Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2004
Перевод Жанна Эзит
Нора Икстена, прозаик, переводчица. Родилась в 1969 году в Риге. Окончила филологический факультет Латвийского университета. Изучала английский язык и литературу в Колумбийском университете. Автор книг: “Nieki un izpriecas” (“Пустяки и маленькие радости”), 1995, “Maldigas romances” (“Романсы заблуждения”), 1997, “Dzives svinesana” (“Праздник жизни”), 1998, “Jaunavas maciba” (“Учение Девы”), 2001, “Pasakas ar beigam” (“Сказки с концом”), 2002. Переводила с английского на латышский язык прозу Дж.Гарднера.
Жанна Эзит, переводчик, член Союза писателей Латвии, редактор журнала “Даугава”. Окончила Латвийский университет. Среди переводов латышской прозы — произведения А.Бригадере, Я.Райниса, Я.Калныньша, Э.Вирзы, М.Зариньша, А.Саксе, А.Чака и др.
Утро прощания
Сидит дева святая на высокой горе, белый клубок держит, не клубок это, кузовок лубяной, давит он мою голову, ломит он мои косточки. Три возницы едут след в след, один как раз пригодится. Бей, ангел, в кокле, пусть дева святая плясать идет. Возьми, милая, Книжечку, за божницею своей найдешь Боженьку, на земле распростертого. Что ж Ты спишь-лежишь, что не воскресаешь? Весь белый свет, вся земля плачут по Тебе, заливаются. Взойду я на небо по вербным веточкам, на золотой кокле играя, Книжечку читая. Дай мне, дева святая, кузовок твой да возницу, чтоб подъехать к божнице, у твоего алтаря помолиться, чтобы сгинуло то, чему сгинуть суждено: рвись-извивайся, бейся-трепыхайся травой в реке…
Слова растворились, унеслись над равниной, истерзанной вешними водами. И поднялись из воды камни и пни, остовы древних и новых зданий. Грязь липким панцирем растеклась по доскам с торчащими гвоздями, вбитыми человеком, зеленый топкий ковер протянулся через пространство, усыпанное битым кирпичом и щебнем, тут и там из него упрямо торчали то железный кол для коновязи, то рожок подковы, изъеденной ржавчиной. Плодородные поля, превратившиеся в топкие болота, перемежались каменистыми бескрайними равнинами.
Дай, дева святая, свой лубяной кузовок, дай своего возницу — подъехать к порогу твоей божницы…
Одинокая женщина собирала в подол камни. И ноша ее становилась все тяжелее. Когда тяжесть стала невыносимой, женщина выпрямилась, собрав все свои силы, и мерным спокойным шагом направилась через необозримое пустынное пространство. Она доставала из подола фартука камни, с невиданной силой бросала их вдаль, как бросают в землю хлебные зерна, и приговаривала:
Кто умер, пусть живет, кто жив, пусть умрет.
Брошенный в пустоту камень беззвучно грохотал:
Кто умер, пусть живет, кто жив, пусть умрет.
Сон Елены был из тех, которые помнятся до мелочей. Прерывистый сон продолжался еще мгновение, и в ушах все перекатывался гул летящих камней. И она ясно слышала тихий голос — кто умер, пусть живет, кто жив, пусть умрет, — который постепенно растворился в яви и превратился в неясный шорох.
Перед ее глазами ветер перелистывал темные страницы Книги псалмов и песнопений. Решив не расставаться с первой теплой весенней ночью, Елена заснула на широкой скамье в тени грецкого ореха, который в их нежарком климате каждую осень приманивал людей своими продолговатыми, липкими, терпко пахнущими плодами.
Елена вдохнула аромат дерева-чужестранца и сквозь полуприкрытые веки наблюдала, как ветер перебирает страницы Книги псалмов и листья мака. Все еще сонная, она смотрела, как откровенно обнажает ветер двойственную натуру
листьев — верхняя сторона их была сочная, зеленая, нижняя — бледная, матовая, покрытая мелкими, почти невидимыми ворсинками. Весь вечер Елена, не отвлекаясь, старательно читала псалмы и молитвы, которые, и распевно, и речитативом, учили прощаться с усопшим. Они заставляли ее и содрогаться, и воспарять душой, вызывали улыбку, чувство благоговения и трепет и в конце концов усыпили. Они были схожи с перебираемыми ветром листьями мака — с их сочной, почти роскошной обращенной к свету стороной.
Елена заглянула в Книгу псалмов, на страницу, которую раскрыл по своей прихоти ветер. “Он знает, из чего сотворил нас, Он знает, что мы есть прах”, — прочитала она. И припомнив свой сон, усомнилась в том, что существует некто единственный, кто знает, “из чего мы сотворены”. Может быть, это знает каждый, только знание так и остается для него недоступным?
Елена не переставала удивляться сну, в котором все произошло с такой невероятной быстротой, — моря и реки вышли из берегов и затопили, уничтожили все на своем пути, а потом так же стремительно отступили, обнажив чахлую землю и каменистые равнины и одну-единственную женщину в этой долине смерти, которая, словно хлебные зерна, сеяла камни, ибо сеять ей больше нечего было…
“Кто умер, пусть живет, кто жив, пусть умрет”, — отчетливо припомнила она слова женщины.
Это утро не было обычным в жизни Елены, его полагалось считать печальным, ибо умерла ее мать. Вообще-то умерла Элеонора, так как Елена никогда не произносила слово “мать”. Как и Элеонора никогда не произносила слово “дочь”. Они когда-то признались друг другу, что единственное, что связывает их невидимой нитью, — это предзнаменования. И когда те становились назойливыми, Елена находила Элеонору, или наоборот. Элеонора никогда ничего не рассказывала о прошлом — ни о близком, ни о далеком, она заводила речь только о предчувствиях и рассказ свой повторяла не раз. Происходило все обычно так.
Увидев дурной сон или усмотрев в чем-нибудь дурную примету, что тоже можно было истолковать как предзнаменование, Елена приезжала к Элеоноре. Они обсуждали толщину снежного покрова, грязь, ливни, перелеты птиц, борьбу с улитками в саду, старые деревья, в которые всегда ударяет молния, печь, которая начинает дымить, когда ей вздумается, слой плесени в баночке с вареньем и очень часто стихи неизвестных авторов начала столетия — единственное, что читала Элеонора, ибо время, в которое она жила, ее не интересовало.
Каждый раз, когда они в кухоньке пили чай, Елена с печальным любопытством смотрела на женщину, которая в зрелом возрасте произвела ее на свет и, едва подросшую, без сердечных мук, сославшись лишь на неподходящие для ребенка условия жизни, отдала в город добрым людям на воспитание. Элеонора как могла сторонилась духа времени, однако по ее манере жить нельзя было сказать, что она принадлежит к какой-то другой эпохе — просто течению времени, которому вот-вот должно было исполниться две тысячи лет, жизнь Элеоноры была столь же чужда, как ее саду грецкий орех, о котором говорили, что дерево наперекор неподходящему для него климату цепко держится здесь еще с баронских времен.
За чаем Элеонора по привычке задавала Елене ставящие в тупик своей наивностью вопросы, рождавшиеся обычно из четверостиший, которые перед тем она читала вслух. Сарай, где в потемневшем от времени сундуке хранились газеты, календари и книжки без переплета чуть ли не столетней давности, был Элеонориной библиотекой.
Беспечна ль я иль слезы лью,
Я слышу — тихо-тихо
Смеется кто-то надо мной —
И все во мне притихло.
Вот я одна. Замкнулось сердце болью.
Ни слова жалобы, ни слова пени —
На тень мою, ступая в след,
Ложится отзвук тени.
Елена вспомнила, как смотрела на весь в трещинках Элеонорин палец, которым та водила по строчкам готического шрифта, напечатанным без имени автора в одной из брошюр ее сундучной библиотеки. Она знала, что палец, дойдя до точки, замрет, Элеонора поднимет глаза и задаст вопрос.
— Замкнулось сердце болью, — повторила Элеонора. — Как это — замкнулось сердце, почему — болью? Может быть, здесь ошибка? — Элеонора смотрела на Елену, а сама искала ответ. — Да, видно, ошибка, — повторила она и взяла с подоконника ключ от погреба. — Клинк! — сказала Элеонора, приставив ключ к вязаной жилетке с той стороны, где сердце, и несколько раз его повернула. — Замкнула! — произнесла она, швырнула ключ на стол, встала, растормошила Елену, и они принялись одеваться, чтобы идти к реке. Туда они отправлялись в любую погоду, когда предчувствия сводили их вместе. И там — у реки — Елена выслушивала один и тот же рассказ Элеоноры, единственный, который, как та считала, имело смысл рассказывать, ибо был он о предчувствиях.
Случилось все осенью, незадолго до появления Елены на свет. Элеонора жила в своем домике у реки, еще со старыми, привычными берегами и хорошо знакомыми местами — по колено в воде тут можно было благополучно перебраться на другой берег, вдоль которого тянулись густые леса.
Одинокая идиллическая жизнь Элеоноры до рождения ребенка казалась Елене трогательной, однако в нее не верилось. Она, само собой, ни разу не спросила у Элеоноры о мужчине, который был ее отцом. Вообще-то Елену, слушавшую в который раз все тот же рассказ, охватывало иногда странное чувство, что зачатие ее произошло каким-то сверхъестественным образом, без участия мужчины из плоти и крови, без любви или страсти. Однако и об этом, как и о многом другом, они никогда не говорили. Елена лишь спокойно слушала знакомый рассказ.
Осенью Элеонора так любила собирать грибы, что чуть ли не каждый второй день отправлялась в лес, переходя реку вброд, даже когда большой живот с Еленой ей уже трудно был нести. И все же Элеонора нашла способ отдохнуть посреди реки. Ее она пересекала как раз напротив островка, где по-прежнему высилась церковь и рядом — надгробный камень с трудно различимой надписью на латыни, которая повествовала о предателях.
Но в ту осень островок со старой церковью стал для Элеоноры не только местом отдыха. Опершись спиной о памятник предателям и широко раскинув ноги, чтоб уместить поудобней живот, она принималась думать о том, о чем в жизни никогда не думала. И потому, что мысли эти преследовали ее, их можно было назвать предчувствиями.
Элеонора чувствовала, что люди не рождаются злыми и злыми не умирают. Грех и предательство — они существуют, пока живешь. Ну у кого там, в этих заоблачных высях, где души людские витают до рождения и после смерти, достанет времени подсчитывать добрые и дурные дела, отпускать или не отпускать грехи — вот какие мысли одолевали женщину на сносях, пока она давала отдых своим отяжелевшим ногам, пройдя по реке половину нелегкого пути. Однажды, прислонившись к камню, она заметила, что исписанная сторона его в осенней прохладе покрылась капельками росы. Элеонора провела пальцем по сырым каменным бороздкам. Контуры старинных букв словно бы засочились слезами — крохотные ручейки сбежали вниз и на мгновение покрыли надгробный камень мельчайшей сеточкой живой воды.
— Так, избавившись от грехов, плачут в бескрайних просторах от счастья предатели, — собрав все силы, громко произнесла тогда Элеонора. Звуки разнеслись по всему острову, и предчувствия рассеялись.
Елена знала, что на этом рассказ Элеоноры вовсе не кончается. За мыслями, которые на голубиных крыльях прилетели к ничем не примечательной, безвестной женщине, ждущей ребенка и отдыхающей на острове, последовало предчувствие — решающее и безошибочное. Через пару дней, возвращаясь из леса с полной корзиной грибов, Элеонора неожиданно потеряла брод, оступилась и очутилась в глубокой яме, вода вскоре уже плескалась у нее под мышками. Так она там и стояла — большой живот в воде, корзина с грибами на голове. Стояла спокойно и бестревожно, не проявляя никакого беспокойства о двух жизнях, которые грозила вот-вот проглотить река. Предчувствия не обманывают.
Ведомая ими, Элеонора стала отступать в глубину, но удивительным образом река становилась все мельче и мельче. И она быстро выбралась на верную дорогу.
Точка.
Ни в какие другие истории, случившиеся до или после этого знаменательного похода, Елену не посвятили.
В это необычное утро, когда Елена проснулась на широкой скамье под грецким орехом, предстояло прощание с Элеонорой, и она перебирала в памяти то немногое, что было ей известно. В рассказе о том, как предчувствие помогло отыскать верный путь в реке, она нашла объяснение своим воспоминаниям о колыбели. Ей не уставали твердить, что столь ранние события из своей жизни помнить нельзя, но Елену время от времени посещали видения — вот она лежит в колыбели, и кто-то легко ее раскачивает. Елена не знала, укладывали ли ее когда-нибудь в колыбель, которая в ее памяти висела в абсолютной пустоте, ни к чему не привязанная, не прикрепленная. И все-таки кто-то там был, потому что колыбель мерно раскачивалась, и перед глазами возникали счастливые и мирные картины.
Елена еще раз вдохнула аромат чужеземного дерева, потом вошла в дом и взяла с кухонного подоконника ключ от погреба — тот самый, которым однажды Элеонора замкнула свое сердце и произнесла: “Замкнула!”
Спускаясь вниз по ступенькам, Елена поняла, что впервые в жизни не боится покойника. Сейчас она откроет дверь, увидит Элеонору, спящую и холодную, и ей не страшно будет к ней прикоснуться.
Петерис, сосед-бобыль, соорудил для Элеоноры красивое ложе. На свободном пространстве между вареньями собственного приготовления, старинными запылившимися бутылками и причудливыми графинами тихо лежала Элеонора, убранная незабудками. Елена отметила, как непривычно выглядит она в темном обтягивающем платье и в лаковых туфлях, потрескавшихся от долгого хранения где-то в шкафу, вероятно, возле печки. Елена склонилась над Элеонорой, сняла с ее век монетки, которыми закрыл ей глаза заботливый Петерис. В белесом полумраке подвала она рассмотрела монетки — царский полтинник и серебряный однолатовик. Даже деньги на глазах умершей Элеоноры вводили в заблуждение относительно времени, в котором она жила. На пальце левой руки Элеоноры Елена увидела скромное серебряное витое колечко. При жизни Элеонора никогда такого не носила. Так же как никогда не проявляла ни малейшего интереса или склонности к каким бы то ни было религиозным ритуалам. Однако Петерис, одинокий сосед, пытался доказать Елене, что сокровенным желанием усопшей было, чтобы в последний путь, как и положено, с отпеванием, проводил ее местный католический священник по имени Адальберт, что Елене нужно найти его, а уж он ей все растолкует да разъяснит.
Елена не возражала, и вскоре Адальберт должен был появиться в доме покойной. Да, Елена не возражала, только все яснее чувствовала, что пора наконец разгадать, распутать ту таинственность, которой Элеонора так умело окутывала себя. Елена не ощущала себя продолжением, которое кто-то когда-нибудь тоже продолжит. Она была как обломанная ветка — просто поставили ее в банку с водой, прививали на нее другие ветки и ждали, что из всего этого получится. Возможно, настал самый подходящий момент, чтобы собственноручно пересадить себя в землю, где проявят себя совсем иные законы роста.
Компост прошлого, хоть и достаточно неприятный, все-таки плодотворен. Сегодня соль на раны, тайком зализываемые и врачуемые, означает, что они будут открываться снова и снова. И опять врачевание и грязь, с которыми надо жить дальше, удерживаясь в пределах этики.
Елена все не уходила из промозглого погреба. Она вытащила из кармана жакетки зеркальце и дохнула на него. Поверхность запотела, и Елена тщательно протерла ее кончиком платка. Потом снова дохнула. И так не раз и не два, словно желая в чем-то убедиться. На самом-то деле она просто не решалась приложить зеркало к холодному носу Элеоноры. Удостовериться в смерти. Не задержалось ли то, что называют духом и душою, в этом убранном незабудками застывшем теле? Когда приложенное к носу Элеоноры зеркальце осталось таким же чистым и незамутненным, Елена поняла, какую беспомощность и растерянность от своего незнания испытывает каждый, кто пытается удостовериться в смерти. Наивно надеяться, что душа дастся в руки так же просто, как невидимый поток дыхания, оставляющий следы на зеркальной поверхности, которую, пускаясь на хитрость, суют усопшему под нос. В зеркальной ловушке души отражалось лишь бледное лицо Элеоноры. Впервые Елена смогла рассмотреть его так внимательно, ни на что не отвлекаясь. И хотя глаза Элеоноры были закрыты, Елена узнала многие черты, которые в ее собственном лице жили и менялись. Они с Элеонорой похожи — вот что Елену поразило. Она и в самом деле чувствовала себя, как выращенное в комнате, в торфяном горшочке, растение, которое только-только пересадили в землю. Переплетенные нежные корни рвались и лопались, и таким болезненным было их соприкосновение с землей…
Скрипнула давно не смазываемая калитка, чиркнули речные голыши, которые Элеонора неустанно собирала и тащила в сад.
Явился Адальберт.
Елена увидела его в открытых дверях погреба и даже чуть испугалась.
Мужчина лет под семьдесят с черными как смоль волосами, издали напоминавшими парик, по-юношески бесстрашно оперся обеими руками на створки откидывающейся дверцы погреба и смотрел вниз, прямо Елене в лицо. Его черная сутана почти заслонила дневной свет и ниспадала с рук крупными складками, отчего они напоминали крылья птицы.
— Адальберт, — произнес он, продолжая висеть на створках дверцы.
— Елена, — ответила Елена. Стоящую на нижней ступеньке лестницы в сыром, плохо освещенном погребе, ее вдруг обуял страх. Она оказалась стиснутой между черноволосым Адальбертом и мертвой Элеонорой. И наваждение обрушилось на нее с невиданной силой.
Это вовсе не Адальберт, это спрятавшийся под черной сутаной самозванец. Словно огромная черная птица, он закрыл выход и пытается протиснуться в узкий проход лестницы. А под сутаной принявший личину Адальберта самозванец прячет бритву с прилипшей к ней высохшей пеной и рыжими волосками, потому что совсем недавно брился ею примчавшийся к нему рыжий вестник, который на сей раз предал не сына Марии, а саму Марию.
А Мария, стоя возле своей умершей матери, глаза которой оставались открытыми, потому что в жалкой лачуге не нашлось даже медного гроша, чтобы прикрыть веки, не предчувствуя ничего дурного, ждала своего самозванца. Корсаж в заплатах, чулки спущены до самых колен, на бедрах синяки от безумств самозванца. Явившийся с предательским известием самозванец взял Марию на сутане прямо на глазах у мертвой матери, а потом вытащил свою острую бритву.
“Рраз!”, и вот уже Мария мертва, так и не успев прийти в себя после наслаждений, кровь из ее горла медленной струйкой стекает вниз по скользкой лестнице лачуги
pa-cem
pa-cem
pa-cem…
— …suam pacem, — вернул к действительности застывшую в ужасе от собственного видения Елену голос Адальберта.
— Что вы сказали? — смутившись, переспросила она.
— Do-mi-nus Dei no-bis su-am pa-cem, — произнес по слогам Адальберт латинское изречение, и в погребе оно прозвучало гулко, как в бочке. — Да ниспошлет нам Господь Бог мир и покой, — перевел он для верности. — Не подниметесь ли наверх, живым удел живых, — приветливо обратился он к окончательно смутившейся и порядком продрогшей Елене.
Когда чуть позже они мирно пили кофе на широкой скамье под грецким орехом, Елена внимательно присмотрелась к Адальберту. В его темных волосах действительно не было ни одной седой прядки, которым в таком возрасте просто полагалось быть. Его лицо так и светилось приветливостью, в уголках глаз лучились морщинки — может быть, от частого мигания, а может — от смеха. Елене снова стало неловко — теперь уже оттого, что такое светлое лицо она наделила мрачными чертами самозванца. Адальберт рассказал, что Элеонора была у него только раз, призналась, что прожила жизнь неверующей, не помнит, чтобы ее крестили или причащали.
— “Исповедь — откровение труса” — так она мне сказала в тот раз, — дуя на горячий кофе, вспоминал Адальберт. — Она наговорила много нечестивых и святотатсвенных слов, а в конце попросила, чтобы, когда настанет ее час, я проводил ее в последний путь. Попросила она об этом робко и смиренно, так что я не мог не внять ее словам. Я и сейчас помню, как Элеонора вытащила из кармана клочок старой газеты, на котором было что-то написано корявым почерком, и торжественно прочитала написанное: “Похвален обычай верующих, провожая усопшего из дома, вместе молиться и петь псалмы”. “И мне бы этого хотелось, — сказала она мне, — только, похоже, не все они будут верующими”.
Елена видела, как Адальберт, вспомнив просьбу Элеоноры, улыбнулся. Может быть, в его памяти всплыло выражение ее лица, которое наверняка напоминало то, с каким Элеонора после чтения стихов задавала Елене ставящие в тупик своей наивностью вопросы. Слегка вздернутые брови и чуть опущенные уголки рта. Если бы кто-то в этот момент гладко причесал ее и ловко соорудил из волос узел на затылке, она походила бы на крестьянку откуда-нибудь с юга, с удивленным видом позирующую художнику.
Все так же улыбаясь, Адальберт вынул из кармана пиджака тщательно сложенный листок и протянул его Елене.
— Здесь те, кто по желанию Элеоноры должен присутствовать при ее отпевании. Очень странные имена, милая Елена. Должен признаться, мне трудно было их разыскать. О том, где они живут, Элеонора имела весьма смутное представление, сведения ее изрядно устарели. За эти долгие годы все так часто менялось и случилось больше, чем, возможно, иной раз нам кажется, но, видит Бог, я старался. Я увлеченно предавался поискам, и они доставили мне истинное наслаждение в моей однообразной жизни священнослужителя, когда перед глазами в привычном порядке меняются только новобрачные, окрещенные да усопшие, — рассказывал Адальберт, и его голос звучал, как голос человека, удовлетворенного тем, что он совершил доброе, богоугодное дело от всего сердца.
Елена развернула протянутый Адальбертом листок и принялась внимательно читать:
Ионатан Симанис
Бита-Бита
София Асара
Кирил Пелнс
Конрад Кейзарс
Эмма Вирго
Уга Тодхаузен.
У Елены зарябило в глазах. Что за имена, что за люди? Понаблюдав за смущенной Еленой, Адальберт подбадривающе произнес:
— Это не призраки минувших времен, дорогая Елена. Это живые люди, и если они последуют моему приглашению, то вскоре все окажутся здесь. И у гроба, я надеюсь, каждый из них прочтет по одному псалму. — Адальберт с удовольствием отпил глоток кофе. — Что бы каждый под этим ни понимал, — продолжил он благодушно. — А вечером Элеонору уже укроет земля. И тогда станет легче. Так все говорят.
Обыденный и спокойный тон Адальберта раздражал Елену.
