. Голова в купальной шапочке, под которой бедуинская косынка. Ест орешки из маленького целлофанового пакета. А шофер — бетель, из такого же. А мы — на заднем. И машина идет по встречной, “английской” полосе, к чему никак не привыкнешь. Как в зеркале. Едешь по зазеркалью. И даже не едешь, а летишь, вращаясь, как эти стрючковые семена с кленов. Вертолетики — называли мы их в детстве и лущили головки этим “зародышам” с пернатым тельцем, и слизывали с ладони. Кружится в небе, ветром сносимый, снижаясь.
— Ты как? — спрашиваю снизу вверх, лежа на ее коленях, а пятки обдуваются за окном. — Не поташнивает?
— Нет, — говорит и кладет ладонь на мои губы, ведет пальцем по кромке, а взгляд за окно скользит, и, как капли дождя, его ветер срывает, разбрызгивая, и уносит за спину, скатывая по обочине в шарики пыли.
Влажное дрожное тепло под затылком. Я поворачиваю голову к ее животу, топлю нос в этой сбившейся с дыхания ложбинке, прикусывая тонкую ткань ее белых шальваров на голое. Она замирает, чуть выгнувшись, и, протиснув ладонь меж нами, прижимает ее к моим губам.
— Это ловушки, — говорит шофер. Они уже давно говорят — англичанин, Ксения, он, а я не слышу, уткнувшись в чуткое горькое донышко, как утконос. — Ловушки.
— И радость?
— И радость, — говорит шофер, пожевывая бетель, — и любовь, и дружба — все, что ни назовете.
— То есть нужно бежать, как по трясине — по кочкам, чтоб не увязнуть?
— Вот именно. Как по кочкам, — говорит шофер, поглядывая на нас в зеркальце. — Главное — не останавливаться. Нигде. Ни в радости, ни в счастье.
— Ни в Боге, — говорит англичанин, снимая шапочку и косынку, оголяя новорожденный череп, — ни в истине?
— Ни в Боге, — повторяет шофер, квакнув клаксоном перед крутым поворотом и, не сбавляя скорости, отшаркивает колесом веер гравия в подоблачную пропасть, — ни в истине, — заканчивает он, выравнивая машину.
— В одно касание, — говорит англичанин, поглаживая лоб.
— Именно. Одна нога должна быть всегда на весу, — и закидывает в рот горошину.
Я вспомнил, как, связывая ботинки в узелок и перекинув их через плечо, я улепетывал из детского сада и меня находили порой лишь к ночи, на другом конце города и возвращали родителям. На весу.
Но это была не та нога. Не совсем та.
Деревце конфорочное со сведенными коленями под головой. На краю света.
А на том свете кофейный демон ее преследовал. Черный кофейный демон.
Первый раз это случилось дня три спустя после новогодней. Я проснулся в ее спальне… Вот оно — я все думал, как где, как что? — как в утробе. Жалюзи, тишь, пуховые стены, ни дня, ни ночи. Спишь, как в плаценте, против часовой. Проснулся, а она стоит с чашкой кофе в руке, а другую руку за спину прячет. Ожог на запястье — как три пары часов, съехавших набок, в расфокусе. И потом еще долго эти циферблатики позуживали, зарастая, на этом узеньком, голом, где никогда часов не носила.
И это было так неожиданно: очнуться во чреве и увидеть в этом беззвучно меркнущем раю маленькую шоколадницу, стоящую со стыдливо упрятанною ладонью.
А в другой раз она поставила на плиту кофеварку и мы оба вышли — я в комнату, она в спальню, и вдруг взрыв. Входим, а там — вся стена напротив плиты — как манускрипт халдейский. И кофеварка лежит на полу, дергаясь вхолостую, чихая паром.
И семейный ее альбом в рамках на стене, весь этот птичий дагеротипный базарчик с прабабушками на трехколесных велосипедах, с прадедами в детских матросках и натужно взрослеющим взглядом из-под бескозырок; с отцом и матерью, еще юными, на берегу реки, ее голова на его коленях, с Ксенией, растущей от заречного года с бантом на валкой головке до семнадцатилетней тайны в платке, прильнувшей щекой к березе, и еще, и еще — и все это под зернистым кофейным крапом. Как из раскопа.
А потом, сняв со стены, мы их протирали: она — бабушку, я — маму, она — себя, я — Питера.
И потом она надела этот стройкомбинезон со шлейками, бледно-синий, и мы все белили эту стену, а они, эти пятна, все проступали. Исчезали по-мокрому и, просыхая, лезли.
— Не мытьем, так катаньем, — говорил я, размывая, перетирая, накатывая.
— Как? — переспрашивала она.
— Да так, — говорю, — к слову.
А наутро они вновь проступали. Как подтеки без глаз.
А в третий — она пришла с работы, и на той же руке, где уже поджило, все подушечки пальцев обожжены. И она носила их, не перевязывая, как надломленную цветочную кисть. И по ночам я боязливо огибал ее, эту кисть, стараясь не задеть, будто с нами под одеялом был третий — ребенок, и этот несмышленыш, почти без кожи, все льнул на ощупь, все норовил ткнуться вслепую, и это обжигало до мурашей в глазах зажмуренных.
“Незрячих пальцев стыд”, — повторял я наутро, то есть к полудню, заваривая кофе, ожидая ее с работы. Незрячих пальцев стыд, и еще, скользя по его же нити: “И свои-то мне губы не любы. И убийство на том же корню. И (та та та) на убыль, на убыль равноденствие флейты клоню”. Та-та-та. Как же там у него?
И потом, много потом — эта горючая нежность, — как глаз затуманенный, переполненный, глядящий — куда? В никуда.
И потом, когда я обнял ее и прижал к груди, она напряженно затихла и прошептала — оттуда: ты уверен, что обнимаешь меня?
Деревце разгорается, солнце садится.
Как она вскрикнула тогда, будто сердцем споткнулась, когда я чуть не наступил на голову ящера, лежавшего в ржавой листве под кустом, примятым стекающим к земле телом павлина, вскрикнула, а потом всю дорогу молчала, доглатывая комок. А потом, уже дома, когда сидели с ней в нашем дворике у решетки, во тьме, глядя, как гаснут один за другим огни на той стороне реки, вдруг тихо сказала:
— Как дьявол у ног…
— Что? — повернул я к ней голову.
— …мертвой красавицы, — договорила.
— Что вверху — то внизу, — сказал.
— Что? — отозвалась, скорей, машинально, на звук.
— Что на небе истина, то красота на земле, — неловко поддержал я себя.
Она поднялась, обвела взглядом полукруг перед собой на полу и, не поднимая глаз, сказала:
— Пойдем спать.
Или не это она сказала? Не это.
А еще та девочка — вдруг — глаза в глаза. Это когда мы в той балдахинной кровати снижались кружась. На каком-то из еще заоблачных поворотов я приподнял голову с колен Ксении и глянул в окно.
Она сидела на обочине на корточках, склонив голову набок и опустив ее к широко разведенным коленям, как бы оттуда и прислушиваясь, и глядя. Смугляночка, лет семи, с отроду нечесанными кудрями, она сидела с задранным платьицем, опершись на упругую серебряную струйку, бесконечно долгую, со вплетенным в нее солнцем, как тот луч Беатриче, по которому Данте мнилось взойти на небо из чистилища, сидела — ничья, нигде, на пустынной дороге, спиной к пропасти, в которой плавали облака, и глядела, наклонив голову, — в никуда, но так, что картинка этого “никуда” была поставлена на попа.
И в тот момент, когда наш балдахин поравнялся с нею, я поднял голову и — сказать: встретился с нею взглядом? Нет. Но эти чернявые солнышки глаз ее с чутким незрячим светом — как мир до земли, до творенья, прильнувший к стеклу, сквозь стекло, и повисший на дрожи ресниц — моих, как она написала, “зеленых, рептильных”, и только внизу, у долины, погасший.
К чему это я? Фраза есть у Сосноры. “Индия снилась, как девочка, как Пушкин”. Чудо. Чернявенькая. Писал бы я книгу об Индии, с баньяна бы начал, а строчку
эту — эпиграфом. Как девочка. Как Пушкин.
Синие светлячки разгораются. Что ж это за дерево? Мигунок, на голубом глазу. И попугай кружит над ним, сел — ячменчик.
Где ж это место?
“…когда лани с шерстью, свалявшейся на брюхе и посеревшей от лежки на земле, под порывами холодного утреннего ветерка стали медленно открывать глаза, зрачки которых были затуманены обрывками сновидений, а ресницы оставались слипшимися словно бы от потекшей туши…”
Нет, вот: рассказ попугая.
“Есть лес, зовущийся Виндахья, который простирается от берегов Восточного до Западного океана и украшает середину земли. Этот лес прекрасен своими деревьями, чьи корни пропитаны мускусом, исторгнутым лесными слонами во время течки…”
Нет, где же это? Попугай, принесенный во дворец дочерью царя Синхавикрама, рассказывает историю своей жизни. Родился он на дереве в окрестностях Гималаев, возможно, где-то здесь, чуть выше по теченью. Мать гибнет при родах, выкармливает его престарелый отец, которого давит в ладони некий, влезший на дерево горец. Чудом спасшееся дитя, единственное со всего попугайного древа, подбирает аскет и передает его мудрецу Пуластье, который рассказывает отшельникам историю былых рождений этого попугая. Начинается книга историй — любовей, страстей, воплощений — и недо, и пере. В заключение Пуластья объявляет, что этот попугай и есть царь Синхавикрама, проклявший перед смертью свою дочь за недостойный выбор жениха. Услышав собственную историю, попугай выпархивает из мудрой ладони и, пройдя через вереницу промежуточных посадок, оказывается в ладони той самой принцессы, входящей во дворец. По моему, я что-то переврал.
Вот:
“На западном берегу Пампы, невдалеке от семи пальм, разбитых некогда в щепы стрелою Рамы, стоит большое и старое дерево шалмали. Его подножье обвивает громадный питон, похожий на хобот слона — хранителя мира, и кажется, что оно опоясано глубоким рвом с водою. С его могучего ствола свисают клочья высохшей змеиной кожи, и кажется, что оно прикрыто плащом, который колеблет ветер. Бесчисленным множеством своих ветвей, которые тянутся во все стороны света, оно словно бы пытается измерить пространство, и кажется, что оно подражает увенчанному месяцем Шиве, когда тот в день гибели мира танцует танец тандаву…”
Нет. Где ж этот горец с красными, как сгустки крови, глазами из-под рыжих бровей?
Ага. Нашел.
“Между тем злодей горец, карабкаясь с ветки на ветку, постепенно добрался до нашего дупла и протянул внутрь свою руку, кисть которой пропахла мясом и кровью убитых лесных тварей, а ладонь покрылась рубцами от тугой тетивы лука, руку, ужасную, как туловище старой черной кобры, и похожую на палицу бога смерти. Этой рукой жестокий негодяй вытащил из дупла моего жалобно пищащего отца и, хотя тому удалось нанести несколько ответных ударов клювом, безжалостно придушил его. А меня, прикрытого отцовскими крыльями, — то ли из-за малости моего роста, то ли просто потому, что еще не настал час моей смерти, он — по счастью, не заметил. Убив моего отца, свернув ему шею набок и своротив голову, он бросил его на землю. Я падал вместе с отцом, прильнув к отцовской груди и свесив шею между его ног…”
Идет. С Верой.
“…и отполз в сторону от тела отца”.
Лежим под деревом. У Веры коса, как солнечная тропинка, ведущая к бедру Ксении. А я в тени, на обочинке.
— Месяц, — говорит, — это не срок, и губ не смочить. Приезжайте в ноябре, мои комнаты будут свободны; хочу побродить по югу Индии пару месяцев.
Ксения рядом с нею, как дитя, лежит. Вверх глядит — на горящие конфорочки. Облетают они, кружась, синими огоньками — мальчиками и девочками. Мальчиками на букву “ы”. И девочками на букву “ж”. Пустынчиками и женьшеньщинками.
Худенький сутулый пустынчик с большими ушами и улыбкой — как бы подбросившей их над собой, безоглядно. Родители всегда забирали его последним из лагерей летних. Живя на подслеповатом краю порыва советского счастья. Дети сидели на чемоданчиках. Их подхватывали вместе с детьми и увозили. Будто окошки в доме одно за другим гасли. И всегда оставалось одно, последнее, чуть растерянное в своей открытости к опустевшей жизни.
Голые железные сетки кроватей, как на донышке мира, и ни души, только коротконогая тушка кастелянши с мужеподобным ортопедическим лицом и в таких же ботинках переваливается по тропинке, унося посеревшие наволочки, сочащиеся тоненькой струйкой пуха из-под руки. И оголяется, проступая повсюду, это пустыное костяное пространство с беззащитною детскою щемью, с этим жалобным пухом, летящим из-под руки — из-под этой подрубленной одутловатой ничейной руки — и уже отовсюду во все концы света летящим.
А где-то на другом краю мира — маленькая женьшеньщинка с бантом на голове, в белой кувшинке платьица и чуть косящих по сторонам сандалях бродит по сумрачным галереям ее фамильного замка, в котором теперь музей, и никто их в этой, уже отгороженной от них стране не окликнет — ни мать с отцом, сидящих в лодочке на берегу, ни деда, бродящего с нею по галереям. И она поводит своим чуть вздернутым плечиком, не выпуская руки, зажмуренной в теплой песчаной ладони деда.
— А что Амир? — говорю. — Рисует?
— Утром в Дели уехал, на рынок, с Клодом. Покупать цимбалы.
— Он разве играет?
— Да. Но это для Клода. Помочь выбрать. — Встает, сводит ладони, нагибает голову. — Пора. — Улыбается. — Свиданье у меня. — И, уже на ходу, обернувшись: — С Гангой.
Лежим. С закрытыми глазами. Глядим.
Я беру ее ладонь на ощупь в траве, она сворачивается клубочком в моей.
— Хорошо тебе? — спрашиваю, не открывая глаз.
— А я тебя не очень отягощаю, правда? — продолжает она.
— Правда, — говорю. — Не пора ли нам на свиданье?
— С рекой?
— Нет, друг к другу.
Не шелохнется. Так и лежим, покачиваясь на слепящих ресницах.
Глава пятая
В восемь открывалась наша утренняя кофейня с низкорослыми столиками по периметру и разноцветными топчанами с горками подушек вдоль стен.
Целыми днями на первом топчане под телевизором, похоже, единственном в округе, во всяком случае, в подобных местах, лежал одинокий посетитель — длинный размашистый египтянин с фараоньими очами и гнутым утесом носа.
Лежал он в набедренной марле, заложив руки за голову. Неподвижно. Глядя поверх сыпящего крупой экрана — в потолок.
Цепкий хрусталик Ксении пощипывал этот пир поверх прижатого к губам стакана с круто заваренной ярко изумрудной мятой, на который щурился я поверх дымящейся чаши черного кофе, чувствуя, как откуда-то из потолка в меня проникает этот взгляд, переходящий на Ксению, и от нее — к нему, отсылающему его в потолок, и так далее.
— Сансара, — говорю, рисуя по воздуху пальцем этот наш круг.
— Да, — отвечает, — ты будешь перечной мятой. Хочешь попробовать? — и протягивает мне стакан.
— А ты — зрачком египтянина? — и отодвигаю ее стакан. Она, прижмурив глаз, помахивает головой. — Что, ниже?
— А он, — спрашивает, доставая из рюкзака толстый немецкий путеводитель, — белизной потолка?
— Черный дух Белизны, — говорю, отхлебывая свой, черный.
Разворачиваем на столе карту, склоняемся над нею. Пора решать — едем мы или нет. И если да — куда. Вариантов несколько. Единодушный — никуда. И даже здесь, в Лахман Джуле, лучше бы не наматывать километры, а сесть на любом углу и просидеть месяц. Весь мир — вот, на расстояньи руки, а мы ею машем, наращивая движенье.
— Да, — говорю, — ты права, тем более что не месяц уже, а — сколько?
Задумываемся, глядя с улыбкой чуть вверх и друг на друга.
— Веришь ли ты, что считанные дни назад был Мюнхен, мы, там… Что все это существует?
Что я ответил? Да? Или нет? Или ушел от ответа? Собственно, и не вопрос ведь, так, мимоходом, мелочь. Может обнял ее, поцеловал в эти растерянно приоткрытые — будто сил ей хватило на всю себя, чтоб держать удар, на всю, кроме губ, и они остались растерянно приоткрытыми, и голова сторонится назад и набок, как у переломанной сильной птицы, которая хочет выжить, потому и смотрит мимо тебя и поверх протянутой к ней ладони.
Господи, сколько же сил ей нужно на эти силы, в сущности — неживые.
— Да, но оказаться в Индии и не посетить великий Бенарес или, как он ныне звучит — Варанаси, это — мало сказать… — Я пытался найти аналогию. Израиль и Иерусалим? Жизнь и — что?
— Да, — ведет она ноготком по карте, — действительно мало. И жарко.
Собственно, эти разговоры, над картой и без, велись нами не первый день. В итоге оба мы были за Ришикеш, и чем дольше, тем лучше. А если ехать, то только в Бенарес. Ни Агра с ее планетарным истуканом Махалом, ни что-либо в этом духе нас не влекло. Но Бенарес в сезон пика жары плюс расстоянье, плюс время, которое этот город требовал, в десять, тысячу раз больше, чем у нас оставалось…
В общем, похоже, мы с горечью отступали от этого плана. Как и от поездки в Кулу, в рериховскую усадьбу. С меньшей горечью. В Бадринат — одно из четырех святейших мест Индии, расположенное сравнительно недалеко, чуть восточнее Гонготри — нам ехать отсоветовали: разгар сезона паломников, плывущих в три этажа по узкой дороге, вьющейся над пропастью к снегам.
Ксения все возвращалась к идее дальнобойного путешествия через Гималаи. Автобус ползет тридцать часов. Ходит он раз в день. Можно, купив билет, выходить, где полюбится, и подсаживаться на следующие сутки. Добираться до точки, откуда он отправляется, тоже день. А из конечной точки — кому как повезет, может, и жизнь. Да и Кашмир не за горами. Хорошая мысль.
А меня влекло к зверью. Тем более что и в Гонготри мы на снега поглядели, даром что не взошли на ледник в Гамок, где Ганг Небесный ниспадал на землю, а чтобы не раздолбал он ее своим напором — Шива стоял под ним, как под душем, жертвуя шевелюрой.
К зверью, конечно. Не к лжесвидетелям, не к людям. Не к горным школам. И не к себе.
Насколько я был вял к ее “гималайке”, настолько она — к моему “зверству”, хотя оба ничего особенного против не имели. Начать решили с меня. Вариантов было два.
Первый — взять у Джаянта снаряжение и отправиться прямо отсюда по первой попавшейся тропе в джунгли на две-три ночи.
Ксению, похоже, больше привлекал второй, хотя национальных парков она в своей жизни насмотрелась. (Будоражила ее обмолвка о встрече с бегемотом в Южной Африке, куда она ездила на студенческую практику. Отошла она от общего веселого костра на несколько метров во тьму к палатке и ткнулась в огромный болотный валун, и шла вдоль него, перебирая руками, пока он вдруг не вскочил на ноги и не затрусил в кусты, волоча за собой зацепившуюся за ногу палатку.)
Главный Национальный парк “Корбет” — совсем рядом, на джипе — полдня пути. Но я выискал на карте — меленькими буквами: Раджаи Нац. парк. Всего в двадцати км вниз по теченью. И обрадовало не столько расстояние, сколько эти неприметные буквы, то есть можно было надеяться на что-то реальное. Решили завтра же туда и отправиться.
Я пришел в понятное возбуждение. Ксения — в приятное во всех отношениях.
Так мы перешли мост и, свернув на тропинку, миновали щиток с призывом к внезапному просветлению и, еще немного пройдя по тропе йогов в этом заглохшем саду вдоль реки, опустились на латаную дерюжку в тени у кибитки нашего чайханщика, который, завидев нас еще издали, уже подносил нам стаканы: зеленый и желтый,
зная — кому какой.
Это была единственная — не торговая точка, а что? — как назвать эту кукольную бричку со сквозной дыркой в ее красном капюшоне, в которую просунута голова чайханщика, глядящего в дебри сада, где, по преданию, проповедовал Будда?
За спиной чайханщика — крепостная стена уединенного таинственного ашрама, безлюдного днями и с угловым горящим окном по ночам. Под стеной — примусок с парующим чайником и железный пожарный сундук с простоволосой надписью — белым по алому: cold drinks.
Над бричкой — крона дерева с теми целебными буратинистыми плодами, о которых я, кажется, говорил. Время от времени при полном безветрии эти деревянные шары падают на бричку или на головы баба, предающихся чайной церемонии на латаной дерюжке под ним. Или на круп проходящей мимо коровы, просовывающей голову в дырку — лоб в лоб с чайханщиком.
Как назвать? Чайный привальчик? Чай, облучок?
Зовут его Шушелькума. Выглядит, как и все они, на полжизни моложе себя. Торгует, обвязанный банной тряпкой вокруг пояса. Сбитое пружинистое тело с несуетными ладными движениями, голое спокойное лицо с вневременной далью за его чертами.
