Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2004
Валентин Распутин. Дочь Ивана, мать Ивана: Повесть. Рассказы. — Иркутск: Издатель Сапронов, 2004.
И бритоголовых, ну, скинов, скинхедов этих, тоже можно понять. Легко. Ребята они, что и говорить, суровые, сумрачные, дважды не предупреждают. Так ведь допекло их, достало, проняло до печенок. Дискотеки эти похабные, тусовки срамные, наркота на каждом углу. То ли свобода, то ли разнузданность. Да еще черномазые в конец оборзели. Липнут к нашим девчонкам внаглую, портят русскую кровь почем зря. А властям хоть бы хны. Поневоле терпение лопнет. Однако скины с их двусмысленной эмблематикой для юного героя повести Валентина Распутина “Дочь Ивана, мать Ивана” все же перебор. Есть в них что-то настораживающее, сомнительное, избыточное.
То ли дело казаки. Любо-дорого поглядеть, как шагают они по рынку, наводя панику на спекулянтов — кавказцев-китайцев, небрежно сметая с прилавков их товар. Чтоб неповадно было честной народ облапошивать, чтоб нутром учуяли: не сойдет, есть управа. И девятиклассник Иван Воротников просто млеет от восторга. Так и подмывает пособить добрым молодцам, присоединиться к ним и врезать по наглым, плутоватым рожам, по расплодившимся саранчой эдикам, магометам, эльдарам. Не проучить, так хоть потешиться, душу отвести. А кто еще за своих, за обираемых заступится. Власть продажная, милиция куплена, прокуратура прикормлена. И полагаться не на кого. Разве что на казаков в лампасах. Или на батьку Лукашенко, или на братьев-сербов, те еще как-то держатся, хранят славянское достоинство. Махнуть бы туда, в Беларусь или на Балканы, к Караджичу, чтобы “надышаться там чистым и звонким воздухом”. Ладно, оставлю без комментариев, проехали.
Но такова уж новая проза Распутина. Гневная, яростная, рвущаяся в схватку. Такова ее атмосфера. Пропахшая порохом, если не тротилом. Скины ли затеют бучу, казаки ли, наводящие справедливость на базаре, или чеченцы с даге-станцами, но то, что взорвется, — это с гарантией. Слишком велико ожесточение. И против торгашей-перекупщиков, и против инородцев, и против жирующих на повсеместной неустроенности начальников.
Что тут сказать? Что кавказцы, как и русские, бывают разные. Что не от хорошей жизни, не от генетической предрасположенности тысячи уроженцев гор и степей пустились в отхожий коммерческий промысел. И не пустились бы, если бы не нужда, если бы не простаивали заводы, не закрывались бы шахты, рудники, лаборатории, не сидела бы на голодных бобах деревня. И по мне, не чужие они, не пришлые, а наши, советские. Была у нас, если кто помнит, в недавнем прошлом, аккурат до беловежского разгуляя, такая историческая общность людей. Правда, сейчас это уже не аксиома и продвинутые политологи охотно докажут обратное. Им, возможно, виднее, но я не о том. Мало ли украинцев, таджиков, грузин, молдаван подобно героям повести, успело превратиться в кочевников-сезонников, в перекатиполе. Мало ли русских “челноков” ринулось в Китай, Корею, Турцию, Польшу, в забытые богом Эмираты в надежде залатать прорехи семейного бюджета, купить подешевле — продать подороже. А там, где сокрушительная ломка уклада, немилосердная тектоническая встряска, там и непременные сопутствующие явления: преступность, рэкет, наркомания, проституция, беспризорность, там и разлюли-малина для мафии всех мастей и оттенков — чеченской ли, азербайджанской, дагестанской, узбекской или русской. Там, среди этого взбаламученного многоязыкого моря часом раньше — часом позже, но обязательно, как черт из преисподней, вынырнет этакий растленный отморозок, сексуально озабоченный Эльдар. Тот самый мелкий бес, который ни за что ни про что толкнул под откос судьбу Тамары Ивановны, ее дочери Светки и всей семьи Воротниковых.
