Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2004
Перевод Андрей Левкин
Гунтис Берелис. Прозаик, критик, литературовед. Родился в 1961 году. Учился в Латвийском унверситете на физико-математическом и филологическом факультетах. Руководил отделом критики литературного журнала Союза писателей Латвии “Карогс”.
Автор книг: “Mitomanija” (“Мифомания”), 1989, повести “Agnese un Tumsas valdnieks” (“Агнесса и властелин Тьмы”), 1995, сборника эссе “Klusums un vards” (“Тишина и слово”), 1997, “Minotaura medibas” (“Охота на минотавра”), 1999, сборника статей о латышской литературе и писателях XX века “Latviesu literaturas vesture” (“История латышской литературы”), 1999, “Need so abolu. Tas ir makslas darbs” (“Не ешь это яблоко. Это произведение искусства”), 2001.
— Иди за салакой! И не забудь про Хайдеггера! — кричит сверху сестра; она выбралась из забытья, дотащилась до лестничной площадки своего второго этажа, перегнулась через перила и умиляется нескончаемым кошачьим танцам под лестницей, в прихожей.
— Знаю, знаю, — бормочу себе под нос; ответ мою сестру не интересует, она уверена, что все так и будет. Утро едва затеялось, завтрак остался недоеденным, но ведь сегодня День салаки и мне положено идти на рынок, чтобы принести домой дешевую рыбу, по крайней мере десять, а лучше — двадцать килограммов. На всю неделю. Надеваю пальто и обшлагом пытаюсь смахнуть с него кошачью шерсть, она налипает где ни попадя. Терпеть не могу кошек, особенно когда они норовят залезть в мою комнату, пытаюсь сохранить ее принадлежащей только мне. Но они все равно норовят туда вломиться — прыгают на дверную ручку, тянут ее книзу своей тяжестью, раз — и уже внутри. Когда я вернусь с салакой, в комнате опять будет полно кошаков. Охотно бы запер дверь, но ключ давным-давно куда-то запропал. Теперь дело к весне, и проклятая шерсть заполонила весь дом: свалялась в маленькие комья, которые мотаются по полу от малейшего сквозняка, скапливаются в углах, под кроватями и шкафами, цепляются к одежде; я обнаруживаю шерсть в супе, в миске с вареной картошкой и даже в отхожем месте, на рулоне туалетной бумаги. Она прилипла к тарелкам и столовым приборам, кажется, что весь воздух заполнен кошачьей шерстью, я дышу ею и задохнусь, когда она забьет мои легкие. Пальто от моих усилий чище не становится, а вот ладонь уже в мягкой дряни; провожу рукой по стене. Беру надкушенный бутерброд с колбасой, осторожно открываю дверь и пинаю под ребра котяру, который вознамерился проскользнуть внутрь. Кошак, растопырив лапы, вытянув хвост и дурным голосом вопя, боком летит по воздуху, приземляясь в кучу своих сородичей; швыряю, не глядя, бутерброд, тот шмякается об стену и сползает на пол. Тварей не кормили уже два дня, предыдущий мешок салаки они сожрали — кидаются за бутербродом и устраивают невообразимую свару, пытаясь его поделить. Так и не вижу, кому он достался, и мне это все равно. В прихожей воздух плотен от вони, удобства кошкам устроены прямо под ступеньками, я высыпал туда несколько ведер щебенки — и они гадят там с таким задором, что пыль и засохшие какашки летят во все стороны. Но я уже почти привык и почти не чувствую смрада. Бросаю взгляд наверх — там, на верхней площадке лестницы, опершись на перила, стоит одутловатое создание в старом халате, моя старшая сестра, копаясь ногтями всех пальцев в остатках волос.