Хороший английский. Учился в Англии. Пятеро детей, живет в лачуге на окраине Ришикеша. Собирал травы, угощал чаем друзей. По совету одного из них пару лет назад выкатил бричку. С тех пор она здесь, на ночь закатываемая в кусты. Зовет в гости. Мы все откладываем со дня на день.
Странно, вроде ничем не заняты, а языки весь день на боку. Куда? Зачем? От кого? Чтобы вперед смотреть и по сторонам себя? Чтоб не даться — деться?
Рядом с Шушелькумой его девятилетний сын. Наблюдать их отношения — лучистая щемящая отрада. И даже когда они развернуты спиной друг к другу, меж ними плывет это теплое счастье с целомудренным пальцем у губ. И не скажешь, в ком его больше — в отце или в сыне.
Вот, я подумал, так просто — вставать на рассвете, выкатывать бричку
вдвоем — с отцом или сыном, — стоять босиком у огня с дымным чайником чая на нем и дымящимся колотым льдом в сундуке — в этом древнем могучем саду, где, кружась и снижаясь, ложатся тебе на ладонь оброненные перья павлинов и святая река за спиною нисходит: Я –Тот.
И, очнувшись от этой летучей дремы, глянул на Ксению.
Она стояла на тропе, подняв руки к небу, почесывая горло баснословной белоснежной коровы, задравшей голову — уж не знаю, в какую даль, занавесив в истоме слезящийся глаз.
Под этим айсбергом… Нет, под этой утопленной в небо сливочной Меру — утлая фигурка Ксении, в тугой косынке, с поднятыми горе бледными руками, порождала целую вереницу ассоциаций.
Я смотрел на нее, прильнувшую запрокинутым лицом с такой неподдельной зажмуренной нежностью и доверьем к этой медленной тягучей лавине, бесшумно плывущей из голубиной сини своего верховья.
И еще оттого радуясь, что она наконец преодолела свой страх, цепенивший ее с того дня, когда в Греции шальная корова кинулась на нее. С тех пор третий год она носит железный штырек в плечевой кости. И эту тонкую веревочную лямку шрама на плече, как от незримого рюкзака.
И пока я смотрел на нее, по тропе поднимался, вплывая, накрененный вперед и чуть в сторону, дом под безудержно черным чехлом с матово красными глазными прорехами.
Ксения пятилась. Белая продолжала стоять, выгнув шею. Он причалил к ней боком и соединил с нею головы в небе.
Это уже был перебор. Я привалился к стене, вынув из рюкзака упанишады, Ксения открыла блокнот и задумалась, покусывая карандаш.
Вначале было одинокое Ся (Self, Самость) с неморгающим взглядом. Он думал: “Не создать ли Мне территории?” И сотворил: область первичной воды, затем света, земли и еще раз воды. И снова задумался: “Вот стихии, позволь Мне сотворить для них правила”, и вознес яйцо из вод. И согрел его своими ладонями. И от тепла ладоней Его возникли губы в прорехе треснувшей скорлупы. И губы эти были Его губами — по сути и форме своей. И от губ родилась речь, а от речи — огонь. Затем проявился нос; от ноздрей пошло дыханье, от дыханья возник воздух. Проявились глаза; из глаз излучилось зрение, из зрения родилось солнце. Уши возникли; от них — слух, от слуха — стороны света. Затем — кожа; от кожи — волосяной покров, и от него — флора.
Затем — сердце; от сердца — сознание, от сознания — луна. Пуп возник; от пупа — Апана, нижнее дыхание, от Апаны — родилась смерть. Половое отличие проявилось; от него — семя, от семени — хлябь.
На дерюгу подсаживаются два баба. Намосты! Намосты, — отвечаем. Пьют чай. Шушелькума разжиживает в бадье коровий навоз; руки по локти — там, голова щурится вдаль, улыбаясь. В тени под деревом женщина — тихо топчется, что-то бубня поверх ветвей. Блаженная, — кивнул на нее Шушелькума. Очень красивое лицо. И очень горькое. Похоже, уже не чувствующее боли.
И когда божества эти были созданы, они возвратились в воду. И Он наполнил их жаждой и голодом. И они обратились к Нему: “Дай нам место, где бы мы могли существовать”. И вывел Он быка из воды. “Нет, — сказали они, — это не убедительно”. Он сотворил лошадь. “Нет, — сказали они, — этого не достаточно”. И тогда Он создал человека. “Да, — сказали они, — хорошо сработано!”
Ксения закрыла блокнот, подсела к баба, разговаривают. Шушелькума вывернул бадью под стену за бричкой и чешет жижу ребром доски, подготавливая площадку для чаепитий. На солнце — под 60, она парует, осаживаясь, отвердевая. Он покрывает ее дерюгой, глядит на сына, тот — на отца, подмигивают, лучатся.
Огонь — как речь — вошел в рот; воздух — в нос; солнце — как зренье — вошло в зрачок; стороны света — как слух — в уши; растительность — в кожу; луна — как сознание — в сердце; смерть — как Апана — в пуп; воды — как семя — в чресла. Жажда и голод спросили: “А наша где часть?” — “В каждом из них!” — Он ответил.
Шушелькума подносит очередной стакан. Заглядывает на обложку. Улыбаясь, кивает: “Хорошее место”. На дерюге роится семья паломников с выводком маленьких будд, ходящих враскачку гуськом друг за другом. Ксения с сыном Шушелькумы Кумари чертят на песке веселые абракадабры. Отец прищурился меж деревьями и, нырнув в листву, вышел с пуком травы в руке, поднял крышку, кинул в чайник. Хорошо сработано!
И подумал Он: вот территории и вот их правила. Создам харч. Он медитировал на воде, и от жара медитации возник образ. Образ тот — суть харч. И бежал харч от человека, и пытался чел. поймать его речью, и не мог, но говорить о нем было приятно вполне. И пытался… и так далее, до нижнего дыха Апаны; ей одной удалось его
сцапать — на том и стоит.
Ксения подошла, села рядом, положила голову на плечо, смотрит в книгу. Терпимо.
Он подумал: “Могут ли они жить без Меня? Могут. Но без Меня. Как же войти в тело?”. И вскрыл темя и вошел сквозь Воротца Радости. И нашел для Себя три места, где Он мог бы жить, три состояния, которые Он мог бы приводить в движение: ходьба, греза, сон. Он огляделся в названных трех и был поражен, что никого, кроме Него, там нет. С тех пор Он известен под именем Идандра — Тот, который видит. То есть Индра.
Я отложил книгу и отхлебнул чаю. Ксения потянулась за ней и начала листать, говоря: “Там есть место, не помню где, про Индру, как он на пару с одним безбожником, отъявленнейшим из смертных, приходит к отшельнику… Праджапати, так, кажется. Узнать — что такое Self, то есть что лежит в основе Всего. И тот их водит за нос, обоих. Шудра с ним и остается. А Индра всякий раз с носом уходит, но по дороге понимает, что его надули, и возвращается к мудрецу на следующий срок, и тот его школит и благословляет с носом, и вновь буратино идет в мир — счастливый и вразумленный, и, отойдя на полсвета, снова хлопает себя по лбу, и возвращается. И так сто…” — “Неужели одиннадцать?” — говорю. “Нет, — усмехается, — сто один день”.
Подходит Шушелькума, подсаживается, говорит:
— Эту стену протянули с полгода назад. Прежде был вид на реку…
— Так это можно восстановить, — говорю.
— Как?
— Так я нарисую, — шучу.
— Не шутишь?
— Нет, он не шутит, — опережает Ксения, кладя мне ладонь на колено.
— Спасибо, — говорю ей тихо, когда отошел Шушелькума. — Мне бы это и в голову не пришло. Рисовать здесь, в Ришикеше, где само понятие живописи не существует — как… третья нога у человека.
— Ну, уж это-то как раз существует, и не только это.
— А тем более — на стене ашрама. В этом саду. У Ганга.
— Что, кощунство?
— Да нет же, я не об этом. О марсианстве.
— Так скажи ему, что ты пошутил. Хотя так здесь не шутят.
— Ну не реальный же вид рисовать на Ганг, бред ведь.
— Тебе, — говорит, — виднее.
Я пошел к мосту — покупать материалы, она — к реке, окунуться.
Идея, конечно, чудная, но что рисовать — не вид же на Ганг, в самом деле. И что это она говорила о мудреце — как же его — прджа… Ну и память у нее — когтистая, как кошачья лапа. А с виду — тихо, подушечка на меху. Не заговаривайся. Надо б найти это место. Как-то все это неспроста. И то, как она пародировала мою речь, про буратино плетя, и все такое. Хотя и ее речь не линейна. Прямолинейна — да, но не линейна. Как город. Как микросхема.
Я вышел к мосту и нашел, что искал: горки пигмента — такой ослепительной яркости, что смотреть на него можно было лишь в темных очках; красное солнце, желтое солнце, зеленое, голубое… Я купил все одиннадцать. Вручную готовят, с юга везут. На обратном пути купил в лавке банку белой эмали и кисти. Плана не было. Шел через сад.
Она стояла на подоконнике, в ярком проеме распахнутого окна, где-то меж этажом седьмым и десятым, судя по голошенью детей и собачьему лаю, доносившимся снизу. Из сумрачной глубины комнаты я смотрел на нее против света — то в близоруком расплыве, то снова в твердеющих очертаньях — в зависимости от застящих свет облаков или, скорей, набегавшей дымки.
Лица я не видел. И не могу сказать — почему. Что-то мешало взгляду. Ноги босые на подоконнике — да, начиная от них и выше: полупрозрачная шелковая сорочка, красноватого, затуманенного, сквозь которую — ее тихое голое тело перехватывало дыханье, но не вожделеньем и глубже испуга — этим несбыточно чутким родством.
Тело ее, развернутое ко мне лицом, которого я не видел. Пух тополиный летел за нею и, попадая в комнату, скользил по полу, не находя угла, и вверх тянулся на задних лапах. И, кроме пуха, пыли и полумрака, меня, стоявшего в глубине и глядящего в смутный далекий проем, еще — эта тишь, как будто ладони, прикрывшие рот всему, что могло иметь голос, будто это условие происходящего — этот отключенный звук и мое положение там, в темноте, неподвижно, беспомощно, немо стоять и смотреть.
Смотреть на ее замедленно-плавные движенья сосредоточенных рук. Сорочка ее оторочена крючками-невидимками, бегущими змейкой от плеча до подола. И к каждому подвязана нить, которую я не вижу, а лишь угадываю по ее движеньям, выуживающим по одной эти нити и тянущим их по одной к оконному переплету, и там подвязывая — к шпингалетам, гвоздям, рассохлым расщепам — ко всему, что находит, где можно ее закрепить в относительном натяженьи. И я смотрю, как сорочка ее постепенно растягивается в стороны, от подола с проступающими круглыми коленками, сужаясь к плечам.
И ведь она ее не спасет, эта зыбкая паутина, лучевая, заплетающая проем. Эти тонкие черные лучики, вихляя, бегущие от нее — будто треснувшее стекло, и она уже в нем — как проем. Она как проем.
И сквозь этот проем, сквозь нее — голоса от далекой земли и рваная пядь безучастного мыльного неба над крышей высотки — еще иль уже нежилой. И пух тополиный, припавший к зазубренным граням проема и с дрожью скользящий по ним.
Шушелькума чуть передвинул бричку, освобождая мне место у стены. Ксения присела рядом со мной на корточки, помогая размешивать краску.
Выстраивая перед собой баночки с готовой суспензией, чуть потерявшей в цвете от добавленья эмали, я еще и невольно тянул время, по-прежнему не представляя себе, что рисовать на стене.
Высота ее была около двух метров. Ширина — видимо, не короче дерюги, расстеленной под стеной — метров пять, может, чуть меньше. Я сунул кисть в банку с эмалью и шагнул к стене.
Минут через двадцать — как мне потом сказала Ксения — я от нее отпрянул, с удивленьем разглядывая, вместе с Шушелькумой, его сыном, Ксенией и свернувшей с тропы стайкой паломников, этот размашистый белоконтурный мир на рифленом маренговом фоне стены. Не я рисовал — рука, за которой я не стоял.
Внизу — и во всю ширину — длинный стол на подогнутых маленьких ножках. За столом — 13 фигур.
Справа — ангел, похожий на Ксению, в профиль, но жестче, острее, с распахнутым глазом — большим и, не то чтоб пустым, но холодным, далеким и якобы нежным, но тонким подтянутым ртом и высоким крылом за плечом.
Слева — профиль мужской, чуть в наиве, с губами, о которых Ксения говорила, лежа на мне и тюкая мизинцем в ложбинку моей верхней губы: “У тебя здесь целая семья разместится, — и, приближаясь лицом, мягко гудела: — М-м-м-м-м…” — глядя, как эта стойкая буквица у меня расплывается.
Два профиля по торцам стола. Между ними, лицом к нам, слева направо:
кобра, раскачивающаяся над столом (моток тела с хвостом заплетен под ним — нога на ногу);
бычок с вдруг очнувшимися очами;
тигр, жмурящийся со стянутыми в бутончик, как у японок, губами;
стрельчатый птиц с клювом, воткнутым под крыло, как меч самурайский — с клепкою глаза на рукояти;
слоны — папа-саксофонист и сын, припавший к своему хоботку, запутанному, как валторна;
странный тип — паутинный пингвин? — гостевой духовидец;
рядом — лесбийская пара сплетенных фламинго — глаз к глазу и в нижнем белье, уже — мысленно — в розовых кружевных пеньюарах;
и, на переднем плане, две обезьяны — одна спиной, другая — к ней в профиль: как только что из парилки — голые, тощие, с распаренными ушами.
Все за столом. На столе — перед каждым — кубок с золотистым дымящимся чаем. За ними — горы, от стола уходящие вдаль. Ганг, по диагонали из неба текущий, впадающий в горы.
Небо, в небе — Лицо. Этот Дух, этот Self с одним оком во лбу и челночным движением губ — от нездешней улыбки к ухмылке льняной и обратно. Глаз и губы на яйцеобразном (как мякоть лимона — по цвету) пустынном лице, парящем над миром без тела. Расплетен на космос ветвей, шелестящий от солнечных свастик.
Стая рыб, серебрящихся с неба, сосущих листву. Стая птиц, исподнизу клю-ющих цветущие звезды. Земля, день седьмой, чаепитье. Я красил, она помогала.
Когда было кончено, Шушелькума расстелил под картиной дерюгу, поставил примус у нарисованного стола — в один уровень с ним, и разжег огонь, переходящий в крыло ангела Ксении. На дерюге, у стола, уже рассаживался народец, Шушелькума, казалось, входя в картину и перегибаясь через стол, разносил чаи, звери менялись кубками с баба, дети водили пальцем по лицам зверей, вороша губами.
На мосту мы столкнулись с Амиром. Он предложил показать нам пресловуто известный ашрам, ныне заброшенный, который в 60-е облюбовали “Битлз”. У Ксении разболелся живот, и она с полпути вернулась. Мы хотели отложить поход, как-то помочь ей, но она отмахнулась — мол, не стоит об этом.
Заговорили о Ксении. Я вкратце рассказал нашу историю, как бы со стороны, без эмоций. Амир слушал молча, изредка кивая. Когда я закончил, он, помолчав, произнес: “Не трать жизнь”. И тихо добавил: “На смерть”.
И эта фраза его, оседая во мне, чуть сдвинулась и отозвалась, как “не живи насмерть”. И, видимо, я произнес ее вслух — он неожиданно резко взглянул на меня.
Мы сменили тему, хотя, по сути, говорили о том же — о призраках, о западном мире, о Ксении. О системе забвения жизни, о невосполнимой выкачке космоса — до кости. Об обмылках культей и протезах их чувств, об амбициях этих протезов, фантомном стремленьи к реальному переживанию жизни и уже недоступности ни одного из ее проявлений в цельности и полноте. Ни любви, ни самозабвенья, ни сна, ни пути, ни оргазма, ни смерти. Эпилепсия эго, закусившего хвост. Пляска кольчатой пустоты. Посмотри в их глаза — сквозняки. Посмотри на времянки их чувств с раболепной ладонью, протянутой в завтра. Скопцы. Кома кармы. Выскоблен бог. Изнутри. До кости. Бог Жизни. И лягут они подытоженные — вилка в левой руке,
нож — в правой; I am fine.
Да, судя по этому заточенному зубу, нирвана ему не грозила.
Проходя мимо аптечной лавки, он ненадолго скрылся в ее полумраке. Я ожидал на улице. По сторонам меня текла густая толпа. Я замер.
Будто незримая волна шла впереди него, раздвигая толпу. Он шел, глядя прямо в меня. Витражно фиолетовый халат, подпоясанный черной бечевой, и черный тюрбан. Агори.
Я вспомнил рассказ Амира и отвернулся, делая вид, будто разглядываю витрину. Он стоял вплотную ко мне, глядя в ухо, выжидая.
Важно, какая в тебе в этот момент энергия, они ж тебя видят насквозь, думал я, пытаясь торопливо настроиться на басовую ноту, но она все еще дребезжала. Он выжидал. Я чувствовал его дыханье — в шею. И медленно повернул к нему лицо.
Жесткие, со стальным отливом, глаза, чуть приподнятый выгнутый рот, взгляд, входящий в тебя, как шурф. На груди ожерелье из мелких костей. Чайного цвета. Я вспомнил Амира: песьих (черные кобели) и человечьих. Я опустил глаза ниже: открытая ладонь его почти упиралась мне под дых. Food, — сказал он, не разжимая рта.
Сзади на плечо мое легла рука, я обернулся: Амир.
С минуту они стояли, глядя друг другу в глаза, как равные. И агори стал нехотя отклонять голову и отступать, освобождая дорогу.
Мы шли вдоль реки, проходя мимо одного из, к счастью, немногих здесь, “левых”, парадных ашрамов, чья ограда пестрела рекламой всяческих курсов двух-трех- недельного просветления с позолоченными сертификатами по окончании. Амир ткнул посохом в его сторону: “На костях стоит. Прежде здесь было мусульманское кладбище. Они и не знают об этом, да и знали б — им дела нет. Однажды я ночь провел здесь — все ходуном ходит”.
Я спросил его, видит ли он человека. “Более-менее, — ответил он. — Чтобы видеть по-настоящему, я недостаточно пуст — здесь”, — и постучал по виску.
А этот агори — он что, действительно просил у меня еду?
Нет, — кратко ответил Амир.
И, хотя от такого ответа не стало яснее, мне было неловко просить его разжевать. И не потому, чтоб не выглядеть в его глазах идиотом, а от того, проникающего в тебя все глубже, чувства — целомудрия, что ли, — к жизни, смерти, речи, того неписанного, но, пожалуй, главенствующего здесь закона, что не все на тебя без остатка делится.
Этот парализующий страх, — говорит он (мы уже миновали окраину и забираем в гору), — перед прыжком в бездну белого пламени, перед самоизъятьем, перед невозвращеньем. Даже самые чуткие из них (о женщинах мы говорим) выскакивают из седла за версту до черты, чуть почуют ее — и роняют себя, и валятся на спину, заходясь, и называют это оргазмом.
Пришли. Не ашрам, а заросший, вымерший город на дремучем отлоге горы. Притихшие бандерлоги на крышах, стены, придушенные лианами, белая кобра — на мерцающих сокровищах подземелья. Руины.
Одноместные ступы для отшельников. Они, эти волдырчатые стожки, инкру-стированные приутопленной галькой, сбиты в стаю. Так что отшельник, высунув руку из окошка, мог пожать протянутую к нему руку соседа.
И, в стороне от них, громадные корпуса в заросших цветущим мхом и лишайником разломах, бодаемые накрененными деревьями, чей возраст казался древнее земли.
Редкие огоньки нищих — неприкасаемых, — теплящихся среди развалин. Слоновий помет повсюду.
Бродим, спускаясь в подземелья, поднимаясь на крыши.
До, и особенно после приезда “Битлз”, это был один из самых преуспевающих ашрамов. После — сюда тронулся люд со всего света. Разило тельцом. Был подан проект по расширенью ашрама плюс парк вертолетов. Город дельцам отказал. Те снялись с насеста, исчезли. С тех пор сюда мало кто ходит. Казалось бы — вот, все готово, бери — кто хочет. Не брали. И не возьмут.
Начав разговор еще там, в ашраме, мы продолжали его на всем обратном. О списках Акаши. Точнее, о библиотеке Акаши.
Сведений, когда она возникла и как, — нет. Известно — где. Здесь, в Индии. Рукописи хранились в разных городах, никогда не соединяясь в единую библиотеку. Но и место хранения частей было не постоянным; города менялись. На короткое
время — пару веков — какая-то часть этих списков покинула Индию, оказавшись в Европе. Ими пользовался Нострадамус; в общем-то, он на них и замешан. В библиотеке хранятся списки всех судеб. Всех людей на Земле — умонепостижимо, — всех живших и будущих, от первого до последнего. И о каждом — подробно: и не от мига рожденья, а с кармическим захватом корней и до минуты смерти.