По фабуле “Дочь Ивана, мать Ивана” заурядное уголовное дело, происшествие по ведомству криминальной хроники.
Надругательство, учиненное лоточником Эльдаром и его собутыльниками над шестнадцатилетней Светкой, беззастенчивые попытки соплеменников-азербайджанцев отмазать земляка, всучить отступного родителям девочки, милицей-ской братии и, наконец, возмездие насильнику, смертный приговор, собственноручно вынесенный и приведенный в исполнение Тамарой Ивановной. Состояние аффекта? Скорее, акт отчаяния. Ибо Фемида оказалась ни на что не годной, увязла в волоките, юридическом крючкотворстве, в дебатах о том, где насилие, а где по обоюдному согласию, и все шло к освобождению под залог или на поруки.
Детектив? Однако уж больно простенький. Никакой головоломной интриги, никаких тайн, ментовских ловушек. И что, собственно, расследовать, когда все яснее ясного: и мотивы преступления, и средства его совершения, и улик навалом. Ведь роковой выстрел из обреза прозвучал не в глухом переулке, не под покровом ночи, а белым днем, прямо в кабинете прокурора, в двух шагах от следователя Цоколя, на глазах у конвоира, доставлявшего задержанного для дачи показаний. Вдобавок и сама вершительница расправы ничуть не отпирается. Напротив, требует разбирательства. Публичного, гласного.
Казалось бы, можно подвести черту, вынести вердикт и списать дело в архив. Но всем почему-то не по себе, всем неловко, совестно. И обвинителю, и дознавателям, и свидетелям, и мужу Тамары Ивановны Анатолию. Словно не она, а они не в ладах с законом, юлят, цепляются за отговорки. Она-то решилась, взяла грех на душу, исполнила свой долг, “она сделала все. А мы? Мы-то как? Что нам-то делать?”.
Такой вот вырисовывается на страницах произведения детектив. “Печальный”, если вспомнить В.Астафьева. И героиня здесь то ли обвиняемая, то ли обвинитель, то ли истец, то ли ответчик, то ли привлекай ее за “превышение”, то ли бери за образец подвижничества. “Сделанного не воротишь, — заключает она на процессе в своем последнем слове. — А я и не жалею о сделанном. Теперь мне каторга шесть лет, а если бы насильник ушел безнаказанным… для меня бы и воля на всю жизнь сделалась каторгой”. И кому теперь держать покаяние? Ей ли перед всем миром или всему миру перед ней?
А похотливый Эльдар, он — что? Мелкая сошка, промежуточное звено в цепи причин и следствий. Не с него началось и не им закончится. Он потому и возник, что жизнь перекосилась и все в ней извращено. Работа не кормит, автобаза Анатолия простаивает без заказов, поля зарастают бурьяном, в почете не мастерство, не сноровка, не добросовестность, а шулерская ловкость рук, искусство провернуть, передернуть, схимичить, замести следы. “Все профессии, все специальности — вон, — подытоживает Тамара Ивановна, — ничего не надо, кругом одно торгашество!”
Как и всегда, Распутин верен своим строгим нравственным императивам. На поверхности громоздящихся, детонирующих друг от друга событий — толчея, неразбериха, растревоженный улей. Сумрачный Цоколь, напускающая тумана прокурорша, наводящие тень на плетень эксперты, суд да дело. Прямо-таки пожива для Марининой—Дашковой—Устиновой. У них ловят, выводят на чистую воду, блистают догадками-разгадками — здесь увязают. И потерпевшие, и сыщики. А под всем этим мельтешением, под оболочкой, словно из глубины, выпирают закономерности, приводящие пеструю россыпь отдельных фактов к общему знаменателю, взыскивающие с героев полной мерой и заставляющие их расплачиваться за любое упущение или обольщение.