— Принеси салаку! Животинкам хочется чего-нибудь свеженького! — снова орет она во все горло. Сестре безразлично, спрятался ли я в комнате, плотно закрыв за собой дверь, или стою перед ней, орет она так, будто я глухой. — Не забудь Хайдеггера! — кричит она, высунув голову в окно второго этажа, когда я уже у ворот. Будто сам не знаю, что старый Хайдеггер уже совсем истрепался и вышел из обращения. Вообще-то моя сестра Хайдеггера Хайдеггером не называет. Она говорит: “Heaideger”, интимно пропуская звуки “eai” через нос. А полностью именует его так: “Господин Мартин Heaideger”. Произнося сие, она задирает подбородок, мясистые губы изгибаются в гордой улыбке, глаза теряются за выехавшими кверху щеками, суживаются в щелки и триумфально вперяются в мое лицо. Не знаю, о чем думает сестра, произнося “Господин Мартин Heaideger”, если она вообще думает, но что-то в такие моменты в ней оживает. Может быть, она не просто ощущает это слово на вкус, как если бы у нее во рту оказалась всегдашняя жареная салака (большая часть уходит котам, но пара килограммов достается и нам), а вкушает еще и свои воспоминания. В правой руке я держал плотный пластиковый мешок с купленной на рынке свежей салакой, целые двенадцать килограммов и — столь оптовому покупателю — накинули еще пару основательных горстей, так что выйдут все тринадцать. Похоже, хватит на всю следующую неделю. Сверху, на салаке, в отдельном пакете лежит только что приобретенная в магазине Яниса Розе книга господина Мартина Heaideger’а “Бытие и время”. Она, похоже, и стала последней каплей: мешок разошелся по шву, и двенадцать, нет, все тринадцать салако-килограммов поперли наружу, мелкие рыбки скользким серебряным потоком хлынули вниз по ступенькам книжного магазина Яниса Розе, срываясь с краев ступенек и шлепаясь вниз — в подвальчик, где торгуют канцелярскими принадлежностями. Я остолбенел и, взглянув себе под ноги, увидел: салачки улеглись внахлест, покрыв мои ботинки, как живое переливающееся покрывало. В пересохший искусственный воздух книжного магазина вошла живая свежесть; я глубоко вздохнул и на мгновение почувствовал себя удивительно хорошо. Я был укоренен в этом рыбном потоке, как этакий Рыбий Царь, в честь которого лестницу и застелили салачьей дорожкой. Сияющая дорожка, вокруг книги, а в самом центре — я. Взгляды людей в один миг обратились на меня: кто-то попятился, другие невесть почему подошли ближе, будто хотели, чтобы мягкое серебро омыло и их туфли, ну, а большинство просто таращились пустыми глазами. Не помню, когда еще я так долго находился в центре всеобщего внимания. По переливающемуся серебром потоку скользило “Бытие и время” Хайдеггера. Поодаль переминалась пара продавщиц, они не могли сообразить, что им делать, а совсем уж растерявшийся магазинный охранник понимал, что ему что-то делать надо, но — что именно? Он чувствовал, что виноват я, но не знал, как со мной, стариком, поступить. Похоже, больше всего ему хотелось сгрести всех этих салак и засунуть их в карман, но ладони у него были узковаты, да и карманы не слишком вместительные. Не было единственной персоны, которая бы могла ликвидировать последствия: выцветшей уборщицы в синем поношенном халате, с ведром и совком.
— Отродья теперь сдохнут с голоду. А и пусть дохнут, мне-то что, — пробормотал я, и в глазах окружающих включилось любопытство. Они подошли ближе, желая понять, что я бормочу себе под нос, будто в моем бормотании была скрыта тайна того, почему я стою на вершине салачного потока, как рыбий царек. Взял в руки драный пакет, из дыры, разумеется, хлынули остатки салаки; тут прибежала женщина со шваброй и невразумительно засуетилась возле меня. Салачий покров снова пришел в движение и расползся еще шире; люди отошли подальше. Никогда не думал, что двенадцать, ну, ладно, тринадцать килограммов салаки — это так много. Подхватил “Время и бытие” Хайдеггера и, широко переступая, церемонно пошел к двери, опасаясь, что сейчас, вот-вот охранник схватит меня за локоть и потащит назад, но он стоял, жевал сопли, покачивал головой и лишь проводил меня бессмысленным взглядом. В дверях я остановился, обернулся, виновато развел руками и попытался — как бы извиняясь — вежливо поклониться, но, кажется, это было больше похоже на то, как если бы я кланялся после удачного номера, рассчитывая на аплодисменты.
— Принес салаку? — кричит сестра сверху. Ее голос едва различим сквозь сводный хор кошек. Кошки мяучат, таращась на меня голодными глазами, — они чувствуют запах салаки, который исходит от пакета, куда засунуто “Время и бытие” Хайдеггера; кошаки нервно слоняются по прихожей, шебаршатся по углам и наскакивают друг на друга — ко мне подойти боятся, предчувствуя, что получат по ребрам так, что мало не покажется. По ребрам-то они получат непременно, но попозже — сейчас пусть себе подыхают с голода, не будет им салаки, пенсия у нас на следующей неделе. Пусть дерут друг друга, отгрызают лапы, хвосты и уши сородичей, пусть выдирают друг другу глаза.