Амир был в одном из хранилищ на юге Индии, видел свой список. Знает, что живет последнюю жизнь. Знает свои прежние воплощения. Знает причины происходившего с ним. Знает то, что произойдет. Знает час своей смерти.
— А каким образом, — спросил я его, — ты пришел именно в то хранилище, где находился твой список?
— А как ты, — сказал он, — попал именно сюда, в этот час?
— Как же это происходило, то есть как же они находят эту иголку в сене?
— Задают тебе несколько вопросов, берут отпечаток пальца, приносят небольшой ворох судеб на свитках. Уточняют, пока не находят среди них твой.
— И это не… — хотел я сказать поглаже, поделикатней.
— Не, — улыбнулся он. — Например, имя моего брата. Написанное. День его смерти. Где и как. Это миндальное молоко, — кивает на бутылочки детского питания, стоящие на витрине. — Холодное, очень вкусно. Хочешь?
Стоим, пьем. Мимо проходят садху, раскланиваются с ним. У него все усы белые и по бороде течет. Утирается кулаком, глаза сияют. Складывает ладони, медленно опускает голову: Намосты! Намосты, — отвечаю, зеркально повторяя его движенья.
Расходимся: я — к мосту, он — вдоль берега, по тропе.
Подойдя к нашему ашраму, я обогнул его и со стороны реки начал взбираться по баньяну к тому спаренному троеветвью, на котором обычно сидели обезьяны, заглядывая в нашу комнату. Хотелось ее подвеселить. Обезьян в этот час не было, ветка свободна. Я заглянул внутрь.
Она лежала на краю кровати, вся подергиваясь в уже иссохшем плаче. Глаза — невидящие — открыты, ладонь — у лица — сжимала в горсти мякоть подушки и, вдавливая, оттягивала от себя.
Я тихо спустился с дерева, постоял у входной двери, раздумывая, и, зная ее гордость, прикрыл за собой дверь так, чтобы она слышала.
Когда я входил в комнату, она уже лежала, вытянувшись на животе, утапливая лицо в подушку так, что только край глаза косил поверх нее — в окно.
— Привет, — сказал я. — Ты как?
Она не ответила, но передвинула руку за голову, давая понять, что не спит.
— Болит? — спросил я, понимая, что вряд ли в этом причина.
— Нет, — тихо сказала она — туда, в уже сумеречное окно, — все хорошо.
— Завтра рано вставать, — сказал я, раздеваясь, чувствуя, как неуклюже выглядит эта пара — действий и слов. Чувствуя, как она это чувствует. Лег. Между нами еще бы двое легли — таких, как она и я. Тихо б верложили пальцем друг друга, как два богомола, прильнули бы, воздух губами шепча.
Я протянул руку к ее плечу. Она лежала молча, неподвижно, все еще глядя одиноким моргающим глазом в окно. Геккон на стене, над окном, заглядывал в него вниз головой. Все еще глядя. Или зажмурив, с чуть приоткрытым, как в ожиданьи неведомой боли, ртом.
— Что-то случилось? — спросил.
— Нет, — ответила, но не словом, а звуком, не разжимая губ.
— Хочешь, поговорим…
Тот же звук, со вздрогнувшей головой.
Я провел пальцами по ее загривочку, задержавшись на миг на плече, и отвел руку.
Всю ночь я вертелся юлой. Комары. Впервые. Бог весть откуда влетевшие — тьмы во тьме. И какие-то странные. Будто их нет. Ни звука, ни тела, ни трупа. Ни даже укуса. Переметный пылающий зуд. Комары, играющие в клопов. Демоны. Страшно подумать, кто.
Ксения лежала не шелохнувшись. Спала? Неужели ее не ели? И что в нас есть? 111 килограмм на двоих (взвесились в сауне, куда юркнули от метели, несколько дней спустя после того, меленького, и сидели, ужавшись, в том переполненном деревянном аду со стеклянной затуманенной дверью, и тетка-турбина в белом халате вплывала, развихривая впереди себя мокрое полотенце, обдувая амфитеатр текучих тел с опущенными головами. Да, взвесились парой, я сзади, скрестив на груди ее руки, и удивились стрелке, описавшей неполный круг и припавшей, подрагивая, к трем единицам. С Новым годом, шепнула она через плечо), хотя с этим весом мы вполне вписываемся в здешний тростник. Немыслящий в особенности.
Я встал и навесил сетку. Сдуру. Эти укусы надо б отсасывать змеесоской. Она лежит в ее косметичке — пластмассовая канареечная коробка с таким же веселеньким шприцем с колпачной присоской на игле. Действует он в направленьи, обратном разуму: накрыл колпаком укус и вдавливаешь поршнем воздух, оттягивая волдырь. Когда собирались в Гонготри, вспомнив о ней, оба со стыдливой неловкостью пожали плечами. И взяли.
Мандельштам, чеши собак. Кажется, это уже психоз. Неужто ее не пьют? Не шелохнется. Может, уже выпили? Набоков говорит: нет заповедей, кроме одной — не делай бобо ближнему. Индусы — это народ, не делающий бобо. Черта их национальная.
Встал, снял сетку. Хоть ветерок от вентилятора, жиденький, правда. Включить бы его на всю катушку, да начнет грохотать. Мне бы и пусть, а она не выносит. Тихо должно быть. И белым-бело. Тишайший саван. И жалюзи задраены в спальне ее и зашторены белою занавеской. Терплю. Глядя на эту трехпалую лапу, неторопливо завинчивающую мою голову.
Я повернул ее (то есть голову) к иллюминатору и не поверил глазам, увидев там, за морем, в дымке, береговой контур Крыма, этот млеющий клитерок, обмокнутый в синеву. Как она застенчиво изумлялась моим рассказам о нем!
— Сметана, — говорил я, округляя глаза и рот.
— Ну, — отклонялась она, замирая.
— Идол, слоновья кость…
Она помахивала головой.
— Венера!
Она кивала.
— А молоко? — выпытывала прищурясь.
— Невеста! — вскакивал я. — Пить сквозь фату, топить лицо в ней!
Смеялась:
— Фиги?
— О, эти давленые фиги-казановки, катящиеся с крыш под ноги! Блаженная сукровица греха!
— А помидоры?
— С арбуз раздетый! И с муравьиной кислицой на вкус и винной терпью. Не
есть — а истекать, кровавым ртом хмелея!
И, гладя ее тихую голову, лежащую у меня на груди:
— А солнышко, знаешь, какое там в октябре?
— Мохнатое, — шептала она, засыпая, — как персик?
— Нет, в октябре — как Чехов.
И она, наполовину уже во сне, шевелила губами, по-русски, с этим милым ее акцентом:
— …да не греет, светит да не греет…
Светило оно нам тогда, зимой, это крымское солнышко, к которому мы собирались отправиться с ней по весне. И сейчас мы были бы там, а не здесь. А
точнее — ни там и ни здесь. После этой зимы. Ни в Мюнхене, ни в Крыму, ни в России, ни — тем более — здесь. Невыносимо. Они жрут, стервенея, ступни и ладони. Нет чтоб лицо — хоть для смены ноги. Сел в изножьи. Не шелохнется. Лежит серебрясь. Как дорожка лунная. Лег.
Где-то у Сэлинджера: писать нужно так, чтобы со страницы на читателя глядел человек, безмятежно сидящий на заборе. Такое вот скромное, радостное ощущение.
Это было ошибкой — наш переход на английский. Моей ошибкой. Хотел, как лучше. По-джентльменски. Нейтральные воды меж нашими берегами. Ан, нет. Она — как рыбка. А я? Как щепка. Тешь себя, что не тонет. Интересно б послушать себя со стороны — ее ушами.
Кто я — с этим связанным языком, ее преимуществом, за которое она теперь так держится?
“Я, — говорит, — за твои способности ноги тебе целовать не стану. — И добавила, чувствуя перебор: — Стану. Но не за них”. Тот еще язычок.
Акаши. Этот разговор с Амиром все время стоит за занавеской, колебля ее. Как Полоний. Хотел ли бы я знать день своей смерти? Нет, пожалуй.
Мы собирались приехать в Дели за день-два до отлета. Можно набросить еще денек и разыскать эту библиотеку. Что скажет Ксения? Мягкая настороженная дистанция, подбородок подчеркнуто поднят. Оба мы с приподнятыми подбородками глядим поверх этих пучеглазых мест. Но здесь, но с нею… Может, ответ — там, и в этом и смысл нашего “мы”, “здесь”?
Я задремывал, еще подергиваясь, отмахиваясь — больше мысленно, листая картины с плывущими очертаниями, пока не оказался сидящим на пустынном берегу, на песке, у открытой двери темно-вишневой “Волги”.
За спиной моей, уменьшаясь, брела по воде загорелая пара, обнявшись, шпыняя пену. В машине сидел друг, закрыв глаза, откинув голову на сиденье. Мы ждали их, пока нагуляются, намилуются.
Море мелкое, сиротливое, с мутной хлесткой волной. Берег пуст до щемящего, нищего горизонта. Как проклят.
Нет, не проклят, а хуже: утерян.
Как вещь, о которой не помнят.
Песок. Ветер роется в мусорке, за собой его тянет.
Вдоль безлюдного пляжа — песчаный обрыв, и за ним — деревушка в четыре двора и безбожная серая степь.
Мух косая стена над машиной. Зеленых, сплошных. Застя тусклое солнце, висят во все небо, кроясь, громыхая, как жесть листовая.
Я сижу у открытой двери и гляжу на понурое утлое стадо овец в полусотне шагов от меня. Они шьют расстояние между обрывом и морем, шьют вслепую, вдевая себя в то же место у моря, у кромки, и в то же — у крутого обрыва.
Краткой нитью. Без узелка.
Впереди — вожачок, он ведет их, подводит к воде, молча станут и смотрят под ноги.
Развернулся, пошли: у обрыва стоят.
Взад-вперед — в этих ветхих, облезлых тулупчиках — бесконечно, назад и вперед, и назад и…
Она вдруг обернулась и порывисто скользнула ко мне, ткнувшись, подобранными коленями и прижатыми к груди кулачками, прячась влажным лицом у меня под щекой.
Глава шестая
Расплелись мы к рассвету, встали, пошатываясь, и, накидав в рюкзак вещей на два-три дня, вышли. У двери — знакомый наш водяной, ашрамный водочерпий, сидел на деревянном помосте, прильнув щекой к возвышавшемуся над ним кувшину, додремывая. Намосты!
Не успели мы пройти и нескольких шагов, как к нам снова подмылился этот тип, ежедневно караулящий нас, этот банный лист с подобострастно гермафродитным голосом.
Торговала эта женоподобная тушка на изгибе нашей улочки сувенирным сандалом и полудрагоценными камешками. Завидев нас, он всякий раз выбегал из-за своего лотка и, семеня впереди нас, путаясь под ногами, услужливо поскуливал, пытаясь поймать встречный взгляд: “Сэр! Сэр, купите у меня что-нибудь, вы же обещали! Да, хорошо, не сегодня, почему не сегодня, как жизнь? как ночь (в смысле — как мы спали)?” И, выпросив сигаретку, отставал от нас на следующем повороте.
Было больно глядеть, как этот жиденький человек, этот сорняк, занесенный сюда каким-то не индийским ветром, тщетно старается уцепиться здесь хоть за что-нибудь, за кого-нибудь и как этот мир брезгливо стряхивает его с себя.
И от этого чувства брезгливости — столь несуразного здесь — и самим становилось неловко. И вдвойне оттого, что он явно и сам это переживал — это ныло в каждом его движении: не в своей тарелке, не в своей тарелке, то и дело выуживаемый из нее и стравливаемый на ободок.
И эту свою кислящую неприкаянность он маял в глазах, ощущая всем весом и ростом, чураемым за версту, — был он похож на ходячий рыбий пузырь, чуть проколотый, одутловатый и мутный, с женоподобной головкой. Отлип.
Выйдя на торговый пятачок, минуя стоянку такси с машинами, разбросанными вповалку в рытвинах меж деревьями и босыми ногами извозчиков, выпростанными из распахнутых дверей, мы привычно повернули головы к хлипкому деревянному навесу стоянки, где на скамье лежала эта куколка безвременья с отроческим тысячелетним лицом, развернутым к копошливо гудящей улице.
Трудно сказать, видел ли он ее, нас, всякий раз, проходя, помахивающих ему рукой. Трудно сказать, когда эта ветхая куколка, превратившись в бабочку, упорхнет со скамейки — еще через тысячелетье?
Ксения отвильнула к нему и, потоптавшись у этого летаргического лучика, подоткнула ему под плечо жменьку купюр, зажатых в ее ладони.
Перед петлистой лестницей, уже отороченной нищими, где у каждого была своя ступень, с уже доносящимся их чресполосным хором: хари ом, хари ом, что слышалось, как харьем-харьем, разумеется, нашим, всей той толчеи, которая продвигалась мимо их рук под разноголосый цокот их алюминиевых кружек и мисок, перед лестницей у нашего неизменного лоточника мы купили по раздетому огурцу, нежно четвертованному продольно с выжатым внутрь лимоном и напудренному солоноватой присыпкой.
В устье лестницы, рядом с лоточником, пустынно прокручивалась на ветру детская карусель. Ничья. У дороги. С ярко выкрашенными, облущенными животными и людоподобными тихоглазыми божками, стоящими на четвереньках. Ксения всякий раз замирала у этой поскрипывающей карусели, беззащитно посасывая огурец.
Лестница, мотнувшись из стороны в сторону, защемлялась между домами; это вьющееся верх ущельице было торговым пассажем, где фасадные стены лепящихся друг к другу построек отсутствовали, открывая жилые пространства с вывешенным и выложенным у порога товаром, за которым в мерцающей глубине шла будничная бытовая жизнь; женщины струились у зеркал, глубоководные дети, жмурясь, всплывали с белесого дна кроваток, сплетались лоскутья огня в очаге.
Выйдя на дорогу, мы заглянули к Джаянту. В этой теплой веселой опеке над нами он, похоже, нуждался не меньше, чем мы. А для нас она была домом родным. Сказочную карту, нарисованную им для нашей поездки в Гонготри с подробными комментариями на обороте (налево пойдешь… направо пойдешь… где и какую еду обретешь, а какую есть нежелательно, где слаще спать и сколько платить, и что делать в том случае, если сундук не на дубе, — и прочая, прочая), мы по возвращении аккуратно вложили в книгу (в Юнга), решив сохранить ее как последнего свидетеля человеколюбия.
Первым его вопросом, о чем бы мы ему ни рассказывали, был всегда: how much? Интерес его был настолько же прагматичным, насколько и игровым. Мол: ах, черт! Сыграй вы простую черву вместо семи пик, не сели бы без одной.
А мы с Ксенией сели посреди двора на два принесенных Саритой стула — в ожидании Джаянта. И не только сели, но и встали мы сегодня без одной. Без одной, как порой казалось нам, связывающей нас — то ли души, то ли веревочки.
По земляному двору расхаживал на пуантах огромный паук, забрасывая свободные ноги вверх и оттягивая носок. Подошел к нам, выгнул по-кавалерийски ноги и начал приседать, раскачиваясь из стороны в сторону, как на рессорах.
Близость (я имею в виду сексуальную) не происходит желанным образом в двух случаях: с человеком очень любимым или совсем не. Но и не в равнодушной середке, по центру меж тем и другим. Место силы находится где-то между, но с каким-то болезненно неуловимым сдвигом в сторону, стягивая края, замыкая ток, как между плюсом и минусом, с этим ровным тягучим, изнурительно не спадающим напряжением.
О нашей ли это с Ксенией близости? Отчасти. От нижней, надеюсь. Это похоже на смертоубийственный затяжной прыжок слипшихся ангела с демоном, вмятых в объятья друг друга и перекрученных так, что уже не поймешь — чьими губами целуешь, чьим носом ты дышишь и чьими ногтями скребешь.
А потом, жизнь спустя, на излете, хлопок парашюта — и вздернут на стропах. И под тобою — еще вдалеке, наплывая, покачивается земля.
А потом — ни ангела нет, ни демона; два маленьких голых обессиленных человека, висящих на одном дереве вполоборота друг к другу со скользящей в глазах землей.
Солнце поднялось над крышей, слепя в лицо. Паук теперь в красновато размытом фокусе был похож на украинского плясуна в жупане и шароварах, опирающегося позади себя на руки и закидывающего ноги вверх.
Ксения сидела, нервно отвернувшись от меня, оставившего без ответа ее резкий холодный выпад (как губкой, проведенной по стеклу с нажимом). Я вновь, покупая огурец, не добавил: please. Я позволяю себе говорить с ними с хамской чванливой высоты большого белого брата. Я смотрел на паука, мысленно считая: 24, 25, 26… Этот западный приторный лицевой набор. Эти дружные па обходительных мертвяков. Жизнь чует — где мясо, а где косметика. Спокойней. 27, 28…
Появился Джаянт. С уже нарисованной картой. Разумеется, с комментариями. Проводил нас до рикши. Сказал ему, где нас высадить. Оттуда — через мост — километров десять. Если тормознем рикшу, больше 50 рупий не давать. Тронулись. На повороте он догнал нас и на ходу забросил внутрь бинокль.
Напротив нас, стиснутая меж двух запеченных индусов, сидела рыжеволосая канадка. Мокрый снежок лица. Лебяжьи шейки рук прижимали к плоской груди рюкзачок.
Ксения, разумеется, тут же оккупировала территорию разговора. Я не прислушивался. Повернул голову в голый проем окна, с летящей в лицо пылью (когда Тысячеликий говорил о пыли, он говорил о ней как не о пыли; поэтому мы называем ее: пыль), предусмотрительно переложив ладонь с поручня на колено, чтоб не стесало.
На повороте висевший на подножке молодой индус спрыгнул — как упругий прутик — и, мотнувшись к ларьку, купил что-то вроде ментоловых пилюль и, догнав нас, воткнулся на место.
Ехать нам было около двадцати километров — через Ришикеш — до Харидвара. Город, от которого мы ничего не ждали; ни пухлый очкастый путеводитель Ксении туда не вел, ни Амир, ни Джаянт. Лишь много поздней я узнал, что этот, сграбаставший нас, как воздетый к небу сгорбленный гребень-шатун, сграбаставший и оттянувший нас ото всех берегов город слыл одним из пяти священных городов Индии и назывался в те времена — Майя.
Лебяжье крыло. Оно, то есть муляж его, висел у нее на стене в изголовье кровати. Левое, небольшое, еще не взрослого ангела. В темноте, при опущенных жаллюзи. В белизне пустоты. В тишине, легче пуха. Под пуховым облаком одеяла — две головы, в затылок, моя — в ее дышит. И ладонь моя поверх ее плеча тянется, соединяясь вдали с протянутой вперед ее ладонью. И она так по-детски, так озабоченно-нежно пятится спиной, чтобы прильнуть ко мне по всей длине, так ревниво заполняя каждый изгиб между нами, и наконец, сплотив подколенные ямки с моими подогнутыми коленями, настороженно затихает.
“Лодочка”, — шепчет она и отплывает вдаль. Лодочка в облаке, с выпростанным из него, табанящим, одним на двоих веслом.
И как она пятилась от меня с просвечивающим сквозь нее побелевшим кулачком сердца. Всякий раз безмолвно пятилась в глубь комнаты, глядя на меня, уходящего. И только чуть приоткрытые губы ее выдавали, губы, на которые у нее не хватало сил.
Это тянулось от Питера. В последний год он по вечерам уходил, не оставаясь с ней на ночь. И эта ладонь на ручке двери, этот беглый зевок дверного проема со ступенчатым гулким разъемом миров и перевернутой лодочкой, врытой в клубок одеяла; и так ночь за ночью спитым неизбежным повтором входило в нее как рефлекс, как нерв защемленный, с которым она не могла уже сладить.
И я не мог. И каждый из не столь уж частых моих уходов превращался в эту буриданову муку. И не уйти, видя эти глаза с распахнутым страхом, мольбою и болью, и не подойти, не обнять, чувствуя, как меж руками текут, убывая, вздрагивая и подтягиваясь вверх, и соскальзывая, последние ее силы.
Иди. Иди уже, — шепчет она, уворачивая лицо, как не свое, и уже не чувствуя губ, прильнувших к ее виску.
Я приоткрыл глаз — канадка сошла в Ришикеше — и снова прикрыл его.
Лебедь. Она позвонила, пригласив на вечеринку к своим друзьям. Русским. Гости должны быть в лебяжих нарядах. Видимо, оттого, что фамилия именинного
хозяина — Schwan (лебедь).
Я надел военную полевую форму моего деда: галифе, гимнастерка, кирзовые сапоги, портупея. Приколол ордена, в том числе за взятие Берлина. Подшил его капитанские погоны. У соседки, немки, выбрал из фарфоровых горок двух лебедей. Одного прибинтовал к голове, как легионерский гребень. Другого, поменьше, с вытянутой вперед шеей и сложенными чашечкой крыльями, подвязал к ремню и свесил между ног, в виде суспензория. И, накинув поверх пальто, отправился через вечерний заснеженный город.