Та же Светка, бросив школу, могла тешить себя красочной мишурой город-ского базара, копеечным бизнесом на китайских безделушках, караулить эфемерный базарный фарт. Тот же Анатолий готов был расслабиться после трагедии с дочерью, поддержать застолье с вином и тортом, мол, как-нибудь обойдется-утрясется. Однако успокоение мнимо, обманчиво, искусственно. Оно сродни той иллюзорной передышке, которая наступила в “Прощании с Матёрой” накануне затопления острова. Все еще цело, все на своих местах, но уже призрачно, поскольку включен, запущен обратный отсчет времени. Отодвигаемое, суеверно отстраняемое никуда не исчезает, оно лишь держит короткую паузу перед тем, как навалиться вновь и пуще прежнего взять за горло.
Истинная стихия писателя — неизбежное, неотвратимое, не оставляющее выбора. Не роковое, фатальное, нет, но обязательное, не подлежащее уклонению. Анатолий в отличие от жены охотно хватается за соломинку, пробует забыться в праздных разговорах и шутках. Тамаре Ивановне чужда эта игра в прятки. Она понимает: бесполезно, разве напускным весельем, болтовней о пустяках можно унять боль? И замять, спустить на тормозах, отступиться — значит предать себя и близких, принять бесчинство как норму, беззащитность как должное, бесправие как закон.
В творчестве писателя образ этой женщины, работницы, труженицы, матери — отчетливый знак преемственности. Она прямая наследница и бабки Анны (“Последний срок”), и старухи Дарьи (“Прощание с Матёрой”), и старухи Агафьи (“Изба”), и Настены (“Живи и помни”), и Пашуты (“В ту же землю”). Такая же внутренняя прочность, такой же “кремневый характер”, такая же способность встречать ниспосланные испытания с мужеством и достоинством.
“…Я уж потому виноватая, что это я, на меня пало”, — словно бы отчитывается-оправдывается перед своими покойными родителями за то, что не уберегла их могил, старуха Дарья.
“Почему это на нас? Почему это на нас?..” — перекликается с ней спустя десятилетия героиня “Дочери Ивана, матери Ивана”, казнясь тем, что не предотвратила напасть и стала без вины виноватой. Вот и в рассказе “В непогоду” то же самое ощущение жесткого спроса не с кого-то чужого, постороннего, а с самого себя — “это с нас спрос пошел”.
Однако преемственность мотивов сопровождается у Распутина их углублением и развитием.
У каждой эпохи свой крест и свое бремя.
За трагедией крохотной сибирской Матёры экологическая катастрофа, опрокинувшая налаженный сельский порядок, духовная слепота самонадеянных преобразователей природы, сделавших своим фетишем технический прогресс, количественное наращивание киловаттов электроэнергии.
За трагедией Тамары Ивановны и ее семьи другая реальность, не столько устранившая прежние тяготы, сколько добавившая к ним новые, не менее коварные.
Там, в “Прощании с Матёрой” уходит под воду остров, заповедник патриархальной красоты. Здесь погружается в пучину не остров, а целый материк, необъятный мир выпестованных за века народных понятий о добре и зле, о чести и достоинстве, о праведном и ложном.
В середине восьмидесятых годов герои повести “Пожар” отбивали натиск навербованных отовсюду архаровцев-сезонников, которые под шумок перестроечной неразберихи растаскивали леспромхозовское богатство, спешили уволочь все, что плохо лежит, оставлено без присмотра.
Теперь роли переменились, и посолидневшие, обретшие лоск наследники архаровцев бесцеремонно правят бал, приватизируя, прибирая к рукам не ими нажитое и выставляя взашей ошеломленных, опешивших хозяев, дабы не отсвечивали и не путались под ногами.
Что раньше, что сейчас — пожар. Только масштаб уже иной и площадь возгорания куда больше.
Если героиня “Прощания с Матёрой” каялась перед родными могилами, то Тамара Ивановна, вспоминая покойную мать, уносится мыслями в будущее, к потомкам, к тем, кто взыскивает с нее из своего далека. Не зря же в ее видениях возникают образы деревен-ских ребятишек, которых она не знала и не могла знать, которые явились на свет уже после того, как она перебралась с Ангары в город.