— И вам все это не кажется странным? — чуть ли не сердито обратилась она к вежливому священнослужителю. Словно Адальберт нарочно ее дразнил. — Она лежит там в незабудках, вы любезны едва ли не сверх меры, явятся семеро совершенно мне не знакомых людей, которые, скорее всего, не знают и друг друга, а имена их, вместе взятые, извините меня, напоминают компанию призраков… Какие еще псалмы? — Голос Елены становился все раздраженнее. — Никто ни из моих близких, ни из дальних знакомых сегодня уже не отпевает усопших! Зачем надо было выдумывать такие странные похороны? Мне неприятно, нет, мне страшно, нет, мне противно. Что за бредовые выдумки? — Елена говорила уже громко и резко жестикулировала. — Я, уважаемый Адальберт, весь минувший вечер читала эти псалмы и песнопения. И они нагнали на меня тоску, я уснула и видела невероятный сон. Эти ясные, простые молитвы сковали меня холодом. Но простота эта, брат Адальберт, обманчива, ибо все имеет только одно объяснение — Бог. Однако никто не может объяснить, что такое Бог. Так что говорить, что Бог создал мир, значит, не сказать ничего. А люди только треплют Бога, у него скоро штаны на заду протрутся, и они снова начнут ставить заплатку на заплатке, и снова будут трепать и чинить, чинить и трепать. И устраивать религиозные спектакли вместо того, чтобы любить всем сердцем. А я впервые, любезный Адальберт, открыла свое сходство с Элеонорой, которая, между прочим, моя мать, когда к ее носу, носу умершей, приставила зеркало. И теперь я вынуждена буду слушать, как семеро вопленников будут читать псалмы у ее гроба. Может быть, они и петь будут, Адальберт, а? — Елена то плакала, то смеялась. Она схватила Книгу псалмов со скамьи и, раскрыв ее наугад, запела нарочито торжественным голосом на собственную мелодию:
Пусть молят за тебя святые Бога,
Им счастье вечное дано как милость,
И ангелы, что вечно служат благу,
И сущего они краса и сила.
Елена, все еще взволнованная, замолчала и, еще раз заглянув в книгу, произнесла:
— Видите, Адальберт, вот тут примечание, если вы поете обозначенные двумя звездочками, вам дается отпущение… — Тут Елена размахнулась и изо всех сил швырнула Книгу псалмов в ствол грецкого ореха.
С минуту Елена и Адальберт сидели оцепенев. Адальберт не мог скрыть волнения, приветливое лицо его покрылось румянцем, он не знал, что сказать.
— Может быть, вы хоть так узнаете что-нибудь о ее жизни. — Адальберт пытался говорить спокойно. — Я полагаю, эти семеро выбраны не случайно. Я хотел сказать, эти люди, надо полагать, хорошо знали Элеонору. Вы не должны вступать со мной в спор о Боге, ведь не для этого вы сюда ехали и не это найдете. Я верю, что Бог сотворил мир, а дальше все происходило так — omne vivum ex vivo, то есть — живое рождается только от живого…
— Я верю, что сотворила мир Великанша-невеста, — немного успокоившись, прервала Адальберта Елена.
— Великанша-невеста? — замялся Адальберт. — Что вы имеете в виду, милая Елена? — произнес он осторожно, чтобы не подлить масла в огонь.
Елена поднялась со скамьи, уселась в траву под грецким орехом, прислонилась спиной к стволу, широко раскинув ноги, как это делала Элеонора, когда, беременная, отдыхала возле памятника предателям на острове, и, постепенно успокаиваясь, принялась рассказывать Адальберту о Великанше-невесте.
В незапамятные времена, когда все было едино, когда люди могли летать, словно птицы, когда птицы говорили человечьими голосами, лесные звери плавали под водой, а рыбы, совсем как птицы, порхали по деревьям и распевали песни, — вот в такие-то незапамятные времена и жила на свете Великанша-невеста. Она обитала всюду — то на земле, то под землей, то в воздухе, то в воде. Там, где ступала Великанша-невеста, там трава переставала расти. Где купалась она, там вода становилась такой соленой, что можно было ходить по ней. Там, где Великанша-невеста, зевая, упиралась руками в небесный свод, оставались две огромные черные дыры. Все живое в те стародавние времена сторонилось мест, где побывала Великанша-невеста. Когда над верхушками леса скользила огромная тень, все прятались кто куда. Когда Великанша-невеста где-то храпела, все жили привольно и счастливо — люди летали, птицы человеческим языком разговаривали, лесные звери ныряли в морские глубины, а рыбы, подобно птицам, порхали по деревьям и пели свои песни. Но вот настал страшный день, когда благоденствию пришел конец. Великанша-невеста посадила мирту, которая росла быстрее, чем волны в море догоняют друг друга. Огромная мирта проросла сквозь землю, сквозь море, раскинула корни свои по всей земле, пронзила ветвями небо. Ну и вот, мирта знай себе росла, а Великанша-невеста ждала жениха. Не раз и не два всходило и садилось солнце, а жених не появлялся. Мрачная, сидела Великанша-невеста, уперев широкие ступни в каменистый берег, смотрела, как растет-зеленеет ее огромная мирта, и напевала печальную песню, от которой у камней на морском берегу мурашки бегали:
Пустой растет моя мирта,
О-о-о, о-о-о!
Где мой милый запропал,
О-о-о, о-о-о!
А жениха нет как нет, и рассердилась Великанша-невеста. Гнев и горе громоздились в ней друг на друга, как валы в море, и начались тогда страшные дела. Наелась Великанша-невеста с горя белены, что росла в ближних и дальних лесах, и совсем умом тронулась: давай прыгать, да так, что камни с гор покатились, давай в ладоши хлопать, да так, что с неба звезды, какие не успели вспыхнуть, посыпались. Но всего этого было мало Великанше-невесте — решила она украсить свою огромную мирту. Бродила она по земле, по воздуху и по воде, пригоршнями сгребала людей, зверей и птиц. И развешивала их на ветвях. И вскоре сделался весь мир пустыней. Все живые создания извивались и корчились на огромной мирте. А сама Великанша-невеста, запыхавшаяся, довольная, уселась на берегу моря и, сплевывая в море косточки белены, смотрела на свою прекрасную работу.
— Вот так, Адальберт, — заканчивая свой рассказ, уже спокойно сказала Елена.
— Позвольте возразить, милая Елена, — еще осторожнее произнес Адальберт. — Великанша-невеста создала новый мир из того, что уже было. Так что вам все равно надо выяснить для себя, кто создал тех, кого Невеста развесила на своей мирте. Ибо, простите, Бог этого сделать не мог, потому что, простите, Бог не поступает столь опрометчиво, перепутав все местами…
— Какое там перепутав! Он не менее нелепо раскладывает все по угодным ему местам, — произнесла Елена, глядя на листву грецкого ореха.
Адальберт недоуменно пожал плечами. Это был самый странный диалог о делах веры за все годы, что он служил священником. И Адальберт почувствовал облегчение, когда Елена стремительно вскочила и попросила его помочь устроить все, как полагается, для бдения. Слово “бдение” Елена повторила несколько раз, с разными интонациями, она растягивала, мусолила, чеканила, цедила-бормотала несчастное слово, словно оно было в чем-то виновато. Адальберт молча выслушал речевые упражнения Елены, молча смотрел, как по усыпанной галькой тропинке, ставя ноги крест-накрест и покачиваясь, она уходит в сторону сарайчика, повторяя на каждом шагу — “бдение”, “бдение”, “бдение”, “бдение”.
Элеонора, уже в гробу, лежала в сарайчике. Елена, в строгом черном платье, тщательно поправила цветы. Адальберт, утративший недавнюю приветливость, закрепил свечи и обрезал фитили, чтобы пламя, упаси Бог, не взметнулось к готовому в любую минуту вспыхнуть потолку. Петерис, сосед-бобыль, был отправлен к калитке встречать гостей, чтобы отвести их на веранду с накрытым скромным столом на семь персон. Петерис надел праздничный пиджак, рукава которого были ему слишком коротки, на шею повязал куцый галстук, все время съезжавший на сторону, однако он не терял чувства собственного достоинства, кланялся каждому вновь прибывшему и прилежно повторял то, чему его научила Елена: “Приветствую вас в доме усопшей. Подкрепитесь перед бдением… Приветствую вас в доме усопшей. Подкрепитесь перед бдением…”
Елена умышленно не выходила на веранду, пока Петерис не сообщил, что прибыли все семеро. Она хотела увидеть Элеонориных псалмопевцев всех сразу, одновременно, всех, кто был поименован в протянутом ей Адальбертом листке.
Прежде чем открыть дверь на веранду, Елена глубоко вдохнула, словно ей предстояло нырнуть в реку и под водой отыскать верную дорогу.
Все они были тут — все семеро псалмопевцев, сидевших в напряженном молчании, время от времени наливавших себе вина из старых графинов и закусывавших печеньем. И когда Елена увидела их, а они ее, тишина стала еще пронзительней.
Елена приступила к знакомству.
— Бита-Бита, — без приглашения первым вскочил человечек с лицом ребенка-уродца. Ноги с трудом удерживали расплывшееся тело. Волосы у Биты-Биты были коротко острижены и напоминали опрокинутую на голову глиняную плошку. Он осторожно, словно боясь к ней прикоснуться, протянул Елене руку. И, пожимая маленькую, теплую, мягкую ладонь Биты, Елена вспомнила, что, когда они прогуливались с Элеонорой вдоль реки, она часто видела какое-то существо, которое пряталось в прибрежных кустах. Элеонора тогда сказала, что бояться не надо, что это дурачок Бита-Бита и что ему запрещено приближаться. И вот Елена впервые столкнулась с послушным дурачком, которого звали Бита-Бита.
— Симанис. Ионатан Симанис, — поднялся сидевший рядом с Битой-Битой мужчина, который принарядился, как сумел. Видавший виды, но чистый костюм, рубашка без воротничка, седые волосы и вечный загар на лице. Елена почувствовала, как от Ионатана пахнуло одеколоном, который давно уже не выпускают, запахом рыбы и дыма, напомнившим дух деревенского дома, впервые протопленного после зимы.
— Кирил Пелнс, — опираясь на тросточку, поднялся высокий, худосочный мужчина с редкими, тщательно зачесанными назад волосами. Одет он был кое-как, поношенный костюм свидетельствовал об одиночестве и безразличии. Но по-прежнему сохранился красивый изгиб рта — в юности, очевидно, особенно чувственный, теперь же губы были плотно сжаты, словно человек боялся произнести что-нибудь невпопад. Губы Елены тронула едва заметная улыбка, когда она увидела, что волосы надо лбом Кирила Пелнса образовали подобие венка. А может быть, нимба, если вообще волосы могут редеть нимбом.
— Эммм… — не в состоянии выговорить свое имя, старообразная, ярко накрашенная женщина залилась слезами, которые в мгновение превратили ее лицо в мешанину красок. Потом она принялась громко сморкаться, потом вытирать лицо бумажными носовыми платками, после чего, приняв важный вид, наконец четко произнесла: — Эмма Вирго.
На Елену смотрели большие глаза, жившие отдельно от бровей, которые на своем естественном месте были выщипаны и тоненькой черной дужкой нарисованы где-то посреди лба. Наряд свой Эмма Вирго, казалось, собрала из остатков тканей, добытых в роскошных модных салонах разных эпох. Однако все вместе создавало элегантный и гармоничный образ, почти аппликацию, составленную из всего, что попалось под руку, — бархатистой бумаги, птичьих перьев, сухих цветов, слюдяных чешуек, пестрых ленточек и обрезков ткани.
— София Асара, — протянула Елене руку маленькая хрупкая женщина, от которой исходил аромат детского мыла. На ней были белая накрахмаленная блузка с жабо, светлая узкая юбочка намного выше колен и хорошо сохранившиеся желтые шелковые туфли довоенной поры. Здороваясь, Елена ощутила в своей ладони приятную прохладу и увидела, что кожа на руках маленькой женщины стерта до белизны — как тот валек, на который наткнулась она в сарайчике, высвобождая место для Элеоноры. Елене казалось, что стоит только прикрепить Софии ангельские крылышки — и ее можно пустить полетать над головой Адальберта, пока тот готовится к отпеванию.
— Конрад Кейзарс, — вставая, неторопливо и с чувством собственного достоинства произнес мужчина Элеонориных лет. В его облике чувствовалась элегантность, и Елене показалось, что пурпурный платочек вокруг его шеи повязан рукой не менее элегантной женщины. От Кейзарса исходили уравновешенность и спокойствие, о которые, вполне вероятно, на мельчайшие осколки разбился не один экзальтированный стеклянный шарик. И все же Елена заметила, что глаза важного господина, глядя на нее, наполняются непреодолимой, нескрываемой грустью, грозившей превратиться в многочисленные такие стеклянные шарики, которые, лопаясь, неудержимо покатились бы из глаз, и лопались бы, и лопались.
— Тодхаузен. Уга Тодхаузен, — не подав Елене руки, привстал и поклонился единственный молодой человек в этой странной компании псалмопевцев. — Я за отца, его звали так же, он умер, — отбарабанил Тодхаузен-младший словно вызубренный стишок. Он не скрывал своей неприязни к месту, в котором очутился, к людям и к Елене. Казалось, стиснув зубы, исполняет он чью-то просьбу, в которой не мог отказать, или исполняет долг, который нельзя не исполнить. Ведущую затворнический образ жизни Елену смутила красота Тодхаузена — высокий, изысканно одетый, он благоухал дорогой чистотой, слегка вьющиеся волосы цвета воска, вымытые до блеска, на затылке были стянуты в хвост. Темно-пепельная мальчишеская головка Елены не отличалась хорошей стрижкой: сбоку непослушная прядка была прихвачена совсем простой заколкой, каких современные молодые женщины давно уже не носили. Тодхаузен смотрел на нее с нескрываемым сочувствием, и это Елену просто-таки взбесило. Ей так захотелось тут же выдворить из дома усопшей этого красивого сноба, абсолютно не вписывающегося в компанию старых плакальщиков, но она взяла себя в руки и проглотила скользкую жабу обиды, которую про себя назвала Тодхаузеном.
Знакомство, которое на деле длилось всего лишь приличествующее случаю краткое мгновение, показалось Елене бесконечной процедурой, во время которой мимо нее скользили незнакомые лица, звучали незнакомые голоса. Она отчаянно хочет запомнить каждое мелькнувшее лицо, но царит такая пестрота и, вместо шума, такая тишина до звона в ушах, что все это делает происходящее нереальным и чрезвычайно утомительным. Елена совершенно обессилела. Еще мгновение, и она готова была распластаться на полу среди плакальщиков головой к Бите-Бите и ногами к Тодхаузену. Вот тогда, может быть, все заволновались бы, а может быть, спокойно запели бы псалмы, решив заодно уж отпеть и живую дочку покойной, которая столь необдуманно упала в обморок и позволила себе растянуться на полу в такой торжественный и неподходящий момент.
— Пора, — спас Елену Адальберт, который, стоя в дверях веранды, произнес эту короткую фразу с такой твердостью, что исключалось всякое неповиновение. Черные одежды отбрасывали тень на светлое, приветливое лицо Адальберта. “Dominus Dei nobis suam pacem”, — произнес он, слегка наклонив голову, и направился к выходу.
Рa-cem
pa-cem
pa-cem, — пульсировала кровь у Елены в висках.
В небольшом сарайчике, где все провожающие по указанию Адальберта обступили усопшую, запах весенних цветов был густым и томительным, он не возвышал дух, скорее, нагонял траурно-печальное ощущение обреченности. Елена смотрела на незабудки в застывших руках Элеоноры и боролась со страхом. Была весна, и она боялась умереть. Елена не боялась бы, сумей она внушить себе, что со смертью все кончается. Но в этом не было и не могло быть ни малейшей уверенности, ибо все вокруг — и деревья, и чувства — никуда не исчезало, а только перевоплощалось, осыпалось, поникало, а потом возрождалось с новой силой. Но Елена не верила, что перевоплощение после смерти происходит просто и естественно. И поэтому испытывала страх.
— Исполним желание усопшей, — вспугнул Елену приглушенный, но отчетливый голос Адальберта. Она заметила, что кое-кто из пришедших прощаться мнет в руках исписанные листки. “Вероятно, псалмы, может даже, собственного сочинения, запомнить все наизусть — дело нешуточное”, — подумала Елена.
Громко плакала только Эмма Вирго, и это как-то не вязалось с происходящим. Молодой Тодхаузен еще более нарочито выражал свое недовольство. Он небрежно прислонился к стене в углу сарайчика, сунул руки в карманы и, казалось, был немного уязвлен, что никто — даже сам священник — не обратился к нему с просьбой выказать усопшей подобающее уважение и внимание. Остальные, вполне владея собой, готовились произнести то, что им надлежало произнести, ибо Адальберт в псалмах всем предоставил полную “свободу выбора”. Он отдался на волю течения — пусть каждый дует в свою, не в чужую дуду; ему и в голову не приходило удерживать кого-нибудь в церемониальных рамках или произносить перед пришедшими проститься заупокойные молитвы, которые им надлежало бы послушно и равнодушно, как стаду овец, проблеять следом, не вникая и не переживая. Адальберт знал, что Элеонора благодарна ему за это, поэтому, пережидая тишину, спокойно рассматривал мохнатую бархатистую гусеницу в изголовье у Элеоноры, переползавшую с одного цветка на другой. Адальберт вспомнил, что в тех местах, где он родился, гусениц таких называли “Божьи собачки”.
Затянувшееся молчание Елену не смущало. Она наслаждалась непривычной торжественностью — до этого ей никогда не доводилось такого испытывать. Горели свечи, и тело усопшей окружала благоговейная тишина. Елене казалось, что она рассматривает старинную фотографию, с которой смотрят на нее серьезные люди в изысканных, приберегаемых для особых случаев одеждах. Она представила себе мужчин с набриолиненными, гладкими и блестящими волосами, которые особенно выделялись на матово-коричневой старинной фотографии. И женщин, чьи волосы были тщательно зачесаны за уши или уложены волнами, напоминавшими морское дно возле самого берега, где вода была прозрачной, пронизанной белым солнцем, не затянутым облаками. Взгляд Елены медленно скользил по застывшей картине, пока не наткнулся на Тодхаузена. Его подчеркнутое неуважение к происходящему было для Елены как бельмо на глазу. И она мысленно взяла маленькие острые маникюрные ножницы и вырезала фигуру Тодхаузена из придуманной ею старинной фотографии. Мало разве фотографий с выколотыми глазами, откромсанными краями или замалеванными лицами…
— Исполним пожелание усопшей, — еще раз, но уже более настойчиво обратился к присутствующим Адальберт. Он соединил ладони в столь привычном для него жесте проповедника и в ожидании склонил голову.
Раздался неуверенный прерывистый голос. Читая свой псалом, Кирил Пелнс оперся на трость, в руках он держал маленький тронутый увяданьем букетик калужниц, подрагивавший в такт словам:
Придите ко мне все несчастные и страждущие, я хочу вас утешить
око за око, зуб за зуб
кто ударит тебя по одной щеке, ударь его по другой
кто принудит тебя идти с ним одно поприще, с таким никуда не ходи
отказывай в благодеянии нуждающемуся, просящему у тебя не давай
ненавидь врага твоего и проклинай обижающего тебя
солнце всходит над злыми и дождь проливается на неправедных
будьте совершенны, как совершенен Отец ваш небесный
не просите, и тогда, может быть, вам воздастся…
— Спи с миром, — с этими словами Кирил Пелнс положил букетик калужниц Элеоноре в гроб.
Провожающие опасливо переглянулись. Елену почти испугало резкое движение Тодхаузена — тот внезапно вышел из своего угла и с нескрываемым интересом посмотрел на Кирила Пелнса.
Неловкая тишина длилась еще мгновение.
Пламя свечи от ветра искривилось, парафин потек быстрой струйкой, застывая вокруг подсвечника большими белесыми каплями.
— Слава… — с запинкой произнес Адальберт. — Слава Господу Богу Всевышнему, — собравшись с духом, побуждаемый порядком и ритуалом, все же закончил он. Свою верующую голову Адальберт вынужден был спрятать в песок, чтобы хоть таким образом отмежеваться от слов Пелнса. Адальберт понимал, что в эту минуту он совершает святотатство.
И тут все заговорили наперебой, словно бы камень отвалили от устья долго дремавшего подземного источника.
— Плоть и кровь уповают на вечную жизнь в Царстве Божием. Все мы умрем, и никто не знает, обретет ли другую жизнь. Бренный извечно рядится в вечное и смертный надеется на одежды бессмертия. Тот, кто сказал, что победою смерть попрал, вводит в заблуждение тех, кто этому верит. Ту семью, в которую уходишь ты, обозреть давно уже никто не может. Стань там камнем среди камней и возлюби свободу.
— Слава Господу Всевышнему, — услышал Адальберт повторяемые за ним слова.
В незабудках Элеоноры зажужжала пчела.
— Приклони ко мне ухо Твое, поспеши избавить меня, будь мне каменною твердынею, домом прибежища, чтобы спасти меня. Выведи меня из сети, которую тайно поставили мне. В Твою руку предаю дух мой. На тебя, Господи, уповаю.
— Слава Всевышнему, — повторил хор прощающихся.
— Человек как туман, который выпадает, и как роса, которая высыхает. Он дуновение ветра и свет мелькнувший. И тень ускользающая, и радуга выцветающая. И дым, который с небом сливается, и апрельский снег, тающий на лету. Мгновение коротко и погибель мгновенна. И только страдания вечны. Да сделаются отверсты очи наши, прежде чем уйдем мы в небытие…
— Слава Всевышнему.
На крыше сарайчика ворковал голубь.
— Что слышали мы и узнали, и отцы наши рассказали нам, не скроем от детей своих, расскажем потомкам, чтобы не повторили они отцов своих. Чтобы не забыли они дела отцов своих, а исполняли заповеданное им. Аминь.
— Слава Всевышнему.
— Душа моя насытилась бедствиями, и жизнь моя приблизилась к преисподней. Признают ли чудеса поступков Твоих, восславят ли истину Твою в стране забвения? Почему отвергаешь душу мою и скрываешь Себя во время скорби? Будешь ли Ты творить чудеса среди мертвых или оставшиеся поднимутся славить тебя?
— Слава Всевышнему.
Весенний ветерок дунул сквозь щели сарайчика на лепестки цветов.
— Он прощает твои прегрешения и врачует твои скорби. Он спасает жизнь твою и дарует милость тебе, — дождавшись своей очереди, словно заданный в школе урок, прочитал по бумажке Тодхаузен.
Елена заметила, что изначальное презрение и недовольство в глазах Тодхаузена уступили место чему-то похожему на уважение и сочувствие. Он не скрывал и своего смущения, а поскольку Елена чувствовала себя точно так же, ее обида и злость угасли.
— Слава Всевышнему, — в последний раз под водительством Адальберта возгласила уже сплоченная кучка людей.
Незабудки и бледное лицо Элеоноры исчезли под крышкой гроба. Прощание не особенно затянулось, и у Елены на душе стало немного легче. Она не плакала, но не ощущала на себе осуждающих взглядов. Тихо шмыгал носом Бита-Бита, сцепив на груди свои маленькие ручонки и двумя большими пальцами быстро перематывая невидимый клубок. Он напоминал свечу в изголовье Элеоноры, которая растаяла и превратилась в небольшой бугорок воска. Одни сдерживались, прикусив щеку, у других дрожали губы, третьи не могли остановить ручейков, струившихся из глаз.