Ксения зияла меж грузных, хлопотливо пернатых тел. Как что? Как отлетевшая душа? Как последнее зыбкое кружево тающей белизны? Эфемерные панталоны и такая же блузка, кружевной воротник и крыло за спиною — одно. И забеленное лицо. И на правой руке, чуть пониже ладони, на детском шнурке эта красная варежка — под ладонью, бесплотной, как выдох в мороз.
Так мы с нею и танцевали меж гостей. И потом, когда они разбрелись, и потом, когда музыка стихла, все покачивались, плывя вдоль окон, и в отведенной от плеча лодочке моей ладони плыл ее невесомый выдох с летящим за нами красным вязаным якорьком.
Ксения легонько тронула меня за руку, подъезжали. Дорога подрезала город, остававшийся за рекой справа. Точнее, не за, а вместе с нею. Река расплеталась и вновь заплеталась, образуя острова, на которые город зашагивал мостами. Но и это не так. С десяток мостов ходило по островам, как и многое в Индии, без видимой на то причины. Просто мост, пасущийся на островке. А поодаль другой. И между ними, кажется, нет связи.
И на въезде, на первом острове, — гигантское изваяние Шивы — женщины с поднятыми ладонями: как трезубец, воткнутый в небо. И город, уходящий за его спину. Излучиной. С двоюродной венецианской набережной. И слева от нас — тоже река. И красный зубчатый мост, и за ним — покрытые лесом холмы заповедника. Вышли.
Первый же рикша, которого мы тормознули, взялся нас отвезти за 200 рупий — против от силы 50, о которых говорил Джаянт. Мы не стали торговаться (что не придало благородства происходящему, так как торговля для индуса — игра, ритуал, и лучше ему лишиться прибыли, чем видеть, как ломают эту игру об колено), не стали и сели на этой игре “без четырех” в холостой кузовок сбитого с толку рикши.
На мост его не впустили, он вышел и долго переговаривался с карабинерами. Вернулся и попросил еще 100 за объезд. Тут я впервые ответил довольно резко, обескуражив Ксению и неожиданно — ну, не то чтоб обрадовав рикшу, но лицу его полегчало.
Въехали мы через соседний мост, перекинутый километрах в пяти вверх по течению. И еще километров пять тряслись по колдобинам через лес. Будка, шлагбаум. Прямо за ним вся дорога усеяна обезьянами. И на самой перекладине еще двое
висят — Адам и Ева, микеланджеловские, пальцем к пальцу.
Едем по заповеднику. Пекло. Звери, видимо, в чаще, у ручьев, покачиваются в гамаках.
Видели буйволов с размахом рогов вдвое большим, чем сами они от ноздрей до хвоста. Шли они вдоль дороги с этими баснословными, вросшими в голову луками, звеня тетивами. По пояс брели, раздвигая, ломая хрустящие стрелы травы. И высоко над ними реял, ложась на крыло, горбоносый летчик в засаленном шлеме и хищных очках.
Вновь будка, шлагбаум. За ним хуторок. И за ним, у реки, за крахмальным забором — оазис “для белых”. Отель.
Изумрудные газоны, гаревые дорожки, дюймовочные фонтаны, растущие из земли — как крошечные фигуристки, крутящие юлу, приседая и распрямляясь со сведенными над головой руками.
Бежевая “Тойота” в тени под деревом. Вошли. Сумрачный холл. После яркого солнца — мерцанье, как в шкатулке с драгоценностями. Мы — единственные гости в этом двухэтажном заповеднике. Ксения заполняет бумаги.
Мы сняли комнату на 15 коек на втором этаже, оказалось втрое дешевле, чем люксы на первом, и столько же, сколько наш дворец в Лахман Джуле.
Прогулки на слоне по заповеднику — дважды в день: в восемь утра и в пять пополудни. Можно и на джипе, но джип нужно заказывать за день, шофер работает в Харидваре. Завтра заповедник закрывается на три дня. Приезжает комиссия из Дели — пересчитывать животных.
Я спрашиваю, как найти директора парка. В Дерадуне, — отвечает хозяин. Это сутки езды. А администрация, спрашиваю. Там же, говорит. А здесь? Здесь хоть кто-нибудь есть? — Мистер Денью. — И как его найти? — Направо от шлагбаума, по тропе, в глубь джунглей.
Ксения в столовой, беседует с поваром, по-английски не говорящим. Нам предлагают завтрак на газоне, выносят столик. Есть яйца. Первые в Индии яйца. Ксения непреклонна.
Я выкладываю ей план: найти мистера Д, представиться корресподентами немецкого и русского журналов (кстати, при слове “русский” лица их озаряются; при слове “немец” — тоже, но как бы искусственным светом, при дневном) и попытаться присоединиться к комиссии.
— Они что, — спрашивает, — усыплять их будут?
— Да, — говорю, — как песчинки в Ганге.
Она заказала творожную тюрю со свежими овощами и ласси. Я — яичницу (надеюсь, из куриных яиц) и кофе.
Сидим посреди газона, за шатким столиком, малиново-перламутровая стрекоза с витражными глазами села на палец, приблизил к лицу: египтянка. Августейшая окулистка.
— Или, — говорю, — как мертвый час в детском саду; лежат в кроватках, подглядывая друг у друга…
Повар, как деревце, скользит по газону с подносом на голове.
У нее — зимовка в торосах, у меня — теплокровный затон на закате с приутопленной радужною листвой.
Идем сквозь хуторок по пустынной дороге. На обочине — козы, длинноногие, с золотыми очами и слюдяной плинфой зрачка.
Я вспомнил карманную безделушку детства: козочка, стоящая на таких же высоких упругих ногах на спальной тумбочке; давишь пальцем с исподу, и ноги
гнутся — козочка, кривясь, опадает, заваливается, а отпустишь — вскакивает.
Я обронил с улыбкой, что, мол, она на нее похожа. То есть не на игрушку, а на этих, стоящих на обочине. Неосторожно. Она мне это запомнила, истолковав по-своему. Как? Помилуй Бог уточнять.
А ведь и вправду в ней что-то было от этого странного создания. Не впрямую, конечно. Но эта настороженная повадка головы и отведенный взгляд — чуть в сторону от тебя, эти божественно наплывающие глаза — чуткие, близкие и пустынно далекие одновременно, этот чуть смазанный подбородок — от отца, прикрывавшего эту осечку рода рыженькой куцей бородкой. И, наконец, что-то неуловимое и ироничное в образе попки: ощущение неприкрытости, что ли, ее недотроги.
И еще: этот все перепрятывающий себя оборотень ее возраста; от бодливой солнечной девочки до проступающей амальгамной старухи.
И, видимо, эта подспудная геронтофилия ее не случайна. Шестидесятилетний Питер. И тот, до него, — примерно с таким же разрывом.
Дом престарелых, этот тихий стерильный могильник, где она по утрам протирает безгубый пергамент.
Эти чаи по средам у сушеной фиалки — старой девы из прошлой России, эти как бы уроки русско-немецкого языка. В этом выпитом воздухе, бездыханно осевшем вдоль плесени стен, при задернутых — наглухо и навсегда — занавесках.
Ганди? Смиренье гордыни? Вряд ли. Не думаю. Но с ее именем, связями, образованием, с ее возможностями, не говоря уже о способностях, она бы легко могла выстроить свою жизнь ввысь и вширь — как угодно. Значит, было ей не угодно, значит, не там ее сердце. А где? В этих искорках на реке?
Что-то не так. Что-то так и не так. Как в той оговорке ее “в детстве смерти” вместо “смерти детства”, когда мы говорили с нею… О чем?
А она на днях:
— Это что же, вы все, русские, идете под парусом, когда речь идет о продаже, говоря sail вместо sale? Думала — ты один.
— А кто еще? — спрашиваю.
— Амир.
Шлагбаум. Сворачиваем, идем по тропе. За деревьями — несколько хижин. Перед одной из них — две стены без перекрытья, и в простенке меж ними — земляная морщинистая гора с помахивающим кнутом: слон — со спины. Ближе. Рядом еще простенок, но уже загороженный перекрестными бревнами, и там — слоненок, бродит по кругу.
А на пороге лачуги, метрах в пяти от загона, сидит близоруко щурящийся старик с цветной бородой. Не щурящийся — глазами смеющийся, а виды видавший рот аккуратно подобран, поджат. Борода будто крашена хной — розовато охриста от метелки до середины, а выше седа. Мусульманин. Но от полумесяца — только тряпка на бедрах, зеленая. Остальное — от солнца, от Сурии, Индии.
— Намосты, мистер Денью!
Ксения, как парусок, поплыла, выгнув спину, к загону, к слоненку. Я подсел к старику.
По-английски он не то чтоб не говорил, но вскипал и бурлил, театрально гнул брови и вдруг смолкал, как заглохший мотор.
— Комиссия? Да! Какая комиссия? Завтра? Считать заповедник опасно закрыт. О-го-го! — и гнул брови.
— Так завтра нельзя, — повторял я почти по слогам, — на слоне, — и показывал пальцем, — туда?
— Как нельзя? — Он вскипал и таращился в сторону парка.
— Потому что комиссия…
— Да, — он печально кивал, — нет комиссия. Было три дня и пять лет, — и смолкал.
И, через минуту очнувшись, приветливо озирался по сторонам.
Ксения миловалась с восьмимесячным Йогином, так его звали. Он просовывал хобот меж бревен и, обвив ее стан, подтягивал, склонив голову набок, помаргивая озорными глазами.
И отпускал — и ее, и себя от нее, делая радостный круг по загону, довольный собой и своею, хотя и нетвердой, рысцой.
И опять подходил, и сосал ее пальцы, забирая поглубже их в рот, и при этом смотрел исподлобья так, как, кажется, мальчик смотрел бы, заигравшийся с женщиной и притихший у тайной черты.
Рядом, в простенке, стояла слониха, шестидесятилетняя. Как Питер. И, как оказалось, как Денью. Перед нею лежали свеженарубленные ветви. Она перебирала их хоботом, обрывая листья, иногда прижимая ветку ногой и стягивая с нее листву скользящим движением вдоль, и, помахивая этой зеленой воронкой, закидывала в расслабленный треугольник устало смеющегося рта.
Ела она, глядя на Денью. И он, покуривая, поглядывал на нее. Он был старше ее на месяц. С тех пор они так живут, не разлучаясь ни на день. Он — на пороге,
она — в простенке, меж ними — метров пять.
По утрам он заводит ее за хижину — попастись в тени, привязывая якорной цепью за ногу к дереву, чуть потоньше этой ноги.
А в два пополудни они спускаются к Гангу по одной и той же тропе, мимо той же горстки лачуг на берегу с выбегающими навстречу детьми и затем детьми этих детей, мимо пробудившихся крыш, на которые оба смотрят сверху вниз.
Он — на ней, ноги его прикрыты ее ушами с такой же розовато-охристой порослью, как и его борода, и особенно напросвет, в лучах солнца, и он звонко постукивает ее по черепу над глазами, когда она останавливается пооборвать сладкие руки у дерева или хоть подразнить его — позаламывать.
И оба они знают — у какого дерева и как она остановится. И, подойдя к реке, она запрокидывает хобот и опускает его, обнявшего этот хобот, обнявшего — как что? — как Шукшин березку.
А потом он садится на камень, все тот же камень, вынимает кулечек beedi, закуривает, а она, эта Женщина-гора, входит в реку, тоже Женщину, святую Гангу. И две великие Женщины соединяются.
Женщина-гора, войдя по бедра, валится на бок, и Женщина-поток обвивает ее всей дрожью, и гора роняет голову в поток, и лишь буруны над нею по кругу ходят, и вдруг взмывает хобот ее из воды, и трубит, трубит, и наотмашь валится в изнеможеньи в воду, и еще, и еще, и ее уже сносит, волочит по каменистому дну, и он, сидящий на камне, стучит палкой по валуну, покрикивая: “хэй! хэй!”, и она встает, пошатываясь в бурунах, и идет с коленчато поднятым хоботом и, ступив на берег, выметывает струю в небо над ним, и он смеется, пригнувшись под этим душем с радугой от плеча.
И она валится в пыль и встает, и валится на другой бок, и встает, и смотрит на него, как руина, тихо дымясь, улыбаясь и опуская хобот к его ногам.
И он обнимает его, и на нем поднимается вверх и ступает на голову, и садится за дублеными латами ее розоватых ушей, и по той же тропе они возвращаются.
А потом он сидит на пороге, а она обрывает листву, и когда она видит, что он начинает кунять, берет ветку потяжелей и, раскачав ее, запускает с навесом по воздуху, чтоб она шлепнулась у его ног. Он привычно вскидывает голову и кричит ей: “хэй!
хэй!” — с каким-то гортанным фейерверком вслед, и смеется, оголяя желтые разболтанные зубы.
А в пять пополудни он преображен: на нем — английская колониальная форма и вместо шлема — фуражка с высокой тульей и длинным козырем. Идет, преображенец, и за ним — она с устланным коврами восьмиместным дощатым помостом, покачивающимся на спине.
Но это бывает не часто, под заказ. А так — коротают вечер; он — в плетеной качалке, на нее смотрит; она, раскачивая голову, на него. И так шестьдесят лет.
Был еще муж, моложе ее лет на двадцать. Умер. Беспричинно. Несколько лет назад. Йогин — не их. Его подобрали двухмесячным в заповеднике. Что там случилось — можно только гадать. Еще немного подержат, поставят на ноги и отпустят. Имя ему, то есть судьбу, как и каждому здесь, выбирали со всей серьезностью — сверяя по звездам и дням.
Было около полдня. Мы поменялись местами с Ксенией. Йогин тут же просунул меж бревнышек свой фонендоскоп и причмокнул к моей груди. Я обнял его за шею, он нащупал хоботом мое ухо и, покручивая, посасывая и щекоча, начал нашептывать в него свои тихо гудящие мантры, искоса поглядывая на меня сквозь щель.
На тропинке показался велосипедист с бидонами по бокам и корзиной на багажнике. Молоко для Йогина, овощи для Денью. Уехал.
Появился другой. Папа, — указал на него пальцем Денью. Это был крепкий парень с редким лицом, от рожденья не знавшим улыбки. Он открыл вольер и, не оборачиваясь, пошел к соседней лачуге. Йогин засеменил за ним.
Он отвинтил кран, нащупав его где-то в траве, и, подняв шланг, стал поливать Йогина. Тот стоял, непринужденно заложив одну заднюю ногу за другую, в расклешенных штанах на вырост, ковыряя носком небрежно расслабленной ноги землю. В такой вот умилительной позе.
Мы с Ксенией подсели на порог лачуги, замирая дыханьем от нежности, наблюдая. Он все норовил выудить шланг из рук угрюмого крепыша, и раз ему это удалось; за эти полминуты торжествующей самостоятельности он уделал и нас и себя и угрюмца и, ликуя, воткнул этот шланг себе в рот, и смеялся и хрюкал моргая.
Около двух слониха (настоящее имя которой не произносилось, Денью называл ее всякий раз по-иному; чаще всего — Кшетра, что означало некую мифическую территорию божественной силы, нечто вроде духовной Атлантиды, или просто
Дэви — богиня) вышагнула из стойла навстречу поднявшемуся из качалки Денью.
Он поднял руку, и она, колыхаясь, как студень, легла на живот рядом с коровами, стоящими с ветками во рту и флегматично глядящими вверх на ее, чуть накрененный, хребет. Денью пригласил нас рукой.
Мы и не чаяли такого счастья; вечность вплотную приблизила к нам лицо, задувая глаза. Жмурясь, мы взбирались на это вспученное дно пересохшего озера. Денью еще раз поднял руку, и Кшетра всплыла в небо.
Он шел впереди — как водолаз в тяжелом скафандре по дну; шланг ее хобота свисал с неба и терся о его спину.
Подойдя к спуску, гора накренилась и поползла вниз по крутой тропе, вьющейся в сумраке зарослей. Ксения качнулась вперед и обвила меня руками.
По пути Кшетра останавливалась, неторопливо зондируя хоботом глубь древесных крон, и на покрикивания Денью отвечала лишь снисходительно скошенным на него глазом. И вынимала хобот с недовязанным на его конце узлом, в котором подрагивала, лежа на спине, маленькая испуганная веточка.
Выйдя из сумрака на голые приречные буераки, мы проплыли горстку сиротливых лачуг, глядя сквозь расползшиеся дыры в крышах внутрь, на тени людей, сидящих на земляном полу у теплящегося очага, на детей, летящих из проема дверей бесконечным пчелиным роем и увязывающихся за хвостом плывущей поверх земли Кшетры.
Спешились. Но это ни с чем не сравнимое чувство еще оставалось в теле. Эта мерно раскачивающаяся под тобою гора. Меру мира. По преданью, гора эта, кстати, находилась где-то в этих краях. И потом — это чувство, когда телом к телу, без попон и помостов; только кожа — на ней, и на мне — только узкие плавки. И потом — эта мощь, эти тонны обкатанных валунов в прорезиненном парком мешке под тобою ворочаются. И какое-то целомудрие — целостность мудрости — этой мощи во всем.
Целостность мудрости самоиронии. Даже в этом вульгарном, казалось бы, пренебреженьи к приличью: эти розовые, тулузные, вяло похлопывающие на ходу, ладони вульвы; этот плотоядный поводырь лица — и лингам и йони одновременно; эта беззвучно смеющаяся руина рта; и даже эти маленькие глазки — как горькая усмешка мудрости над пресловутым зеркалом души.
Ксения с Денью присели на камень у воды. Мы с Кшетрой вошли в поток — каждый в свою меру, и завалились.
Когда я выходил из воды, одной ногой уже опираясь на травянистый берег, маленькая вертлявая змейка, борясь с течением, мазнула по щиколотке, я — похолодев — выдернул из воды ногу. Точнее, выдернул и похолодел, глядя: не такая уж маленькая, и вся — из смерти.
Стайка детей, вившихся вокруг Ксении, выкатилась из ложбины меж нами, как печеная картошка, и теперь обкатывала меня.
Один из них, посмелей, вышагнул вперед и согнул руку в локте, напрягая размазанную сопельку мускула. И, разогнув, указал на меня — теперь, мол, ты. И, хотя мои успехи в этом деле немногим отличались от его, это вызвало шквальное ликованье. Первый и последний раз в моей жизни я был безоговорочно опознан как Геракл. В этой стране — духовного мускула и струйного тела — это было абсурдно вдвойне. А они, ликуя, требовали повтора, и я гнулся, впрягаясь в эти идиотичные позы, обузданные руками, защелкнутыми на замок.
Ксения поглядывала на меня из-под ладони.
До пяти оставалось чуть больше часа, мы пошли в деревушку пообедать. Единственная харчевня стояла у дороги: стол со скамьями в сумраке хижины и кухня, открытая улице, как бы на сценке, слева от порога. На этой сценке на корточках сидит повар в окруженьи черных лоханей, каждая — на своем, облизывающем ее с исподу, огне. В одной створаживается молоко, в другой тушатся овощи, в третьей кипящее масло, в четвертую он заглядывает, приподняв крышку, и, сыпанув что-то в щель, перекидывает кисти рук, не сходя с места, к пятой. Пятки сомкнуты, подбородок лежит на коленях. Для кого эта музыка? Ни души вокруг.
В пять мы поднялись на диковинный остов лестничной площадки с припаркованной к ней Кшетрой и сидящим на ней, уже на помосте, застланном узорчатой красной попоной, камуфляжным колонизатором. Денью — впереди, мы — свесив ноги по правому борту. Двинулись.
Я ожидал леопардов и тигров, вглядывался меж деревьев. На заросших участках пути Денью приподнимал над головой ветви и передавал их мне через голову Ксении. Она несколько раз пыталась что-то сказать, я подносил палец к губам.
Были олени, павлины, мангусты, орлы, тигров не было. А может, он крался за нами, скользя на животе от дерева к дереву, этот огненно-рыжий матрос мирозданья?
Шли по ущелью, по пересохшему дну, заваленному валунами. Кшетра знала проход, он был не уже, но и не шире ее габаритов; мы поджимали ноги. Мертвая сушь. Не верилось, что эти пересохшие губы и опущенные ресницы леса знали вкус влаги.
На обратном пути, уже на подходе к стойлу, мы увидели Йогина; он стоял в тенистой низине посреди лопухов и папоротника, размахивая хоботом, рядом с ним, на раскладушке, лежал угрюмец, глядя на единственное во всем небе облако, распускавшееся на глазах.
В отеле, в связи с приездом многокоечной семьи, нам предложили перейти в люкс — без доплаты. Зеркала, ковры, телевизор, золотом расшитые занавеси, свадебная постель… Мы как-то виновато, украдкой глянули друг на друга.
На газоне зажглись фонари, мы сидели за тем же столиком. Никого, кроме деревце-официанта. За оградой — река. Чуть выше дамба, шлюз и бесшумная гнутая стена потока, мистически подсвеченная незримыми прожекторами.
Ели молча. Я ждал от нее, она, как водится, от меня — первого шага. А
первого — было, видимо, мало. Теперь.
Пошли прогуляться. Досада. Именно здесь, сейчас, когда жизнь пришла с такими дарами… Оттаять бы нам, слиться бы с нею втроем…
Что же мешает? Мужчина в ней? Во мне женщина, удвоенная в ответ?