Эти воспоминания о будущем символичны. Они несут в себе свойственное прозаику восприятие жизни как целостности, непрерывности, как череды переходящей от поколения к поколению ответственности, как совместного, совокупного долга. И друг перед другом, и перед детьми, внуками, правнуками, и перед землей, и перед Россией. Вслед за своей предшественницей Дарьей Тамара Ивановна тоже могла бы произнести: “Мы все седни есть, завтра нету. Все, как калики перехожие. Эта земля-то всем принадлежит — кто был до нас и кто после придет… Вам ее старшие поручили, чтоб вы жисть прожили и младшим передали. Они ить с вас спросют. Старших не боитесь — младшие спросют”.
Архаровцы — прежние ли, нынешние — нацелены на захват, на хапок, на добычу.
Они подсчитывают не завтрашние последствия, а сиюминутные приобретения.
Это логика дорвавшихся, уповающих на вседозволенность, алчущих незамедлительно урвать свое (вопрос — свое ли?) любой ценой. Аферами, финансовыми махинациями, наркоторговлей, прорывом во власть. И разнузданный Эльдар — того же поля ягода. Такой же, ведомый инстинктом поживы, разве что калибром помельче, прожорливый хищник. Временщик, паразитирующий на общей смуте и растерянности законных хозяев.
Виток за витком писатель вовлекает в орбиту противостояния политические и социальные обстоятельства, историче-ский опыт, ценности культуры и этики. Его повествование свободно впитывает в себя злобу дня, всю эту вакханалию рекламы, телевизионной пошлости, великосветской ярмарки тщеславия, беззастенчивой — и на фоне убогих пенсий вдвойне оскорбительной — демонстрации кричащей роскоши, всех этих яхт, вилл, особняков.
Как будто одна страна, одна территория, но существующая словно бы в параллельных, несовпадающих измерениях. По нестыкующимся понятиям и нормам. И муж Тамары Ивановны Анатолий в горестном изумлении разводит руками: “Богатые и бедные настолько далеки друг от друга, настолько в разных обитают мирах, что ни один бедный не убил ни одного богатого и ни один богатый не помог ни одному бедному. У богатых даже солнце свое, отдельное от бедных, — на каких-то экзотических островах — отнятое и вывезенное из рая… И никто не знает и знать не желает, удастся ли им когда-нибудь притереться друг к другу и стать одним народом…”
Повествование Распутина нескрываемо, вызывающе полемично. Оно атакует издевательское, уводящее от истины судопроизводство, деформированные новомодными поветриями школьные программы, раболепство перед зарубежными кумирами и методиками, восстает против нахального засорения родного языка невнятными для русского слуха “лизингами”, “кастингами”, “мониторингами”. Но сквозь эти язвительные выпады неотступно проступает скрепляющая их тревога о бoльшем — о самой национальной перспективе (увы, отнюдь не очевидной), о способности (далеко не гарантированной) преодолеть смуту, разброд, подавленность.
Бичующий публицистический пафос произведения порой чрезмерен в своей запальчивости. Случается, что автор чуть ли не в открытую препоручает своим героям собственные впечатления, в частности, о раннеперестроечной Молдавии, где среди прочего выплеснулись наружу и развязные антирусские эскапады. Но слишком велика боль, чтобы удержать ее в берегах “чистой художественности” и стерильной политкорректности. А посему око за око, обида на обиду.
В этой огнедышащей энергии, переполняющей “Мать Ивана, дочь Ивана”, не только темперамент, но и органиче-ское неприятие расплывчатости, уклончивости, опасливой осторожности, избегающей называть вещи своими именами: преступление — преступлением, грабеж — грабежом, а не какой-нибудь сладкозвучной либерализацией экономики, извращения — извращениями, а не загадочной нестандартной сексуальной ориентацией. Потому и восстает Тамара Ивановна в разговоре с младшим сыном против неопределенности, против обтекаемости: “Правильное — оно правильным и будет, как ты его ни обсмеивай. Этим твоим горлопанам, этим твоим дуроплясам надо бы знать: правильное правильным и останется”.