Елена поняла, что все эти люди любили Элеонору. Что они действительно искренне переживают потерю. Их взгляды напоминали Елене глаза тюленей-детенышей, пойманных за хвост охотниками, которые вот-вот размозжат их головы о камни. В них отражались безмерная обида, жалость и мольба. Как странно — Елена всего этого не чувствовала. Голова ее работала четко и спокойно. Тот, с кем разум идет рядом, не бросится вниз с моста. Она и вправду как бы стояла на мосту и смотрела на печальную процессию, которая где-то вдалеке медленно двигалась вперед. Она знала, что должна во что бы то ни стало спуститься вниз извилистой тропкой, чтобы присоединиться к ней. И все-таки по-прежнему стояла на мосту и смотрела.
Елена чувствовала на себе любопытно-вопрошающий взгляд Тодхаузена, который без слов говорил: “Ведь это ее мать, ведь она уходит в вечность?!”
Елена смотрела на свой букетик и лихорадочно думала о пуповине страха и тоски, что должна была бы связывать ее с Элеонорой. Если же она не чувствует этой связи со своей матерью — возможно ли такое вообще? Никто и никогда больше не подарит ей жизнь. Но и отторженность никогда уже не будет такой горькой.
Три старика, которым помогал Тодхаузен, поставили гроб на телегу. Петерис, сосед-бобыль, успокаивал коня, взятого у кого-то на время. Желая выказать особое почтение, Петерис обрядил его в траурную упряжь. Коняга, не привыкший к шорам на глазах, фыркал и тряс головой. На Елену после всего пережитого при виде убранной в траурную упряжь лошади напал смех. Она затаила дыхание и прикрыла лицо цветами. Уголком глаза она видела, что и Тодхаузен кусает губы, сдерживая отнюдь не слезы.
Смерть не может быть причиной смеха.
Елена вспомнила себя в детстве сажающей картошку на огромном поле. Воздух наполнен птичьим гомоном, и — картофелина за картофелиной, глазками вверх. Внезапно старик сосед, который гнал борозду, выпрямился и, сняв с головы шапку, почтительно обернулся к дороге. Елена тоже посмотрела из любопытства. Кого-то везли хоронить.
Смерть не может быть причиной смеха.
Подавив внезапное веселье, Елена вспомнила темный, крохотный театральный зальчик и едва освещенную сцену. В монологе, который казался бесконечным, какой-то чудак, скорее всего, гений, мучился поисками смысла. И все это происходило на фоне сменяющихся зеленых, синих, красных огней. В короткой паузе где-то угрожающе скрипнули давно не смазывавшиеся оконные петли, на сцену ворвался ледяной ветер, и раздался громкий крик не то ворона, не то чайки. Усталый актер читал стихи о могиле, об одиночестве, о призме смерти. Магнитофон заело, и крики чайки превратились в икоту. Актер сбился и запутался в строчках монолога, как птица в силках. Зал смеялся, словно его щекотали. Гений пришел в отчаяние и застрелился. Чайка после громоподобного выстрела продолжала все так же икать. Через минуту сконфуженный актер кланялся веселой толпе зрителей.
Небольшая похоронная процессия не спеша двигалась в сторону кладбища. Петерис, сосед-бобыль, придерживал лошадь, успокаивая ее, за телегой чинно вышагивал Адальберт, за ним Елена и семеро провожающих.
Под монотонный перестук тележных колес в голове у Елены еще раз гулко прозвучало: “Никто и никогда больше не подарит ей жизнь”. И впервые после пробуждения под грецким орехом она испытала что-то похожее на печаль. Только и остались у нее что обрывки воспоминаний:
как в детстве она тосковала о матери, взрослой любимой женщине, к которой можно прижаться…
как пряталась она в дровяном сарайчике, когда, недолго погостив, должна была быть увезена чужими людьми обратно в город…
как никогда не видела она грустных глаз Элеоноры в момент расставания…
как ее любовь к Элеоноре сменилась сначала ненавистью, потом безразличием…
как потом ни разу не хотелось ей постучаться в странную, невидимо разделяющую их стену, которую она ощущала куда реальнее, чем настоящую…
как она, когда Элеонора как-то тяжело болела, два дня и две ночи просидела около нее в больнице, исполняя свой долг. И ни разу у нее не возникло желания взять в свою руку руку Элеоноры.
Печаль нарастала. Словно дождь. Только ничто не сулило Елене облегчения, которое приходит обычно после хорошего ливня. Ей хотелось исчезнуть, чтобы в одиночестве поговорить со своей мятущейся душой. Спрятаться в камышах, как прячется болотная птица, укрыться в буреломе, как укрывается лесной зверь. Хотя бы мгновение побыть наедине с собой и пугливо не прислушиваться, не идет ли чужой, с недобрым сердцем. Елена не раз думала, что те, кто живет на свободе, должны дорожить этой свободой больше всего. И она никогда толком не понимала, что в них сильнее — инстинкт жизни или инстинкт свободы. Почему киты сами плывут умирать на берег океана?
Небольшая процессия медленно двигалась мимо изредка встречавшихся на пути домов и деревьев. Никто не провожал ее любопытными взглядами, никто почтительно не стягивал шапку. Кому же в теплый весенний день хотелось напоминать себе о бренности всего живого?
Елена видела желтые глазки мать-и-мачехи в придорожных канавах, красные, сжатые в кулак листья ревеня на краю сада, стволы деревьев, налитые смолой, которая, кое-где прорвав кору, стекала вниз, дав волю долго сдерживаемой силе. Страх смерти по весне становится сильнее.
Кладбищенские деревья просыпаются одновременно со всеми другими. Среди могильных надгробий и крестов вперемешку цвели заячья капуста, голубые барвинки, ветреницы… Погребальная процессия обступила могилу, как обычно на похоронах. Хотя была весна и земля казалась рыхлой и даже прогревшейся, Елену зазнобило, когда она увидела, в какой глубокой, темной яме придется лежать Элеоноре. Почему бы мертвому телу не истлеть, не исчезнуть, не слиться с воздухом, скажем, в три дня после смерти? И родные, и друзья смогли бы увидеть это чудесное превращение. И тогда было бы в тысячу раз легче научиться думать о смерти без страха. И почти захотелось бы верить, что все заканчивается легко и воздушно.
Адальберт встал в изножье могилы, отер пот, и на его приветливом лице появилось выражение решимости. Казалось, он хочет завершить похоронный обряд с честью. С христианской честью, которой учила его вера. Над тихим погостом раздался сочный низкий голос. Адальберт запел:
Возвожу очи мои горе,
откуда придет помощь моя.
Помощь моя от Господа,
сотворившего небо и землю.
Не даст Он поколебаться ноге твоей,
не воздремлет хранящий тебя.
Не дремлет и не спит
хранящий Израиля.
Господь — хранитель твой,
Господь — сень твоя
от правой руки твоей.
Днем солнце не поразит тебя,
ни луна ночью.
Господь сохранит тебя от всякого зла,
сохранит душу твою Господь.
Господь будет охранять
выхождение твое и вхождение твое
отныне и вовек.
Слава Всевышнему…
Извиваясь ужом, песнопение Адальберта заскользило между кладбищенскими деревьями.
Все провожающие с искренним благоговением слушали священника, и теперь лицо его выражало удовлетворение и радость свершения. Адальберт быстро дал знак могильщикам, словно хотел оберечь Элеонору от непредвиденного вмешательства, ибо в скорбящих уверенности не было.
Первые три горсти песка Адальберт бросил сам в торжественной тишине. Следом глухо застучали пласты земли, срывающиеся с лопат.
Елене казалось, что все это будет длиться бесконечно. Словно бы могила Элеоноры — бочка без дна, которую дочерям властителя Египта, оказавшимся за грехи в аду, следовало вечно наполнять водой.
Однако могила на глазах наполнялась. И вот уже сровнялась с землей и покрылась ветками туи и редкими букетиками цветов. Когда Елена зажгла свечи, на сердце у нее действительно стало намного легче.
Попрощавшись с каждым за руку, Адальберт, к удивлению Елены, попросил провожавших не расходиться, а, как и положено, возвратиться в дом и помянуть усопшую. Даже не глянув в негодующее лицо Елены, отговорившись обязанностями и нехваткой времени, Адальберт быстро двинулся по тропинке, петлявшей между могилок. Елене казалось, что он бежит, не оглядываясь, чтобы быстрее забыть, что натворил.
Она постояла минутку в надежде, что собравшиеся все же разойдутся. Когда же этого не произошло, не промолвив ни слова, повернулась, собираясь уходить. И провожатые двинулись за ней, как послушные овцы за пастухом. У кладбищенских ворот Петерис, сосед-бобыль, приветливо пригласил довезти до дома тех, кто постарше, в той же телеге, на которой прибыла сюда Элеонора.
Елена и Тодхаузен невольно переглянулись и с облегчением поняли, что им разрешено идти пешком. Они смотрели, как деловито провожавшие рассаживаются в телеге, воспринимая такую поездку как само собой полагающийся отдых старым ногам. Разговоров они не заводили, только обменялись несколькими вежливыми фразами.
Не разговаривали и Елена с Тодхаузеном, шедшие следом за медленно двигавшейся телегой.
Тодхаузен боролся с собой и был озадачен. Он исполнил все, что мать просила сделать ради отца, он был свободен. И ни минуты не должен был больше задерживаться тут. Рассказ матери о том, как Элеонора толкнула его отца на смерть, заменял Тодхаузену все Библии. Он знал его наизусть до самых мелочей и невольно постоянно к нему возвращался. Он тосковал об отце с такой силой, с какой вообще живой человек может тосковать о другом. Он рассказывал невидимому отцу обо всем, что с ним происходило. По фотографиям пытался представить его живым. Он никогда не делился с матерью своими страданиями, ибо мать была нервозной, мелочной, вечно удрученной. Иногда Тодхаузену даже казалось, что она ревнует его к покойному мужу за ту любовь, которую сын испытывает к отцу.
Его обидчица, его враг, которую до сих пор он лишь воображал, а порой и видел в бредовых снах, лежала сейчас под землей. Но все произошло и продолжало происходить совсем иначе, чем Тодхаузен представлял себе. Никому он больше не должен мстить, как задумал, когда был еще подростком, — долг был погашен сам собой. Если покой, который обрела Элеонора под холмиком весенней земли, можно считать расплатой за смерть отца. Как затерявшиеся в морских просторах следуют за зовом сирен, так и он следовал за медленно катившейся повозкой в дом Элеоноры. А рядом он слышал шаги Елены, и ему подумалось, что, когда дети выбирают родителей, они — всего лишь души и ничего не знают о плотской жизни. Тодхаузен увидел, как соприкоснулись их тени. Или свет, который светил им в спины, мог сотворить только тени?
Праздник жизни
С благодарностью распрощавшись с Петерисом, соседом-бобылем, провожающие с минуту смотрели, как он исчезает вдалеке, понукая лошадь в траурной упряжи. Зайдя в дом, все расселись кто где и стали тихо переговариваться.
Елена задержалась в саду. Она тянула время и побаивалась зайти в дом — словно опоздавший на праздник, который страшится оказаться под перекрестным огнем взглядов, когда веселье уже в самом разгаре. Вдалеке кто-то жег прошлогодние листья или траву. Столб дыма поднимался в небо. Элеонора была душой — где-то между дымом и небом. Елена смотрела в ясное небо и вдыхала восходящий воздух. Она закрыла глаза и увидела бесконечную вереницу людей, которые все, как один, и медленно, как река, проплывали вдали. В руках они несли туески и посудины. Они плыли молча, и в единении их не было обреченности. Они совершали жертвоприношение во имя веры. Бескрайнее поле, все в туесках и посудинах. Утром они наполнятся росой. Тут же люди и плачут. И слезы их наделены силою. Они пробиваются в потусторонний мир.
Через окно за Еленой наблюдал Тодхаузен. Елена была притягательной точкой в этой серой пустыне, единственной точкой, к которой вольно или невольно обращался взгляд. Происходящее затягивало Тодхаузена, словно зыбучие пески. Может быть, вскоре из песка будет торчать лишь его голова и под палящим солнцем не найдется никого, кто бы подал ему живительный глоток воды?
Он еще может спастись. Вскочить в свою машину и умчаться, и поздним вечером в компании с друзьями и девушками опрокинуть стаканчик-другой и описать свое удивительное приключение с таким смаком, что от смеха все попадают.
Но он позволил песку затянуть себя, хотя и испытывал чувство легкого страха — как когда-то подростком, когда из рук матери посреди комнаты случайно упал и разбился градусник.
Блестящие, невероятно подвижные капли в мгновение ока разбежались по сверкающему лаком скользкому паркету. И мать, измученная и болезненно впечатлительная, стала кричать нечеловеческим голосом, чтобы Уга, не дай Бог, не вошел в комнату, что надо вызвать аварийную бригаду, которая соберет ртуть, продезинфицирует комнату и все тщательнейшим образом — по крайней мере дважды — проверит. Такой бригады в городе не нашлось. Угу на два дня заперли в его комнате, и соседи, пожалевшие мальчика, принялись помогать матери — ползали по полу с бумажными салфетками, зубными щетками и хитрыми мешочками, куда тщательно собирали ртуть. Уга долго боялся большой комнаты, а термометров с ртутью боится и по сю пору. Ибо с того злосчастного дня Тодхаузену время от времени снится один и тот же сон.
Рассевшиеся по кругу люди исполняют какой-то странный ритуал — тот, что в центре круга, разбивает термометр, и все спокойно сидят и смотрят, как по полу разбегаются серебряные шарики. После этого все, словно по уговору, поднимаются и уходят.
Тот, кто нечаянно унесет с собой ртуть, обречен.
Во сне Уга всегда следовал за одним и тем же мужчиной, которого в жизни никогда не видел. Мужчина выходил из ритуального помещения и тщательно осматривал свою одежду. Убедившись, что на сей раз ему повезло, мужчина облегченно вздыхал, ибо бросать вызов судьбе — захватывающе интересно, а вот умирать совсем нет.
Потом мужчина, освещаемый луной, шел по направлению к морю, садился в дюнах и, похоже, размышлял о своей жизни. И вдруг с ужасом замечал на мизинце что-то сверкающее. И, присмотревшись, отчетливо видел крохотный ртутный шарик.
В своей смутной тревоге Тодхаузен чувствовал себя как мужчина в дюнах из сна. Предупреждающая и, возможно, роковая крохотная капелька ртути мерцала на его мизинце.
Тихо вошла из сада Елена, присела в углу и, дуя на горячий чай, смотрела через окно на солнце, которое медленно скатывалось в реку. Комната, где проходили поминки, постепенно наливалась оранжевым светом, и неподдельная радость озаряла лица любующихся закатом. Елена не знала, что сказать, но в этот прекрасный светлый миг она почувствовала, что продолжается то необычное, что возникло еще в погребе, когда она внимательно всматривалась в мертвую Элеонору и обнаружила чрезвычайное сходство в их лицах. Елена снова явственно почувствовала, как корни в ее торфяном горшочке продолжают рваться и соединяться с землей. Она найдет себя, она приживется и найдет, ибо, может быть, она найдет Элеонору — удивительным образом, после ее похорон, сидя в освещенной закатным солнцем комнате, заполненной скорбящими, которые любили ее так, как люди умеют любить друг друга. Иначе бы они не сидели здесь. Иначе они бы ушли как только последняя лопата песка укрыла свежий могильный холмик. Они остались, чтобы отпраздновать Элеонорину жизнь.
Живи в радости. Живи в мире. Да хранит тебя жизнь. Аминь.
Непорочная беженка
Рассказ Ионатана Симаниса
— Рыжие луга — это сестры мои, камни на них — мои братья. Лес, что сразу же за лугами, отец мой, а море, что сразу за лесом, моя мать.
Никогда не было море для меня таким красивым, как в те дни, когда вокруг шла война. Но я видел море разным, потому что ничего другого в моей жизни не было. Смелым, каким только может быть человек, я чувствовал себя на берегу моря, но и робким, каким только можно быть.
Когда вместо ветра о дюны разбивался рев самолетов, я был спокоен, ибо свист бомб вдалеке заглушался плеском волн и в них исчезал.
“Это ж сколько надо сбросить бомб, чтобы одна из них попала в меня”, — думал я по молодости.
Жизнь что чайка. При сильном ветре она отрывается от воды и из последних сил держится против ветра. Ветер швыряет ее, как перышко, рвет ей крылья. Лететь она не может, но упорно сопротивляется.
Люди не чайки, им нужна лодка, чтобы бежать за море. Сидя в дюнах, я думал, что тот, кто бежит, не знает, что делает, покидая свою страну.
Когда позже, весь в гнойниках, я вернулся из плена, самым большим моим счастьем было забрести в море, которое было моей матерью. Хоть мои руки, которые теперь омывала вода, были уже совсем другие.
На судне мне отдавило кончики пальцев.
Ионатан вытянул вперед жилистые коричневые ладони, и стали видны странные концы его пальцев с поспешно и неумело зашитыми ранами и ногти, похожие на маленькие деревянные шпеньки.
— А на море во время войны руки мои были здоровыми и сильными. Я сидел на веслах и знай себе греб и потрошил крупных рыбин, и для меня это было плевое дело. Поэтому и удивился, когда как-то ближе к вечеру, проверяя сети и вытащив огромную рыбу, какую никогда еще не видел, я, как ни был силен, не смог ее удержать. Рыба исчезла в глубине, а я гнал к берегу и думал, уж не русалку ль я встретил. Так-то вот и случаются в этой жизни чудеса. А вечером встретил в лесу на дюнах девушку-беженку, которая сидела на перевитых корнях и, не мигая, смотрела в море так, что у меня, простого парня, мурашки по спине побежали.
Она, можете мне поверить, была совсем не похожа на ту, что мы сегодня похоронили. От долгой дороги она сильно загорела, и кожа кое-где шелушилась. Темно-пепельные волосы на висках выгорели от солнца, и когда она вдруг пропускала их сквозь пальцы, мне они казались седыми. Красивая она была девушка. Только я один и видел, когда, сбросив в укромном местечке свои незамысловатые одежды, у меня на глазах она шла купаться!
Елена заметила в глазах Ионатана живой блеск. Было так странно сознавать, что этот старик первым прикоснулся к телу ее матери. Елене показалось — кто-то костяшками пальцев провел по ее горлу. Она чувствовала, как испытующе наблюдает за ней Тодхаузен.
— Мы вместе купались, и я хорошо помню, какой соленой на вкус была ее кожа. А когда мы солили рыбу впрок, кожа на ее ладонях потрескалась. И я поливал раны колодезной водой и прикладывал к ним листья подорожника, которые не так-то просто отыскать на приморских лугах. Она сложила ладони, как для молитвы, упираясь подбородком в кончики пальцев. Я сидел рядом и видел, как соленая морская вода закрутила кудряшками пушистые прядки волос на ее висках.
Волосы у нее были длинные, и вымыть их было нелегко. Требовалось два ведра колодезной воды и много мыла, ведь оно, как водится во время войны, плохо пенилось. Когда из ковшика я поливал ей на волосы, мне хотелось кончиком носа дотронуться до ее шеи. Как только волосы высохли, она зашла в дом, в нашу рыбацкую кухню, и уселась на деревянной скамеечке. Я осторожно расчесал ее волосы, а потом, как уж позволили ржавые ножницы, подровнял их. Она мне сказала, что в другой раз дождалась бы молодого месяца — волосы лучше растут. Но тогда ни у кого не было времени ждать.
Люди быстро находили и быстро теряли друг друга.
Как-то уже сумерках сидели мы в дюнах и услышали, как где-то плачет ребенок. Она улыбнулась и сказала — кто-то в корзинке на берегу малыша бросил. Нам надо накормить его и научить быть счастливым.
У самой кромки воды мы нашли малыша тюленя. Он в отчаянии колотил своими маленькими веслами-ластами и, весь в песке, жалобно плакал. Она сказала, что тюленями рождаются самые лучшие люди. В ком нет ни крупинки зла. Это видно по их глазам, и поэтому они бессловесны — только кричат так же, как люди. Беспомощный и добрый, он бежал от людей. Но все-таки мы поймали его, чтобы выпустить в море, на волю.
Говорили мы мало, поэтому единственное, чего я не могу вспомнить сегодня, это ее голос. Помню только, что в последнюю ночь у моря она мне сказала, что в ней живут два человека — плохой и хороший. Что, заснув у меня на руках, она видела во сне большого белого быка — у него была рана в ноге, и он жалобно мычал. Она попыталась помочь животному и, собрав все силы, положила его больную ногу к себе на колени и поливала ее прохладной водой, чтобы уменьшить боль. Бык не сопротивлялся и смотрел на нее большими, влажными от слез глазами. Ее прикосновения заживили рану, и тут она увидела, как огромный белый бык убегает от нее. Она почувствовала, что смогла бы запрыгнуть ему на спину и умчаться с ним все равно куда. Но что-то удержало ее, и, когда она смотрела, как бык постепенно исчезает вдали, ей показалось, что душа ее наполнилась несказанным белым светом, и она почувствовала, как исчезает в ней зло.
В этот сон я поверил, ибо наяву видел, как стадо коров брело в море купаться. Застыв на желтом песчаном берегу, как соляной столбик, я смотрел на неторопливо бредущих животных, а сердце мое так и рвалось наружу и бешено мчалось к воде, чтобы успеть запрыгнуть на какую-нибудь коричневую спину. И, хотите верьте, хотите нет, стоя на берегу, я видел себя переплывающим море на спине у коровы, крепко вцепившимся в ее изогнутые колесом рога. И казалось, я никогда не ведал, что такое зло.
Но все же мне странно было слышать ее слова об исчезнувшем зле, ибо в ней никакого зла быть не могло. Она любила меня душой и телом, и я ее тоже, без притворства. Ведь люди не умеют притворяться, когда такое случается в первый раз.
Вечерами она просила дать ей большую рогатую раковину, которую из дальних стран привез мой отец, и уходила одна в дюны. Там она, прижав раковину к уху, слушала. Удивленный, я говорил, что море можно слушать и так. Она мне отвечала, что море, которое живет в раковине, — это душа, которая не умирает. Живая и невидимая, она уводит туда, где нет ни боли, ни смерти. Она сказала, что раньше боялась смерти.
А слушая упрятанную в раковине душу, она видела, будто сидит у окна в плетеном кресле и смотрит на море. Потом она умирала, медленно сползала с кресла, видела себя уже на полу, в котором жук-точильщик прогрыз свои тоненькие тропки, и тут время начинало мчаться — дом рассыпался, каменная пыль смешивалась с землей, земля жадно впитывала дождь, пролившийся чудесным образом, и на этой плодородной земле вдруг вырастала трава с темно-красными стебельками. И она превращалась в рыжевато-красный луг, который волновался на морском ветру, и страх отступал.
Всегда, когда я был на шаг от смерти, я знал, что душа моя превратится в порыжевший луг, и страх отступал.
Прошло немало времени, меня швыряло, как по волнам, я тонул, я спокойно плавал, я спасал и спасался, пока однажды над дверьми очень старого дома не наткнулся на выцарапанную странную надпись: “Все, что ты делаешь, тщетно”.
Откинув голову, я прочел ее не раз и не два и понял, что некоторые вещи я сделал не зря — когда накладывал листья подорожника на ее изъеденные солью раны и когда ржавыми ножницами старался подровнять пряди ее волос.
Елена видела, как Ионатан, закончив рассказ, опустил голову и сцепил замком пальцы. Она смотрела на его ногти — маленькие деревянные шпеньки. Может быть, он превратится не в порыжевший луг, может быть, он превратится в морскую птицу?