Тропа в джунгли, безлунье, в одной руке у меня фонарик, в другой — ее ладонь. Стоим на дороге, перед тропой. Пройдемся, — спрашиваю, — вглубь немного? Молчит. Идем.
Я выключил фонарь, глаза привыкают ко тьме. Но не к такой. Черные кошки в ветвях, и под ногой змеи. Будь я один — мало сказать — неуютно.
Ее ладонь. Я чувствую эту морзянку меж ее головой и ладонью. Чувствую по ее едва уловимым движениям пальцев, по влаге, по тяжести, по напряженью, с которым она пытается обесточить ладонь, чтобы не чувствовал, что она чувствует.
Пещерная тишина. Стоим, неразличимы во тьме, вслушиваемся. Передаю ей фонарик. Включила, выключила. И круг световой на глазном дне гаснет. И лицо ее рядом — еще темней.
Здесь, в этом лесу, как нам сказали, уже месяц как бродит тигр. Паломник, южанин. Туда не ходите, сказали, — туда, где стоим.
Завтра, то есть сегодня уже, до восхода встаем и пойдем поглядим, побродим. И ведь не скажет “нет”, но и “да” не скажет.
Была у нас такая шутливая отговорка. С подмигом якобы. Я: “А я тебе не доверяю”. Она: “Как и я тебе”. Стремясь к тому, что как раз напротив. А что напротив? Зеркало под соломкой. Мягко стелено. Истинно, истинно говорю вам: будьте, как Йогин.
— What? — еле губами спрашивает, видя мою улыбку.
— Йогин, — говорю. — Ты бы хотела им быть?
— И, — покачивает головой, — стоять с тобой через стенку?
— Ну, недолго, — говорю. — Скоро отпустят.
Разбудила она меня еще затемно. Может, и не спала совсем. Разве скажет? Встали, вышли.
У ворот нас нагнал этот деревце-официант. Вчера мы с ним говорили об этой вылазке. Больше жестами. Словарь его был — слов пятьдесят. Стращал. Видя, что мы непреклонны, предлагал разбудить. Я ответил, мол, лучше, чтобы будил неспящего. Он не понял. Ксения сгладила. Он сказал, что будет нас сопровождать. Спасибо,
не стоит, — ответили.
Теперь он вился вокруг нас, пытаясь вклиниться между мною и Ксенией. Мельтешенье его раздражало, магия утра и предвкушение предстоящего явно смазывались его присутствием, но я еще надеялся, что у моста он отлепится с моей помощью, но сейчас на это не было ни сил, ни слов; под языком еще додремывала ночь.
Я отклонился от Ксении на полшага, и он тут же юркнул в этот зазор, распуская хвост и постреливая на нее глазом.
Этот декоративный петушок ступал на цыпочках, вытянув вверх шею и поклевывая воздух перед собой. Раздражал он меня все больше.
Особенно когда мы вошли в лес, а он — в роль великого следопыта. Этот маленький чинганчук с расправленной грудкой, будто накачанной гелием, вдруг вырывался вперед и, принюхиваясь, замирал. То — вприсядку петляя между деревья-ми — исчезал в дебрях, выходя с закатившимися глазами. То — как прыгучий мячик — пятнал землю, уносясь по тропе и выскакивая из кустов к ногам Ксении, поклевывая воздух — теперь уже у ее лица.
На поляне с буйволами, дымящимися в первых лучах солнца, вид его стал и вовсе непереносим. Покидая поляну, он попылся взять Ксению под локоток. Она посторонилась. Его это не смутило. Идя вдоль обрыва над рекой, он положил ей на плечо руку и пристроился вплотную, подергивая бедром. За несколько шагов до этого он спросил: муж ли мы и жена? Ответ для него прозвучал, видимо, неубедительно. Ксения, пройдя какое-то время с этим приплясывающим бедряком, высвободилась.
Мои сдержанные попытки отправить его назад успеха не имели: как муха — чуть отлетев, он садился и потирал лапки, посверкивая глазами.
Что он думал, этот лишенец? Не знаю. Тошно было о нем думать. Ксения, похоже, его присутствия не замечала. Или делала вид.
Сели, свесив ноги с обрыва, глядя на ту сторону реки. Отсюда, насколько мы поняли, если повезет — увидим слона. Повезло, когда уже собрались уходить. Он отделился от зыбкой сиренево-дымчатой рощи вдали за рекой и, перейдя с шага на бег, пересекал широкую каменистую пойму по диагонали, приближаясь к реке много выше от нас по теченью.
Дымчато-власяной, как сама эта роща, он наращивал бег, невесомый; казалось, что плыл по волнам-валунам, не касаясь ногой, лишь повторяя их контур.
И этот беспечный, как в детстве, сновидческий бег — размашисто легкий, с оттяжкой носка и замедленно плавным навесом вперед, чуть враскачку…
И вовсе не слон это был — мамонт, и времена иные.
И я поймал себя на том, что уже давно сижу, раскачиваясь в такт его бегу. А он, почти превратившись в точку, входит в воду и плывет — на наш берег.
— Что ж мы здесь сидим, а не там? — спрашиваю.
А он таращит глаза, бубня: смерть, страх, слон, — наворачивая синонимы.
— Все, — говорю ему жестко, беря Ксению за руку. — Спасибо. А теперь ты идешь домой.
За нами бежит, близок к истерике.
Ксения говорит:
— Пожалуй, я тоже пойду, если ты не против.
— С тобой все в порядке? — спрашиваю.
— Да, — говорит, — все хорошо.
— Ладно, пойдем, — разворачиваюсь.
— Не надо, — говорит, — я сама. Не теряй время, солнце не ждет.
— А этот, — киваю на этого, нервно мнущегося за спиной, шагах в десяти.
— Чепуха, — говорит, прильнув губами к моей ключице. — Не волнуйся.
Я еще постоял, провожая их взглядом до поворота; не доходя до него, он еще раз ее приобнял, она высвободилась и, видимо, что-то сказала ему, после чего они шли, оставляя пробел тропы между спинами. Скрылись. Я скользнул в сизые дымящиеся, облапываемые солнцем, дебри.
Лес был туго заплетен лианами и злорадным плющом, сочащимся из полузадушенных им деревьев: лежащих, сидящих, стоящих вверх головой с ботвою корней, свисающих с неба трухой земляной к распахнутым колким объятьям красавиц с иголочки.
Если смотреть только под ноги — еще полбеды, но разглядывать каждую пядь прирастающего пространства, видя в каждой затаившейся ветке змею, — это мука, лишающая всей радости растворенья, движенья, свободного взгляда. Уж лучше стоять на месте и озирать округу. Или идти, чем-то одним пожертвовав: осторожностью или радостью. И начал с первого.
Первым, кого я увидел… Но вначале — этот блуждающий хруст в кустах. Я замер, и он затих.
Я двинулся, и он — трудно определить, кто; по звуку — метрах в двадцати, то влево, то вправо, сближаемся и отдаляемся. Судя по хрусту, чуть крупнее меня. По вульгарности звука — не кошка. Олень? Заросли слишком густые. Кабан? Хруст приближается. Я захожу ему в тыл по пригорку. Оба затихли. И вдруг, в двух шагах от меня, кусты раздвигаются: вот он.
Вначале — нога: полных 180 градусов идеального полукруга. Если выпрямить — в рост человека. И вторая к ней приставляется, образуя колесо, перпендикулярное движению. И из этого обода растет корявый ствол цепкого тулова, накрененного вперед обугленной корягою головы с красными глазищами навыкате и белесой струйкой бородки, стекающей до вывернутых босых ступней. За спиной — косая вязанка дров.
Постояли, дивясь этому зрелищу. Думаю, обоюдно. И, помолчав, разошлись.
Вышел к реке, присел покурить, слышу — нарастающий топот и пыль на дороге, и это кудахтающее потявкивание: обезьяны, орава, несутся гурьбой — как маленькие лошадки с жокеями младенцев, припавшими к их спинам, на подтянутых стременах.
Они сворачивают с дороги к реке, и хвост этой кавалерии заносит в мою сторону так, что последний проносится поверх моей головы, а авангард — уже далеко в воде.
Плывут: впереди самцы — так дубасят по ней, что высунуты из нее по грудь, а глава треугольника — до бедер, а то и выскакивая из воды и перебирая по ней
ногами — бежит!
За ними — самки: топко плывут, загребая одной рукой, в другой — младенец, поднятый над головой — как обрез партизана.
Рев течения, буруны, водовороты, поток вьет веревки из ног и смыкается над головой мутно желтою пеной. И, казалось бы, все.
И всплывает, как маска с прорезанным ртом. И, в себя приходя, начинает дубасить.
Выбравшись на берег, обессилевшие, они отбрасывали младенцев в сторону, как кукол, и садились на камни, развалив по сторонам руки, сгорбив спины, и глядели на реку, потряхивая головой и подрагивая измочаленными губами.
Я углубился в джунгли. Видел оленя. Просто сел на поляне и смотрел на него. Незаметно теряя из виду. Хотя он стоял, никуда не деваясь.
Я снова был там, в той зиме, а точнее, на кромке ее, у весны. На скользкой, на льдистой, наклонной.
Я думал о том, о чем не давал себе думать, всякий раз перехватывая себя, как за горло, на полпути. Но и не думать не мог. И тогда, на поляне, не мог. Просто держал себя над собой на весу за горло. И не думал. Просто испытывал эту кривящую горло обиду и горечь. И пытался не совладать. Не владеть. Отпустить. И не мог.
Вдруг — истошно пронзительный крик. Рухнул павлин на поляну. Вскочил на ноги, замер. Потюкал головой пустое пространство вокруг себя и опять замер. И, накренив голову, стал разворачивать свой сияющий веер и на полпути, видимо, поняв, что сдуру, захлопнул его и, коротко разбежавшись, взлетел.
Ксении в отеле не было. Я спросил администратора. Нет, не видели. Заглянул на кухню. Лишенец шинковал капусту. Сказал, что она пошла прогуляться вдоль реки по дороге вниз по теченью.
— Где расстались? В лесу?
— Неее, — он даже попятился, — у моста.
Я заказал чашку кофе и присел за наш столик в саду.
— Там! Там! — Он кричал, запыхавшись от бега. — Там!
— Что — там? — Я вскочил, еще не понимая, но уже чувствуя, что…
— Там… — Он комкал на мне рубаху, кривясь лицом. — Сени, — и тянул за собой, этот десятилетний мальчик, с которым Ксения вчера каталась вокруг отеля на велосипеде. — Snake! Seny! There. Dead!
— Нет, — сказал я, не слыша своего голоса, чувствуя, как все сильнее сдавливаю его плечи.
— Yes! — Он сглатывал слезы, запрокидывая лицо от боли. — Yes!
Мы неслись с ним вдоль реки, опережая друг друга. У него уже не было сил бежать.
— Где? — Я кричал, подымая его с колен и встряхивая. — Где?
— Там, — задыхаясь, он показывал головой.
Бежал, и в голове кроилось, мелькало, рвалось: “нож”, “жгут”, “змеесоска”, “врач”, “люди”, та сцена в Гонготри — с бегущими змейкой и коконом тела на палке, “машина”, лицо ее, губы и это вот “what” — еле слышно… “Ну что ты, все хорошо”.
Она лежала… Нет, она была как-то воткнута в куст лицом, подвернувшимся набок. “Ящер, павлин…” — мелькнуло. Нагнулся, раздвинул куст. Глаза! Открыты. С маленькой точкой зрачка. С маленькой, в небе, таком высоком, таком далеком, как неживом. И губы — чуть приоткрыты, как будто сказать хочет: “What?” И на
ладони — две рваные ранки, в торце, под мизинцем. Я вынул ее из куста и, прижимая к груди, опустился на землю.
Он тряс меня за плечо, я открыл глаза: лишенец, он поставил на столик чашку с кофе и протянул руку в сторону реки: Ксения, она шла по мосту, ведя ладонью по перилам, склонив набок голову, глядя на скользящую воду.
Глава седьмая
— Ну что, — сказала она, присаживаясь, — как побродил, что видел?
— Архетип колеса, — говорю. — А ты?
— Змею. — Я замер, так она тихо сказала, одними губами. Подошел лишенец.
— Ты голодна?
— Нет. Чаю, пожалуй.
— Как это было?
— Там… — Она взмахнула рукой, не оборачиваясь. — Вниз по реке. Свернула по тропке в лес. Буквально несколько шагов. Два куста сцепились поверх тропы так, что только ползком под ними или на корточках. И не обойти — колючий кустарник, как мотки ржавой проволоки в человеческий рост по сторонам. Я нагнулась, приподняла полог куста и уже просунула голову, и ладонью хотела уже опереться на землю, которая сдвинулась вдруг и поползла под рукой, которую я уже не могла отдернуть, как и тело не могла отдернуть — из-за потери равновесия, оно падало на нее вниз лицом, с поджатой рукой, и я в последний момент, почти вслепую, ткнула ладонь в этот ползучий вензель, попав куда-то между колец, а она все ползла — без конца, без головы, только это скользящее… — оборвала, прикрыла глаза. Я отцепил ее ладонь от края стола, приблизил. — По пальцам, — шептала она, не открывая глаз, — по пальцам.
В Харидвар мы решили попытаться вернуться пешком через заповедник по той же дороге, которой нас вез рикша. Подошли к шлагбауму. Под нависшим над ним деревом сидели, подремывая на вросших в землю покосившихся стульях, трое: один в камуфляже, двое — неприметным фоном. Рядом щит: вход запрещен. Экскурсия на джипе — 1600 рупий, на слоне — 900. Спрашиваю: а без слона и без джипа? Нельзя, говорят. Нам в Харидвар, говорю, а автобус — лишь вечером. Может быть, можно… Можно, отвечают, продолжая подремывать, не поднимая глаз. Необъяснимо.
Зашли в нашу харчевню перекусить. Выходя, Ксения купила кулечек сластей, вроде лукума. Безлюдный пятачок, раздвоенный дорогой, с навесом автобусной остановки и несколько крыш, припавших к земле, вот и весь хутор. Стоим у харчевни, за нашими спинами — еще люди, сидят за столиками, едят, разговаривают. По площади кружит стая собак.
Одна нерослая черная вдруг замирает, глядя на нас, и срывается с места, несясь нам навстречу, захлебываясь — но не лаем, а каким-то надрывным рыдающим визгом и кидается к нам, и вьется вокруг, исходя этим плачем, вставая на задние лапы и передними воздух суча, будто висит на карнизе над пропастью, всем своим теплым скелетом в жиденькой коже подтягиваясь и соскальзывая, умоляюще глядя в глаза.
Мы стояли, прижавшись друг к другу, как на островке — даже не суши, а жизни, которая из-под ног уходила. Я вспомнил сегодняшний сон, лицо того мальчика.
Что происходит? Мы видим впервые этого пса, не кормили его, не ласкали. Что же выбрал он именно нас, именно здесь и сейчас, именно он — почему?
Глаз зажмурен, щека с липкой шерстью дорожки от гнойного глаза. Ухо сжевано. Рваная рана на горле. Может, радость такая — навзрыд?
Он заходится так, будто вся его жизнь, весь облившийся кровью хребет стал у горла.
Мы жались друг другу и комкали пальцы в ладони. Казалось, еще один спазм этих мелко трясущихся ребер над колотьем живота — и хлынет…
Ксения присела к нему, он ткнулся ей в колени и затих.
Она развернула сласти и положила на землю. Он скосил на них свой единственный глаз и прикрыл его. Я присел рядом с нею, погладил его по все еще подрагивающей голове, высоко поднятой над узкой седой грудью.
Шли, и он обматывал нас кругами, связывая незримой нитью. Черной, подумал я, с сединой. Круги скользили, приближаясь к шлагбауму.
Те трое приподняли головы и одну за другой уронили. Мы шли по пустынной дороге сквозь заповедник, по заповедной дороге. Пес, забегая вперед, останавливался, ожидая с обернутой через плечо головой.
— Не хорошо… — начала Ксения и оборвала.
— А что, — говорю, — мы могли? Пнуть ногой?
— Он не оставит нас.
— Может, дойдет до моста и вернется? — говорю, чтоб ее успокоить, да и себя.
Пройдя несколько километров, свернули с дороги на тропу. Лес был пуст, жарко еще, четвертый час. Сели у поймы пересохшей реки, на белобрысом краю леса.
Я сказал, что пройдусь чуть вперед, погляжу. Ты со мной? Она покачала головой и откинулась на спину, глядя в небо. Пес положил ей голову на бедро и тут же вскочил, как только я двинулся от нее.
И еще долго челночил меж нами, со все удлинявшимся расстоянием, пока в очередной раз ко мне уже не вернулся.
Не думай. Ни о чем не думай, просто иди. Отпусти ее на эти полчаса. И себя отпусти. Что-то произойдет, что-то уже происходит. С нами. Что ж я не чувствую — что? Что ж я все время ступаю с третьей ноги? Чуть раньше, чуть позже, и не иначе меж нами. Не вовремя. То я, то она. Спросила о чувствах. Моих к ней. Впервые — с весны. В самый неподходящий. Вчера. Что значит — неподходящий? Либо есть, либо нет. И так, и не так. После купанья. После слонов. Казалось бы, самое время. В том и подвох. В том и подвох. И стояла с этим стекольным осколком ответа во рту.
А потом я пытался смягчить этот чертов английский. Сказал, что об этом не спрашивают меж берегами. Да и будет ли он, тот берег. Если мы доплывем, если выйдем, намоем собой. Слава Богу пока, что отплыли. С этим погребом на спине. Из которого воет, сосет.
Слава Богу, не это сказал. Не глядятся в зеркало посреди молитвы, не…
И не это.
А спать со мной, значит, можно, спрашивает, меж берегами? Значит, по-твоему, я должна еще и право это иметь — спросить? И стоит с этим острым осколком во рту, опустив голову.
Не “иметь” и не “право”, конечно, это язык меня метит. Но что ж ты не чувствуешь, что об этом не время, не так. И потом — что об этом не говорят, а живут. И потом — это из-за угла, малодушное: кто там? Свои?
Чудовищно, говорит. Это точно. А спросила бы часом поздней или раньше, спросила б сегодня — другая бы жизнь.
Скажи мне, как-то вдруг спросил я ее, несколько дней спустя после той новогодней, ты действительно никогда не хотела родить ребенка? Почему? Замерла, всматриваясь в меня, и, помедлив, сказала: чтоб следов не оставить.
Чудовищно, что мы творим. И главное — непоправимо. И главное — непоправимо я в это не верю, что это непоправимо.
Откуда же эта самоуверенность? И извлек он из вод быка, и дал им, чтоб жили. Нет, сказали они, это неубедительно. И сотворил лошадь. Нет, сказали, и это не то. И создал человека. Во, просияли, другое дело.
От верблюда. От творческого отношения. От творческого.
А у нее — затворническое. И верблюдики на занавесках. Нацокала под трафарет. Желтые, рассеянные по белизне.
Так она и надписала на подаренном мне в день рождения дневничке наших встреч: тебе (и наклеенный верблюд) от меня (и наклеенный пингвин).
Почему ж я не чувствую, что происходит? Ведь сейчас происходит. Сейчас поворот. А я не вижу. Щелкаю фонариком и не вижу. Как вчерашний круг, тонущий на глазном дне.
Букетик нарвать ей, вот этих, ее любимых, с тихим жалобным светом. Эти, полуслепые, закисшие глазки. И эти, с поддувом, тлеющие угольки.
Пес выбежал мне навстречу и, обматывая кругами, вначале меня, потом нас, все искал себе место — то с ее, то с моей стороны и, наконец, осторожно свернулся в ногах между нами. Она все лежала на спине, глядя в небо. Я — на нее, на боку, опираясь на млеющий локоть.
Здесь я, не отходил никуда.
Солнце уже садилось, а мы все никак не могли отогнать его, стоя спиной к мосту. Ксения обреченно опустилась на обочину.
— Не можем же мы взять его с собой в Германию.
Германия, я вздрогнул от этого слова, будто кривая комета шаркнула по земле. Как отсыревшая спичка о коробок.
— Почему?
Она вздохнула, разводя руки.
— Еще неделя, — говорю, — пусть идет с нами.
— А потом?
— А потом — может, к Джаянту? Или Амиру?
Она отворачивает лицо, покачивая головой.
Да я и сам понимаю. Но что делать, глядя на него, глядящего на нас таким человечьим, что нам, псам, только лапой прикрыться.
Я прошу проходящих, проезжающих на велосипедах индусов помочь, хотя б подержать его, пока мы не скроемся за поворотом. Улыбаются, слушают, не понимают.
Амир потом скажет: “Конечно, если б они увидели на обочине Шиву живого, это было б для них реальней и естественней, чем то, о чем вы просили. И люди, и звери свободны здесь. Он вас выбрал, не вы”.
Наконец, один, неподалеку от нас чинивший свой мотороллер, подкатил к нам, кивком указал на нас и на пса. Я взял пса на руки и передаю ему. Он улыбается: наоборот. Мы садимся.