Повесть Распутина сосредоточена на психологических последствиях нежданно-негаданно разразившейся семейной катастрофы, на искореженном ею бытии, на попытках старших и младших Воротниковых не пропасть, выбраться из-под обломков, сохранить хоть какую-то нравственную опору. Ситуация, очерчивающая сюжет, замкнута, локальна, но в ее подтексте эпика, оперирующая не частными, а масштабными категориями.
Сама почва произведения пронизана густым переплетением корней, капиллярами истории. Она создана, возделана, подготовлена не одним текущим моментом, не одним поколением и не одним десятилетием. Тут не слой, а толща, достигающая материковых пород.
Характеры персонажей, и основных, и эпизодических, при всей их самодостаточности взаимозависимы. Они включены в единую систему кровообращения, производны от времени и места, от родословной, от навыков и привычек предков, от окружающего таежного пейзажа, от доминирующего присутствия Ангары. Сколько тут всевозможных напластований, сколько причудливых соединений досоветского, советского и послесоветского опыта, осевших в психологии и предпочтениях. Война, послевоенные мытарства, переселение с насиженных мест после возведения Братской ГЭС.
И ничего не изъять, не выбросить из нерасторжимого сцепления событий — каждая деталь и говоряща, и значима. Без отца, бывшего фронтовика, мастера на все руки, Ивана Савельевича, без матери, безотказной колхозной труженицы, не понять ни двужильной выносливости, ни неприхотливости самой Тамары Ивановны, строившей свою семью, свой дом “как крепость”, ни ее мужа и детей. А без них, в свою очередь — без родственников, сослуживцев, знакомых, — и всю теперешнюю действительность, шумную, крикливую, невразумительную, бросающую то в жар, то в холод, отрекающуюся от прежнего и снова припадающую к нему.
Впрочем, Тамара Ивановна в своего отца. Она человек цельный, неподатливый, приверженный традиционным понятиям и готовый стоять за них до последнего. И не из одержимости, а по складу души, не приемлющей несправедливости, неправедности, нечистоплотности в мыслях и поступках. Она и в тюрьме, и в колонии равна себе. Не потому ли и соседки по нарам, и лагерные начальники безоговорочно признают ее авторитет. Даже выбитая из привычной колеи, отправленная за решетку, она остается примером для того же быстро взрослеющего Ивана: “Мать не испугалась и тем самым как бы и ему наказала не бояться”.
И тревога писателя не о ней, знающей себе цену, а о тех, кто рядом. О Светке, которая, лишившись материн-ской опеки, мечется без руля и без ветрил, попадая из огня да в полымя. Об Анатолии, у которого вспышки лихорадочной активности перемежаются все более затяжными приступами хандры, апатии и утратой воли к сопротивлению. Ведь раньше так или иначе, но было чувство защищенности, тверди, спасительного берега. И работа как якорь удерживала, и семья, и домашние хлопоты. А стало что? Бесконечная маета, опустошенность, неприкаянность. Не одно, так другое нахлынет, “и люди теперь живут не ожиданием спасения, а ожиданием катастрофы”. Цены ли поднимут, квартплату ли, со службы ли попрут и всем скопом выставят на улицу.
Эти замороченные, застигнутые врасплох, угодившие в жернова реформ и образуют психологический фон повести. Здесь доминируют не преуспевшие, удачливые, выскочившие из грязи в князи, а перебивающиеся чем и как попало — случайными приработками, придорожной торговлей грибами-ягодами, огородной мелочью, ведерками картошки, сдачей коммунальных клетушек хоть гастролерам с Кавказа или из Средней Азии, хоть бандюкам, хоть проституткам и наркоманам.
И таких горемык разливанное море. Кинутых государством, влачащих свое существование на черте или под чертой бедности, изуверившихся в периодиче-ски накатывающихся предвыборных объяснениях в любви. Они даже не протестуют, не ропщут, “не ругают ни власть, ни порядки, а только терпят”.