— Нет у меня никакой салаки. И не будет, — отозвался я.
— Салачку принес? — не унимается сестра. Поднялся к ней, швырнул на кровать скользкий, пахнущий рыбой пакет с “Временем и бытием” и говорю:
— Вот тебе твой Хайдеггер. А ну, читай! — Сестра безразлично качает головой, будто бы само собой разумелось, что по понедельникам я доставляю Хайдеггера, и повторяет:
— Салачка?!
— Салаки нет и не будет. Пусть с голоду дохнут, — повторяю еще раз. Сестра остолбенело таращится на меня расширившимися глазами. Весело началась неделя, сегодня все на меня пялятся: сначала люди в книжном магазине Розе, потом коты, а теперь и сестра. Никакого спасения от взглядов, хоть с ума сходи.
— Салачка!!! — жалобно повторила она еще раз.
— Хочешь салаки — иди сама. Доставай, где знаешь. У меня салаки нет. Подыхай с голоду со своими котами. И денег тоже больше нет. Читай Хайдеггера и не
суетись! — угрюмо буркнул я, мысленно плюнул и пошел вниз, слушая, как постепенно разгорается сестрино нытье: ах, бедные невинные созданьица помрут с голоду, я — такой и сякой, а вот г-н Мартин Heaideger — вот он очень, очень любил котов и кошек. Сопли и слезы во все стороны, сестре с воодушевлением подмяргивают коты, сетования постепенно переходят в невнятные причитания. Может быть, это она уже цитирует Хайдеггера — не знаю, сам я его не читал. Пусть себе орет, я привык, с сестрой спорить нет смысла, ей ничего не объяснить, а через полчаса кутерьма сама стихнет, сестра опять усядется в кровати, упершись взглядом в стену, с книжкой Хайдеггера под мышкой. В 1928 году Хайдеггер объявился в Риге, чтобы прочитать лекции в институте Гердера. Сестра, только что закончившая школу, от скуки пошла туда с какой-то подружкой; та одновременно бредила Ницше и Шопенгауэром (которого сестра не могла отличить от Шопена), а также Платоном и Плотином (их моя сестра считала одной персоной). Еще подружка обильно жестикулировала, курила папиросы, которые вставляла в длинный костяной мундштук, а Судрабкалнс, завидев ее на улице, тут же скрывался за ближайшим поворотом. Не имею ни малейшего понятия, о чем Хайдеггер рассказывал на тех лекциях, и это меня совершенно не интересует. Не знаю даже, что сестра могла понять из сказанного Хайдеггером, немецкий она знала весьма приблизительно. Подружка, наверное, ей в ухо перевод нашептывала. Кое-что сестра успела накорябать в разлинованной тетрадке, но что именно там записано — никто не разберется, даже если сестра позволит заглянуть в тетрадь: страницы заполнены нечитаемыми каракулями, лишь в нескольких местах попадается вменяемый обрывок слова или обломок предложения. Несомненно, если бы Хайдеггер увидел такой конспект свой лекции, он почувствовал бы себя исключительно удовлетворенным. Я тогда был маленьким мальчиком, но хорошо помню, как сестра пришла с лекции, уселась в кресле-качалке и… так там и осталась. В кресле-качалке она проводила большую часть жизни, монотонно раскачиваясь взад-вперед, бесконечно перелистывая тетрадку и рассматривая неразборчивые записи. Помню, папа и мама раз десять на дню опасливо переглядывались, со значением покачивая головами, и матушка осторожно — но так, чтобы сестра все же ее услышала, — шептала: “Сестра размышляет, ее нельзя тревожить!” Была еще фотография Хайдеггера, вырезанная из семейного журнала “Atputa” (по сей день не уразумею, отчего все считают, что этот прилизанный тип потряс философию; по-моему, он просто писать не умел — потому и сочинил кучу новых слов, что нормальными ничего не мог рассказать). Фотография, дважды сложенная пополам, хранилась между страницами тетради. Постепенно картинка на сгибах протерлась, сестра стянула ее лейкопластырем, это, разумеется, не помогло. Хайдеггер был еще жив, когда фотография совсем обветшала. Несколько лет назад я отыскал сестре другую фотографию Хайдеггера — выдрал в библиотеке из его биографии на немецком языке. Тут был профиль уже пожившего Хайдеггера: седые и сильно поредевшие волосы