Головы наши развернуты к рвущейся из-под колес дороге; пес мчится по ней, по асфальту, летя кувырком, отставая все больше, но все бежит и бежит, километр, два, три, мост, по мосту, я кричу: “Хватит, стоп!” Он пригнулся к рулю и не слышит.
Сошли за мостом. Молча идем, глядя под ноги. Я говорю: “Давай так, если он все бежит, берем его, если нет — не судьба”. — и вскарабкиваюсь на бетонную тумбу.
Он метался посередине моста, уворачиваясь от машин и увиваясь за мотоциклами.
Сели на ступенях к воде, на священных гатхах Майи. Уже стемнело. Затепленные венки проплывали у ног. За спиной на высоких цирковых стульях сидели индусы, в ряд, по набережной. В простынях, заправленных за воротник. Глядя вдаль, на тот берег
и — боковым зреньем — в зеркальце на длинной палке, воткнутой в землю. С намыленными лицами. Со скользящими по простыням срезанными прядями.
Между стульями лежали на ковриках освещенные керосинками расслабленные тела, массируемые стоящими на коленях над ними теломонидами.
Из улочки невдалеке выплывал на носилках Кришна, окучиваемый цветами. Музыка, пение, перезвон колокольцев. Несли к воде — умывать, поить, кормить, медом умащивать, нагуливать меж людьми.
Сидели, прижавшись друг другу с опущенными руками, молча.
Оставшуюся неделю мы, вернувшись, провели у реки, в стороне от людей.
День, когда бы ни начинался, начинался с заката, который стоял дотемна, не колеблясь. С этим мягим топленым светом — будто смотришь сквозь тонкий промасленный шелк.
По вечерам ходили на занятия йогой. К другу Джаянта, который по его просьбе занимался лишь с нами двумя, отдельно от группы.
Ничего в этом роде мы не планировали. Предложение всплыло случайно, в доме у Джаянта. Он описал нам Прамота и сказал, что это в любом случае ничего у нас не отнимет, начиная с молчания и заканчивая тишиной. И добавил, подняв палец к небу: собственно, там уже все написано.
Мы пришли “на чаек” и, познакомившись, не отказались.
У меня практического опыта не было вовсе, у Ксении был, но стертый, полузабытый. Прамот сказал, что неделя — немыслимый срок, но он попробует наживить, что возможно.
Был он похож на удилище, упруго и плавно подсекавшее рыбу — по все стороны от себя. Соплеменники доходили ему до бедра.
Занимались мы в его недостроенном доме, в котором он жил со своею сестрой. Ей — лет 20, ему — 28. Сироты. Детство — в ашраме. Затем — Академия йоги, на средства ашрама. Поиск учителя, жизнь с ним, и в прошлом году его смерть. С портрета лучится лицо, немного похож на Ауробиндо.
В зале, где мы занимаемся, на верхней площадке дома, кроме портрета, нет ничего: белые стены, окна. Урок — два часа. Около десятка асан, показывает, повторяем с относительной легкостью. Он озадачен.
Мне больше всего по душе упражненье на внутреннее равновесье. Стоишь на одной ноге, другая ступней прижата к истоку первой, руки вытянуты над головой, ладони сведены, взгляд — в умозрительную перспективу. Меняем ноги.
После каждой асаны гудим “Ом”. В мантре три звука: а, у, м. Каждую нужно прочувствовать, ступенчато восходя к третьей. А ум неуместен, при полноте-то слияния с божеством.
Ксения гудит тоненько, я ее, слава Богу, не слышу. И не вижу, глаза должны быть закрыты. И так еле сдерживаюсь, дуя с Прамотом в унисон.
И по окончании, в течение получаса дышим. Разные техники, каждый день добавляется новая. В первый же день была такая: лежишь на спине, сосредоточиваешься на всей дряни в себе, подтягиваешь ее к горлу и выдыхаешь — в божественный рот милостивого мирозданья. И взамен вдыхаешь, заполняя себя Чистым и Всеблагим. Я попробовал, не получается.
Представил себе наоборот — как по маслу.
На Ксению все это очень действует, не в пример мне. Парит в белой парусинке, гнется, над ней — луч солнца золотой.
Потом чай пьем гималайский, на полу сидя. Прамот гурманит и гурушествует.
Как и многие здесь, чужестранный звук sh он не произносит. Медитесон, — говорит он, — концентресон и релаксесон. Но не это главное. Главное — позволить себе, allow yourself, allow yourself, allow yourself!
— А как насчет кармы, — спрашиваю.
— Прежде, — говорит, — чем принять решение, нужно спросить все свои одиннадцать чувств. Если хоть одно из них против, постарайтесь выяснить — почему. Если ответ внятен и тем не менее вы решаете в пользу десяти, — отягчаете карму.
— А если — не внятен? Не отягчаем?
— Теперь дышим.
Пару лет назад он был приглашен в один из университетов Калифорнии преподавать йогу, будучи выбран как один из действительно продвинутых ее адептов. Прилетев в Нью-Йорк, он в тот же день сломя голову кинулся назад, не в силах вынести этот разящий запах из пасти чужеродной ему энергии, и месяц отсиживался, приходя в себя, под подолом учителя.
Где тонко, там рвется, а дворнягу и обухом не перешибешь, если уж говорить о крайностях.
И тем не менее это были чудесные двуечасья, когда мы стояли с Ксенией, как рыбы на хвостах, гудя серебром: оооммм, вдвой-ооммм… И она бочком, чуть кренясь, отплывала, скользя к двери, и я — позволяя себе, позволяя себе — за нею.
Сидели мы целыми днями у Ганги (конечно, женского рода, пора устранить эту инерцию русского недоразумения) и смотрели на реку, на тот берег.
Тысячи лет и одна ночь, проведенные в Лахман Джуле, прикладывают палец к губам, пятясь от разговора. Дом с горящими окнами, скользящий по дну на немыслимой глубине; мы в этом доме. Мы, но не можем в себя войти, обплывая его снаружи, прижимаясь лицом к окнам. Совмещая через стекло ладони. И потом… И об этом не скажешь.
Что-то случилось там с нами. Но что? Будто звук отключен. Будто эти овечки речи убрели от нас, звеня колокольцами, перетекая горными тропами за холмы, и видны еще две последние: я и ты.
Будто все в тишине этой на вольфрамовой нити держится: день, ночь, мир, мы.
И нет памяти, вот что. Ни в чем, нигде. Ни у травы, ни у этой лошади, ни у солнца, ни у нас с тобой.
И оттого этот худенький тихий защемленный Бог — во всем.
И во всем эта секундная стрелочка — тикает и не движется заикаясь.
И открытое голое горло с этим тиком артерии жизни — у всех, у всего.
Была у нас такая игра с нею — в шрути и смрити.
Шрути (услышанное) — то, что дается как откровение. Шрути — это “священное писание” индусов: прежде всего веды (о которых Вивекананда сказал, что, если у индуса пропадает корова, он идет искать ее в ведах), веды и брахманы — комментарии к ним, затем араньяки — лесные книги для отшельников, и упанишады.
Смрити (запомненное) — это “священное предание”, сюда относятся “Махабхарата” с “Бхагаватгитой”, “Рамаяна”, а так же пураны — книги мифов, и прочее.
В такую игру мы играли. Когда указывали друг другу на выхваченный зрением образ — человека, зверя, луча, извива воды, говоря: смотри — пурана! Нет, она поправляла, вглядываясь: бери выше, — кажется, араньяка.
Так вот, все, что происходило с нами в Харидваре-Майе, — было шрути, не смрити; услышанным, не запомненным.
Вернулись мы в Лахман Джулу, оставив себя Харидваре на неделю, нашу последнюю неделю здесь. В следующую субботу мы найдем их там, едва не опоздавших на поезд, увозящий нас в Дели.
Эта была самая медленная ночь в нашей жизни.
Мы лежали на берегу, невдалеке от еще курящегося шамшана. Триста килограмм дерева, немного алое, сандала, одно тело, и совочек пепла, струящийся в воду.
Слова, оставившие нас, стояли в черном чужом небе мелким моргающим дребезгом звезд.
Медленно, медленнее ударов сердца, медленнее дыханья камней мы вглядывались друг в друга, закрыв глаза; вглядывались ладонью, кожей, виском.
Господи, помилуй меня, где же я был всю эту жизнь до себя, до Тебя, до этой дрожащей, жалобно жмурящейся ладони ее на моих губах.
До этой рощицы влажного света ее волос.
До этого олененочка губ ее, Господи, даже если бы Ты ничего не создал, кроме этого теплого чуда.
До ресниц ворожбы, до глубинного пения крови, до свеченья ее чернецов.
До глухой расступившейся тьмы для серебряной дрожи ее плавной излучинки тела.
До расплета его, до меня в немоте междуречья.
До ужаленного хребта между святостью и святотатством.
До близи покрова, до лунных раздвинутых зарослей схимы,
до узкого росного лаза в трепещущих отблесках — до…
До этого слова — последнего и одного на двоих нас — до ты.
До ты наплывающих волнами тел,
до ты отбегающих вниз отражений,
до ты пузырьков, восходящих со дна темноты, немоты, пустоты…
До этой маленькой, удаляющейся лодочки, плывущей в уже светлеющем небе; лодочки — в четыре медленных, медленнее ударов сердца, весла;
и еще два — в небо опущены за кормой;
и еще два — сушатся, подрагивая над нею.
Шли дни, спиною вперед шли. Двое осталось, как нас двое. Молча. То есть, конечно, мы говорили, но тише и в стороне от себя. От нас. Чем дальше, тем лучше.
На воду смотрели. На тот ее берег. Казалось, каждое дерево, каждую ветвь на каждом, не глядя, могли повторить, продвигаясь под лыком их медленно и тягуче, как сон.
Вон там, под орехом, отсюда незримый, лежит, не вставая, баба, лежит на спине с запрокинутой головой — говорящей. И смуглая белка с тлеющими подпалинами сидит перед его продубленной неподвижной ступней: то воткнется остреньким личиком в глухую канавку под пальцами, то отпрянет, обескураженная, с распушенным столбняком хвоста.
Мы тоже лежим под деревцем, пробравшимся на цыпочках почти к самой воде. 48 — в его тени. Пуджимся то и дело, на перехват дыхания. Я хлещу воду текучими пригоршнями, стоя по пояс, едва удерживая себя в потоке.
Индия для индуса, как сказал тот же Вивекананда, это священная Ганга и Гита.
Гиту на днях перечитывала Ксения. Я не смог. Видимо, я для нее слишком испорчен, с головы начиная. То, о чем мы с Амиром спорили. То, что прежде меня так отваживало от Индии, по недоумию. Этот приторный кич — повсюду, во всем, куда глаз ни ляжет. Как же это соседствует с безднами вед, струйным духом аскетов, стоящих в небе, как жаворонки на воздушных струях?
И не просто соседствует, а — закадычно, в обнимку.
Но именно благодаря этой, иллюзорной, конечно, и тем не менее бесконечной баньянной обнимке верха и низа, внешнего с внутренним, прошлого с будущим, мифа с реальностью, нового опыта с предшествующим; благодаря этому шрути-смрити, как вселенскому тути-фрути, Индия и сохранила себя, не замутнив во времени ни целомудрие глубины, ни — прикрывающую ее поверхность, льнущую к ладони и обкатывающую хрусталик.
Сат, чит, ананда. Бытие, сознание, радость. Одним словом звучит: Бог.
Входили мы в эту священную текучую книгу поочередно (индусы называют священные книги мандалами) и выходили, облепленные сверкавшими буквицами капель, стекавшими на песок.
Счастлив тот, говорят индусы, кто омылся в Ганге, постригся в Праяге, а умер в Варанаси.
Паломничество от истока до устья занимает шесть лет.
Оканчивающий свою жизнь погружением в Гангу обретает вечное блаженство. И такая смерть освещена традицией, не являясь буквальным самоубийством, как и, уже отошедшее в прошлое, сати — самосожжение вдов на погребальных кострах мужей.
В одном из преданий житель Калькутты приходит в глухую деревню, расположенную на другом конце света от Ганги, и в доме, где он остановился, ему наливают кринку молока, смешанного с пеплом умершего сына хозяина — чтобы хоть пепел впитался в кровь, сливаясь с каплями Ганги.
На шее у Ксении просыхали бусики-четки из священного дерева тулси,
108 пупырчатых шариков цвета какао с нежно-розовым отсветом. Подаренные ей Амиром вместе с томиком Ригведы, лежащим открытым, обложкой кверху, на ее груди.
Я сижу рядом, очищая манго, и, протягивая ей ломтик, говорю: Брахман, удерживаешь ли ты в памяти Ригведу?
Она, не открывая глаз, улыбается, повторяя только что прочитанное мне: Удерживающий ее в памяти, не пятнается грехом, даже уничтожив эти три мира, даже вкушая пищу, полученную от кого попало, — и слизывает дольку с моей руки.
— А знаешь, что начертано на их гербе? — говорит она, задумчиво выходя из воды, отжимая подол сари, уже совсем обесцвеченного, похожего на расплывшуюся контурную карту. — Угадай.
— Йогин, — говорю.
— Тепло. Из упанишад.
— Ом.
— Еще теплей. Побеждает лишь истина. А в менее прямолинейном переводе: видящий владеет сутью вещей.
Посреди этой мягкой закатной промасленной и вместе с тем какой-то настороженной тишины, нас окружавшей, эти краткие реплики были, как слюдяные песчаные змейки, бесшумно скользящие за ветерком.
Черты лица Ксении как-то на глазах заострились. И отдалились. И, в отдалении этом, приблизились. Видимо, что-то подобное происходило в ее глазах и с моим лицом.
Были еще две встречи с Амиром. Одна — в его доме, другая — у его “кармиче-ских”, как он говорил, друзей. Эта семья и строила тот многоглавый комплекс, который все подтягивался ввысь над городом и где Амиру под его школу была отведена верхняя небесная площадь с круговым застекленным обзором.
Царственный дом их, вросший в квартал бедняков и отмежеванный от него белокаменным забором, находился неподалеку от стройки.
В день, когда мы были приглашены на ужин, в предгрозовом затишье было слышно, как шевелятся, приподнимаясь, волосы воды, как трясутся поджилки листвы, как мутится придушенный воздух, как, мигая, темнеет желто-красный с чаинками свет.
Мы сидели в саду, за чаем: Амир, Ксения, я и хозяин дома, человек с грузным телом, хваткими женскими руками и не запомнившимся лысым лицом.
Подавала дочь хозяина, стройная, в огненном сари, из-под которого — только лоб и глаза: безупречно черные на безупречно белом, под спокойным размахом бровей.
Две собаки, лежащие на траве, поначалу принятые за бычков. Мать хозяина, сидящая в кресле в глубине сада под деревом.
Первым же шквальным ветром, еще до грозы, опрокинуло стол и поволокло по траве. Амир, в рвущемся белом облаке, сжимая в ладонях свой посох, воткнутый в землю, продолжал наворачивать речь, игнорируя происходящее. Псов носило по саду. Мать расшатывало и вместе с креслом приподнимало. Дочь горела в дверном проеме. Нас с Ксенией потряхивало на стульях. Неподвижны были только Амир с неизменной осанкой и оплывший на стуле хозяин, продолжавшие разговор, как ни в чем не бывало.
А по утрам мы садились в изголовье кровати у распахнутого окна и могли часами смотреть на маленьких ушастых человечков, игравших в “короля” на железной бочке, наполненной теплой солнечною водой. Могли. Но вряд ли смотрели. А если и смотрели, то как в перевернутый бинокль. Уже перевернутый. С хорошей резкостью, но уводящий видимость к горизонту. Видимость. И, спускаясь к реке, обернувшись, видели — себя, нас, еще струившихся за окном.
Через два дня они — те, за окном, еще заедут проститься с Йогином по пути на поезд. Ранним утром они сойдут с рюкзаками у того же моста, и он оставит ее под надвинутым на лоб козырьком одинокой автобусной будки, стоящей, как и многое здесь, непонятно для кого и зачем, спиной дороге, и глядящей вниз — по выжженному откосу мусорной свалки — на запекшийся, как губа, берег.
И пока он идет на тот берег реки, в город, купить ожерельную вязку бананов для Йогина, она, эта будка, заговаривается на ветру, как отрытая в сухомятном раю раковина.
С прозрачной скобочкой, — добавляет он мысленно, не оглядываясь, — скобочкой затворницы, сидящей в ее глубине.
Oblivion, красивое слово. Забвение. Глуховатые горы, заросшие ушками ракушек. Меленький перламутровый дребезг. Меленький, как и снег над ним.
Мы поднимались в горы. К югу от Мюнхена, неподалеку от Австрии. Ранние новогодние горы. Мертвые горнолыжные Альпы. Деревья стояли в оцепенении снежной пыли. Ладонь ее грела мою — в моем кармане. Уже видны были вдали под нами ледяные вершины, плывущие из горизонта, как ку-клукс-кланы.
Говорили о Крыме, о фильме, который собирались там снять на авось. Я придумывал сцены “со сдвигом”, чтоб позабавить ее и чуть подтеплить этот возвышенный ужас вокруг. Сценки-мистификации, вживленные без комментариев в ткань документального фильма о Крыме. Кто его знает, может, такая там жизнь. Например, Сиваш.
Как, переспрашивает, see wash?
Да, говорю, почти что. Это “гнилое море”, мелкое, серо-водородно-соляное озеро, в котором Крым сидит ягодицами, как в лечебной грязи, а лицо полощет в прозрачном зеркале черного, амальгамного. А на пустынных берегах его ягодиц — редкие полустертые родимчики деревень.
И вот представь, летит самолет (есть у меня друг там с маленьким самолетом), невысоко летит, над кромкой берега. За штурвалом — человек с многометровыми руками, которые ему некуда деть в этой крохотной кабине, и они оттопырены в окна, как вторая пара крыльев, а лицо у него — страшное от рожденья, но как-то безобидно страшное и чрезвычайно нежное, и беззащитное одновременно. Я его знаю, зовут его Вова, и работает он в рыбсовхозе.
Так вот, летит Вова в этом маленьком самолете и не смотрит вниз.
А внизу, по шею в Сиваше, стоят дети. Одни головы, много их — сто, двести, — рассеянных по безвидной глади, с поднятыми вверх лицами. И смотрят на Вову. Который реет, как дух, над водами.
А за спиной Вовы стоят бочки с хамсой.
И вот открывается люк в брюшке этой четырехкрылой птицы и нисходит на землю, на воды бесконечный серебряный дождь.
Она жмурится, посапывая ладонью у меня в кармане, и я перехожу к следующей истории — про котов.
Но не успеваю ее закончить: тропа выныривает из леса на прогалину, а там стоит заколоченная изба — в сугробах до глаз и со снеговой шапкою набекрень. И стоит она в просторном вольере, охватывающем всю поляну. А вольер — в два замороженных бревнышка, одно над другим, с метровым просветом меж ними. И стоят вдоль вольера по колено в снегу, неподвижно, ослепительно черные в серебряной пыли, на ослепительно белом покрове, не запятнанном следом, — африканские страусы.
Стоят в стороне друг от друга и смотрят на нас распахнутыми глазами с длинными голубыми иглами ледяных ресниц.
— А что, — говорю, — нас там ждет, — растерянно глядя поверх их голов на близящуюся вершину, — крокодилы?
— Да, — говорит, — трое. Сплоченных, как отметка высоты.
А потом она спала, привалившись плечом и виском к черному стеклу электрички, и я смотрел на нее, то есть на них, двух продрогших сестер, прильнувших друг к другу щекой.
И потом, несколько дней спустя, когда мы зашли в кафе пообедать и она заказала рыбку, а я, не глядя в меню, ткнул пальцем в номер один. И это было какое-то странное на вкус мясо под сладковато-грязным соусом. Оказалось, страусовое, номер один сезона. Тех, с распахнутыми глазами, с высокогорных ферм.
Бананов я не нашел, а углубляться в город не было времени, вернулся с минералкой и кульком манго.
— Не интересно, — оборвал я в ответ на ее коготки, сухо царапнувшие меня за эту отлучку. Хотя, конечно, не в ней было дело.
— Не интересно? — замерла она, будто только этого и ждала. Я прошел еще несколько шагов со сквознячком слева и оглянулся.
Она стояла.
— Ксения… — Я подошел к ней. — Ну пожалуйста, не сегодня, ладно?
Она отвернула лицо.
— Йогин… — сказал я и остановил себя.
Середина моста, там, где еще несколько дней назад метался…
— Хочешь? — Я протянул бутылку с водой.
Она поколебалась еще немного и, вздохнув, взяла.
Войдя в заповедник, мы махнули рукой проезжавшему джипу, тот резко притормозил. Людей внутри было втрое больше, чем можно было вообразить — даже нам, к этому уже, казалось, привыкшим. Немолодая женщина с двумя детьми на руках сидела на коленях шофера. Но отказаться ввиду отсутствия места — такой причины в Индии не существует. Мы стали на подножку и ухватились за багажный бортик на крыше.
Он гнал через заповедник, не сбавляя скорости на поворотах, так, что машина становилась на два колеса и мы запрокидывались на нее, уходящую вниз, под нас, что переносилось куда как легче, чем наоборот.