Елене казалось, что Ионатан наконец-то освободился, что скорбел он по живой Элеоноре. Елена подумала, что Ионатан Симанис прожил свою жизнь на берегу моря, словно поросшая мелкими ракушками водоросль. Он обвивался вокруг Элеоноры и только теперь сможет позволить себе привольно качаться в ритме волн. Елена улыбнулась, представив себе седого Ионатана водяным растением. Освободившись от Элеоноры, он полощется на волнах, как лента на освещенной солнцем морской глади. Елена попыталась припомнить выцветшую черно-белую фотографию Элеоноры в молодости, с глубоко запавшими глазами, причесанную на прямой пробор. Вот такая она держала в плену Ионатана всю жизнь — как мелкие ракушки держат водоросль.
Море в раковине и раковина в море, рыжие луга в душе и душа в рыжих лугах, любовь в листьях подорожника и листья подорожника в любви. Любовь-повилика и была той невидимой, но удивительно живой нитью, которая только-только начала соединять Елену с чем-то большим, неподвластным разуму.
Однажды она своими глазами видела место, где какая-то крохотная речушка впадала в море. Как безмятежно она сливалась с могучими морскими волнами, которые вздымались и разбивались друг о друга. Елене захотелось тогда очутиться в том месте, где речушка брала свое начало, ибо со стороны моря казалось, что спокойный поток течет вспять. Она несколько раз громко повторила себе, что реки не начинаются в море, что реки в море впадают. Реки впадают в море. Вдоль берега речки Елена поднималась долго, пока вены от колен до щиколоток не взбухли, как витые шнуры. И когда шла она вдоль берега моря, она чувствовала себя невыразимо счастливой, и казалось, что маленькая девочка, случайно повстречавшаяся ей в одном из полузаброшенных рыбацких поселков, в следующем поселке встретит ее со своими внуками, которые, как в незапамятные времена, копченую камбалу будут есть руками, тщательно обсасывая косточки, боясь подавиться, потому что кому же хочется умереть на берегу моря с костью в горле. Время, похоже, все так же бежало вперед повсюду, — но только не там, где Елена шла вдоль берега.
Они сидели на мостках, молчаливые плакальщики. И смотрели на море, накатывающее на них, подобно времени, которое нигде не начинается и нигде не кончается. Оно было повсюду вокруг — прозрачное и соленое. Оно больно щипало, когда кто-то пытался нырнуть с открытыми глазами. Приятно омывало тех, кто забредал не глубже лодыжек. А если томившийся от жажды пытался утолить ее морской водой, жажда только усиливалась. Кто бросался плавать, того волны брали под свое пугающее покровительство. Кто шагал против ветра, тому глаза засыпало песком. Кто уходил к горизонту, тот не успевал вернуться. Кто созерцал переменчивый свет, тот был счастлив и несчастен одновременно.
Время билось в мостки. Время, живущее в раковине, — это душа, которая не умирает.
Горький аромат бессмысленности
Рассказ Эммы Вирго
— На войне нелепо думать о жизни. Пока многие дрожали над ней, я предавалась другим увлечениям. — У Эммы Вирго был низкий бархатный голос, приятно отличавшийся от ее нервных, громких всхлипов, которыми она неустанно сопровождала отпевание и погребение Элеоноры. — На войне нет смысла думать о будущем, как нет смысла и вспоминать прошлое, а настоящего просто не существует. Есть просто жизнь, и короткая, короче, чем обычная.
“Прозит! Vita brevis!” Прекрасная Эмма, одетая в черное потертое атласное платье, заученно чокнулась с лейтенантом, который масляными глазами словно впился в то место, где одежды Эммы чуть приоткрылись, обнажив белую кожу. Эмма мерзла, и ей хотелось как можно быстрее напоить похотливого терьера. Мужчин она сравнивала только с собаками — через ее тайный салон прошли бульдоги, таксы, доги, борзые, лайки, пудели, беспородные дворняжки, гончие, породистые комнатные собачки…
Некоторые из них быстро пропивали разум, теряли равновесие, и Эмма, словно сестра милосердия на поле брани, хватала павшего под мышки и волокла на кушетку. Некоторые мучили ее до рассвета, и тогда Эмма про себя шептала колдовские слова, которые слышала от одной старой женщины: “Сгинь старым месяцем, дождевым облаком. Усохни деревом, пожухни листом, осядь болотной кочкой, выцвети синим лоскутом, рассыпься дождевиком…”
С особой теплотой она вспоминала моряка, который всю ночь проплакал в ее объятьях, потому что какая-то злая болезнь лишила его главной силы и оружия.
Эмма не боялась смерти, только временами ее преследовал дурной сон, в котором в нескольких метрах над землей в голубой дымке шагал странный потусторонний легион, чеканя ритм и время от времени хором вскрикивая:
“Вир-го, вир-го, вир-го…”
Эмма мало чему училась, но в одном была убеждена: самое бессмысленное изобретение в этом мире — местоимения “он” и “она”, на самом деле это всегда были и остались все те же многочисленные “я” — это ясно как день. В хлопотах о нищенском существовании военных лет эти “я” становились все более хищными и беспощадными.
Утренний эрзац-кофе Эммы всегда был сладким, ей не приходилось есть сушеную сахарную свеклу. И напитков у нее было в избытке, чтобы “отключить тело”, как она обычно выражалась, и выменивать паек на папиросы ей не приходилось. Когда Эмму допекала ее вечно скрипучая кровать, она на один день запиралась. Пила без удержу, курила толстую сигару и лизала необыкновенное лакомство — невесть как очутившийся в их краях мексиканец подарил ей конфеты на палочках: череп с пустыми глазницами из сахара и пряностей, и это Эмму чертовски развеселило. Мексиканец энергичными движениями рук и непонятными восклицаниями пытался рассказать Эмме целую историю об этом лакомстве. Эмма поняла лишь одно — оплакивать смерть не обязательно, иногда над ней можно и посмеяться…
Эмма не мучила себя вопросами о смысле. Эмма прожигала жизнь. Вир-го, вир-го, вир-го.
Вспомнив про конфету в виде черепа, Эмма Вирго засмеялась — словно зазвучал оркестр струнных инструментов, настраиваемых перед увертюрой. Казалось, печальный дом и скорбящие для нее больше не существуют. Айда обратно, в развеселую военную жизнь… Но тут старые впалые щеки Эммы как будто потемнели.
— Элеонора меня не выдала, мой невольный бессмысленный грех преследовал, видно, ее всю жизнь. Кошмар бессмысленного греха, — вдруг серьезно произнесла Эмма.
В солнечный день, когда ничто не предвещало налетов, красавица Эмма вышла пройтись. Ее яркий наряд был протестом против серости и удрученности придавленных заботами женщин. На ней было бордовое кожаное пальто, которое на бедрах сидело как влитое, на высокую прическу Эмма накинула зеленый шелковый шарф. На солнце он красиво переливался, и кисти небрежно рассыпались по спине. Она шла, расправив плечи и слегка покачиваясь. Лицо ее выражало неприкрытое удовольствие под удивленно-осуждающими взглядами, которыми окидывали ее невзрачные прохожие. Теплый ветер гладил лицо Эммы словно ласковый и нежный зверь. Жестокий мир стал ласковым и нежным зверем, которого Эмма заставила служить себе, и он подчинялся ее прихотям. Эмма шагала как полководец, который добился победы скорее военной хитростью, чем силой. Внезапно ее бравурное шествие прервала забавная картинка на другой стороне улицы. Молодая женщина, на которую в другой раз из-за ее неприметности Эмма не обратила бы внимания, тащила небольшую и, похоже, очень тяжелую железную печурку. Через каждые два-три шага она останавливалась и меняла способ передвижения: пыталась печку толкать, переставлять, волочить… Она была хрупкая и выбилась из сил, и Эмму начала мучить совесть.
— Ты куда ее тащишь? — перейдя через улицу, почти начальственным тоном спросила прожигательница жизни у выбившейся из сил труженицы.
На Эмму взглянули погасшие, но красивые глаза. Эмма встретила Элеонору.
Сама удивившись своему любопытству, Эмма узнала, что Элеонора поселилась в комнате с выбитыми окнами, кое-как их заклеила, а сегодня совершенно неожиданно ей попалась эта печурка, которая наверняка спасет от холода.
Красавице Эмме внезапно самой захотелось быть благой вестью, ангелом с неба, посланницей Бога. Вдвоем они затащили печку в ближайшую подворотню, укрыли ее старыми картонками, и Эмма пообещала, что отсюда в комнату Элеоноры печку увезет армейская машина. После чего Эмма пригласила Элеонору к себе на “праздник отключки тела”.
Они пили всю ночь и болтали обо всем, что приходило в голову. Эмма чувствовала себя, как человек, которому достался небесный дар. За столом напротив сидела женщина, и она наслаждалась легкостью бытия.
Элеонора рассказала Эмме притчу о матери, которая своей дочке в школу, расположенную далеко от дома, прислала зеркало. Это была школа, где девочкам не разрешалось подолгу смотреться в зеркало. Поэтому девочка и попросила маму передать ей маленькое карманное зеркальце, чтобы можно было почаще собой любоваться. Мать прислала дочери тщательно перевязанный сверток с надписью “Три зеркала” и пояснение, что в первом можно увидеть — кто ты, во втором — кем станешь и в третьем — кем тебе надо бы стать.
С нетерпением развернув посылочку, дочка сначала и вправду увидела красивое карманное зеркальце, в котором отражалось ее не менее красивое личико. Достав его, она нашла под ним открытку с черепом, который ее испугал, и наконец под нею — маленькую репродукцию иконы Богоматери.
Эмме понравились притча и ирония, с какой мудрая мать рассказала дочери, что телесная красота недолговечна, что дух бессмертен, а значит — и Бог или наоборот. Вероятность того, что именно так и произойдет, Эмму ничуть не огорчила, ей только хотелось, чтобы эта легкая и вольная ночь так скоро не кончалась.
Эмма выставила самые изысканные из имевшихся у нее напитков, выложила сигары и сладости в виде мертвой головы. В хорошем подпитии они пели, танцевали и подслащивали жизнь.
Розы, роозы,
Лишь мгновение цветууут,
Розы, роозы,
Улыбнутся и дальше идуут…
Обе вальсировали и от всей души подпевали скрипучему патефону. Спустя мгновение беспечные озорницы танцевали польку, весело напевая:
Русачок литовку мял
В розовых штанишках.
Русачок кричит — довольно!
Та кричит — еще хочу!
В самый разгар бала кто-то настойчиво бросил камешком в стекло. Эмма отворила окно и крикнула, чтоб убирался. Хлоп! Никто не посмеет нарушить вольный богемный девичник!
На камешки это не подействовало.
— Шлосс, — снова распахнув окно, крикнула Эмма, доведенная почти до белого каления. — Амен, zakrito, лив ми элоун, капут, фак офф, слюнявые шавки…
Шавка не поняла. Камешки не унимались, продолжая биться в окно.
Эмма с пылающими от гнева щеками рванула его, схватила самую дорогую свою вещь — тяжелое, оставшееся в наследство от прежних времен зеркало в серебряной витой оправе и, размахнувшись, швырнула его в открытое окно…
Тут Эмма Вирго замолчала и, стиснув маленькие кулачки, опустила голову. Казалось, она в тысячный раз просит у кого-то прощения за свой безумный поступок. В комнате воцарилась томительная тишина.
Элеонора и Эмма услышали глухой стук и чей-то сдавленный стон. Подбежав к окну, возле которого стояла Эмма, Элеонора увидела лежащего на улице мужчину. Он лежал на спине, лежал неподвижно, около его виска валялась тяжелая рамка от зеркала, а вокруг блестели мелкие осколки.
Эмма словно окаменела. Элеонора в секунду пришла в себя, выскочила, стремглав слетела вниз по лестнице и присела возле лежащего. В застывшем лице отражались недоумение и удивление.
— Твое зеркало его убило, — войдя в комнату, сказала Элеонора. И тут, словно бы получив удар по лбу, Элеонора снова метнулась вниз по лестнице. С силой, какую трудно было ожидать в таком хрупком существе, она ухватила покойника под мышки и, как металлическую печурку, втащила в подворотню, опрокинув лицом вниз. Потом схватила рамку от зеркала и молниеносно расшвыряла ногами осколки.
Когда она вернулась в комнату, Эмма все так же стояла у окна.
— Твое зеркало его убило, — повторила Элеонора.
Слова отчетливо врезались в оцепеневшее сознание Эммы. Быть убийцей — значит быть жалким и в то же время ощущать свое превосходство.
— Война, — нарушив краткое молчание, сказала Элеонора. — Никто ни о чем не догадается, никаких подозрений. Ведь война же! — воскликнула Элеонора, не веря самой себе. Голос ее дрогнул.
Горький аромат бессмысленности.
— Никто не заслуживает такой бессмысленной смерти. — Элеонора обращалась к неподвижной спине Эммы. — У смерти нет ни света, ни тени, только запах розмарина, — добавила она, подойдя к Эмме совсем близко. Глаза ее внезапно сделались холодными, и взгляд стал непреклонным. Такой бывает у праведного судии. Она предаст, она осудит Эмму, и, хоть и бессмысленная, это все же будет справедливость.
— Розмарин, розмарин… — Эмма попыталась вспомнить, как пахнет розмарин. Вечнозеленый пышный кустик? В ее воображении перепутались запахи мирты, тиса, лилий, можжевельника, еловых почек, туи. Нет, Эмме никогда не приходилось нюхать розмарин. Но ей нужно было знать запах смерти. Ибо на Страшном суде ее об этом спросят. Вы знаете, как бессмысленно пахнет розмарин?
Пронзительную тишину в комнате нарушил щелчок. Это Эмма Вирго открыла сумочку и вытащила оттуда пучок засохших веточек, от которого повеяло ароматом смолы и легких эфирных масел. Она сунула нос в ладонь с розмарином, словно бы в кислородную маску, и несколько раз глубоко вдохнула. Потом подняла просветлевшие глаза и сказала:
— Она не предала меня и не осудила. Она только сказала мне, что представляла смерть комической, трагической или хотя бы поэтической. Только не случайной и не бессмысленной. Голос ее по-прежнему дрожал, и мне казалось, что она еле сдерживает слезы. Мое все еще оцепеневшее сознание едва улавливало ее бессвязный рассказ о дальнем родственнике, который умер, нарочно пописав на оголенные электрические провода, о близком родственнике, который давным-давно, попав в жизненную передрягу, выпил бутылку уксусной эссенции и сунул голову в мельничную запруду. И еще она рассказывала, как впервые всерьез задумалась о смерти. Она с детства любила ягоды боярышника. Часами простаивала среди колючих сучьев и уплетала большие красные мучнистые ягоды, обсасывая каждую из них до самых косточек. Иногда она лакомилась ими вместе с птицами, а случалось и так, что застывала и не могла сорвать ни одной ягоды, так захватывал ее вид падающего на красный куст снега. И однажды в юности, не в силах справиться с одиночеством и понять окружающий мир, Элеонора действительно хотела добровольно расстаться с жизнью. Она решила повеситься. Чтобы осуществить свой замысел, Элеонора в полутьме пробралась в большую прихожую хозяйки, у которой снимала жилье, и наобум вытащила из шкафа длинный прочный шейный платок. Внимательно рассмотрев его в белесом свете своей комнаты, она была поражена, увидев разбросанные по платку в причудливом узоре ягоды боярышника. Пропустив сквозь ладонь шелковистую, но прочную ткань, она решила, что будет жить.
— …ет …ить …ет …ить. — Голос Эммы все еще звучал в ушах Елены, как приглушенное эхо, застрявшее в горах. Перед ее глазами возникла Элеонора, которая незадолго до смерти, к вящему стыду Елены, сгоняла детишек с ближайших деревьев боярышника и часами лакомилась мучнистыми ягодами, громко щелкая вставными зубами. Во время подобного ее чревоугодия Елена, отойдя в сторонку, терпеливо ждала. И вот однажды за свое терпение она получила в награду от матери платок, о котором рассказала Эмма. И почему-то он стал для нее чрезвычайно дорогим. В зависимости от погоды она обматывала им шею то плотнее, то слабее, а однажды нечаянно стянула его так туго — что перехватило дыхание…
Елене вдруг захотелось встать и убежать или зарыдать во весь голос, плакать так, как плачут, чтобы выплакать долго сдерживаемые чувства. Однако с удивительным самообладанием она подобрала веточки розмарина, разбросанные по столу рядом с сумкой Эммы, резко растерла их и несколько раз глубоко вдохнула незнакомый аромат. Напряжение спало, словно Елена выпила горькой сердечной настойки. Она закрыла глаза и продолжала вдыхать розмарин.
— После того вечера не стало на свете человека более одинокого, чем я, и я решила выращивать розмарин, он бессмысленно пахнет у меня в саду вот уже многие годы, — закончила Эмма и засмеялась. И стала вдруг старше, чем была на самом деле, казалось, рассказ потребовал от пожилой женщины, чья любовь к жизни стоила так бессмысленно дорого, огромного напряжения, и сейчас она не испытывала чувства облегчения от свалившегося с ее души камня, а, скорее, взвалила на себя новую ношу, которая будет давить на нее до самого смертного часа.
— Элеонору после того я больше никогда не встречала, — устало сказала
Эмма. — Порой, когда в своем одиночестве я ощущала себя на плахе палача, я пыталась ее разыскать, но тщетно…
В комнате становилось все темнее. После рассказа Эммы стало совсем трудно дышать. А за открытым окном был совсем другой мир, в котором все еще только оживало. Елена неожиданно почувствовала себя, как ранней осенью на речном берегу, куда они ходили вместе с Элеонорой. Во всем ощущалась близость тления, было холодно и грустно, и немного боязно. Как в лифте старого запущенного дома. Закрывая за собой тяжелые двери и медленно поднимаясь наверх, никогда не бываешь уверен в том, что не рухнешь.
Елене показалось, что и поминающие сгрудились в маленькой комнате Элеоноры совсем как в лифте. Мальчик-лифтер оставлен за дверьми, чтобы чужие уши не слышали и чужие глаза не видели того, что им не предназначалось. Медленно все поднимались вверх, вели себя тихо, чтобы ненароком не спугнуть потаенные мысли другого. С аристократической вежливостью вслушиваясь в чужое сдерживаемое дыхание. Мимо скользила исчезнувшая красота, тщательно сотворенная человеческими руками. Лестничные перила извивались, словно мудрая и коварная змея, знающая единственно верный многотрудный путь. Выцветшие стенные панно укрывали и охраняли друг друга, как братья и сестры тайного братства. Вечные страстотерпцы — ступени — смиренно ждали, когда их снова начнут топтать и снова кто-то плюнет на них.
Медленно все поднимались вверх, к стеклянной крыше, сквозь которую проникал свет. Запрокинув голову, смотреть вверх. Не поддаваться желанию смотреть вниз. Не поддаваться силе притяжения, которая тянула назад, туда, где все началось.
Медленно они поднимались вверх.
На мгновение Елене стало невероятно легко, словно бы какая-то невидимая часть покинула ее, как покидает человека дух, если только он не исчезает. До этого момента Елена не подозревала, что в ней как бы живут сиамские близнецы, одному из которых предназначено с высоты своей избранности смотреть на ее оцепенение.
Прозрачно-бледный близнец-отражение, не скованный силой притяжения земли. Он скользил и смотрел на то, от чего освободился. Ему было легко и хорошо, но он не мог забыть столь долго испытываемую силу притяжения. И больше всего ему, обретшему ясность и безграничную свободу, хотелось превратиться в туман и пасть на большие серые валуны у берега моря. На валуны, приложив ладонь к которым, можно было прикоснуться ко всем временам одновременно.
Горько пахнет розмарин. Вечнозеленый пышный кустик. Все горше пахнет розмарин. Бессмысленно горько пахнет розмарин.
Ни-ког-да не вы-би-рай этот мир, ес-ли не уз-нал о дру-гих…
Марципановое счастье
Рассказ Конрада Кейзарса
На мгновение Елене показалось, что эту ночь она не переживет. Она ощущала себя новобранцем, которого гнали сквозь диковинный строй — в нее бросали камнями, на нее кричали, о чем-то молили, гладили, удерживали, чтобы пожалеть, дергали за волосы, жадно хватали за грудь, почтительно целовали в лоб, дружески протягивали руку, били по обеим щекам, бросались перед ней на колени, хлестали плетью по спине…
Елена попыталась вспомнить, сколь долгой бывает ночь. Она знала, что ночь может быть вечной, когда бодрствующий мозг лихорадочно перелистывает интимную историю цивилизации. Она знала, что ночь может быть лишь мгновением между смыканием и размыканием век, чему нет ни одного свидетеля. Изредка ночами она переживала что-то вроде бдения в темноте, которое ей совсем по-детски хотелось продолжить, завесив окна толстыми одеялами, чтобы тьму не спугнул утренний свет.
Эта ночь длилась долго. Ничто и никогда в жизни Елены так долго не продолжалось. Втайне она думала, что к утру они отпразднуют жизнь Элеоноры, она с благодарностью проводит до калитки этих усталых людей, этих верных плакальщиков, откровенных рассказчиков и неутомимых участников торжества. И вежливо-утомленными глазами станет наблюдать, как они примутся решать, кому сесть в машину, а кому по весеннему холодку отправиться на станцию пешком. И прохладным утром она вдохнет машинную гарь, которая клубами покатится по песчаной дороге, и сквозь нее, как сквозь прозрачную дымку, будет смотреть на неспешно удаляющиеся по дороге фигуры.
Сейчас, когда все еще длилась ночь, Елене казалось, что, затворив всю в утренней росе калитку, она направится в сарайчик за лопатой, вскопает землю недалеко от грецкого ореха, очистит ее от едва проклюнувшихся сорняков и уляжется в мягкую прохладу, как большой белый боб. И начнет прорастать, и из нее появятся два сочных зеленых листка, и она будет довольствоваться тем, что можно смотреть на солнце.
— Светило солнце, — услышала Елена, выйдя из задумчивости.
— В тот день светило солнце, — говорил Конрад Кейзарс. Он говорил тихо, будто извиняясь, но и чувствуя себя обязанным сказать хоть что-то. Кейзарс смотрел на свои тонкие пальцы, он боялся поднять глаза — их скорбное выражение Елена заметила сразу же, еще на веранде, прежде чем начали читать псалмы над гробом Элеоноры. Все в этом господине отличалось чрезвычайной элегантностью и правильностью, так что грустное выражение глаз ему просто не подходило. И все же оно не было напускным, скорее, оно отчаянно пыталось сигнализировать об истинной сути, которую на протяжении жизни при необходимости и, скорее всего, по-разному упаковывали, а нередко и подавляли.
Размышляя о глазах Кейзарса, Елена припомнила слышанную когда-то сказку о лекаре, заключившем уговор со смертью. Если он видел белую женщину в изножье у больного, ему разрешалось больного спасти. Если же белая женщина стояла в изголовье, лекарь должен был отступить. Но однажды он увидел белую женщину в изголовье девушки удивительной красоты и ловко перевернул кровать, прижав белую женщину к стене. За такое самоуправство, за то, что нарушил уговор, лекарь должен был умереть. Белая женщина привела его в подземелье, где в многочисленных стенных нишах мерцали огоньки — одни ярче, другие еле теплились. Это были жизни, которыми ведала белая женщина. И вот она подвела врача к едва мерцающему огоньку. Это была угасающая жизнь лекаря. Дрожащим, едва тлеющим светом, как огонек жизни в подземелье белой женщины, мерцали глаза Кейзарса.