отступили до темечка, над вечными усиками свесился нос, губы презрительно скорчены. Сестра только скользнула по ней взглядом — и все, постаревший Хайдеггер остался не у дел, так и валяется где-то в ящике комода. А я-то надеялся, что сестра увидит его отвратительную усмешку и хотя бы немного оживет. Ничего подобного. Лет тридцать назад кресло-качалка развалилось, сестра перебралась на кровать — и сидит там по сей час, таращится в тетрадь и шевелит губами, жуя одной ей понятную фразу, или упирается взглядом в противоположную стену. Тетрадка откладывается, лишь когда сестра ест, кормит котов и чешет голову. От непрестанных почесываний у нее уже вылезли почти все волосы. Зимой сестра укутывается ватным одеялом и моими сношенными пальто, потому что я, экономя дрова, печь в ее комнате топлю всего раза два в неделю, а в теплые времена она кукует в старом махровом халате. Что она вычитывает там, в своей тетради? Не знаю. Когда-то, давно уже, я попросил ее почитать мне вслух, но она лишь взглянула сквозь меня невидящим взглядом и запустила ногти в прическу. Тогда у нее еще были пышные волосы, иногда она хотя бы спускалась к котам и даже выбиралась на двор поухаживать за цветами: там давно уже все одичало, брошено на произвол судьбы — остались замшелые, заросшие сорняками кирпичи, которые ограничивали когда-то цветочные грядки. Теперь сестра не удосуживалась даже дойти до туалета, он на первом этаже, возле прихожей. Ходила на горшок, ну, а горшок — через окно, оп. Видали б вы ледяную гору дерьма, которая вырастала за зиму, и джунгли бодяка и лебеды, распухавшие весной, — так прут, что в мое окно солнце не попадает. И этот пугающий, бессмысленный и бесчувственный взгляд, обращенный в пустоту, — у слепца во взгляде смысла больше. Поднимаясь к сестре, я почти физически ощущаю, что растворяюсь и — в ее хайдеггерическом понимании — превращаюсь в прозрачное ничто. Никто, приносящий хозяйке тарелки с жареной салакой. Если я забываю ее покормить, тогда да, поднимется шум — ругань и крики стоят такие, что оконные рамы готовы вылететь наружу. Изредка она выбирается из кровати, вываливается на лестничную площадку и, тяжело опершись о перила — хрустят, не развалились бы, — глядит вниз, на толпу слоняющихся и мяучащих кошачьих. Впрочем, сначала она глядится в зеркало. А зеркало такое древнее, что сделалось туманным: вместо отражения видны лишь смутные очертания тела. Представить только, сестра себя не видела… ну, не знаю, десятилетия. У нее нет ни малейшего представления о том, каким шутом гороховым она выглядит, один г-н Мартин Heaideger на уме. Гримасничая у зеркала, она красилась — слой за слоем накладывала румяна и пудру, пока не становилась похожей на выжившую из ума оперную певицу. Если я оказывался неподалеку, а у сестры было хорошее настроение, она вялым голосом повествовала, что в аудитории был спертый, затхлый воздух, г-н Мартин Haeideger сделал паузу, подошел к двери, распахнул ее, вернулся к кафедре и склонился над записками. Тут в дверь аудитории — в институте Гердера, солидного учреждения! — зашел невесть откуда взявшийся кот и — хвост торчком — направился прямо к г-ну Мартину Heaideger’у. Кот потерся о его ноги, г-н Мартин Heаideger на мгновение отвлекся, неопределенно улыбнулся, наклонился и провел ладонью по спине кота, в том числе и по хвосту, а затем легонько его подтолкнул. И что же? Кот столь же целеустремленно, как вошел, отправился к дверям, на выход — будто его единственная цель состояла в том, чтобы получить благословение от величайшего философа столетия. В то время никто еще не мог предположить, что г-н Мартин Heаideger скоро войдет в список титанов мысли, а вот кот, гляди-ка, это ощутил. Г-н Мартин Heаideger распрямился, еще раз улыбнулся из-под своих элегантных (так считала сестра) усиков и продолжил: “Из серебряных источников выныривают жабы, мышлению надлежит поэтизировать в сердцевине тайны бытия”. Или еще что-нибудь этакое, какая разница.