И, казалось, вот оно, все возвращается — и эта дорога, дольше жизни, и звери, выходящие из лесу, провожавшие нас взглядом с дремучим светом в глазах, и люди, с таким же вечным, чуть влажным светом, глядевшие на нас из сумрака джипа, и эта наша сдвоенная скобочка тел в парусинках, трепещущих на ветру, и летящее небо над нами, все возвращалось — и это щемящее счастье на бережном вдохе, и эти — ничьи, на живую, дары. Казалось…
Сошли мы возле той же харчевни; повар все так же сидел на пятках, прижав подбородок к коленям, ворожа руками, плывущими вокруг него, над кипящими лоханями.
Индусы, во всяком случае, в том краю, где мы были, не берут “на чай”. Если на столе оставить, догонят и вернут эту, даже не обиду, а недоразумение.
Просить повара ведерко молока для слона, видя, как он бережет каждую каплю, пожертвованную коровой, скорее из душевного милосердия, чем по физической расположенности, — язык не поворачивался. Сулить деньги — тем более. Вышел с литрушкой.
Подходим. Стоит на лужайке. Бездельничает, закручивает хобот — то в такой узелок, то в этакий. Вздыхает. Переминается. Поглядывает на небо, не поднимая головы, морща лоб. И опять вздыхает, распутывая узелок. Скосил глаза, замер, на нас глядя. И мы замерли. Стоим шагах в десяти от него. Узнал. И давай наяривать галопчиком, не сходя с места от возбуждения.
Она обняла его, и он обвил ее через плечо и приблизил глаза к ее лицу, и смотрел в них, казалось, изо всех сил. Не моргая. И ростом они были ровня друг другу, и глаза их были на одном уровне, и она, казалось, хотела уже высвободиться, а он все не отпускал ее, удерживая глазами и хоботом, обнявшим ее за спину и заведенным за плечо.
И Денью сидел на пороге, и Кшетра кидала к ногам его ветви, раскачиваясь между стен. И мы спускались к реке, идя за ее хвостом с жесткой пернатой кистью. И потом, на обратном пути, поднимались, держась за него рукой.
И в последний раз оглянулись: на Денью, помахивающего нам с крыльца бутылкой сливовицы — той еще, сербской, так с тех пор и не тронутой нами; на Кшетру под деревом, потряхивающую ногой со звенящею якорной цепью; на Йогина, припавшего глазами к щели меж бревен с едва различимым во тьме чайным носиком хобота, елозящего поверх.
Этот шаткий бинокль зрения затуманивался, все норовя вывернуться оборотной своей стороной, оттянуть эту льнущую жизнь к горизонту, ужать, окатить, промывая, холодною далью.
Шли молча. На мосту она попросила монетку. Подошла к краю, опустила во тьму.
Сэкономить полслога в речи, говорят индусы, равносильно счастью рожденного сына. Шли через мост — сиротствующие сыновья.
В Харидваре, уже опаздывая на поезд, теряя друг друга в толчее переулков в поиске чайной лавки, в которой мы оставили вещи, в уже заплывшем пляшущими огнями городе, мы вскочили на облучок первого попавшегося велосипедного рикши и, едва удерживаясь на гладком покатом сиденье за его старческой голой спиной, двинулись к вокзалу.
Движение на главной улице, шириной в деревенскую, было сорокарядным, под всеми мыслимыми углами. Наш наездник, которому, казалось, было под девяносто, всем своим пуховым весом перекачивался, стоя на педалях, и, наконец, спешился и повел его под узду, лавируя в этом — с истошной радостью клаксонящем — потоке.
Поезд уже стоял. Мы пробирались мимо вагонов второго класса, ощетиненных головами, ногами, руками, торчащими из окон, к первому, добытому для нас Джаянтом.
Наши пронумерованные спальные места 32-е и 33-е оказались одной полкой, оставляющей место еще и для 34-го.
Свод вагона напоминал рыбий хребет, озираемый из ее брюха. Отовсюду торчали сцепившиеся между собой вентиляторы — от кулачного до орлиных крыл. Безжизненные.
Сели на жердочку полки. Люди все прибывали и, переводя себя в горизонталь, тут же засыпали, опираясь приподнятой головой на локоть, вглядываясь закрытыми глазами в косо плывущие титры дали.
К полуночи кондуктор развел нас по двум освободившимся полкам в противоположных концах вагона. Лежал, листая лоскутную чресполосицу Харидвара, Харимайи, Майявара…
Вот узенький темный переулок — писсуарный. Свернул за угол с бурлящей торговой и — где ты? — в тихо журчащем колодезном коридоре с белыми кувшинками писсуаров, растущих из стен, а стебли прикушены камнем.
Стоят на струях мужчины. Головы подняты вверх. Чуть выше голов — ряд окон; в одном — белье вывешивается, в другом — лицо намыленное, в третьем — надо мной, ниточной восходящею пылью — дымчатая старуха, почти что уже незримая, с ручным зеркальцем у лица.
И над переулком — стиснутая крышами — рваная полоска неба — единственная цветная.
И стоит сделать лишь шаг в сторону от этой пандорной околесицы улиц, и летишь в притихшую бездну пустынных дворов, распахивающихся один за другим, но кажется, что один под другим, потому что распахиваются, как земля под тобой, и летишь.
А во дворе лежит, как солнцем запятнанная, корова, положив голову на колесо еще до рождества ее опрокинутого велосипеда.
И над ними сушится белье на веревках, протянутых от окна к окну. Змеиные лоскутки, притуманенное мерцанье крылышек, прихваченных прищепками меж оконными обмороками проемов.
И одинокий, тихо старящийся придворный ветерок, отирающий углы, места не находящий.
И эти облущенные, незабудочно купоросные стены — ветхая оторочка небесного сари, доходящего почти до земли.
А за ним — сквозь арку — еще двор, и еще, и еще, и в каждом, как камней в четках, 108 выходов-входов, и жизнь — одна, а точнее, чуть меньше одной, чтобы все их пройти.
К реке идем по кашеварной улочке. Неторопливо, как под водой. Приглянюхиваемся. Пожалуй, здесь. За кухней, отгораживающей улицу от ниши в стене, стол — один. Проходим в нишу сквозь дурманный жар, сквозь бурное цветочное кипенье снеди в чанах. Садимся.
На другом краю стола — двое. Один — поджарый, терракотовый, другой — оплывший, парафиновый. Оба дышат, попеременно затыкая пальцем ноздрю — то левую, то правую. Терракот учит, парафин следует.
— Су, — говорит Терракот и указывает пальцем вверх, на Тамошнего, — вдыхаем Его. Держим. Хам — выдыхаем себя.
Сухам-Сухам-Сухам, наворачивает он, а мне слышится: хамсу-хамсу-хамсу…
— А теперь… — Он перегибается к нему через стол. — “Солнце-Луна-Солнце”; правая ноздря, левая, правая. Разогреваем — правая, охлаждаем — левая.
Парафин пыхтит повторяя. Их зовут из кухни, готово. Встают, по пути еще продолжая пранаямить с пальцем, прижатым к ноздре. Берут еду, несут, ставят перед нами, возвращаются на свои стулья, дышат. Терракот при этом пританцовывает в стиле рэпа. Чуть обкурен. Улица течет у их лиц. Обоим — лет по 18—20. Парафин кренится уже, течет набок, заваливается.
— Хорошо, — говорит Терракот. — Достаточно. — И подсаживается к нам.
Смотрит, как мы едим, провожая взглядом каждую ложку от тарелки до рта. И никакого стеснения. Это и его рот, а не только мой. И рука Ксении — тоже его. Как и дерево за рекой. Как и сам он — продолженье и Ксении, и меня, и того дерева.
— А где здесь можно недорого остановиться на ночь? — спрашиваю.
— У меня, — говорит, — напротив. — И указывает на ту сторону улицы. “Бадринат, комнаты для паломников”.
Сидим у него в каптерке. 2х2 метра. Стол, стул, скамья. Он танцует на стуле, сидя. Искристо поглядывая на нас, жиденько подклеенных к скамье и друг к другу.
— Покурим? — подмигивает.
— Нет, — говорю, — сначала решим с ночевкой.
— Проблема, — чешет затылок. — 41-й параграф.
— И что это значит?
— Люкс, — говорит. — Для иностранцев — гостиницы только стандарта “люкс”. Номер — раз в пять дороже.
— А если тихо?
— Можно, — говорит, — но лучше здесь покурить, а ночевать у дяди. У моего. Идем.
Идем в его кильватере; он впереди, танцуя бедрами, земли не касаясь, рассекая толпу.
Поезд притормаживает, станция. Перрон устлан телами. Лежащими на спинах, ровнее перрона. Напомнило, как я с археологами в Киеве выносил из Печерских пещер мумии, пролежавшие там восемьсот лет с живыми лицами. На руках выносили. Я нес врача Ярослава Мудрого — Агапита. Голого, запеченного, как индус. Рот приоткрыт и пустые глазницы, иссохшая кисть руки свесилась мне на запястье и, подрагивая, елозила по нему, будто пульс мой нащупывал. А потом мы укладывали их в рядок под майским солнцем на теплых плитах двора. Запеченных, распеленатых, пронумерованных, лицом к небу. И садились меж ними, отвинчивая колпачки термосов, вынимая из портфелей бутерброды, завернутые в “Правду” не существующей теперь страны.
Тронулись. Поплыли пятки вдоль перронной кромки.
А потом эта набережная, залитая яркими пятнами света. И в этих пятнах, у самой воды, во всю длину набережной — массажисты, голые, стоящие на коленях над лежащими под ними голыми расплетенными телами; и все расплетают их — то с ног, то с головы, и заплетают по-новому, и вяжут узлами — на рваных аренках света ночной опустевшей набережной у тихо свистящей воды в плывущих сопилках водоворотов.
И шли по набережной, глядя на этих — будто на нитях спущенных с неба — то ли борцов цирковых, то ли гребцов рукопашных.
И, отворачивая от них голову, восходили взглядом по необъятному стволу баньяна, взломавшему под собою плиты, будто за волосы поднявшему себя над землей.
И в этом кромешном народе вздыбленных и сцепившихся между собой корней шевелились люди, покачивались затепленные лампадки света, вились тихие разговоры, бродил с открытыми глазами лунатичный ребенок.
И, пройдя, обернулись: черный лоснящийся бык возлежал на себе, весь в веригах корней, высунув к нам свой обугленный дом головы.
А потом мы кружили по улицам, все еще в поиске места для ночлега. Втроем. Ксения, я и этот свитый в параграф демон под номером 41. Ночевать в люксе “для белых” — претило. Вот и водило нас по лунным кратерным улочкам с вкрадчивым эхом шагов, по запахнутым арочным дворикам тьмы, по кривым подворотням с мусорным кляпом, во рту шелестящим.
А потом, ты помнишь, обращался я к Ксении, которая, лежа в дальнем конце вагона, была на эти пятнадцать метров, нас разделявших, ближе к Майе, чем я, лежавший впереди нее, в сторону Дели. Помнишь, говорил я с закрытыми глазами, помнишь эту молодежную стайку, мазнувшую по нам: where are you from? И я пальцем указал на луну. И они еще долго возбужденно выкрикивали, удаляясь: moon men, moooon-meeeen!
А потом на другом конце города мы их встретили вновь. И вновь это дробное эхо разбежалось по переулкам и еще долго переметывалось с одной стороны улицы на другую и замирало, когда мы останавливались обернувшись.
И потом, полночи спустя, снова они же. И теперь уже мы сами непроизвольно разжали губы и запрокинули головы: mooon meeen, и эхо долго не появлялось, раздумывая — до утра. Помнишь?
Но ты, наверно, другое видишь, подрагивая веками — там, на верхней полке, лицом к стене.
Что ж это с глазами здесь происходит — и веко неймет их, растут, эти волдырчики виноградные, тужатся, тугенькие, и не зреют. Не поспевают. Кажется, к ночи — не два их, а в каждой глазнице по грозди. Лунной, тяжелой, слепой.
А потом, помнишь, миллион глаз назад, мы разбудили стену, точнее, краткий и шаткий бордюр ее, зашевелившийся вдруг и привставший. В рваной тучке до пят и — длиннее ее, этой тучки — бороде лунносветной.
И мы пошли молча за этим тихо ступавшим горбунком. И он опустился на колени к окну и просунул в него голову, и откуда-то из-под земли вышел хозяин, глядевший на нас одним глазом — спящим.
И дым горбунка растаял, а спящий повел нас по крошащимся этажам и открыл для нас две комнаты на выбор — мертвую и глухую. И запер их, одну за другой, и молча спустился вниз, и мы за ним.
— Хорошо, — сказал я ему в уплывающий во тьму затылок, — мы согласны. Вторая.
— Хорошо, — повторил он, как эхо, не оборачиваясь, и ушел под землю.
А потом вдруг устали. Так устали, будто вдруг опустели. Будто внутри себя сползли по стене к ногам. И сели, обнявши их и держась за них в этой текучей реке разноголосого мусора под все прибывающим ветром, стелящимся из-за углов.
И сдались, пойдя за мусором, за ветром, за ногами. И оказались в семиэтажном инфернальном инкубаторе с вырванной сердцевиной и со снующими многотонными клетями лифтов.
Окно в нашем номере глядело в глухую стену соседнего дома, меж ними и ладонь не просовывалась. Зато в туалете над унитазом был выбит кирпич в стене — вертикальный. И наутро я видел, нагнувшись, прямоугольник неба, подмазанный лесом с рекой.
А к окну был придвинут заржавленный боров кондиционера, включили, затрясся на гнутых ногах, свирепо хрипя. Заткнули. Заснули. Не спали. Ладони не спали, держали друг друга. И кажется, да и тебе ведь казалось наутро, не просто держали, но что-то меж ними происходило.
Светало, задувало прохладой. Я высунул голову в окно: деревце проплывало со сведенными над головой ладонями, зацветающее. Деревце русской литературы. И закрыл глаза, и затих.
Глава восьмая
В Дели поезд приходил в шесть утра. Все, что находилось в вагоне — от вещей до людей, — было тщательно завернуто в непроницаемые чехольчики пыли, вслепую продвигающиеся к выходу.
Будто чья-то незримая рука вынула нас из вагона и повела по городу.
Наш самолет вылетал коротко за полночь. Эти восемнадцать часов до отлета оказались дольше этого бескрайнего месяца.
Еще в Лахман Джуле, листая путеводитель, мы наметили только два места для посещения, чтобы не утонуть в этом, как нам представлялось, гигантском кишечнике. Взяв рикшу, мы направились к первому.
Благо, безоблачно, иначе бы мы не увидели купола этой красно-кирпичной споруды с надрезом бойниц и татуировкой по венчику. Башня стояла, рдея с востока своей домогольской эпохой, обнесенная крепостной стеной с запертыми воротами. Еще не было и семи. Мы отвильнули и пошли вдоль стены по кругу.
Пробираясь сквозь заросли, мы углядели с прогалины уходящие вниз холмы, покрытые бесчисленными руинами.
Неподвижные терракотовые костры руин на зеленом, под голубым.
И безлюдье — не здесь и сейчас, а вообще — от начала времен и вовеки. И стеклянно-прозрачная тишь. Лишь цикады.
Мы пробирались от руины к руине сквозь заросли по узеньким тропам, по которым, казалось, эпохи никто не ходил. И тишина кралась за нами, заглядывая через плечо.
И все росло это странное чувство от этой, крадучи обступающей вечности. Вечности на иголках.
Безликое, странное чувство. Не счастья, не боли, не сна, не тревоги. Не вместе. Не грязь. И не белый. А бездонная близь этой тайны щемящей — во всем. В ветке, в тропке, в руине, в той иссиня-черной, с очами на крыльях, кроящейся бабочке, в Ксении — с бесконечно плывущим из глуби веков повороте ее головы.
Чувство это все усиливалось. И — тихие, неподвижно сидящие под деревьями руины людей, которые изредка нам попадались.
И те спящие археологи, которых мы увидели, войдя в часовню: ее вход был завален свежесрубленным колючим кустарником, а они лежали на спине, в сумрачной прохладе, с узкими щелочками меж неплотно прикрытых век.
И та белоснежная, непостижимо текучих размеров корова, лежавшая в замкнутом дворике кладбища на волнах могил с полустершейся вязью санскрита.
В этом йодово-матовом свете. Растворяющем время, как сахар. Как время, нас кладя за щеку безъязыких, безгубых руин.
Мог ли этот мир быть создан мыслящим существом, я думал, взбираясь по узкой винтовой лестнице, внезапно оборвавшейся стрельчатым окном над городом. Вряд ли. Сел, свесив ноги. Линией непрерывной, не отрывая руки, левой, от сердца, от чувства. Левшой он был создан.
Ангелок выпорхнул из бойницы — там, из башенки за листвой. Кем всполошенный? Ксения. Машет мне из проема, присела в таком же воздушном огрызочке, как и мой. Красно-желтом, окисленном.
А мысль прерывиста. И черновична. А вот “черновики чувств” — не скажешь.
Ангелок подлетел, сел на ветку. Тот ли? Розовый чепчик на голове и крылья набросил, как шаль. Обманчиво. Чувство обманчиво. То есть текуче. Потому и сохранно. Майя-Лила. И безотчетно. Ах как долго она вышивала. Не та. Не другая. Ни для кого. Чувство жизни. Фантомное чувство. Без жизни.
Взлетел, лжесвидетель. И проем опустел.
Вышла из башни, идет по тропинке, нагнулась, камешек подобрала. Воздух как в целлофан обернут. И свет из него — руинный. Как глаз затуманенный, с теплым руинным зрачком. И никого за ним, тишь.
Выходя на шоссе, мы впервые подняли голову к небу: солнце было в зените, — но которого дня?
Притормозивший у наших ног трехколесный велосипедный рикша бегло заговорил на английском, немецком и хинди одновременно, взявшись нам показать старый город. Этот крепкий черно-белый (бермуды и майка) парень с живым губастым лицом отер нами тьму, один переулок, дворик и тупичок. Этот делийский Джаянт знал, кажется, больше, чем все обо всем. Под конец мы въехали в какой-то глухой, сужающийся отросток, и колеса, шаркнув по стенам, застряли. Дальше мы шли пешком, подворотнями.
Маленький безлюдный дворик. Часовня. Исчезает в соседнем доме. Выходит, говорит: подождем. Сидим на ступеньках часовни.
Я спрашиваю, слышал ли он о библиотеке Акаши. Вообще спрашиваю, не имея в виду Дели. (В том разговоре с Амиром я не понял его: это было не в Дели, где, по его словам, нет ничего, кроме рынка.) Да, говорит, недавно я возил туда одного англичанина.
Я смотрю на Ксению, она на меня. Ну что? Да, говорит, сейчас, мне кажется, да. А ты? Да, говорю, любопытно. Далеко это, спрашиваю. Он наклонил голову, прижмурил глаз: еще семьдесят рупий, итого триста семьдесят. Из двери вышел старик с ключами, дожевывая чапати. Пожертвовали ему на часовню и пошли со двора.
Прошло уже около часа, как я сидел на скамейке под деревом напротив библиотеки, дожидаясь Ксению.
Еще подъезжая и, чем ближе, тем отчетливей, я чувствовал это внутреннее сопротивление, все во мне пятилось от этого шага. Не боязнь узнать что-либо пугающее. А унижение жизни, недоверие к интуиции, ко всем органам чувств, которые росли со мной, продвигаясь, уж как могли, по часовой стрелке природы. А теперь будут вынуждены косить в сторону, на незримый, да и существующий ли, магнит.
Ксения сказала, что она и не собиралась знать все и даже не станет брать в руки свой список (если еще он будет найден), что ее интересует лишь несколько вопросов. И, помолчав, добавила: три.
Справа от голубоватой облезлой двери была вывеска — мелким шрифтом на хинди и, еще мельче, на английском. Как к стоматологу, я б в жизни не обратил внимания.
Длинный коридор, зал, пустынный, окна во двор. Стол, за столом никого. За ним, по сторонам, две двери. Топчемся. Выходят.
У старика хорошее лицо, похоже на густое растресканное солнышко, за ним — тонкий глиняный юноша, тоже в очках, но темных. Старик ему до груди.
Говорят ли они по-английски? Да. Присаживайтесь. Сколько это займет? It depends, говорит глиняный. Старик улыбается — как дуновенье, отчего солнечная паутинка его лица еще долго подрагивает успокаиваясь. Присаживайтесь.
Я говорю, что подожду на улице. Через час, говорит глиняный, мы сможем сказать определеннее. Отзываю Ксению на минуту. Может, говорю, побыть где-нибудь рядом, здесь? Нет, говорит, нет нужды, там лавочка напротив, под деревом, купи арбуз.
Вышел. Глиняный меня проводил до двери.
Голая сухая ветка улочки, мутно-белая, как с ободранною корой. Чуть вдали, флажком над дверью, вывеска. Черная голова овцы, и под ней надпись: “Сhichen”. Подошел. Оказалась книжная лавка.
Книгами облеплено все пространство, включая торговца, сидящего в них по пояс, на полу. Что-нибудь ищете, сэр? Нет, говорю, ничего определенного.