— Светило солнце, когда я, не знавший ни в чем отказа сын состоятельных родителей, отправился через маленькую немецкую деревушку, которая стала нашим тихим и спокойным прибежищем… — продолжал тихо Кейзарс.
Елена заметила, как все взгляды заинтересованно и внимательно обратились к Кейзарсу, который до этой минуты ничем не давал понять, что приехал из чужой страны. Елена пыталась вслушаться в его голос, уловить чужую интонацию или неверное ударение, но речь Кейзарса текла непринужденно, привычно и не резала слух.
— Люди, пережившие ужасы, быстро свыкаются с тихим будничным счастьем. Моя мать благодарила судьбу за то, что могла, стоя босыми ногами на теплом полу, жарить нам с отцом по утрам глазунью с помидорами. Ночью она уже не вскакивала и не вспоминала утраченную родину. Отец по вечерам стал пить зеленый чай и просил мать, чтобы та больше не заваривала ромашку, ибо от ее аромата на глаза его неудержимо наворачиваются слезы.
Отец, хоть и чужестранец, был уважаемым и состоятельным врачом, к тому же все трое мы безупречно говорили по-немецки — in eine fremden Sprache sprechen… — Последние три слова, сложив губы трубочкой и слегка шепелявя, Кейзарс проговорил журчащим ручейком. — Утро я проводил в отцовской клинике, а вечерами был частым гостем в немецких семьях, которые все как одна были озабочены благополучным будущим своих дочерей. Мужчин не хватало, и это превратило таких, как я, в вожделенные и самодовольные объекты местных сражений. К тому же я владел несколькими собственными приемами — перевел на немецкий, на свой страх и риск, несколько народных песен, которыми пользовался как любовными стишками, а мать моя умела делать удивительно вкусную клубнику из марципана, которую окрашивала свекольным соком и посыпала сахарной пудрой. За немками так еще никто не ухаживал. И в деревушке у меня было полным-полно невест.
Schlaf, mein Brаutchen,
Schlaf, mein Brautchen,
Schlaft zu in meinen Armen, —
неожиданно пропел Кейзарс непонятные слова на знакомую мелодию. Еле заметный огонек в его глазах вспыхнул, голос оказался низким и приятным.
Спи, усни, невестушка,
На моей руке,
Одну руку отлежишь,
Подложу другую руку…
Приторно-сладкий марципановый ухажер Кейзарс из немецкой деревушки.
— Кулечек с марципановой клубникой всегда был у меня в кармане пиджака, — заговорщицким тоном раскрыл Кейзарс свой марципаново-сладкий секрет. — И в тот день тоже, когда я направился через деревушку на поросший деревьями холм, где находился пансионат для инвалидов войны. Отец предпочитал туда не ходить, так как инвалиды были его соплеменниками и действовали на него еще сильнее, чем аромат ромашкового чая. Я бывал там редко, я вообще мог этого не делать, поскольку жизнь была им, извините, до одного места. Они пили и похвалялись своим уродством. И были у них нянечки двух сортов — одни некрасивые, которых никто не трогал, и вторые, не такие некрасивые, которые вместе с ними пили и предавались плотским утехам.
Кейзарс до мелочей помнил свои визиты в пансионат.
— В длинном коридоре состязались в скорости два инвалида в колясках. Верхом у них на коленях сидели растрепанные женщины, которые орали, подбадривая ездоков. Время от времени они сами отпивали из толстых, коричневого стекла бутылей, в каких обычно хранят дезинфицирующие растворы, и вливали их содержимое в рот соперникам.
При виде Кейзарса в конце коридора двое в колясках, перекрикивая друг друга, принялись орать: “Доктор, у меня триппер в ухе!”, “Доктор, у меня гладиола в заднице!”.
— Гладиола в заднице, гладиола в заднице, — разнеслось по коридору, оповещая о визите врача. И словно по мановению руки в палатах и коридорах многоголосый хор принялся трубить на мотив марша тореадоров:
Мы по уши в дерьме
и выбраться не можем,
нет лестницы у нас,
и Кейзарс не поможет…
— Кейзарс не поможет, Кейзарс не поможет, — повторил Конрад, выстукивая ногой ритм. Его элегантный башмак тихо поскрипывал. Можно было только догадываться, как чувствовал себя этот сытый, хорошо воспитанный сыночек, перешагивая порог, за которым целая орда молодых, искалеченных людей опошляла смысл жизни.
— Я увидел ее в девятой палате. Она мылась за перегородкой у раковины, где пациенты обычно раздеваются перед осмотром. Я говорю о вашей матери. — Кейзарс с почтением и почти по-отечески обратился к Елене. — В те времена многие девушки закалывали волосы обыкновенными серыми металлическими заколками. — Кейзарс по-прежнему обращался словно бы только к Елене. Но она-то прекрасно знала, что сегодня такие заколки в ее волосах были исключением, явлением доисторическим, и ей стало чуть ли не весело оттого, что спустя столько лет сидела она сейчас перед Кейзарсом как живое воплощение гримас времени. — Заколки она ссыпала в металлический лоток, в каких обычно хранились медицинские инструменты. Вообще-то она не мылась, она просто поливала водой шею и голову, — продолжал Конрад Кейзарс, и лицо его говорило о том, что он соскользнул в прошлое по пришедшей самой по себе в движение лестнице…
— Entschuldigung, — переминаясь на пороге с ноги на ногу и понаблюдав с минуту за мелькающей тенью за перегородкой, несмело произнес лощеный докторский отпрыск, который только что счастливо отделался от бурной, восторженной встречи.
Звуки льющейся воды затихли. Из-за перегородки, ничуть не смущаясь, вышла молодая, голая по пояс женщина. У нее были слегка припухшие глаза, но столь привлекательного создания Кейзарс еще не встречал после того, как уехал из Риги. От волнения и смущения он сунул руки в карманы брюк и, слава Богу, наткнулся на свои марципановые ягоды. Но вместо онемеченных народных песен в его прилизанной голове звенела пустота.
— Bitte schon, — нервно нащупав клубничину, Кейзарс протянул ее полуголому созданию. — Eine Nascherei, eine Marzipanbeere…
— Danke, danke. — Улыбаясь, она схватила ягоду, быстро проглотила ее, облизала губы, повела плечами и, кокетливо постучав себя пальцем по лбу, затараторила: — Nicht bum bum, очень вкусная, bum bum nicht, danke, вкусная, ням-ням, danke, danke…
— Не надо бум-бум. Я латыш, — с удивлением и облегчением сказал Кейзарс.
— Вкусная, правда, правда, очень вкусная. У вас еще есть? — деловито спросила уже обсохшая купальщица Сусанна, словно бы пропустив мимо ушей немаловажное откровение Конрада. — Тут не очень-то разживешься сладким, тут только пью-ую-уют, — напевно произнеся слово, она порылась в кучке одежды и достала небольшую фляжку. Отхлебнув хорошенько, она передернулась и сквозь сжатые зубы втянула большой глоток воздуха, как будто им можно было закусить. После чего любезно протянула фляжку Конраду. — Элеонора, — сказала она и сжала губы, словно их все еще саднило от крепкого напитка.
Остолбенело глядя на Элеонору, вконец ошалевший Кейзарс рванул из фляжки так, что поперхнулся и ядовитая жидкость чуть не брызнула из глаз.
Испуганная Элеонора подбежала к нему и яростно принялась колотить его по спине. “Ну как? Ты в порядке? Ну как? Ты в порядке?” — слышал Кейзарс ее взволнованный голос. Элеонора чуть наклонилась, и затуманенным взглядом Кейзарс видел, как в такт энергичным движениям подрагивает грудь Элеоноры. Молниеносно, не успел он и воздуха глотнуть, его пронзило страстное желание прикоснуться к этой груди.
— Конрад, — сквозь кашель произнес он, благодарно глядя на Элеонору. —Конрад Кейзарс.
— Кейзарс не поможет, — пробулькала Элеонора, отпив снова порядочный глоток. — Вы, верно, боитесь этого пойла, которым тут напиваются вусмерть?.. — спросила она и наконец натянула на голую грудь обтягивающий старенький джемпер.
— Каждый волен выбирать, — рассудительно произнес Кейзарс и тут же почувствовал, что низ его живота ведет себя неподобающим образом. Ему показалось, что фунтик с марципановыми клубничинами скользнул прямо между ног, образовав явную выпуклость.
— А чего выбирать, коль нет ни родины, ни ног, — чуть ли не утробным голосом ответила Элеонора охваченному борьбой с инстинктом Кейзарсу. Она удобно устроилась на широком подоконнике и смотрела, как в чужих горах разгорается прекрасный весенний день.
Кейзарс, стыдясь самого себя, вытащил из глубокого кармана кулек с клубникой и теперь стоял, держа его в руках, как изящную бонбоньерку для капризной любовницы. Он и смущался, и в то же время хотел сделать что-нибудь такое, что обратило бы печально-остекленевший взгляд Элеоноры в его сторону. А она, соблазнительное создание, бездумно вливала в себя одуряющее пойло, которое при свете дня наверняка омрачало ее рассудок, и тихо напевала:
Не гадал, не чаял,
На войну послали.
Вырастил гнедого,
Не успел объездить,
Кунью шапку справил,
Не успел примерить,
Обручился с милой,
Не успел жениться.
Внезапно Элеонора перестала петь и села спиной к окну. Она раздвинула ноги, ровно настолько, чтобы Кейзарс мог заметить, как легкая ткань юбки падает призывными складками. Она попросила у Кейзарса еще одну ягоду. Кейзарс сделал только несколько шагов, но при этом испытал огромное сопротивление — схожее с сильным, но нежным ветром.
Она не противилась ни одному его действию, хотя он, не переставая, спрашивал: “А так можно?” Ему было страшно преступить грань, ибо он собирался сделать это впервые в жизни и не знал, в какое мгновение потеряет от наслаждения рассудок.
Любовные игры Элеонору не привели в чувство, скорее наоборот, она сделалась еще безрассуднее. Усадив усталого и безумно счастливого Кейзарса на край постели, она умчалась по коридору как шальная. Погружаясь в сладкие сновидения, Кейзарс успел заметить, что, забывшись, он превратил материнскую марципановую клубнику в комковатое месиво, которое вывалилось на пол. “Мелкое перед лицом величия становится ничтожным”, — засыпая, услышал Кейзарс слова отца.
Он провалился в сон меньше чем на мгновение. Кто-то толкал его, щипал, тормошил, тащил, схватив под мышки. Все еще сонный, он очнулся в инвалидном кресле. И отдался жадным поцелуям Элеоноры. И подумал, что так целовала его в детстве только мама после болезни, когда ему чудом удалось выжить.
“Не гадал, не чаял”. Перед глазами Кейзарса, под прерывистое монотонное пение Элеоноры, мелькали облупленные подоконники, в то время как она с невероятной силой, почти бегом толкала инвалидную коляску со своей миролюбивой добычей.
Кейзарс закрыл глаза и расслабился. Он не был подготовлен к счастью и воспринял его с детской доверчивостью. Сквозь распахнутые двери палат на них, как ошпаренные ледяным душем, смотрели искалеченные братья по несчастью. Кто-то быстро сообразил, что к чему, и попытался подставить им костыль.
— Убери подпорку! — взревела Элеонора, похожая на не помнящего себя солдата, которому революция еще ничего не дала, но у которого еще ничего и не отняла.
В голове у Кейзарса все смешалось — где он сидит? В быстрых санках, которые несутся вниз с горы? В упряжке или на дрожках, о которых рассказывала бабушка, с окаменевшим лицом заявившая, что остается, чтобы “не потерять себя и родину”? В мотоциклетке? Он несся быстро, и ему ничуть не было страшно. По песчаной дороге прямиком на горный луг. Элеонора из последних сил тащила кресло, как тащат коляску с малышом мамы, когда им надоедает уныло толкать ее перед собой. Слегка придя в себя после быстрого спуска, Кейзарс осторожно повернул голову. Элеонора, пылающая, тяжело дыша, лежала в цветах, напоминающих маленькие скромные ромашки. Долго, не двигаясь, следил он за ней. Как будто забыв, что в инвалидной коляске очутился из-за безумной случайности. Как будто забыв, что может встать, шевелить руками, ходить. Пораженный счастьем.
Он слышал, что она что-то бормочет. Поднялся со своей коляски любви, крадучись, подошел и опустился рядом. Он видел, что бормотание мешает ей дышать.
“Ромашка, пупавка, белоцветик, белик, сосонька, моргун, нивяник, пупавка, пугвина, белик, сосонька…” Он не понимал ее цветочного языка, только смотрел, как по-разному шевелятся ее губы, выговаривая странные слова.
Ночью в горах он был намного нежнее, чем в пансионате на подоконнике. Усыпанный звездами небосвод усмиряет зверей. Она даже плакала. И, всхлипывая, рассказала ему легенду про Обруч-цветок.
Никто на свете не видел Обруч-цветка, его нельзя отыскать, ибо любовь не сильнее смерти. Он исчезал, стоило ему расцвести, даже листья не успевали осыпаться. Он расцвел там, где нашли друг друга те, которые любили друг друга. Они так любили друг друга, что спрашивали у всякого встречавшегося им на пути: правда ли, что любовь сильнее смерти? Спрашивали у простых и высокородных, у молодых и старых, у красивых и некрасивых, у бесстрашных и трусливых, у веселых и грустных — никто не знал ответа. Одни над их вопросом смеялись, другие начинали плакать, третьи становились задумчивыми и молча продолжали путь. Наконец двое, которые любили друг друга, пришли в кузницу, что стояла на обочине дороги. Навстречу им вышел Кузнец, у него были черные глаза и кожаный фартук на голом, влажном от пота теле. Услышав вопрос, Кузнец расхохотался, его темные глаза вспыхнули и запылали, словно горячие угли в горне.
— Любовь сильнее смерти? — оскалив зубы, спросил Кузнец. — Это можно испытать. — Хитро прищурив черные сверкающие глаза, Кузнец смотрел на тех, которые любили друг друга. В мгновение ока он выковал Обруч-шапочку, которая жалобно зашипела, когда ее бросили в холодную воду. Там же в углу кузницы Кузнец отыскал старый топор, который заточил так, что им можно было разрубить перышко на лету. Обруч-шапочку и топор с ухмылкой он дал тем, которые любили друг друга, и сказал, что тот, у кого на голове шапочка, не умрет от удара, если любит сильнее смерти. Те, которые любили друг друга, пошли на дальний луг и сделали так, как велел им Кузнец. И смерть оказалась сильнее любви. Там, едва успев расцвести, исчез Обруч-цветок — даже листья не успели осыпаться.
Ночью, в чужих горах, Кейзарс понял, что к нему явилась судьба. Кейзарс смотрел, как с рассветом угасает костер, и ему казалось, что это под ним кто-то разжег очаг и он медленно превращается в таинственный, нежный и ароматный ручеек дыма, такой же, какой все еще вился над их истлевающим костром. Утро они встретили, одаривая друг друга любовью. И драматично расстались возле пансионата, как возле фронтового поезда. Элеонора обещала Кейзарсу хранить ему верность весь день. Не ублажать братьев по несчастью и пить, только если вдруг сильно заболит голова или одолеет невыносимая тоска.
По дороге домой Кейзарс представлял Элеонору стоящей босиком возле плиты и жарящей яичницу-глазунью с помидорами. Никто больше не будет страдать! Счастье надо уметь удержать и сберечь. Перед глазами Кейзарса мерцали совсем не звездочки, а марципановые фигурки, какие в детстве покупали ему родители не только по праздникам. Он откусывал им головы и прятал так, что потом месяцами не мог отыскать. Как необычно нашлось его марципановое счастье!
Вечером, после короткого объяснения со взволнованными родителями, Кейзарс уже мерил дорогу обратно. У него было все — благословение, новый кулек с марципановыми клубничинами, отличный прибереженный отцом бренди и прекрасная пылкая страсть к женщине.
Еще издали Кейзарс увидел Элеонору на ступеньках пансионата. Она сидела на видавшем виды чемодане и курила. Картина показалась Кейзарсу даже чересчур прекрасной, он лишь подумал, что страсть Элеоноры к табаку он скоро переборет страстью к марципанам.
Они поцеловались. И хотя Элеонора не пахла ландышами, Кейзарсу ее дыхание показалось притягательным и желанным. Он присел рядом на большой чемодан. Элеонора улыбнулась, увидев клубничину. Она как следует глотнула из бутылки и впилась зубами в сладкую марципановую ягоду, похоже, пытаясь подавить рыдания. Кейзарс заметил, что глаза ее затуманились, словно она вот-вот готова расплакаться.
— Я отвезу тебя к господину, у которого всегда наготове лучшие марципаны в Германии. Есть шарики и есть яички в толстом слое шоколада. Горечь исчезнет. А если что и было, забудется. Война — это же не конец света. К тому же она кончилась. Да и мало кому довелось за свою жизнь дважды пережить войну, — Кейзарс говорил и видел, как на освещенные горы наползает тьма.
— Я возвращаюсь домой, — произнесла Элеонора так, словно вокруг не было ни одной живой души. Слова ее просвистели мимо Кейзарса, как пули, что довелось пережить ему лишь однажды, и он так никогда и не понял, показалось ему это или случилось на самом деле. Но постепенно до его сознания дошла вся серьезность тона Элеоноры.
— Захотелось к волку в пасть? — осторожно, все еще не веря услышанному, спросил Кейзарс.
— Я не хочу потерять себя, — ответила Элеонора. Кейзарсу показалось, что слова ее пробились сквозь глинистый пласт земли.
— “Не потерять себя и родину”, — в отчаянии повторил Кейзарс бабушкины слова. Элеонора посмотрела на Кейзарса как на существо, в чьих глазах она только что увидела понимание и любовь.
Конрад Кейзарс тихо плакал. Он не пытался скрыть от пришедших проститься с Элеонорой свои истинные чувства. Время ушло. Много воды утекло, многое песком засыпало. А память Кейзарса была как зарубцевавшаяся каверна в легких его бабушки. Она не открывалась, чтобы окончательно не уничтожить жизнь, но вечно напоминала о себе. Если бы на жизненном пути Кейзарсу встретился врач, который время от времени осматривал раны его зарубцевавшегося прошлого, он бы не понял, как этот процесс вообще мог остановиться, как не разъел душу Кейзарса окончательно.
Елена смотрела на свои руки. Ей казалось, что это вовсе и не ее руки. Стоило ей закрыть глаза, перед нею начинали раскачиваться подвешенные в воздухе весы — на одной чаше она на мгновение находила себя, на второй теряла. И не было ни малейшей надежды, что кто-то наконец закрепит их на штативе, положит на каждую чашу равный груз, и весы обретут равновесие.
Чтобы не закружилась голова, Елена попробовала представить себя на пиру во время чумы. Всех подряд вокруг косит смертельная болезнь, страшная, мгновенная. Города стали кладбищами, чума расползается, вот она уже добралась до деревни. Но Елена живет не так, будто настал ее последний день, она спокойно ждет своего часа в материнском доме и однажды утром, выйдя в сад вывесить простыни, увидит кладбище, подступившее к самому забору. Но она продолжает жить — спокойно, буднично, не устраивая пиров. И в ее саду простые будничные работы сопровождаются песнопениями в память усопших:
Когда грянет суд над грешными,
Отвори мне кущи райские,
К сонму избранных веди…
И в поздние вечера ее двор освещают забытые оставшимися в живых свечи. И однажды утром, когда ночной ветер сорвет ее простыни с бельевых веревок, унесет их на кладбище и кое-где накроет ими могилки, она по радио услышит, что на сей раз конец света еще не настал.
Значит, придется продолжать обычную жизнь, а может быть, даже думать о будущем. Кладбища постепенно отступят от жилья, ведь должна же быть хоть какая-то грань.
Придется думать о будущем.
Придется думать о будущем.
Жить дальше. Придется жить дальше.
После близкого конца света. Так же, как после нынешнего празднества во славу жизни.
Элеонора! Элеонора!
Заколки в твоих волосах!
Клубника сладкая, я тоже умею целоваться!
Элеонора! Ленора! Нора! А!
У Елены потемнело в глазах. Она как будто видела себя лежащей на огромной площади, куда слетелись тысячи горлинок. Горлинки ворковали. Елена тонула в булькающих звуках, но все еще слышала внятный шепот у себя над ухом: “Ми-ла-я ма-ма, вер-нись на свое мес-то, за-ку-тай-ся в шел-ко-вый платок, свер-нись в зо-ло-той клу-бок, по-ка-тись, как ду-бо-вая чу-роч-ка, и ус-ни на пу-хо-вой поду-шеч-ке…”
— Для девочки это слишком, — было первое, что услышала Елена, очнувшись. На лбу она ощутила прохладную, ароматную ладонь Софии Асары. София стояла на коленях, лицо ее выражало искреннее участие. Елена заметила, что белое кружевное жабо Софии кое-где трачено молью. София пахла лавандой, это Елену успокоило. Она лежала на прохладном некрашеном полу и наблюдала за обступившими ее полукругом прощающимися.
— Бедное дитя…
— Она могла бы ее от этого избавить…
— Выговориться надо при жизни…
— Она оправится…
— Ваши бы слова да Богу в уши…
— Взять себя в руки надо, взять в руки…
— И не то еще можно вынести…
— Да помилуйте…
— Бедное дитя. …едное …тя, бед… тя, тя-а-а-а…
В ушах у Елены снова заворковало. Вовсе это и не дощатый пол в доме Элеоноры — это синее поле лаванды, которое пахнет так сильно, что можно и задохнуться. Внезапно собравшиеся на лавандовом поле расступились, и Елена ясно увидела, как решительно наклонился Тодхаузен, чтобы помочь ей подняться. Покинуть лавандовое поле беспамятства. На секунду она почувствовала прикосновение щеки Тодхаузена. Она медленно отдавалась этой пришедшей на помощь силе. Так медленно, что увидела себя лежащей на ржаном поле. Утомленную солнцем. На краю поля она нашла тогда подкову; дорога, по которой они шли, вела мимо старого хутора. Ей показалось странным, что не лают собаки. Посреди заросшего двора в старом кресле-качалке сидел начинающий стареть ребенок — добрый и беспомощный, совсем как Бита-Бита. Как недреманный ангел или чуткая сторожевая собака, кресло раскачивала немолодая женщина. Разве можно было пройти мимо таких людей на обочине пустынной дороги, как мимо чужих?
— Бог в помощь, — произнесла Елена где-то слышанную фразу, ибо так она никогда не здоровалась, и помахала пребывающим в одиночестве только что найденной подковой.
— Бога нет, — сухо отозвалась женщина.
Тогда Елена, подстегиваемая непонятной силой, вошла во двор и вложила подкову в беспомощные руки мужчины-ребенка.
— Теперь уж нам повезет, — улыбнулась женщина, и по лицу ее, как в ветреный летний день, пробежал отблеск света.