Само собой возникают параллели, отсылки к социальным традициям отечественной литературы. Ну да, “бедные люди”, ну да, “униженные и оскорбленные”, в общем, вплоть до Ваньки Жукова. Так-то оно так, традиции подпирают. Но на календаре все же не девятнадцатый век, а пересменка двадцатого — двадцать первого. Новые власти, новые порядки, новые хозяева. И обездоленные тоже новые. Из превозносимых по праздничным датам защитников отечества, из сникших гегемонов, из ветеранов труда, из грамотных, образованных, а то и с вузовскими дипломами, с репутацией, аж просто не верится, самой читающей публики — словом, из той электоральной массы, которая подготовила, обеспечила все то, что теперь прямо-таки напрашивается на приватизацию, на передачу имущества в неслабые руки восходящего класса эффективных, побеждающих социализм собственников. Что там булгаковский Шариков с его заветной мечтой — все взять и поделить. Шариков — детский сад, он только облизывался. А тут серьезные люди. И взяли, и поделили. Без шума, без пустолайства. И концы в воду.
Изрядно подзабытые нынешней прозой мотивы сострадания (правда, не к богатым, которые тоже плачут, это прерогатива телевидения) до дна просвечивают повесть. Просвечивают, однако же не исчерпывают ее.
Ответственность перед народом, перед сословием трудящихся — это у Распутина пограммно, заявочно, открытым текстом. Но сверх того, помимо того возникает и нарастает в “Дочери Ивана…” и некий встречный иск. К самим потерпевшим. Точнее, к тем из них, которые по безразличию самоустранились, пустили дела на самотек, полагаясь не на себя, а на доброго дядю или вообще на манну небесную.
Иные из них, как, например, дружок Воротникова Демин, теперь чертыхаются — прошляпили, “струсили”. Струсили и не поняли, что струсили. (Или, как говорит в рассказе “В ту же землю” Пашута: “Все отдали добровольно, пальцем не шевельнули… и себя сдали. А теперь стыдно”.) Иные возражают — не прошляпили, а предугадали. Мол, такова логика вещей, неотвратимая диалектика. И ничего не попишешь: Россия выдохлась, умаялась, поиздержалась в революциях и войнах, утратила, как сказал бы Л.Н.Гумилев, свою пассионарность. И потому — обреченность, подступающий крах, пора уступать место более энергичным: китайцам, американцам, черным ли, пегим ли. По разумению одного из героев повести, “были, шумели и все вышли. Хоть Сталина зови, хоть Петра. Не поможет. Человек старится, и народ старится. Слабнет, переливается в другой народ. Закон природы”.
Фигура этого опустившегося, шамкающего, беззубого старика далеко не проста. И она одна из ключевых в “Дочери Ивана…”.
Да, бомж, обитатель трущоб и помоек, ханурик, впустивший в свое логово ради грошовой подачки насильника Эльдара и его компанию. Но при всем том не какой-нибудь отпетый алкаш, а бывший интеллигент, потомственный разночинец, доморощенный философ. Если и бомж, то особой выпечки, на смердяковской подкладке — бомж “по идее”, по убеждению и не без гордыни. Он терпит поношения от окружающих, потоки брани и оскорблений, не поперхнувшись. Даже с каким-то сладострастным восторгом, с упорством стоика, давшего себе зарок ни во что не встревать, не препятствовать ни доброму, ни злому, ни о чем не жалеть и ничего не желать. Ибо все “бесполезно. Наша песенка спета”. Уже не изгой, не “таракан”, а бери выше — предтеча, пророк, всадник Апокалипсиса, провозглашающий грядущую национальную аннигиляцию: “Мы первые, а вы покричите, покричите да туда же… Чему быть, того не миновать”. Кликушество, юродство, надрыв? Но и штормовое предупреждение тоже.
Безымянный старик бомж в “Дочери Ивана…” словно бы очерчивает край, рубеж, предел, за которым начинается бездна, исчезновение. Но этот философ с помойки не просто свихнувшийся глашатай катастрофы, он еще и симптом, первоноситель способного к размножению вируса. Его можно было бы и не принимать в расчет, если бы признаки апатии не проступали и в других.
Средний брат Тамары Ивановны Николай, то ли бесследно сгинувший на Ангаре, то ли наложивший на себя от безысходности руки.
Мать Светкиной подруги Лиды, безучастно взирающая вокруг себя и не просыхающая после попоек.