Говорят, Хайдеггер научил людей думать — вот моя сестра и думает больше семидесяти лет. Но что человек надумает, если десятилетиями неустанно концентрируется на своем думанье? Если все время соскальзывать с одной мысли на другую, никогда не останавливаясь ни на одной из них, позволяя, чтобы мысли разбегались, как шустрые муравьи? Мне-то откуда знать. Это знает только моя сестра, но, насколько я понимаю, ее вовсе не интересуют знания как таковые. Возможно, ее думанье научило ее не думать. Не знаю, ничего я не знаю. Когда-то, уже давно, когда бесконечная борьба с проклятыми котами меня допекла в очередной раз, на ум мне пришла мудрая, как показалось, мысль. А именно: найти доктора для животных, фамилия которого была бы… ну не в точности Хайдеггер, полное совпадение маловероятно, откуда бы у нас Хайдеггеры, — но хотя бы Хайдегор, Хайдугорский, подошел бы даже Хедуковский или кто-нибудь еще, кто, пусть косвенно, был бы созвучен Хайдеггеру, и попросить его вколоть всей этой толпе выродков какой-нибудь смертельный яд — лично бы их в саду потом закопал. Пустые надежды. Исследовал все телефонные книги, какие попались, — увы, самым подходящим из обнаруженных был ветеринарный фельдшер Бергсон. Хайдеггер бы с удовольствием потолковал с Анри Бергсоном, а вот моя сестрица на этого Бергсона чихать хотела со второго этажа. Еще отыскался ветеринарный врач Гатис Кемпс. Этот бы подошел, если бы удалось втолковать сестре, что Кемп — девичья фамилия матери Хайдеггера, так что между Хайдеггером и Кемпом разница невелика. Нет, у нее только г-н Мартин Heaideger, да г-н Мартин Heaideger на уме. Наткнулся я на д-ра Мартиньша Хайберга, однако сестра хоть и стара, но не настолько глуха, чтобы спутать Хайберга с Хайдеггером, вдобавок Мартиньш Хайберг был вовсе не ветеринарным фельдшером, а отоларингологом. Ох, сомневаюсь, что отоларинголог возьмется устранять кошачьих. Мир точно катится к концу, не найти больше Хайдеггеров. Я прекрасно обошелся бы без философа Хайдеггера, мне бы ветеринара Хайдеггера, пусть будет даже бомж Хайдеггер, лишь бы он взялся извести котов! Тщетные упования. Нет у нас тут Хайдеггера, нет. Кошачья чума в нашем доме началась лет двадцать назад. Вообще-то сестре коты всегда нравились — маленькие, пушистые котята, трогательные беспомощные созданьица, которые враскорячку, нетвердо ковыляют по комнате, исследуя любопытными мордочками все углы. Смотришь на них и умиляешься тому, как их влечет мир, они ж хотят все разузнать, быть причастными ко всему подряд. Ничего, что оставляют лужицы на полу и, тренируя когти, дерут обивку дивана, котяткам простительно. Сколько помню — а память у меня хорошая, помню даже события восьмидесятилетней давности, — по дому всегда слонялся какой-нибудь пушистик, а то и два, три и больше, всех цветов и оттенков — черные, белые, рыжие, полосатые. Сестра с ними возилась часами. Мартин Хайдеггер и котята — только они и привязывали ее к этому миру. Одна незадача — со временем котята вырастали, превращаясь в голодных вороватых котов или в мяучливых и похотливых кошек; все они гадили повсюду, только не там, где я выставил коробку из-под обуви, наполняемую песком или опилками. Вытурить кошаков из дома нельзя; их можно морить голодом, из них можно выколачивать жизнь, начиная хоть с хвоста, хоть с морды; швыряй их об стену, кидай через забор, гони по улице — делай что угодно, они все равно не сдохнут, вернутся, и вот уже снова слоняются по двору, вскакивают по ночам на карниз, скребут оконный переплет и орут, как ушибленные. Только приоткроешь дверь, как кошак стремглав проскальзывает внутрь. Когда сестра была помоложе и еще высовывала нос на улицу, раза два в год она притаскивала с рынка корзину, из которой высовывались четыре, пять или шесть милых глупых мордашек. Это не важно, что дома уже было пять или восемь кошек. Проходило полгода, котята вырастали — и от них уже некуда было деться. Кошаки выпотрошили весь дом, побили посуду и цветочные горшки, распатронили обивку дивана, отодрали электропроводку, развлекались, словом, ни в чем себе не отказывая. Тогда сестра взяла старый мешок из-под картошки и принялась их отлавливать по всем углам, что было непросто: коты, почуяв недоброе, прятались под кроватями, взмывали