Высвобожденная Тодхаузеном из лавандового поля беспамятства, Елена снова сидела на своем стуле и смотрела в одну точку. Когда глаза устали, она их опустила, чтобы в гнетущей тишине не смотреть на лица. Все вновь заняли свои места. Как после мимолетной, непредвиденной, досадной паузы.
“Люди придерживаются ритуалов, как вода придерживается берегов”, — думал Тодхаузен. Ему пришло в голову, что ведь никто не прервал бы похороны только потому, что под музыку “Закатилось солнышко” возле кладбищенской часовни с венком в руках умер один из пришедших на проводы. Тодхаузен дружески-участливо взглянул на Елену. Сам он чувствовал себя туземцем, который ждет, когда настанет его черед подуть в черепаховую дудочку. А Елене никто не разрешит подуть в дудочку, ее удел — терпеливо слушать. У Тодхаузена мелькнула шальная мысль спасти
Елену — схватить в охапку, сунуть в машину — только их и видели, умчались бы куда глаза глядят. Куда-нибудь к реке, на луг, где можно увидеть небо и увидеть, что земля круглая. Туда, где беззаботно можно втянуть ноздрями воздух. Туда, где можно смотреть вперед и, если захочется, взмыть вверх. Но он понятия не имел, хочет ли этого Елена. Он в этом совсем не был уверен. Да и в себе он не был уверен. Но Тодхаузену никогда не казалось, что вот — настал последний миг, надо что-то делать. Ему нравилось выжидать, и в конец света он не верил. И в сны он верил только в самые необычные — например, с мужчиной и шариком ртути на его мизинце или в те, которые совпадали в его взглядами. О конце света, например. Этот сон Тодхаузен не забыл.
Во сне вместе с какой-то незнакомой женщиной он сидел, как в кино, на маленьком диванчике и смотрел через окно на улицу. Необычно высокое окно со сверкающими стеклами, не прикрытое шторами. За окном был не менее сверкающий ночной небосвод. И на нем среди других звезд медленно вращался земной шар. Тодхаузен помнил странное ощущение — на блестящий шар он смотрел, как на собственное тело, от которого ему удалось освободиться. Шар вращался, незнакомая женщина рядом с ним шуршала конфетными бумажками и чавкала. Внезапно откуда ни возьмись на шар понеслась яркая комета. Женщина вскрикнула и уткнулась лицом Тодхаузену под мышку. Тодхаузен смотрел на комету как завороженный. Это была невиданной красоты картина, и он не возражал, если бы так выглядел конец света. Конец избранных. Женщина у него под мышкой зажимала уши руками и визжала. Она мешала ему наслаждаться неописуемо прекрасной действительностью. Не долетев совсем чуть-чуть до блестящего шара, комета вдруг выгнула спину, точно кошка, пронеслась мимо ленивой Земли и умчалась в неведомые дали. На усыпанном звездами небосводе все так же медленно вращался блестящий шар. Устав бояться, женщина снова обратила лицо к окну. От счастья она громко шмыгнула носом, вытащила платок и еще громче высморкалась. Похоже, именно от этого так диссонирующего со сном звука Тодхаузен и проснулся. За миг до пробуждения он испытал разочарование оттого, что ничего не произошло, как от кинофильма, конец которого его не удовлетворял. Но, открыв глаза, Тодхаузен забыл о чувстве неудовлетворенности, поскольку сон лишний раз доказал, как бесплодно думать о несбыточном, то есть — о конце света. Так что трудно определить, какой момент для какого дела последний. Нужно просто не сопротивляться. Особенно ритуалам.
Вокруг Елены была белесая пустота. Слух не улавливал никаких шорохов в комнате. Таким огромным, пустынным и тихим было поле, в которое ее пересадили. Или, может быть, глаза ее еще засыпаны землей, и она просто не видит, какой удивительно пестрый и ароматный луг дышит вокруг. Она прорастала, и жизнь ее была пока скрученным, бледно-зеленым ростком. Луг, замерев, смотрел, как она копошится среди валерианы, клевера, лютиков и зверобоя, мышиного горошка, манжеток, подмаренника и необозримых колышущихся трав…
И сильная рука Тодхаузена, которая вытащила ее из удушливого лавандового поля беспамятства.
И прохладная ладонь Софии, которая легла ей на лоб. И душистое, изящное белое жабо Софии, траченное по краям молью.
Голод и головокружение
Рассказ Софии Асары
— Голоса тяжело раненных зверей негромки. Не надо бояться. — Голос Софии звучал слегка приглушенно. — В российских лесах мы называли друг друга — зверь…
Поздней осенью в далеких чужих местах, где черт произносит “спокойной ночи” на славянском языке, Зверь София и Зверь Элеонора месили землю с соломой и навозом, чтобы законопатить щели в хибарке и тем хоть как-то спастись от беспощадных морозов, которые должны были вот-вот грянуть. Они работали, не щадя себя, потому что хорошо знали, как долго и болезненно заживает обмороженная кожа, как тяжело дышится в перетопленной со страху комнате, как плохо бывает после того, как поешь оттаявшей в горячей воде мороженой картошки.
— Мы скарабеи, — сказала София, разминая в потрескавшихся руках увесистый ком из земли и навоза, — но ни один египетский крестьянин за нами не наблюдает.
Элеонора продолжала работать молча. Вот уже год она жила в этом аду бок о бок с Софией, которая говорила на своем языке, только звучавшем, как латышский. Когда София бывала в настроении, она объясняла Элеоноре, что именно хотела сказать. И когда София давала волю своему языку, Элеоноре открывались такие прекрасные и невероятные вещи, что на минуту исчезали голод, холод, безнадежность, тяжкий труд и мысли о смерти, такие же привычные здесь, как поздний восход и ранний закат солнца. Когда же София держала язык за зубами, Элеонора таила обиду и страх, потому что ей казалось, что в деревянной хибаре их внезапно разделяют длинные-длинные километры, и преодолеть их не сумеет даже поезд. Поезд. Паровая колесница, которая, может быть, когда-нибудь вывезет их из ада, куда сама и привезла…
— Похож на земной шар? — спросила София у Элеоноры, держа в руках тщательно скатанный из земли и навоза ком. — Элеонора молча улыбнулась и утвердительно кивнула головой. — Скарабеи скатывали навозные шарики, и они напоминали египтянам земной шар. А странные головы жуков казались им восходящим или заходящим солнцем. Это было в те времена, когда люди еще могли выбирать символы. — София решительно скомкала свое аккуратное изделие и почти со злостью вмазала в попавшуюся на глаза щель. — Ммммы, — произнесла она, азартно
работая, — мы тоже хотим сохраниться, как их мумии.
Элеонора и София вместе противостояли голоду и увидели хоть какой-то смысл в этой борьбе после того, как перестали быть “номерами” и могли, не опасаясь, называть друг друга: Зверь София и Зверь Элеонора. И вокруг хижины не было электрического забора, который для многих “номеров” был одновременно и пугалом, и единственным укрытием.
Вдвоем ночью было надежнее. Потому что обычно обеих преследовал один и тот же кошмар. Стоило им закрыть глаза, они видели, как надзиратель заталкивает какого-то мужчину в лагерную загородку, где были изолированы повредившиеся умом “номера” женского пола. Погиб он страшной смертью. Его рвали на части, кромсали извращенные разум и любовь. Элеонора после увиденного чуть не сошла с ума. София следила за каждым ее шагом и оберегала от надзирательниц, чтобы те не заметили еще одного кандидата за перегородку. София успокаивала Элеонору, пересказывая ей картину, которая изображала превращение зверей в людей. Хищники, травоядные и птицы дружно прыгали в реку с гористого мыса и выплывали из реки уже людьми. Мужчинами и женщинами. Когда Элеонора закрывала глаза и представляла себе эту картину, она успокаивалась. Ее радовало, что кто-то видел мир цельным и прекрасным.
Вот и сейчас, в хибаре, где каждый желанный день предоставлял Софии и Элеоноре свободу умереть от голода, они часто обсуждали эту картину, ни имени автора которой, ни эпохи, когда она была написана, София почему-то не помнила.
Короткая, как мгновение, теплая осень была раем в этом забытом Богом углу. Между местными и завезенными сюда “предателями родины” установилось перемирие. Все исчезали в лесах и на речках и собирали, собирали, собирали. А потом дедовскими методами хранили все, что собрали, до голодной поры и холодов. И смерть тому, кто не собирал!
Первая теплая осень одурманила сознание Софии и Элеоноры. В речках они купались, во мху валялись, ели морошку по три раза на дню, огромными подосиновиками гасили костры… Из крупки дубравной, или голодай-травы, они сплетали себе венки, не задумываясь над тем, как искушают судьбу. Листья растений, которые показал им приветливый старик из местных, часто уводили обеих однодневок в совсем иной мир. Для начала старик дал им свою старую трубку и пару полосок бумаги для самокрутки.
И вот с наступлением сумерек, в венках из крупки дубравной, они приходили на крутой обрыв реки и погружались в странную, вожделенную красоту.
София в теплой северной реке видела след заходящего солнца, лодки и загорелых мужчин в ярких рубашках и в круглых шляпах. Они спокойно, в едином ритме работали веслами. Мотыльковыми сетями мужчины ловили души. София улыбалась.
Элеонора видела огромный мост, который, словно радуга, соединил вдруг оба берега реки. На мосту вплотную друг к другу стояли люди. И они все прибывали и прибывали и пытались протиснуться, обойти друг друга. И, оттиснутые к самому краю, один за другим падали в воду и тонули. Перевозчик доставал утопленников и складывал в свою лодку. Элеонора плакала.
После первой сумасбродной осени настала безжалостная голодная зима. За мороженую картофелину люди готовы были выцарапать друг другу глаза. Умирали дети, матери приходили к Элеоноре и просили сшить погребальные одежды, обещая за это две картофелины или одну вяленую соленую рыбу. София впервые обратилась к Богу с просьбой, чтобы тот прекратил ужасный пост. Чтобы из ничего в жестоких сумерках зимы сотворил желтые поля морошки. Чтобы разморозил реки. Чтобы не судил так строго за безбрежное осеннее счастье. Ибо Богу, как никому другому, известно, с каким безрассудством прорываются долго сдерживаемые наваждения.
Они — как реки, горы, небеса. Плоды разума не столь всесильны и прекрасны.
Элеонора призналась Софии, что одновременно с постоянным чувством голода она обрела и страшное чувство свободы — можно все, если за это получишь еду.
— К вещам, которые раньше для меня были ясны как день, теперь я испытываю сиамские чувства, — сказала в натопленной хибарке Зверь Элеонора, помешивая горячую воду в миске. — У всех заповедей появились близнецы — укради и не люби ближнего своего, если он отнимет у тебя последнюю картофелину, прелюбодействуй с пятью русскими подряд, если получишь за это армейские консервы, прелюбодействуй с русским даже за пару сигарет, потому что на некоторое время обманешь голод…
— Душу здесь и задаром не возьмут — тело в обмен на хлеб для русского
пустяк, — ответила Элеоноре Зверь София.
— Тело ничего не стоит, — согласилась Элеонора. — Одна видавшая виды красивая латышка скрывала богача еврея в его собственной огромной квартире. Она решила бросить вызов судьбе и рядом с кладовой, где был устроен тайник, принимала немецкого офицера. Однажды ночью офицер, после короткого забытья, перепутал двери туалета и тайника… В тот же миг с него слетели и хмель, и любовная лихорадка, в нем проснулся отечества и идеалов верный сын. Он вошел в спальню и выстрелил в сладко спящее тело. Потом брезгливо отвернулся и в ожидании подкрепления долго смывал с себя в ванной комнате предательскую грязь. Тело ничего не стоит, а мне очень хочется есть. — Элеонора почти умоляюще смотрела на Софию, словно бы той известна была соломинка, за которую можно ухватиться и спастись.
В обед они разрезали на крохотные кусочки две маленькие картофелины и посыпали их травой душицы. Душица источала аромат какой-то давно забытой приправы.
И вместо “Отче наш” София сказала:
— Согласно старому поверью, ржанки питаются ветром. Вот бы и нам превратиться в ржанок, и нам бы ветра хватило…
Они брали по маленькому кусочку и медленно жевали, хотя больше всего на свете им хотелось с жадностью голодной собаки уткнуться лицом в миску и хватать, хватать большие, не утоляющие голода куски.
Ритуал, придуманный, чтобы перехитрить голод, обычно сопровождался рассказом Софии о том, как Пантагрюэль высадился на острове Папиманов, где царствовал Постник. София пыталась припомнить удивительные и редко встречающиеся свойства и способности, которыми был наделен Постник:
Когда он плакал — появлялись жареные утки под луковым соусом.
Когда он сморкался — соленые угри.
Когда он дрожал — большой заячий паштет.
Когда он рыгал — устрицы в раковинах.
Когда он вздыхал — копченые бычьи языки.
Когда он потел — треска под свежим маслом.
Когда он свистел — полные корзины зеленых бобов.
На измученное голодом воображение удивительные способности Постника действовали просто ошеломляюще. Элеонора закрывала глаза, у нее начинала слегка кружиться голова, и она яснее ясного ощущала себя сидящей за длинным столом в огромной комнате с гладким глиняным полом. Вокруг стола сидели как будто двенадцать мужчин, если только от необычайной легкости в голове она не сбилась со счета. Стол был уставлен невиданными яствами и теми, которые в своем повествовании о Постнике упоминала София. Вокруг витали запахи и вожделение. Кто-то подал Элеоноре миндальное масло, кто-то сухарики, кто-то белый мускат.
“К чему такие крайности”, — размышляла Элеонора, пребывая в своих прекрасных видениях. И худые жилистые, и пухлые руки наперебой протягивали ей невиданные лакомства. Во время божественного пиршества Элеоноре вдруг кто-то протянул серебряную чашу, в которой искрилось-переливалось красное вино. Через секунду она увидела изящную руку, которая, держа хлеб кончиками пальцев, бережно обмакнула его в вино. Элеонора смотрела на руку, как завороженная, и боялась поднять глаза.
— Но ведь не я, Господи? — прошептала она, и последний кусок чуть не застрял у нее в горле. — Но ведь не я, Господи? — подняв глаза, в страхе произнесла она уже громче.
— Элеонора, Элеонора! — посреди своего рассказа вскричала София. Она испугала празднующих жизнь, как пугают, назвав по имени то, что находится под запретом. У Софии пересохли губы, и, казалось, давно минувшие голодные дни она в эти минуты пережила заново. Произнесенное имя мгновенно вывело Софию из глубокой задумчивости. — Она была такая бледная, измученная и испуганная, что мне показалось — сейчас она упадет, как скошенная травинка, и я останусь одна, лицом к лицу с мучительным голодом и зимой, — словно бы оправдываясь, произнесла София. На нее смотрели сомневающиеся глаза.
С минуту в доме усопшей царила тишина.
Елена прикоснулась к прохладной руке Софии, встала и подошла к открытому окну. Она вдохнула темный, бодрящий воздух и была благодарна воцарившейся на мгновение тишине. Она думала о весенних цветах, которые на могиле Элеоноры в наступившей ночи, вероятно, пахнут еще сильнее. Может быть, утонув в земле, там еще горит фитилек истаявшей свечи? Элеонора была там, откуда пришла, но только теперь она жила. Елене казалось, что Элеонору незаслуженно обидели, запретив присутствовать на празднике собственной жизни. Елена ни минуты не сомневалась в правдивости рассказов, которые один за другим звучали в этом невзрачном помещении. Елена подыскивала и не могла найти сравнение, чтобы сказать себе, как необъятен мир, который несет в себе человек.
И Тодхаузен был благодарен наступившей тишине. Он подумал, что здесь, где рассказы лились потоком и уже вышли из берегов, это молчание — дань памяти усопшей. Тодхаузен смотрел на дышащую на стене тень Елены, такую же неподвижную, как она сама. Только тень выглядела более резкой и даже чуть угрожающей. Тень, как и Елена, была подобна сомкнутой раковине. Попытавшийся из любопытства вскрыть ее смог бы ее лишь сломать. И никому не было ведомо, раскроется ли она когда-нибудь навстречу лучам солнца, пробившимся сквозь толщу воды. Тодхаузену казалось, что с того мгновения, как он в первый раз увидел Елену, прошла целая вечность. Но он прекрасно знал, как недавно все случилось. И он уже видел, что вокруг Елены, словно вдоль створок раковины, возникла светлая полоска, возвещавшая о том, что она раскрывается, и о том, сколько света таится под неприметными створками. И там она тихо мерцала и дышала прохладой темной ночи, и Тодхаузен все еще не решался ее потревожить.
— В голод трудно поверить, — снова прервала София недоверчивую тишину. — Но ведь я не рассказываю вам, что мы ходили по водам, хотя таким вещам люди верили…
При словах Софии перед Тодхаузеном внезапно воскресло одно из самых ранних и редких воспоминаний, в котором присутствовал отец. Двое счастливых взрослых и ребенок играли в песке у моря. Нигде — ни поблизости, ни вдалеке — не было ни одной живой души, только корни деревьев, прогрызшие дюну, да песчаная стрелка, уходившая далеко-далеко в море. Песчаная стрелка в море… Песчаная стрелка в море… Отец ступил на нее и пошел, то упираясь руками в бока, словно циркач-канатоходец, то взмахивая руками, словно птица крыльями. Отец уходил все дальше и дальше. Уга вспомнил, как он сощурил глаза так, что море превратилось в тонкую полоску на горизонте. А отец все шел и шел, и Уге показалось, что тот уже давно идет по воде. Он вспомнил, что спросил у матери, правда ли, что отец умеет ходить по воде. Мать улыбнулась, взъерошила его волосы и не произнесла ни слова.
— Вечерами, чтобы хоть как-то прогнать неотвязное чувство голода, мы принимались гадать, — непреклонно продолжала София. — В Древнем Риме гадали на Вергилии. — Произнесенное Софией звучало так, словно бы “на Вергилии” означало примерно то же, что и “на кофейной гуще”, “по линиям руки”, “на воске и маслах”, “на картах”, “на горячих углях и маковых зернышках” или “на фиговом листке”. — Раскрывали наобум сочинения Вергилия, читали одну строку и по ней предсказывали будущее, позднее точно так же листали Библию… Вергилия у нас не было, а Библия была.
— “Потому что чрез Меня умножатся дни твои, и прибавится тебе лет жизни”, — открыв наобум притчи Соломоновы, прочла София.
Элеонора, только что очнувшаяся от своих безумных пиршественных видений, устало улыбнулась.
— Мы будем жить долго и счастливо, у нас будут любящие мужья, к которым можно прильнуть ранним утром, у нас будут дети, легко рожденные, и всегда у нас будет черный хлеб и соль, — растолковала она неуверенно.
София подвинула Библию Элеоноре. Элеонора начала медленно листать тонкие страницы:
— “Скрывающий свои преступления не будет иметь успеха; а кто сознается и оставляет их, тот будет помилован”.
— Никто не признается в своих злодеяниях и будет продолжать их творить, ибо злые дела всегда удаются, как бы мы ни надеялись на добро. Кто поистине совершил зло, не примет прощения, даже если бы ему его дали даром. И я надеюсь, Бог не помилует их, ибо они знают, что творят.
— “Не пролил влаги своей над вами и лоно земли скрыло от вас плоды свои”.
— Когда чаша страданий переполнится и покажется, что терпению пришел конец, небо раскроется над нами и прольется теплый дождь. Лить будет много дней, реки выйдут из берегов, и мы сумеем уйти еще до последней лодки. Когда потоп сойдет, земля станет плодородной как никогда, мы сможем сеять, что захотим, и убирать, что посеяли.
— “Человек, рожденный от женщины, живет лишь краткое мгновение и полон смятенья. Он растет, как цветок, и увядает, он скользит, как тень, и исчезает”.
— Никто не в силах предсказать вечную жизнь, разве что — некоторые будут скользить, как тени, другие будут жить.
— “Благоразумный видит беду и укрывается; а неопытные идут вперед и наказываются”.
— Мир погубит разум его. И чем разумнее станет мир, тем меньше безумцев безоглядно пойдут на страдания. И мудрые не протянут руку пострадавшим по недомыслию, чтобы те смогли учиться на своих ошибках.
— “Истинно говорю, нет на земле ни одного человека справедливого, который творил бы добро и не грешил”.
— Истину не угадать.
— “Кто роет яму, тот упадет в нее, и кто покатит вверх камень, к тому он воротится”.
— Превратится однажды мир в необозримый лес, и на каждом шагу будут в нем ямы-ловушки, тщательно укрытые сучьями, мхом и листьями. Каждый захочет кого-нибудь поймать. Многие попадутся сами в свои ловушки, но больше окажется тех, кто попадется в выкопанные другими. Люди начнут ловить друг друга и скоро забудут о таком бессмысленном деле, как катить камень в гору. Кто роет ямы, о горах не думает.
— “Может ли кто взять себе огонь в пазуху, чтобы не прогорело платье его?”
— Те, кто захочет сохранить огонь у себя, сгорят, как сухие костры посреди городской площади; те, кто с факелами пойдет, будут править и останутся живы.
— “Да не уклоняется сердце твое на пути блудницы, не ходи по стезям ее”.
Эту строку София прочитала таким назидательным тоном, что на обеих, усталых и измученных, напал смех. Элеонора схватила Библию, снова стала листать наудачу и быстро пробежала глазами открытые страницы:
— “Не ворожите и не гадайте, ворожеи не оставляй в живых. Не должен находиться у тебя прорицатель, ворожея, чародей”.
И тут обе они стали смеяться взахлеб, как смеются измученные, давно не смеявшиеся люди.
После вечернего ритуального гадания София из особого тайника в стене хибарки извлекла бумажный сверток и холщовый мешочек. Она оторвала две длинные полоски бумаги и, достав из мешочка зеленовато-коричневую сухую смесь, тщательно уложила по щепотке на каждую полоску. После первых трех затяжек София и Элеонора бесконечно любили этот мир. Они научились смешивать плохой табак с показанными стариком сушеными листьями.
Для поминающих настоящим сюрпризом была неподдельная радость, с какой София, помогая себе руками и выразительной мимикой, пересказала счастливое состояние своего одурманенного сознания в те голодные времена.
— Я была птицей, медленно летящей сквозь туман, я была птицей, качающейся на волнах, я была туманом, который нежно окутывает птицу, я была волнами, которые легко качали птицу, я была водой, которая превращалась в туман, я была светом, который возникал, когда туман исчезал… — Маленькая, старая София заговорила стихами. Казалось, она завораживает, окутывает присутствующих давно развеявшимся дурманящим дымом. — И вот однажды, в один из таких голодных вечеров, кто-то постучал в нашу дверь, — произнесла она, внезапно протрезвев. — На пороге стоял русак в толстом ватнике. Он пришел проверить, как мы голодаем. Лицо его было не то чтобы некрасивым, но мрачным, насупленным и как будто обмороженным. Без разрешения он протопал к столу, сел, не раздеваясь, вытащил из кармана обдрипанную тетрадку и корявыми буквами вписал в какой-то длинный список наши имена. Посмотрел на наш нищенский ужин и, изучив нас, произнес: “Хлеб нужен, умрете. — Это-то мы знали, хлеб действительно нам не помешал бы. — Высохли, как старый горох. Ни кровиночки, бледные. Баба без крови, как чучело”.