Взгляд выхватывает из этой птичьей чересполосицы знакомый корешок энциклопедического словаря. Русского. Достаю, думая, на чем бы открыть.
Баньян. Название нескольких видов деревьев рода фикус семейства тутовых. Наиболее известен под этим названием фикус бенгальский (высота до 30 метров); может занимать площадь до 5000 тысяч кв. м., имитируя целую рощу. Крона поддерживается столбовидными возд. (воздушными, что ли?) корнями. Развивается эпифитно, но впоследствии губит дерево-хозяина. Широко распространен по всей Индии, где с древности выращивается ради густой тени.
Эпифитно. Листаю. Автотрофные растения, не имеющие связи с почвой. Селятся на стволах и ветвях других растений. Используют влагу и минеральные вещества осадков и пыли. Распространены повсеместно в тропических (орхидеи) и северных (мхи, лишайники) лесах.
Вышел.
Еще прошелся вдаль по вымершей улочке — ни арбузов, ни каких бы то ни было лавок: шелкопрядная тишь. Бог его знает, почему шелкопрядная. Может, тот тут, над скамейкой?
Тот — там, я — Тот, Тот — тут.
Сел на скамейку, вынул из рюкзака, открыл.
“Если бы (универсалии) сводились к небытию (других реалий), то познание (их) требовало бы зависимости от воспоминания об альтернативном, а не (осуществлялось бы) положительным образом. Сказано ведь:
Не-корова отрицается (только), будучи (уже) установленной,
И это есть отрицание коровы.
При этом должна “констатироваться” корова,
Которая (в данном случае) и отрицается:
Если корова не установлена, нет и не-коровы,
А при отсутствии последней откуда быть корове?”
Санкхья-сутра-врити. Закрыл. И глаза тоже.
Час прошел, подхожу к двери, она выходит навстречу.
— Ну что, — говорю, — не судьба?
— Нет, — говорит, — похоже, почти нашли.
— Что значит “почти”? Почти тебя?
Не улыбается. Смотрит поверх моего плеча.
— Говорят, это займет еще часа полтора-два.
— Ладно, — говорю. — А ты что делаешь, пока они ищут, — сидишь, ждешь?
— Еще полтора-два, — говорит, глядя поверх, — ты купил арбуз? — И поворачивается к двери.
— Постой, — говорю, — ты-то как?
— Все хорошо. Который час?
— Три без пяти.
— Ты будешь на лавочке?
— Да.
— Сходи поешь. — Шагнула к двери. Обернулась. Вернулась. Прижалась. Исчезла за дверью.
Я еще побродил взад-вперед по улочке и сел под дерево.
Амир говорит: “Женщина — это зеркало. Отраженье того, кто ты, где, что с тобою сейчас происходит”.
А есть женщины — как меж двух зеркал. А есть — как вереницы их, расставленные под углом. Женщины-вереницы.
Что ж с тобою сейчас происходит? Подыши на зеркальце, Праджапати.
Праджапати. Ну конечно! Как же это я так? Закатилось яичко золотое в угол памяти, под шухлядку. Ну да — Мировое яичко, Первоначальное. И носило Его по водам дня три, то есть Сам Себя и носил, вынашивал. Яйцо. А потом стал Курицей — Праджапати. Индру школил, отращивал нос ему. Мылил зеркальце и ополаскивал.
Мы ль — зеркальце, Праджапати, мир ли?
А мышка пробегала, смахнула, и нет его, одни страдания. Князь. Мышка.
Ночь была колкая морозная звездная — зеркалище занавешенное. Как же его звали — Рихард? Бернхард? — дядю ее, гинеколога. Жил он неподалеку от нее, от улочки ее “любосмертной”, в тихом спальном квартале подметенных улиц и нахохленных бюргерских домовладений с утками, высаженными на забор. Клаус? Пусть будет Клаус. Хотя б по тому, как он встретил нас. В валенках и шерстяной красной шапочке, а между ними — не помню — проем.
И повел нас в свой сад. А в саду на снегу стояла страсть его и смотрела в изумрудное небо, занавешенное черной меленькой сеткой. Стояла под углом 45о к горизонту. А рядом на пенальном столе лежали ее линзы.
Это был мощный цейсовский телескоп, с которым он выезжал в Альпы, грузя его в салон машины — во всю длину, — и осторожно завинчивался по серпантину к вершинам с женственным окуляром, припавшим к его плечу.
А меж этими редкими вылазками караулил в саду, выжидал, календарил, отряхивал звездную пыль. А служил гинекологом. Днем — в один космос глядел через линзу, а ночью — в другой. Меж ног межпланетных зеркальцем чутким водил. Следил за рождением новых, а ночью — сверхновых. Ас Клаус, геном с легоньким детским лицом в вязаной шапочке и размашистых валенках, а между ними — певучий проем.
Мы стояли с Ксенией по сторонам от предмета его страсти, в черном саду на тоненькой льдистой клеенке. Он долго ждал этой ночи. И теперь ворожил над линзами.
— Сатурн, — приговаривал он, — 9,54; 29,46; 10,2; 120 660; 5,68 на 10 в 26-й; СН4, Н2, Не, NH3. 17 спутников.
Мы поочередно припадали к окуляру, наведенному им на луну. “Для затравочки”, — как он сказал. Я впервые видел ее на таком близком расстоянии. Ближе зрачка Ксении, когда я смотрел в него, затуманенный, тонущий от долгого — до утраты
себя — поцелуя.
Мы приникали глазом к этому губчатому безресничному оку, наводя его с опереженьем луны, и она вплывала, заполняя весь глаз, озаряя его и слепя своим рваным, в подробных кавернах, бельмом.
Миг, и нет ее, но не прежняя тьма, а живое зиянье глазницы. А бельмо — в твоем глазе, отшатнувшемся от окуляра.
— Сатурн, — удил он губами, выуживая нужную линзу из ячеисто сизого
бархата, — Времясос, Чадоед, окольцованный Хроник, Косарь, Андрогин, Уробор…
А когда мы, заиндевевшие уже, вошли в дом пообогреться и он нащупал ломкой рукою во тьме выключатель, вдруг в дальнем конце комнаты бесшумно распахнулась дверь и в световом проеме ванной возникла женщина, запахнутая наискось полотенцем. И скрылась. И глаз отшатнулся — еще раз.
И еще. Но в тот раз не отшатнулся, напротив… Напротив — что? А вот и не скажешь. Это было после занятий йогой у Прамота. Прочли указатель во тьме: Вкусная домашняя еда. “На краю”. И стрелка: 800 метров.
Край поселка с тускло подрагивающими огнями уже за спиной. Тонкий крошащийся мелок дороги, проведенной по скомканной черной бумаге. И горящее окно вверху вдали.
Подходим. У плиты человек. Со спины. Тихо стоим, смотрим. Движенья его поют. И поют не просто быстрее музыки, а на такой скорости, что всякий раз свершились уже, пока она только рот приоткрыла — воздуха набрать, чтоб начаться. И отсюда это ощущение замедленности его танца, едва ли не неподвижности.
И вдруг мелькнула простая, в сущности, мысль: чем экономней движение, чем оно чище, точней, чем совершенней, тем меньше места оно занимает в пространстве, тем незаметней во времени. И в этом смысле Бог, вероятно, микроскопичен. Нана. А наш Даниил говорил: Нава.
Вдруг — его звали, голый, как воздух. Недоуменье Платона по поводу этого “вдруг” — нечто меж бытием и небытием, говорит, вне закона. И Аристотель: время, говорит, не слагается из “теперь”, линия из точек; время или не существует, или едва существует.
Он почувствовал наше присутствие и обернулся. Чем-то отдаленно напомнив Шушелькуму. Чем? Не этими безмолвными древесными губами. Не этим с высолом света лбом. Не этими опрокинутыми улыбками глаз.
— Жена, — говорит, — с детьми уехала, я один на хозяйстве, так что это займет с полчаса, если вы не торопитесь.
Мы были единственными у него посетителями. Он вынес для нас стол на верхнюю недостроенную площадку с непроглядным за ней обрывом. Протянул шнур с лампой направленного света и примотал ее к ветке дерева.
Площадка была голой с одиноко стоящей колонной, чуть в стороне от центра. Тьма. Мы, сидящие по торцам стола с кувшином воды и двумя стаканами. Тишь. Без крыши, без неба, без двух сторон горизонта. И из двух оставшихся — каждому по одному. Мне — слепящий луч лампы в лицо, черный силуэт Ксении. Ей — скользящие иероглифы горящего леса — там, за рекой, высоко в небе.
— Что ты видишь? — спрашивает.
— Тебя, — говорю, — как замочную скважину в негативе. А ты?
— Тебя, — говорит, — а за тобой — глаз в небе, весь в кровавых лопающихся сосудах. И так близко — кажется, ближе, чем ты.
Переставили стол так, чтоб каждому было по полгоризонта — того и другого.
— А теперь?
— Нет, — говорит, — так еще страшнее. Этот луч слепой между нами — туда, в тот небесный глаз, где эти горящие черви, кольчатые, в неторопливых конвульсиях.
— Как ты сказала — неторопливых?
Кивает.
— Каллиграфия крови?
Кивает.
— Кали?
Переставляем стол. Столоверченье. Вода в кувшине покачивается.
Теперь я его вижу, этот глаз воспаленный над нею — во все небо. Без ресниц. И в нем письмена горят. Пишутся — одновременно повсюду — и горят. Острым перышком по радужной оболочке — черной. И проступают красной бороздкой, чуть расплываясь и незаметно переиначиваясь на ходу. Так что, если вернуться
взглядом, — уже не найти того слова, которое, кажется, только что проступило, еще не подсохло, а вместо него другое. Очень похожее, но другое. Двоюродное. Та же кровь, но чуть отдающая синевой.
— Ну что, — говорит, — пишут?
— Жил-был на свете нерожденный ребенок, — не говорю, пью водицу окувшиненную, глядя поверх ее головы. — Как дельфиненок. И не на свете жил. Не было света. Не было ничего, кроме него, нерожденного. Без начала, без смерти, без очертаний. Ребенок, который не знал ничего и ничего не имел, кроме дыханья. Точнее, им он и был. Тоненький выдох и этот же тоненький вдох. А между ними — мир и едва различимые в нем — этот стол и две скобочки тел по краям.
— Пишет, — говорю, — деревце конфорочное в костер обмакивая, Марк Аврелий: да живи ты хоть три тысячи лет, хоть тридцать тысяч, но помни, что человек никакой другой жизни не теряет, кроме той, которой жив; и не живет лишь той, которую теряет.
— Да? — говорит, обернувшись. — А не скажешь.
Глаз догорал заволакиваясь. И луна водила над ним, как зеркальцем. Хуберт — звали его, дядю ее, гинеколога. Хуберт.
Было уже около пяти. Я подошел к двери, она была заперта. За все это время никто не входил и не выходил. Я обошел здание, попав во дворик. Дверь, коридоры с множеством ответвлений и комнат, запертых. Зал. Старика нет, у стола — глиняный, перекладывает бумаги, поднимает голову.
— Где она? — спрашиваю.
Он молча протягивает мне конверт.
Ее почерк.
Родной мой. Так нужно. Мне. Нам. Пожалуйста, не ищи меня. И не волнуйся — все хорошо. Встретимся через несколько дней, в Мюнхене. Но прошу тебя, не оставайся, лети. Ксения.
Я еще раз перечитал.
— Когда она ушла?
— Около часу назад, — ответил глиняный, вынув из ящика стола связку ключей и поглядывая на дверь.
Дальше спрашивать было бессмысленно, и все же я попытался.
— Можете ли вы мне помочь? — говорю.
— Да, — смотрит на меня сквозь темные очки.
— Я понимаю, что вы не вправе мне говорить…
— Разумеется, — перебивает.
— … все, но…
— Нет, — обрывает и смотрит на часы, — прошу прощения, мы закрываемся. — И уже у двери: — Не волнуйтесь. Езжайте в аэропорт. Никакой опасности.
Конечно, я мог бы остаться в дворике, проследить. Но я чувствовал, что в здании ее нет. Ни ее нет, ни старика. Я закрыл глаза, попытался сосредоточиться, “радарно” настроиться на ее след. Нет, нигде нет. То есть — она есть; со спины, удаляющаяся по бесконечной улице. А что за улица — нет. Просто уличный желоб, без примет.
Взял рикшу с мотором, колесил по городу, наугад. Его улицы, дали, дома, переулки — все сплывалось в безбрежную свалку, в лабиринт сухожилий, хрящей и мослов — белых, склизких, обглоданных. Пальцы липли к одной за другой сигарете, обтирал об штаны, прикипала к губам.
Оба билета на самолет лежали в моем рюкзаке. Позвонил в офис авиакомпании: нет, не появлялась. В аэропорту уже шла посадка. Я колебался до последней минуты. И отошел от стойки. Вышел, закурил, смял, вернулся, прошел контроль. Билет ее я оставил на регистрации. Вглядывался в иллюминатор. Покатились.
Сидел, уворачиваясь головой от всплывавших слов Амира, сказанных на прощанье, когда мы чуть отошли в сторону: “Отпусти ее, — и, взглянув на нее, тихо
добавил: — Она не с тобой”.
Я это знал. И знал, и чувствовал. Не обнаруживала, да. Но и не скрывала. Когда об этом я заговаривал. Казалось, что это важно для нее, что я понимаю ее — в этом. Что это не как от понедельника к вторнику перейти — от одного человека, с которым прожила восемь лет и который вдруг повернулся спиной к ней, — перейти во вторник другого.
Я знал, что она продолжала с ним видеться. Изредка. Верил. Но в то, что случайно, как она говорила, — не думаю.
Чуть раньше, чуть позже.
И потом, еще в самом начале, зимой, мы сидели за столиком все того же кафе, я сказал ей, что если смысл нашей встречи лишь в том, чтобы… Ну, в общем… Она поморщилась, оборвав: “Спасибо. — И накрывши своею ладонью мою: — Не такая я немощь, и ты для меня — не клюка”.
Тоненький выдох. И этот же тоненький вдох. И незримая ранка меж ними. Пра-пра-п-ранка.
Катятся яблоки со стола, как кувшинчики оплывающие, и ничто их уже не удерживает, вывихнут взгляд, как нога, подвернут.
И идем мы через заснеженный город во тьме: она впереди, я сзади, прижавшись, запахнув ее полами своего пальто — так, что лишь голова ее высунута, растет из моей груди, поглядывая по сторонам. Идем шаг в шаг, как кенгуру-иноходец, покачиваясь у витрин, как на рессорах. И прохожие лица, выныривая из воздушных промоин, укрупняются удивленно, глядя на этого припорошенного кенгуренка, где ты, любовь-детка, на каком свете?
Катятся рдеющие колесики яблок без “башмачка” взгляда. Катятся со стены эти вихляющие головки и падают с мягким, живым — даже не стуком, а голосом — на пол: дуп, дуп, дуп.
“Du! Du! Du! — вскидывая себя подо мной, впивалась губами в воздух: — Du…” И я изо всех жил жадной животной нежности сжимал ее зыбкую голову-ходунок.
И как менялось в эти минуты лицо ее! Как скруглялись черты горизонтов! Как марианская впадина вдруг проступала под детской жалобной зыбью лица. Так, будто весь распахнувшийся Бог ей протянут — и отнят одновременно.
Вброшен в нее — и отдернут; но так, что Он — вот, на кривящихся буквой губах, на подушечках пальцев еще, отплывающих вверх — в никуда, на испарине ребер, взметнувшихся и поперхнувшихся вдохом, схлестнувшимся с выдохом — одновременных.
И эти ее кулачки, в десять вольт дребезжа, мне таранят подмышки, жужжат, и буравят, и роют эти дрожные пазушки тьмы под руками, которые, млея, слабея, но все еще держат ее восходящую голову — этот легкий глазастый челнок, не мигая, клюющий волну.
Du… Du… Du — мне? Кому? Сквозь меня в эту дуя дуду. И сжимала меня своим детским льняным кулачком — там, во тьме живота, кулачком этим третьим,
родным — все сжимая мое опустевшее горло.
Ты куда? — нехотя отстранялась она равнинной излучиною во тьме.
На природу, — шептал я, скользя к ней щекою вниз по приречному мелу — как ладонь испещренной мерцающей простыни, по ее меловому периоду.
На природу, — как ящер без кожи, во тьме, скользя своим ртом приоткрытым и глазом “зеленым, рептильным, подсолнушным” — как нашепчет бумаге потом.
По притихшему мелу к волнистому кряжу бедра с беззащитной тропинкою
вниз — там, за голеньким перевалом — к природе, живущей внизу, под мыском.
К этой схиме, не ведавшей ножниц. И если раздвоить ее языком — там, в келейной пещерке с плывущим к ней лазом во влажных рубиновых отблесках — там, в глубине, со свечой стоит призрачный, как фитилек через пламя, чернец у стены, и окошко — слепое — над ним. И за этим окошком — густой подорожный простор, вся ветвистая, дрожная эта чужбина.
Тоненький выдох, и этот же вдох. Мюнхен. Затылки домов, бритые. В библиотеку ходил, прану искал. Нет ее. Ни в Британике, ни в Брокгаузе, ни у Мюллера. Рой говорливых томов перерыл. Не существует. Или, как время у Аристотеля, едва существует. Как это на людей похоже. И во всем так. Идем к себе из такой несуразной дали — к близи ближайшего. И дойдем ли когда?
Туман. Туман дней. Звонил Джаянту, говорил с Амиром. Тишь. У нее — автоответчик, переполненный.
Неделя. Две. Звонок.
— Ты жив?
— Не жив, не мертв, — говорю.
— Прости.
— Ты где?
— В Вене.
— Ксения…
— Прости. Я тебе напишу.
И еще какие-то фразы, из которых до меня доходили только бессвязные слова — ее, мои…
Недели. Месяцы. Уже из России отправил письмо. Амиру. Как почувствовал. Он ответил.
Она там, с Питером. Вчера был разговор. Вдвоем. Скупо. Об этом. Она испугана. Насколько я понял, ей было сказано, что мужчина, с которым она сейчас связана, то есть ты, станет причиной ее смерти.
Сегодня утром они отправились в Гонготри.
И, месяц спустя, второе.
Она в Харидваре, в клинике, две операции, готовят к третьей. Несчастный случай. В Гамоке, на леднике.
С тем, с кем была связана.
— Ну что ты?.. Что?.. — шепчет она, глядя в мое лицо.
— А? — Я пытаюсь пошевелить губами. — Где? Что?
— Я подхожу к тебе, а ты смотришь на меня закатившимися глазами и весь подергиваешься и бормочешь Бог знает что. Как с того света.
Рядом сидит на скамейке. Сидит рядом. Держит мою ладонь.
— Ну, — говорит, — легче тебе? Что за кошмары тебя терзают?
— Легче, — говорю. — Пойдем?
Какое-то время молча идем.
— Ну что, — говорю, — будем живы?
— Будем, — говорит. — Не сейчас, ладно?
— Ладно, — говорю. — Не потом.
Она сжимает мою ладонь — резко, но с каким-то птичьим бессилием. И это уже не отпускает.
Не отпускает, а то и другое растет. И это бессилье трехпалое, и эта когтистая резкость. В одном. Возьмет — и не держит, зацепит — роняет.
Ладони трехпалы; возьмет и не держит. И сердца удары; зацепит — роняет. Трехпалы шаги. И слова. И молчанье. И город — в трехпалой, горящей, скользящей — уже не держал нас.
Все как-то обмякло, и все обмякало — деревья, дома, люди, улицы, все — так, будто бы воздух с тоненьким свистом из них убывал.
Поели, попили (все убывал еле слышно), сели в пустую кривую кабинку обмякшего рикши, менявшего колесо. Ехали шагом, стиснутые со всех сторон, через горящий город.
Ксения взглянула в зеркальце водителя, потом оглядела себя и начала переодеваться, занавесив штанами проем окна. Я тоже был черен от пыли и со своей стороны занавесил проем.
И вдруг мне стало так стыдно и страшно смотреть на нее — голую, белеющую в тьме: девочка, худенькая, лет двенадцати, забившаяся в угол сиденья, прижимающая руки к груди, в наплывах мелькающих фонарей.
И руки, чужие, с обеих сторон, отдергивающие полог, и небритые возбужденные головы, заглядывающие внутрь, и женщина с четырьмя детьми в охапке, склонившаяся лицом ко мне, сидящему с зубной щеткой и белой пеною пасты во рту. И я ей руками показываю, что, мол, нет. И она мне руками, что, мол, да, все равно — дай.
Сели. В Париже. Восемь часов: как пристегнулись, так и выронили себя.
И снова. Мюнхен. Скользим взглядом в окно электрички, слов не находим — скользят.
Разъехались.
Вечер. Какая-то ветошь всплывает, колкая щемь.
Вдруг — звонок.
И тихо, почти без голоса:
— Ты… жив?
— История… — говорю, — закончена.
— Какая история?
— Наша.
День. Ночь. День. Ночь…
И медленно, медленнее всего, что живет, опустили трубки.