по лестнице, карабкались по шторам — улепетывали куда глаза глядят. Отловив очередного, сестра одаривала его прощальной лаской и пихала в мешок. Когда мешок заполнился, к нему привязали пару кирпичей, и сестра поволокла многоголосо мявкающий и шипящий мешок к водоему, образовавшемуся неподалеку на месте заброшенной стройки. Сначала она осмотрелась, не видит ли кто, затем сняла юбку, забрела в воду, крутанула верещащий мешок над головой и швырнула, насколько сил хватило. Обычно, несмотря на тяжесть кирпичей, мешок какое-то время топорщился над водой, затем воздух постепенно из него выходил, и мешок, пуская пузыри, со всеми котами погружался в пучину. Однажды кирпичи почему-то отвязались, и отчаянно орущий мешок, дергаясь, как живой, еще долго мотался от берега к берегу. Истерически рыдая, сестра прибежала домой, и мне пришлось пойти с ней, чтобы длинным шестом запихать мешок под воду. Целый час промаялся, пока не доставил кошек по назначению. Если эта лужа когда-нибудь пересохнет, среди прочей дряни на дне обнаружатся залежи кошачьих останков. Уж и не знаю, как объяснят себе люди возникновение кучи из примерно семидесяти скелетов, сплетенных друг с другом, — поймут ли, что свой последний час кошачьи встретили в давным-давно сгнившем мешке? После чрезвычайно неприятной процедуры избавления от кошачьих несколько дней в доме царил мир, но вскоре либо соседи, осведомленные о сестриной слабости, тащили к нам в дом котят, которых им самим топить не хотелось, либо сестра, задумчиво и умиротворенно улыбаясь, приносила с рынка корзинку, пищащую тонкими голосками. И все началось сначала.
Но потом — я уже сказал, что случилось это лет двадцать назад, — сестра растолстела так, что стала с трудом передвигаться, куда уж ей дотащить до пруда мешок, набитый кошками. Котята в очередной раз выросли, сестра каждый день нудила, что пора-де их отправлять в мореходку, но я, что ли, убийца какой, чтобы ее котов уничтожать? Не нравится — топи сама. Сестра спихнула кошаков по лестнице со второго этажа вниз, в прихожую — там они и прижились, устраивая драки, спариваясь, размножаясь и поедая салаку. Весь наш дом пропитался кошаче-салачьим запахом, но я уже привык и больше его не чувствую. У сестры в комнате постоянно живут три-четыре временных фаворита, маленькие котята, через какое-то время они пополнят собой орду в прихожей. Пусть себе живут, мне-то что. Трудно, что ли, раз в неделю дотащить до дому мешок салаки? Но вот эта неделя у них будет разгрузочной. Ничего, им только на пользу — зажрались так, что брюхами пол метут.
Мне уже с утра показалось, что с кошаками что-то не так. Они выглядели такими задумчивыми, словно согрешили: вяло терлись друг о друга, обрывочно перемяргивались, будто что-то обсуждали, ощеривались, выгибали спины, и все это — внимательно глядя на верх лестницы, как если бы учинили какую-то гадость и теперь ждали вердикта высшего судии, моей сестры, которая, впрочем, вместо выволочки обычно ограничивалась тем, что грозила пальцем. Да, в самом деле, коты выглядели виноватыми, но мог ли я подумать, что они испытывают вину вовсе не за то, что уже натворили, но за то, что у них еще только на уме. Сестра вываливалась из своей комнаты, уже на площадке начиная бормотать (привычный репертуар: “Мои маленькие, мои хищнички, тигрятки, кошлюнчики голодненькие, как же вы исхудали, совсем проголодались, бедняжки, кто хочет салачки, свежей салачечки”; от ее вечных причитаний мне становилось дурно). Обычно она, прижав к животу старую эмалированную миску для умывания (сестра называла ее умывалкой), спускалась до середины лестницы, останавливалась и, балансируя рыхлым телом на ступеньке, зачерпывала салаку горстями и швыряла ее вниз, в самый центр кошачьей своры, счастливо глядя в урчащий комок: колосились хвосты, блестели глаза, тянулись когтистые лапы, то и дело в воздух взмывало гибкое тело, в прыжке ловило салаку зубами и отскакивало в угол, чтобы там заглотать добычу и снова ринуться в кучу сородичей. И это проклятое мявканье, дикие вопли, в которых стонала бездонная экзистенциальная печаль — сообща, всем хором, они могли вымяукать по крайней мере три октавы! Иной раз на меня накатывало желание разбить голову о стену или перекусить себе горло.