Мы только и поняли, что нет в нас, в чучелах этаких, крови, которая бы бурлила.
Видно, рассердившись на наш голод, русский вскочил и, уходя, так хлопнул дверью, что та только ахнула.
На следующее утро русак притащил в нашу лачугу только что придушенную неощипанную курицу и буркнул, что будет к ужину.
В нас проснулись все долго сдерживаемые голодом страсти. Похоже было, что вечером мы ждали пришествия самого Спасителя. По хибаре летали давно забытые ароматы, булькало, скворчало, жарилось, кипело, бурлило. Мы накрыли королевский стол, который украсили сухим брусничником и бережно хранимыми свечами. Вечером, открыв двери, русак так и остолбенел на пороге. Элеонора любезно протянула ему руку и помогла раздеться. Мужик смущался, как молодая девица, и мечтательными глазами смотрел на тщедушную Элеонору, которая распустила свои гладкие волосы и в неверном свете горящих свечей больше походила на видение, чем на человека.
Ели в торжественной тишине, русак хлебал тихо как только мог. У сытого, у него мечтательность в глазах сменилась блеском вожделения. С жадностью следил он за каждым самым простым движением Элеоноры — как обеими руками она обняла большую деревянную миску, как вычерпала остатки варева, как расставила брусничник венчиком на пустом краю стола…
“У вас добрый душа”, — сказала я по-русски, как умела.
“Душа меня забыла”, — ответил русак, и блеск в его глазах снова сменила грусть.
Элеонора, занятая мытьем посуды, скользила, словно тень, от стола к плите.
“Без души жизнь, как чучело”, — произнесла я услышанное от него накануне слово.
Элеонора сидела на низенькой скамеечке возле плиты почти у ног русака и прислушивалась к нашим словам.
“Жизнь и есть чучело. В пустом поле, где птицы не летают. Стережет, чего и не надо стеречь”, — сказал он и улыбнулся Элеоноре.
Элеонора улыбнулась в ответ, как должник своему спасителю, — покорно и почтительно. “Плоть ничего не стоит”, — произнесла она, прежде чем взять русака за руку и увести за свою занавеску.
После этого русак всегда приходил и исчезал в темноте — постепенно мы забыли о голоде, не надо было больше вспоминать о чудодейственных способностях Постника и гадать о будущем. Надо было только молиться, чтобы с Элеонорой ничего не случилось. И все обошлось, только раз пришлось мерить дорогу до старушки, и после ее отвара из зеленого мыла Элеонора мучилась всю ночь и долго кровоточила. Русак возле лачуги плакал.
Тогда, едва придя в себя от пережитого, хлебая горячий бульон, она сказала, что во время болезни часто видела один и тот же сон — чье-то лицо, которое она только ощущала, склонялось над нею близко-близко и произносило: “Ты печалишься и беспокоишься о многих вещах, но нужно лишь об одной. И если ты изберешь для себя эту одну, ее у тебя никогда не отнимут”.
И как луна истаивает в небе, пусть так же исчезнет и моя вина, — глядя на луну, которая, и правда, начала уже бледнеть, произнесла София, заканчивая свой рассказ.
Слова обладают огромной силой. Они держат в плену и даруют неизъяснимую свободу. Они заставляют страдать, точно орудия пыток, и они же — долго чаемый глоток влаги. За них можно сгореть на костре и заслужить вечное прощение. Ими можно молить и проклинать. Можно хладнокровно лгать и произносить чистую правду.
Слова придавили пришедших проститься словно плотный туман, вставший из моря, чтобы на мгновение укрыть вершины деревьев и церковные шпили, горы и трубы над крышами, небеса и флюгеры. Может быть, скоро и они, сидя в комнате Элеоноры, перестанут видеть, а будут только чувствовать друг друга? Будут слышать только чужое дыхание и, может быть, случайно прикоснутся друг к другу? Но они не испытают ни страха, ни отчаяния, которые настигают того, кто заблудился в пути. Ибо они будут слышать дыхание того, кто рядом. Совсем близко, только на недосягаемом расстоянии.
— Ангельские крылышки, — чуть слышно и неуверенно произнес Бита-Бита.
Ангельские крылышки
Игры Биты-Биты
— “Ангельские крылышки” — это была игра, в которую мы с Элеонорой играли чаще всего. — Бита-Бита оказался не таким уж дурачком, только его детский голос, как и сам он, ничуть не соответствовали облику взрослого человека.
Предупреждающе подняв палец, Бита-Бита быстро выскочил во двор через двери веранды. Собравшиеся успели только недоуменно переглянуться, как он уже возвратился с внушительным пучком прутьев и маленьким ножичком.
И принялся увлеченно играть сам с собой.
Связал прутики в несколько маленьких пучков, разложил их на полу в ряд на расстоянии ступни и, держа ножичек рукояткой вниз, встал около первого пучка прутьев и спросил сам себя: “Что рубишь?” и сам себе ответил: “Крылышки”.
Потом тщательно прицелился, отмеряя прищуренным глазом расстояние между ножичком и полом, и наконец метнул ножичек в первый пучок прутьев.
Тот воткнулся справа от него.
— Не вышло, — повернувшись к поминающим и словно бы извиняясь, произнес Бита-Бита. Но азарта не утратил. Тщательно прицелившись второй раз, он попал ножичком в самую середину пучка. — Ангельские крылышки! — радостно воскликнул он. — Побеждает тот, кто нарубит больше всего ангельских крылышек. — Довольный, что ему удалось с честью продемонстрировать суть игры, Бита-Бита, запыхавшись, сел на свое место. — Мы с Элеонорой попеременно выигрывали, каждый в свой черед, — сказал он, словно бы доказывая нечто чрезвычайно важное.
Елена смотрела на пучки прутьев и не верила собственным ушам. Элеонора играла, как ребенок, и, возможно, не менее увлеченно, чем Бита-Бита, восклицала: “Ангельские крылышки!”, когда ножичек попадал в центр пучка. “Ангельские крылышки, ангельские крылышки”. Куда мог улететь ангел с перебитыми в азарте игры крыльями? Ему грозила судьба опьяненного весной мотылька, залетевшего в комнату и порхавшего вверх-вниз, как на качелях, пока чья-то счастливая, истосковавшаяся рука не хватала его с затаенной нежностью. И крохотные, нежные разноцветные пылинки осыпались прямо в руке. Мотылек печально высыхал между рамами, оставаясь лежать там до будущей весны.
— И в обманки, часто мы играли в обманки, — увлеченно продолжал Бита-Бита. Он снова стремительно вскочил и на секунду исчез в закутке, где раньше спала Элеонора. Вернулся с обтрепанной колодой карт в одной руке и с такими же старыми бумажными купюрами в другой. — Это не так просто, как вам кажется. — Бита-Бита исподлобья заговорщицки улыбнулся собравшимся, которых, казалось, вся эта история с играми развеселила.
Освободив угол стола, Бита-Бита прежде всего положил на него две солидные кучки — карты и деньги. Потом переставил поближе графин с вином и один бокал.
— При обманках надо пить водку, но обойдемся тем, что есть, — пояснил он. Потом ловко перетасовал карты. Его маленькие ручки обрели совсем иную живость. В них не было ничего общего с грустным мотальщиком клубка, когда он, склонив голову, шмыгал носом у гроба Элеоноры. — Берешь карту, кладешь на стол и врешь или называешь правильную. — Тайком заглянув в свою карту, Бита-Бита победно посмотрел на пришедших прощаться и сказал: — Валет червей. Пока второй думает, перевернуть или не перевернуть карту, первый должен сочинить какой-нибудь завиральный рассказ. — Бита-Бита взглянул на лежащую на столе карту и в задумчивости сморщил свое детское личико. Он вспомнил, как здорово они с Элеонорой сочиняли.
— Валет червей. — Бита-Бита положил карту на стол и бросил невинный взгляд на Элеонору.
Пока Элеонора размышляла, переворачивать карту или нет, Бита начал свой рассказ.
— Темной летней ночью пошел я на берег реки послушать, как птицы поют. Присел в кустах возле белых мостков, принялся в небе звезды считать. Вдруг откуда ни возьмись на мостках девушка голая стоит. Как в сказке — волосы длинные, коромысло через плечо. Зачерпнув воды, девушка села на мостки и, болтая в воде ногами и на месяц глядя, стала напевать песенку — ах, какой месяц белый да ясный, а все ж не такой белый, как мои бедра. Тут лунный свет взвился вихрем и унес девушку со всем коромыслом да с ведрами прямехонько на небо. Когда вихрь утих, я сам, своими глазами видел девушку с ведрами да коромыслом на самой середке месяца, на помощь она звала, а чем я, прах земной, мог ей помочь? Хотя, думаю, она просто дурачилась, на месяце оказавшись.
— Король бубей! — весело воскликнула Элеонора, перевернув карту Биты. Оба дружно опрокинули по глотку. Купюра досталась Элеоноре. — Туз треф. — Пришла очередь Элеоноры врать. — Однажды, когда солнышко было еще высоко и все умные люди спали после обеда, пошла я в ближний лес по ягоды. Набродилась по горячим горушкам, ничего толком не набрала, иду, злюсь. Всего-то и видела, что черных гадюк, гревшихся на солнышке. Им-то холодно, хоть на каком солнце грейся. Устала я, чуть с ног не падала и наткнулась вдруг на пригорок, поросший земляничником. А где листья, там и ягоды. Но вместо ягод под ними блестели монеты. Полную корзину насобирала и полный фартук. Насыпала в туфли и в штаны, за чулки засунула, за щеки напихала. Зажала под мышками и в зубах держала. Еле-еле домой тащилась. А по дороге все денежки в пижму превратились. С тем и осталась — и во рту, и в туфлях пуговки пижмы, полным-полно понапихано.
— Туз треф, — перевернув карту Элеоноры, разочарованно сказал Бита-Бита. Оба выпили, и Элеонора к своей купюре добавила еще одну. — Дама червей, — поспешно сбросил следующую карту Бита-Бита. — Весной, как обычно каждый год, посадил я в огороде бобы. Когда два листочка проросли, нарезал кольев из сирени и воткнул крест- накрест, чтобы боб мог вверх расти да цвести пестрыми цветочками. Все бобы как бобы, а один растет, всех обгоняет. Сначала подставил я ему яблоневую подпорку, а он все выше и выше, отыскал я тогда длинный шест, который и сам едва мог удержать, а куст совсем уж к небу взбирается. Махнул я рукой, пусть себе растет, куда хочет, раз такой бестолковый. Как-то утром, когда небо было таким ясным, что глаза слепило, смотрю — боб мой, что кол, небо проткнул, верхушку даже в бинокль не разглядеть. Ствол у него, как у дерева, листья могучие, как у чертополоха. Недолго думая, стал я взбираться по листьям вверх. А чего мне не лезть — скоро я уже был выше деревьев, выше птиц. Воздух чистый, как родниковая вода, ни облачка вокруг. Взобрался я прямиком на небо. Исходил его вдоль и поперек и скучно стало. Ни тебе деревьев, ни рек, ни птичьих трелей. Пусто вокруг, тихо и холодно. Посмотрел вниз на землю — Боже ж ты мой, какая красота! Зеленые пуговки лугов и голубые ленточки рек. Быстро стал спускаться. А люди уже прослышали, что за боб растет в моем саду. Все, как ненормальные, хотят на небо взобраться. Ничего, говорю, там нет, и лезть нечего. Да кто ж поверит, пока своими глазами не увидит. Лезли, лезли и, обманутые, обратно возвращались. Охотников было не счесть, весь огород мой потоптали. Рассердился я тогда да и срубил тот боб, чтоб не подманивал да не обманывал.
— Знаю, знаю, червонная дама, — сказала Элеонора, не поймав Биту-Биту на лжи. Оба еще раз ублажили душу, и Бите досталась хрустящая бумажка. — Туз пик, — положила наконец свою карту Элеонора. — В безветренную погоду, когда поверхность воды была как стеклышко, поехала я кататься на лодке. Озеро было словно прозрачное зеркало, дно видно. Перевесилась я через борт и стала смотреть — в водорослях разные рыбы прячутся, по камням водяная змея ползает, ракушки, как дорогие брошки, переливаются, тина дремлет, как толстый волосяной ковер. Я тихо наслаждалась подводным миром. А на середине озера, в самой его глубине, вижу, стоит, как нарисованный, затонувший замок. Решила: кажется мне — ведь столько об этом доводилось слышать! Била я, била веслами по гладкой поверхности, но как только все успокоилось, смотрю — стоит замок, как и стоял. Не часто такое случается. Перелезла через борт, нырнула глубоко-глубоко. Ну и ну, какие красоты открылись! Люстры с подвесками, кресла с гнутыми ножками, тяжелые сундуки, потолки расписанные да разукрашенные. Долго я среди этой красоты не стала задерживаться, быстро вынырнула. Забралась в лодку, перевела дух и давай думать, как замок из воды достать. Подумала, неужто гордый такой окажется, что на названия хуторов не отзовется. А ну попробую! И давай во все горло кричать, что на ум приходило — Дукас, Бундули, Драудавас, Энгели, Запраускас, Менгели, Луги, Палеяс, Кальви, Тейцис, Ремпи, Амалия, Шушли… Все понапрасну — остался замок там, где стоял. Сколько ни звала.
Елена смотрела, как Бита-Бита играет сам с собой, азартно переворачивает карты, шуршит деньгами и рассказывает, рассказывает. Так вот кто прятался во время прогулок Элеоноры и Елены вдоль реки в прибрежных кустах — азартный картежник. И ему запрещено было приближаться. Он слушался Элеонору, как верная собачонка, и до могилы хранил их общую тайну. Вечера в этом унылом мире они проводили весело. Жить можно по-разному. И время повсюду течет по-разному. И часто одни смеются над тем, что у других вызывает слезы. И мелочи жизни люди воспринимают по-разному. Так одинаково рождающиеся и так одинаково умирающие.
Гости смотрели на Биту-Биту, как на исчезнувшие письмена, которые кто-то открыл заново. И попытался прочесть. И с каждым прочитанным знаком нарастало чувство свободы и самой обыкновенной радости, тонувших в безвестности и забвении нанесенных песком времен, пронесшихся над ними. У кого-то уже не осталось сил радоваться, кто-то смотрел на них, и жизнь казалась ему бессмысленной и глупой игрой, кто-то хотел включиться в игру, кто-то считал, что все еще впереди, кто-то вспомнил предупреждение — “уже гораздо позже, чем ты думаешь”, перед кем-то память встала стеной, словно тяжелые решетчатые ворота старой крепости, кто-то…
— А еще мы играли в “Умри”! — воскликнул Бита-Бита и опустил голову, словно в чем-то был виноват. — Теперь играть больше не надо, — добавил он, и на глаза его навернулись слезы. Подождав, пока рассеется грусть, Бита-Бита все же стал рассказывать: — В “Умри” можно играть, когда хочешь. Когда разговариваешь, когда готовишь, когда работаешь в саду. Только надо, чтоб было двое. И тут один вдруг кричит:
“Умри!” — и второй застывает, как столб, что бы ни делал. А первый кривляется, второго смешит по-всякому, пока тот тоже не начинает смеяться и оживает.
Больше уж так не поиграешь. Ее уже не рассмешишь. И “Вот тебе талера…” уже не будет, и “Гроша в горшке”, и “Башмачника”, и “Жмурок”, и “Хитрого слуги” — ничего больше не будет. — И Бита-Бита так горько залился слезами, что у провожающих, глядя на него, сердце чуть не разрывалось от жалости. Он плакал, как ребенок беженцев, разлученный с родителями, как невеста, потерявшая жениха, как мать, у которой отняли дитя, как мужчина, который утратил любовь.
Крышка всем играм. Пора закругляться. Хватит играть. Игры пошли прахом.
У Тодхаузена сердце готово было выскочить из груди. Он встал, налил Бите-Бите вина и дружески обнял его за плечи. Бита-Бита плакал навзрыд, и Тодхаузен погладил его по голове. Они не смотрели друг на друга, только Елена смотрела на Тодхаузена. Слезы застилали ей глаза, но она видела блюдечко волос Биты-Биты и руку Тодхаузена на нем. И полюбила эту руку с первого взгляда. Из этой руки поток невероятной жизненной силы перетек в нее. И показался ей светом, льющимся сквозь стеклянную крышу высокого-высокого дома, до которой ей во что бы то ни стало надо добраться, хотя лестница, ведущая вверх, может быть бесконечной.
Тодхаузен посмотрел на Елену и увидел, что полоска света вдоль сомкнутых створок раковины стала еще шире. Это мерцали глаза Елены, омытые слезами. И Тодхаузен с трепетом смотрел в них.
Рыдания Биты-Биты затихали, недалек был момент пробуждения небосвода.
Вот-вот наступит мудрое спасительное утро.
Интимная сестра
Покаяние Кирила Пелнса
“Ей принадлежит море, ибо она его сотворила, и суша дело ее рук”.
— Она полагала, что любовь — это ручная работа. Что надо терпеливо сидеть возле бесконечного тонкого полотна и, подбирая цвета, кропотливо и бережно вышивать его. Чтобы получился гладкий рисунок, который хранился бы сто лет и у следующего за следующим поколения вызвал бы недоверие в том, что такую работу можно выполнить вручную.
Мы лежали на полу возле открытой дверцы печи, поближе к огню и теплу, и я рассказывал ей о пятнах ржавчины, которые оставляет на старой вышивке время, о дырах, которые прогрызают в ней крысы или моль, о том, что вышивка ветшает, беспомощно ожидая своего конца, и что нет никого, кто бы ее уничтожил. Улыбаясь, она потянулась ко мне и сказала, что верит — есть вещи, которые существуют вечно. Свет, через открытую дверцу печи озаряющий ее фигуру, существует вечно. И мое желание прикоснуться к отражению этого света вечно. Я не сопротивлялся и стал изменчивой цветной ниткой в ее иголке. И смотрел, как всерьез трудится она во имя вечности.
Но часто меня посещало необузданное желание портить ее тщательную работу. Ибо ее она любила жарче, чем мое страстное желание прикоснуться к ней. Я рвал нити, перекусывал иглы, корежил наперстки. После чего неизменно впадал в чудовищную немилость. И тогда мои желания становились такими нестерпимыми, что я подавлял их, растрачивая свою жизнь, так что она превратилась в никому не нужную истрепанную скатерть.
Как-то лежал я в постели грязной уличной девки, и единственной звездочкой в темноте был уголек сигареты. Моя рука касалась обнаженного, упругого бедра шлюхи, я пил и был счастлив на миг оказаться счастливым. И мир в этой душной тьме представал передо мной величественным и прекрасным. Я как будто стоял во впадине горы, перед стеной низвергающегося могучего водопада. Кто-то предоставил мне царский выбор — расправить мои несуществующие крылья и прыгнуть вслед за вольнолюбивой водяной горой или сложить их и, понаблюдав за стихией, вернуться обратно. Я возвратился, как делали это многие. Я шел, чтобы влиться в другой поток, от которого всегда бежал.
Я погладил бедро уличной девки и натянул на нее одеяло. В темноте моя рука ощутила гладкую и в то же время слегка шероховатую поверхность. И мне показалось, что это ручная работа, вышитая тайными стежками. Я вскочил и всю ночь бесцельно бродил по улицам. Я надеялся на ее снисхождение.
С ней легко было мечтать. Если нас окружали подвальный холод, нечистые стены и низкие окна, сквозь которые видны были только вмятые в дворовую грязь отпечатки ног, мы говорили о солнце, которое светило в неведомых теплых странах, где созревал инжир, цвели магнолии и апельсиновые деревья. Она говорила, ей кажется, что люди там счастливы даже в монастырях. Они славят солнце, а не Бога Всевышнего. Ощущая ее жаркое тело под толстым ватным одеялом, я на мгновение оказывался там, где никогда не бывал. Или вспоминал то, чего со мной никогда не происходило.
Вот один я взбираюсь в горы в какой-то незнакомой стране. Широкие дороги сменяются узкими тропками. Может быть, я первым ступаю по этой земле, может быть, последним. Альпийские цветы в серых каменных глыбах похожи на светлячков. Я иду, не ведая усталости, словно бы знаю куда. Темный ночной воздух сверкает от огненной мошкары, которая перемешала небо с землею, так что звезды не понимали, где находятся. Я шел всю ночь напролет и под утро очутился возле какого-то монастыря. Вероятно, здесь и жили те счастливые люди.
Молча меня ввели в маленькую комнатку, в которой были только обыкновенная кровать, миска с чистой водой, грубое полотенце, мутное зеркало и маленькая икона на стене. С нее всепроникающим взором смотрела на меня женщина. В одной своей маленькой руке она держала ярко горевшую тонкую свечу, вторая лежала под грудью, словно бы что-то оберегая. Взгляд ее меня смущал и пугал, и я заснул, прикрыв веки ладонью. Проснулся я в сумерках и почувствовал жжение в уголках рта. Подошел к миске и обмакнул лицо в воду. В этот миг меня пронзила молниеносная боль, и я тотчас отпрянул. В подернутой дымкой зеркальной поверхности я увидел измученное лицо, две свежие раны тянулись книзу от уголков губ. Неужто я так безумно звал кого-то?
Я часто ее унижал. Ибо во мне копилась невероятная злоба, с которой я не мог совладать иначе, чем унижая. Я хотел заставить ее встать на колени, чтобы она умоляла меня, целовала бы мои ноги и забыла бы о своем рукоделье. Меня преследовали зловещие сны, в которых мы попеременно были мучениками и палачами. Мы причиняли друг другу невыносимую боль и потом неумело ее врачевали.
Израненные, мы выползли на морской берег. Теплый ветер касался наших ран, как нежная и легкая влажная материя. Исцеляющий ветер. Мы медленно шли поодаль друг от друга и от морской воды, которая устремлялась к нам, как соль стремится к ранам. Мы шли долго, пока небосвод над нами не потемнел. Звездный купол неба усмиряет зверей.
Среди многочисленных звезд на непостижимой скорости неслась комета. Мы были избранниками, которым позволено было ее увидеть. На пустынном пляже мы, двое, держась на расстоянии, каждый со своими ранами, позволили комете любить нас.
Однажды она отвела меня на какой-то старый кораблик. Ржавый и обшарпанный, он по-прежнему качался на волнах, когда его баюкали мутные воды реки. Она пробежала по кривым мосткам, доски которых напоминали истертые клавиши пианино, и, резко оттолкнувшись, очутилась на носу суденышка.
“Здесь я, когда была маленькая, жила!” — крикнула она мне издали и быстро и ловко, как юнга, стала петлять по крохотной палубе.
Хоть и было прохладно, мы оставались на суденышке всю ночь, и она мне сказала, что это была самая счастливая ночь в ее жизни, потому что детство смешалось с любовью. Она сказала, что кожа моя пахнет фруктовым мороженым, что у меня молодые и ясные глаза, как у мальчишки-газетчика, и прохладные руки, как у доктора, который спас ее от дифтерита. Я снова ее любил, и всякое зло казалось мне нереальным и таким же далеким, как вечно отдаляющийся горизонт. В ту ночь мне было подвластно все. На старом проржавевшем суденышке можно было уплыть далеко в море и не вернуться. Уплыть туда, где нет границ, установленных людьми и тщательно нанесенных на карту. Уплыть далеко в море и плыть, пока не кончатся запасы пресной воды и не придется спасать друг друга своей кровью. И тогда мы стали бы одним и тем же рукоделием. И, возможно, благополучно и счастливо добрались бы до суши.