Анатолий Воротников, мающийся странной “черной немочью”, прогрессирующим, парализующим бессилием.
Наблюдая за соседками по тюремной камере, Тамара Ивановна словно спо-хватывается. Ничего неожиданного. Что здесь, что на воле одинаковая “стылость, неполнота, следы существования одной только, далеко не лучшей частью”.
И вся эта базарная толчея и свисто-пляска, ставшая образом жизни, тоже нивелирует людей, отодвигает и замещает нечто главное. То, что делает население народом, а не скопищем потребителей.
Когда-то даже в бесхитростном чириканье ангарского воробья героиня повести слышала повеление крестьянину: “Паши, паши”. Теперь перелетевшая с заброшенных полей под своды базара птичья стая оглашает округу призывом: торгуй, торгуй.
Стихия рынка вообще, а уж нашего, криминального особенно, обманчива. Она отдает надувательством, мошенническими накрутками и бандитским крышеванием.
Вспахать, посеять, вырастить — это первично. Сбыть-продать уже производно.
И повесть Распутина словно бы восстанавливает приоритеты. Она настойчиво, с аввакумовским проповедниче-ским жаром возвращает к первичному. К полю, пашне, пахарю — и шире — к труженику, вытесненному на задворки, в том числе и литературные, заслоненному топ-менеджерами, топ-моделями, расторопными маклерами, фирмачами и прочей бизнес-элитой с ее чадами, домочадцами, секретаршами, озабоченными перспективами отдыха на горнолыжных курортах Швейцарии или на пляжах Флориды. И чем гуще эфирные помехи, тем упрямее, упорнее писатель в своем стремлении пробиться сквозь шум и гвалт к заветному “паши, паши”.
Тамара Ивановна с ее не подверженными эрозии представлениями о правильном — явная, откровенная антитеза опустившемуся, сомневающемуся в ресурсе национальной прочности бомжу.
И такая же антитеза губительному, разъедающему скепсису — ее сын Иван.
Не зря же Воротников-младший избирает своей специальностью русский язык, родную литературу, отечественную историю, а своим поприщем — педагогику, призванную сеять разумное, доброе, вечное. Занятие из числа основных, опорных, укрепляющих устои народного бытия. А скины, а казаки-разбойники — это издержки переходного возраста. Дань иллюзиям. Мираж, но не выход и спасение.
Другое дело, что Тамара Ивановна — человек состоявшийся, укорененный в своей сибирской почве. Ее сын пока что сплошное обещание, декларация о намерениях. Заявка на положительного героя. Очередной вариант некрасовского Гриши Добросклонова. С тем же привкусом умозрительности.
Строить храм на родной земле, как задумано Иваном после возвращения из армии, разумеется, намерение благое, богоугодное, духоподъемное. Но в храме молятся, а не живут. И возле паперти та же кладбищенская мафия, тот же шамкающий, не брезгающий никакими подаяниями, готовый на все старик бомж. А за церковной оградой и вовсе бескрайнее торжище, рыночные зазывалы, освоившие Сибирь китайцы и кавказцы, озабоченная пропитанием, обсуждающая выходки Жириновского, похождения знаменитостей и телевизионные сериалы толпа. Короче, сказка про белого бычка, спуск в реализм на подножном корму. Чертеж храма заманчив, но цены на стройматериалы вот-вот подскочат, а плотники пьют, а будущие коллеги-словесники сидят без зарплаты и грозят голодовкой. Так что развязки нет и пророчества бомжа остаются в силе. Хотя, как знать, вдруг у сына Тамары Ивановны что-то получится, если не перегорит сам или жена, а как без нее, не восстанет против мизерного учительского жалованья и не за-ставит податься на фирму.
В своем послесловии Валентин Курбатов точно заметил: “Диагноз, поставленный книгой, страшен, но и лекарство, таинственно содержащееся в этой же книге, могущественно. Это не утешение. После такой книги утешить трудно. Это призыв к защите”. Разумеется, диагноз еще не исцеление. Но это все-таки подступ к нему. А уж успех врачевания зависит от каждого из нас.