Так это бывало обычно, но — не на этот раз. Сестра сделала лишь три или четыре шага, как между ее ног проскользнула черная молния, развернулась на месте и пропала. Этого было достаточно. Сестра покачнулась, умывалка выскользнула из рук, с грохотом упала на ступеньки, и вниз устремился поток салаки, руки сестры взмахнули в воздухе, словно крылья, сперва показалось, что она просто шлепнется на задницу, но нет, она рухнула ничком, громадные, отвисшие груди, как два подвешенных на шею жернова, утянули ее лицом вниз в струящийся поток. Лежа, она и сползла вместе с салакой до подножья лестницы, где ее поджидала толпа оголодавших тварей. Какой восторженный хор ее встретил! Все морды ощерены, когти у каждого выпущены из всех четырех лап, хвосты возбужденно метут пол; и сестра, как этакая жирная селедка или скумбрия, вплыла на салачьих спинах в самую середину этой кучи. Кошаки восприняли ее как дар небес в облике громадной рыбы, ни малейшего внимания не обращая на мелкую, костлявую салаку. Мгновение — и пятнистый кот уже вспрыгнул на ее спину, с победным кличем вонзив зубы в загривок; еще секунда — и сестра с головы до пальцев ног была покрыта пушистым одеялом, будто бы исполнилась ее мечта — чтобы в зимнюю стужу в кровати ее согревала кошачья гвардия. Но кошаки не собирались ее греть, они ее кусали и драли, инстинкты смели все баррикады, созданные цивилизацией за тысячелетия, — те самые инстинкты, которые вырываются наружу, когда кошка гоняет мышь. Десятки клычков вонзились в ее спину, руки и толстые бедра, выдирая кусочки плоти, когти драли в лапшу старый засаленный халат, разрывали кожу и глубоко зарывались в мясо. Это был роскошный пир на широкой спине сестры, ее собственный вес и тяжесть насевших на нее котов не давали ей подняться, она даже на бок повернуться не могла. Конечно, трапеза была медленной, кот ведь не может сожрать кусок одним махом, как собака, — чтобы съесть кусок, ему надо произвести множество движений всем телом. Ощутив, что ее постепенно поедают, сестра пришла в себя и заорала дурным голосом, присоединив его к сводному хору котов. Чтобы не слышать адского шума, я заткнул уши, мало-помалу вопли стали приглушеннее, ну, а потом и вовсе стихли. Когда часа через два я вышел в прихожую, сестра, залитая кровью, лежала под ступеньками, а коты, вылизывая лапы, умываясь и потягиваясь, слонялись по углам. Сестра не была совсем уж разодрана на части,
но — весьма потрепана. Как бы они ни старались и как бы ни были голодны, но даже пятьдесят кошек человека разодрать не могут. И уж конечно, не раны, нанесенные ими, стали причиной смерти сестры. В ее горле я обнаружил застрявшую когтистую лапу. Защищаясь, сестра откусила ее, лапа ее и задушила. В углу жалостно моргал трехлапый зверь. Наверное, задохнуться кошачьей лапой — не лучшая смерть. Но я почувствовал облегчение, я почувствовал себя даже освобожденным, хотя, конечно, совсем свободным я стану только тогда, когда мой дом избавится от кошек.
Ах, это все мечты, только лишь мечты, сестра жива, все еще жива. Тщетно рассчитывать, что за меня мою мечту осуществят коты. Я слышу, как сестра, тяжело охая, спускается вниз по лестнице, груди свисают до краев умывалки, слышу уменьшительно-ласкательные сюсюканья, голодные завывания котов и — позже — довольное урчание. И никакая черная молния не промелькнет между ее ног. Котов интересует только салака, а сестру — только кошки и г-н Мартин Heaideger. Но ничего, придет время, я соберусь, поставлю точку, и в моем доме не будет ни кошек, ни сестры, ни запаха г-на Heaideger’а.