Она боялась лунного света. При полной луне она занавешивала окна толстой черной тканью и, если видела хоть малейшую щелочку, заколачивала ее крохотным тоненьким гвоздиком. Она верила, что в полнолуние одинокие люди превращаются в оборотней. Она говорила — когда люди набрасываются друг на друга, это и не люди вовсе, это оборотни. Кто-то будто их усыпляет и необузданными фантазиями наделяет их воспаленные чувства и души, и они на самом деле верят, что изменились. В них будто просыпается какая-то злая природа, которая обитает между жизнью и смертью. Ни жить она не может, ни умереть. И потому от невыносимого одиночества постепенно превращается в зло. В лунные ночи она льнула ко мне, как дитя, испуганное внезапной грозой. Она рассказывала, как однажды после купания в море, когда луна была круглой, как шар, на нее напал оборотень. И хотя он выглядел как человек, это не мог быть человек, потому что голос его был похож на волчий вой и в глазах горел неестественный зловещий огонь. Он схватил ее за волосы и поволок вдоль кромки моря, не внимая мольбам. Ей казалось, что оборотень загрызет ее и оставит лежать под белым лунным светом. Безнадежно она звала меня, но крики застревали где-то между темным небом и встревоженной поверхностью моря. Оборотень заставил ее сначала целовать его тело, потом есть песок. И проклинал ее словами оборотней. И когда ей, обессилевшей и ко всему равнодушной, хотелось только умереть, темная гряда туч закрыла белый шар луны, и оборотень бежал, бросив свою добычу…
“Жажда жизни похожа на цепкий плющ, взбирающийся по ветшающим
стенам, — сказала она мне. — Униженная оборотнем, я лежала на берегу моря, и рот мой, полный песка, кровоточил. Я молила дать мне силы жить, я молила, чтобы, целовавшая зло, я сама не стала бы злой”.
Часто мы ходили в старинный парк, в котором еще с незапамятных времен росли экзотические кусты и деревья. Может быть, какой-то помещик высадил их там, чтобы радовали глаз и возвышали дух? У парка были собственные времена года — поздней осенью в нем можно было увидеть цветущее дерево, а ранней весной какой-нибудь куст покрывался вдруг крохотными плодами, зрелыми и сочными на вид. В парке мы чувствовали себя в безопасности и даже такими отважными, что готовы были бросить вызов смерти. Прежде чем мы заснули под огромным раскидистым тисом, она сказала: “В древности верили, что человек, заснувший в тени тиса, вскоре умрет”.
Бесстрашно мы пробовали все ягоды, какие только находили в старинном парке.
“Если они окажутся ядовитыми, мы умрем как раз вовремя”, — сказала она.
Осенью, когда созревали лесные груши, мы обсуждали, отчего это у такого красивого дерева такие горькие плоды. Она напомнила мне, что и красивые цветы груши пахли чуть горьковато. Предупреждающий аромат горечи. У роскошных цветов горькие плоды. Она, когда и любила, боялась горечи. Она сказала, что это так же, как, того не зная, пить сладкое вишневое вино, настоянное на ягодах с косточками. И тогда мне хотелось избавить ее от обреченности, с которой отдавалась она своей прекрасной ручной работе.
Я отвел ее в стоявшую на окраине захолустную церковь, окна которой были заколочены досками. Когда стемнело, мы пробрались в прекрасное здание. По шатким деревянным ступеням поднялись на церковную колокольню, где, подвешенный, дремал большой колокол.
“Он молчит, потому что у него вырван язык?” — спросила она, касаясь рукой гладкой прохладной поверхности колокола.
“Сейчас он обретет свой язык в твою честь”, — ответил я.
И тронул колокол, и он загудел в тишине, радуясь тому, что жив. Мы раскачивали колокол, и он пел, счастливый, и его сильный голос плыл над тихими, темными окрестностями. Воскресший.
Теплыми вечерами на берегу реки я рассказывал ей: когда мир был еще ребенком, его одного отпустили в лес. Вскоре он заблудился и не смог найти обратной дороги. В отчаянии долго бродил он по чаще в поисках света. Но вскоре устал и забыл, зачем пришел и что должен найти. Забыл он и то, что заблудился в чащобе. Пока наконец сам не превратился в чащу.
Она не согласилась.
Она считала, что мир — это прекрасное дерево, и разнообразие цветов и плодов на нем нам трудно себе представить. И каждый на этом дереве может быть каждым. Человек — птицей, птица — человеком.
“Течет река, теплая и спокойная, как твои руки, и руки твои — теплые и спокойные реки”, — сказала она.
Когда вода отступила и обнажила песчаное русло реки, мы пытались идти след в след. Никто до нас здесь еще не ступал, ибо те, кто прошел когда-то, давным-давно канули в вечность. Вода смыла их следы, затянула илом и мелкими ракушками, о которые можно было поранить ноги. За нами тянулась тропинка следов, которая обманывала, как обманывает умная волчья стая. Мы шли след в след, как брат и сестра.
Она часто подавала нищенке, ноги которой, будь то зима или лето, были обмотаны старыми газетами.
Нищенка рассказала нам, что потеряла все — красоту, любовь и ребенка. “Господь толкнул меня в грязь и превратил в прах и пыль”, — обычно говорила нищенка. И вот шла она как-то по каменистой насыпи навстречу поезду, который должен был избавить ее от грязи, праха и пыли. Шла с опущенной головой и внезапно увидела красивые желтые зерна, рассыпанные на насыпи и смешавшиеся со щебнем. Коротая время, нищенка присела на рельсы и принялась по горсточке собирать зерно и очищать его от камней. Она ссыпала зерна в круг, и вскоре они уподобились солнцу на сером каменном поле. Она провела ладонью по желтому солнцу, и зерна ответили ей нежным и прохладным прикосновением. Нищенка внезапно поняла, что жизнь принадлежит не ей, и во тьме огни поезда показались ей костром, от сожжения на котором в последний миг ее помиловали, ибо не провинилась она ни в чем.
“Любовь прекрасней жизни, и журавли летят над небесами”, — сказал я ей, когда мы простились с нищенкой. Она не поверила, потому что исколола пальцы, натерла мозоли и поранилась, пока трудилась над своим рукоделием. Она не допустила меня к ранам, когда я принес ей прохладной воды.
Она хотела, чтобы вечность ввела ее в сословие взрослых. Как девушку из какого-нибудь племени дикарей. Девушка должна была ради этого претерпеть страшные муки. Девушку искололи, как созревший плод, обернули листьями, и ей предстояло вынести эту боль, чтобы стать достойной любви.
В те мгновения, когда у нас было одно сердце и оно пульсировало в шейной ямке, ее охватывал непреодолимый страх. Она говорила, что вокруг внезапно встала непробиваемая стена одиночества, которая проросла сквозь землю и пронзила небеса. Ни один смертный не в силах преодолеть эту стену. Ни у кого нет ни веревок, ни крючьев, но даже если бы были, на нее не подняться. Ни у кого нет ни лопаты, ни ножа или иголки, но даже если бы были, сквозь нее не пробиться. И стремление к счастью, бледное и иссохшее, скрючившись, прильнуло к каменной стене.
Я хотел сделать ее счастливой и отвел на хлебное поле, которому не было ни конца ни края. Оно колосилось и созревало под солнцем, и впервые в жизни она увидела там живого горностая. Она сказала, что большие лесные звери оставляют на хлебном поле черные лежбища. И что решивший полакомиться незрелыми зернами должен остерегаться, чтобы не уколоться остью. Потому что укол ее смертелен.
Она привела меня на ржаное поле осенью. Насколько хватало глаз, поле было тщательно скошено. Узором из пепельно-серых пучков жнивья среди прямых коричневых крестов земли и тонких ленточек света. С жадностью вглядываясь в эту удивительную работу, она высвободилась из моей руки.
Она шла по стерне легко, словно бы ничего не весила. Посреди поля легла, вытянула руки вдоль тела и вдохнула прохладный осенний воздух.
Ликованьем исполнен для нас этот день
Темные небеса расступились. С необоримой жаждой свет устремлялся к земле — распускающейся, цветущей.
Елена стояла возле усыпанной утренней росой калитки и смотрела, как в редеющем тумане медленно исчезают вдали стариковские фигуры простившихся. Одной рукой она держалась за шероховатую металлическую решетку. Она смотрела, как под ее сжатыми в кулак пальцами роса превращается в прозрачные капли и слезами медленно стекает вниз. Когда силуэты скрылись из глаз, Елена повернула голову в сторону реки.
Длинная золотая полоса тянулась над лесом на том берегу. Словно нынешним утром солнце превратилось в блестящий обруч, крепко опоясавший землю. Река. Спокойная река. Она не текла, она остановилась в ожидании утра. И, счастливая, отдалась волнам звуков, которые перекатывали через нее птицы.
Елена была спокойной рекой. С гладкой зеркальной поверхностью. Кто-то бросал в нее мелкие камешки, которые падали в воду с легким плеском, и от них разбегались большие концентрические круги. Они разбегались, как свет, становились все больше, пока река для них не делалась мала. Они расходились все дальше, становились все шире и выше, пока не сливались с воздухом и не исчезали.
Она закрыла калитку и направилась к грецкому ореху. Под ним сидел Тодхаузен, опершись спиной о ствол. Она присела рядом, уткнула голову в колени и была благодарна за тишину, которая воцарилась сейчас между ними. Елена заметила пчелу, которая перебиралась со стебелька на стебелек. Крылышки ее намокли от росы, и она пыталась выбраться на солнце, чтобы обсушиться. Ибо пчеле не пристало ползать по земле — пчеле надлежало летать среди цветов.
— Смотри на солнце, — сказала себе тихо Елена. — Смотри на солнце. — Она испытывала неизъяснимую любовь к этому солнечному утру. К золотому обручу над лесом на том берегу. К реке, которая остановилась, чтобы дождаться. К грецкому ореху и к усталым глазам Тодхаузена, которые смотрели вдаль.
Свет, исходивший от Елены, и свет, поднимавшийся от реки, слились в единый поток. Тодхаузен хотел к нему прикоснуться, чтобы убедиться, что это не пригрезилось его усталым глазам. Елена была вот тут, на расстоянии вздоха. Заколки выскользнули из ее волос, и прядки накрыли друг друга, как серые птичьи перья. Он видел ее судорожно сцепленные пальцы и бежавший по ее руке тоненький темный ручеек, пульсирующий под кожей.
“Смотри на солнце, предстоит расти”, — повторил Елене ее голос. Она была счастлива, что не знает, возникла ли из полнолуния или из обратившегося в прах рукоделия, или просто от невыносимого одиночества. Она жила и хотела знать — любовь прекрасней ли жизни и летят ли журавли над небесами.
Тодхаузен взял Елену за руку, и они направились к реке.
С благоговением дождавшись утренней процессии, снова понесла свои воды река. Медленная, спокойная, ожившая.
— “Течет река, теплая и спокойная, как твои руки, и руки твои — теплые и спокойные реки”, — повторила Елена слова Элеоноры. Ей казалось, что они с Тодхаузеном давным-давно заблудились в море на утлом ржавом суденышке, спасали друг друга, не думая о себе, и с тех пор у них единый ток крови. Два пересаженных в землю, росших в торфяных горшочках растения.
— Выслушай меня, — в утренней тишине на берегу реки сказал Елене Тодхаузен. Его голос Елена слышала, как слышит первые звуки исцелившийся от глухоты. Сначала с испугом, потом удивленно и наконец с неописуемой радостью заново обретенного. — Выслушай меня, — сказал он еще раз.
Елена опустилась на прибрежный песок, вытянула руки вдоль тела, прикрыла глаза и ответила:
— Я слышу.
— Мы с матерью ненавидели Элеонору, каждый по-своему, но всем сердцем, — сказал Тодхаузен. Елена вслушивалась в его голос. Как же так случилось, что голос этот ей оказался так нужен? — Мать говорила, что отец родился не в том мире, где должен был родиться. Его постоянно преследовало желание бежать отсюда, но ее любовь стояла на его пути. В любви она жертвовала, она взвалила на себя крест, пытаясь сделать жизнь отца чуть счастливее в ненавистном ему месте.
Иногда мне кажется, я помню глаза отца, который за празднично накрытым столом смотрел только в одному ему известную, невидимую другим точку. Мать говорила, что, задумавшись, вместо сигареты он мог взять с кухонного стола черенок спаржи и начать его прикуривать. Мать отдавала щедро, ей нужно было получать взамен. Она царапалась возле невидимых дверей, которые отец захлопнул за собой, она стучала сначала тихо, потом настойчиво, она заглядывала в замочную скважину, она пыталась открыть дверь хрупким ножом для бумаг, она даже вставала на четвереньки и пыталась рассмотреть что-нибудь в свете, сочившемся из-под двери. Она отдавала щедро, она имела право получить взамен. Но отец это право бездушно игнорировал.
Мать рассказывала, что однажды, когда меня еще не было, она решила отпраздновать Пасху. Она заранее прорастила зерна, вырастила травку, чтобы среди молодой зелени красиво разложить крашеные яйца. Увидев нарядный стол, отец спросил, что сегодня за праздник.
“Христос воскрес!” — пораженная, ответила ему мать.
“А он разве умирал?” — спросил отец, и двери за ним захлопнулись.
“Ни-ког-да не вы-би-рай этот мир, ес-ли не уз-нал о дру-гих”, — внезапно вспомнила Елена где-то услышанные слова, которые слились с голосом Тодхаузена:
— Я никогда не понимал, как я мог родиться. Преодолев такое выжженное пространство, которое не смог бы преодолеть даже самый современный самолет. Я думаю, когда дети выбирают родителей, они еще только души и ничего не знают о плотской жизни, — рассказывал Тодхаузен.
— Но уже тогда их настигает судьба, — добавила Елена и взглянула на солнце, чей матовый блеск еще позволял смотреть на него, не щуря глаз.
— Мать говорила, что со временем в ней назрела обида, которая все росла и росла, как чертополох на задворках сада. Он цвел, пахнул горечью и рассеивал семена по всей окрестности. В отчаянии она стала записывать все водившиеся за отцом странности.
Постепенно в своих записках она превратилась в святую мученицу, которая вынуждена потакать чужим прихотям, у которой все только берут, ничего не давая взамен, которая знает, что просить бессмысленно, ибо двери не отворятся.
Однажды я случайно нашел эти записи. Зло разрушает душу постепенно, но неотвратимо. Мне кажется, душа моей матери напоминала изъеденную жучком-точильщиком стену старого дома.
“Когда она смотрела, как бык постепенно исчезает вдали, ей показалось, что душа ее наполнилась несказанным белым светом, и она почувствовала, что зло в ней исчезло”. Елена наяву видела сон Элеоноры.
— Ноша матери стала еще тяжелее, — продолжал Тодхаузен. — Отец перестал выходить из комнаты, оставался там по несколько дней, но когда дверь внезапно распахивалась, он появлялся на пороге счастливый и одухотворенный. Сначала мать безуспешно боролась с ревностью к той мистической силе, которая так преображала отца. Ибо ее тяжкий труд ни разу не увенчался сладкими плодами. Но иногда, устав от собственной ноши, мать отдавалась этому дарованному кем-то счастью. Я помню песчаную стрелку, уходившую далеко в море, по которой часто все дальше и дальше уходил мой отец. Я спрашивал мать, умеет ли отец ходить по воде, она мне не отвечала, только, улыбаясь, смотрела вдаль на отца и ерошила мои волосы.
И вот однажды летним утром отец умылся, тщательно причесался, босиком направился к морю. И утопился… — Елене казалось, что Тодхаузен вновь переживает смерть отца. — После похорон мать целыми днями просиживала в отцовской комнате. Она очутилась в запретной зоне, и там ее глазам предстали величественные горы радости и долины горя, среди которых проходила жизнь отца за закрытыми дверями. Как одержимый исследователь и фанатичный следователь, мать буравила горы страниц, писем, обрывков бумаги. И впервые в жизни усилия ее были вознаграждены. Она нашла то, что искала. — С этими словами Тодхаузен вытащил из нагрудного кармана сложенный конверт. Неторопливо вытряхнул из него несколько пожелтевших, исписанных темными чернилами листков. — Вот одно письмо Элеоноры, многие мать уничтожила. — Осторожно держа в руках исчезающее свидетельство, Тодхаузен протянул его Елене. — А это письмо моего отца Элеоноре, которое он, возможно, не успел, а может быть, и не хотел отправлять. — Тодхаузен бережно развернул неотправленное письмо.
“Милый Уга! — читала Елена.
Я очень часто пою про себя ту песенку гернгутеров. Может быть, ты знаешь?
“Все мы гости в этом мире,
Мы не дома у себя…”
Эта песенка меня успокаивает лучше, чем травяной чай и бальзам. Это вовсе не значит, что я хотела бы очутиться в каком-то особом мире. Ну уж нет. Но часто мне кажется, что на самом-то деле я где-то снаружи и только смотрю со стороны, как женщина по имени Элеонора варит варенье, идет вдоль реки, собирает в тачку камни, чтобы вымостить ими дорожки в саду…
Твой вопрос “Что это за праздник?” я задаю себе чуть ли не каждый день. Что за праздник, на котором мы очутились, ибо ты ведь знаешь, что “жизнь — это праздник”? Голод — это праздник, боль — это праздник, одиночество — это праздник, вокруг одни сплошные праздники…
Но мир, Уга, в этом не виноват. Мир — это прекрасное дерево, где каждый может быть каждым. Птица — человеком, человек — птицей.
Ты пишешь, ты хотел бы умереть. Ты пишешь это всегда, когда пишешь. Значит, тебе, вероятно, и надо так сделать. Были бы это старые времена и рос бы в твоем саду тис, ты мог бы пойти и уснуть под ним, и все сделалось бы само собой. Но ничто на этом празднике не происходит само собой.
Совсем недавно, когда река еще была подо льдом, как-то утром я решила пройтись по льду. Мороз помогает обманываться, ты словно способен ходить по воде. Погода была ясная и морозная, и я дошла почти до середины реки. Временами я останавливалась, руками разгребала снег и смотрела в круглое окошко. И думала — как это рыбы живут под такой тяжелой ледяной крышкой, пусть и красивой? Видят ли они солнце, не нужно ли им время от времени глотнуть хоть чуточку воздуха? И тут меня как осенило — ледяная крышка над рыбой ведь не навсегда! Рыба знает, что ее ждет, и она своего дождется.
Ты можешь жить и смотреть на себя со стороны. Ты можешь, как рыба, верить в то, что лед скоро растает. Но если ты не можешь ни так, ни так, ты должен пойти и лечь под тисом. Никто не утверждает, что тогда ты станешь свободным, но никто не сможет этого и отрицать.
Гостья Элеонора”.
“Милая Элеонора! — читал Тодхаузен.
Тис в моем саду не растет. Если бы я знал, для чего он понадобится, попросил бы своего прапрапрадеда его посадить…
Я видел сон, будто иду я вдоль стен какого-то старинного города. Я обхожу его в который уж раз, все ворота заперты — замкнули свои железные рты. Но я слышу, что за стенами праздник в самом разгаре. И только прильнув к решетке ворот, я смог увидеть, как заразительно смеются полуобнаженные женщины, как беспечно пьют мужчины, как щедро накрыты столы. Они веселятся, а вокруг каменные стены, которые охраняют их от бед.
Я стою и смотрю на этот праздник и вдруг вижу, как одна женщина, забывшись, приблизилась, танцуя, к огромному костру. Я хочу крикнуть ей сквозь решетку, но, как обычно случается во сне, у меня пропал голос. И вот уже я вижу, как вспыхнули ее развевающаяся юбка и пышные волосы. Она кричит и горит, и ни один тупица на этом празднике не поспешил ей на помощь с кувшином воды. Она пытается убежать от огня, она мчится, но огонь полыхает все сильнее. Кто-то пытается сам от нее бежать, другие попрятались и из укрытия в безумном страхе смотрят на нее или осеняют себя крестом. И женщина сгорает у всех на глазах. И праздник постепенно возвращается, праздник продолжается.
Я просто хотел рассказать тебе этот сон, и мне очень жаль, что моему прапрапрадедушке не пришло в голову посадить в саду тис.
Гости долго, я возвращаюсь домой.
Уга”.
День разгорался все быстрее. Безмятежный, ликующий день.
Елена взяла письмо из рук Тодхаузена и медленно спустилась к воде. Придя в себя, Тодхаузен поспешил следом. Он видел, как Елена, сидя на большом камне, словно водоплавающая птица, сначала осторожно разгладила листки на твердой поверхности камня, потом так же осторожно опустила оба письма в спокойные воды реки.
С минуту она терпеливо придерживала руками впитывающие воду, намокающие страницы, пока не увидела, что чернила расплываются, старая бумага расползается и превращается в мягкие клочья, которые растворяются в воде и медленно уплывают.
Тодхаузен не отрывал глаз от удивительного цветения воды.
Переглянувшись, они сбросили с себя одежды и вбежали в реку.
Обожженные холодной водяной плетью, они быстро вернулись на прогревшийся берег и, не одеваясь, опустились на землю друг подле друга. После долгой ночи Елена, прикрыв на секунду глаза, заснула как убитая и увидела сон…
Сидит дева святая на высокой горе, белый клубок держит, не клубок это, кузовок лубяной, давит он мою голову, ломит он мои косточки. Три возницы едут след в след, один как раз пригодится. Бей, ангел, в кокле, пусть дева святая плясать идет. Возьми, милая, Книжечку, за божницею своей найдешь Боженьку, на земле распростертого. Что ж Ты спишь-лежишь, что не воскресаешь? Весь белый свет, вся земля плачут по Тебе, заливаются. Взойду я на небо по вербным веточкам, на золотой кокле играя, Книжечку читая. Дай мне, дева святая, кузовок твой да возницу — чтоб подъехать к божнице, у твоего алтаря помолиться, чтобы сгинуло то, чему сгинуть суждено: рвись-извивайся, бейся-трепыхайся травой в реке…
Слова растворились, унеслись над равниной, истерзанной вешними водами. И поднялись из воды камни и пни, остовы древних и новых зданий. Грязь липким панцирем растеклась по доскам с торчащими гвоздями, вбитыми человеком, зеленый топкий ковер протянулся через пространство, усыпанное битым кирпичом и щебнем, тут и там из него упрямо торчали то железный кол для коновязи, то рожок подковы, изъеденной ржавчиной. Плодородные поля, превратившиеся в топкие болота, перемежались каменистыми бескрайними равнинами.
Дай, дева святая, свой лубяной кузовок, дай своего возницу — подъехать к порогу твоей божницы…
Одинокая женщина собирала в подол камни. И ноша ее становилась все тяжелее. Когда тяжесть стала невыносимой, женщина выпрямилась, собрав все свои силы, и мерным спокойным шагом направилась через необозримое пустынное пространство. Она доставала из подола фартука камни, с невиданной силой бросала их вдаль, как бросают в землю хлебные зерна, и приговаривала:
Кто умер, пусть живет, кто жив, пусть умрет.
И брошенные камни становились людьми.