Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2004
Посвящаю моей кошке Пепе
Единорог и девственница
Кто ж не знал в БибиревеВальку Баттерфляй, секс по телефону! Знал ее и Никита Голубь — не по грешному, конечно, делу, а просто Валька приходилась ему племянницей.
Славилась же она своей девственностью. За свои двадцать восемь лет реально никому не дала. Ни один гражданин Российской Федерации и ближнего зарубежья, да и того же дальнего не может похвастаться: так и так, мужики, заходим с Валькой в гараж, ставлю я ее к верстаку, сами понимаете, в позитуру, и… Вот вам и “и”. Никаких “и”. По телефону — да. Тут Вальке равных не было. Доводила буквально до экстаза. Ей даже монтер Леня Хератин, импотент со стажем на почве усиленного алкогольного режима, позванивал: ребята с бригады скинутся, громкую связь включат на узле, Леня Хератин, 51-го года рождения, бухнёт для храбрости — и здравствуй, киска, это я, твой зайка. Валька: “Не вешайте трубочку, гражданин, проверка реквизитов”. А дальше такую загнет вишню с черешней, мужики сидят по рабочим местам, только за ширинки держатся.
И вот пошел раз Никита Голубь за грибами. Был он грибник заядлый, даром что продавец в магазине радиоаппаратуры “Сигнал”, специалист по магнитолам с образованием радиофакультета военно-инженерной академии. С наступлением нескончаемой череды майских праздников, которые народ повадился растягивать, как гармонь, безнаказанно и вопреки всем физическим законам природы и общества, поперли как раз сморчки, строчки и вешенки. Черемуховый холод дохнул в лицо грибнику Никите с опушки леса, обступившего вырубку, где Голубь и ему подобные граждане среднего достатка выстроили себе под Каширой небольшой дачный кооператив. Конкретно Голубю, одинокому холостяку предпенсионного возраста, инженер-майору в отставке, принадлежали скромный дом в три комнаты с террасой и так называемой мансардой и участок в десять соток всего-то. Местечко, надо сказать, дикое, за сто первым километром, ближе к Рязани, а может, к Туле — потому и недорогое. Берендеев лес, малина, в пятидесяти шагах — Ока с песчаными пляжами… Приезжая сюда на автомобиле одноименной марки, Никита Петрович буквально отходил душой, такая кругом разливалась красота и благодать.
Вот и сейчас, утеплив лысеющую голову старой кепкой, а ноги по офицерской привычке — портянками, уложив в ивовую корзину нож и пару яблок, прихватив ореховый посох для ворошения земли и прелой листвы, в простой и ухватистой экипировке опытного грибника, с ощущением бодрой и крепкой, настоянной на смородиновом листе и укропном стебле радости, вошел ранним утром Никита Голубь в весенний лес.
Уже гомонили как прибывшие на родину, так и стойко зимовавшие в родном Подмосковье птицы; уже подснежник отцветал, уступая место под солнцем сокровенному ландышу; копошился внутри скудородной почвы крот, отмечая свой путь курганчиками рыхлой глины — для облегчения дыхания земли. Весна.
“Весна! — радовался Никита. — Щепка на щепку лезет! Не жениться ли и мне, старому пню? Взять хоть Амплитуду Андреевну…”
Амплитуда Кузина, соседка по площадке, вдовела третий год, вся сдобная и розовая, вся с голубыми круглыми глазками и в розовых веках, и в шелковых ресничках, вся — шелк, гипюр и ваниль, чисто кукла немецкая. Сталкиваясь с Никитой на лестнице или в лифте, Амплитуда лучилась ямочками, вспухала клубничной пенкой, пенилась и сочилась. Аккуратненькая женщина, и пенсия за мужа-полковника. Плюс сдает часть площади армянам. А как хачики съедут (съедут же в конце концов, правда?), пробить стенку — вот и хоромы пятикомнатные. Очень хороший вариант.
С этими весенними мыслями Никита Голубь углублялся в чащу, влекомый сырым запахом первых грибов и веселым щебетом.
Вороша ореховым посохом под кустом в прелой траве, Никита вдруг зажмурился: из тоненьких прутиков юного подлеска прямо в глаз ему ударил тугой зеркальный луч. Майор ковырнул яркий осколок посохом, но поддеть не получилось: зеркало стекало в ямку густой жидкостью, вроде расплавленного металла. “Уж не ртуть ли?” — бдительно обеспокоился экологической тревогой грамотный Голубь. Кончик посоха, вытащенный наружу из лужицы, был окольцован как бы фольгой. Никита кое-что понимал в стратегических металлах. Постучав по “фольге” крепким ногтем, он сковырнул с чисто оструганного дерева затвердевший ободок. Внимательно осмотрев и попробовав металл на зуб, радиоинженер Никита Голубь продел в колечко палец. Оно пришлось точно на безымянный и горело чистым серебром.
Никита еще пошарил посохом — и в двух шагах вновь блеснуло. И еще. И вновь. Капли серебра становились все чаще и скоро слились в тоненькую струйку. Она вела в кусты, обломанные явно крупным зверем, и на уровне человеческой груди мелкие острые веточки сплошь были в каплях серебра, будто верба.
Майор позабыл про грибы. Прокладывая путь ножиком и палкой, лез сквозь валежник, сквозь красноватые прутья тальника, подминая сапогами гибкую поросль ольхи, на ходу обирая ладонью с ветвей серебряные бубенчики, царапаясь о твердые иглы боярышника, локтем отводя низкие еловые кулисы. Серебряная нить превратилась в ленту и не успевала застывать. И вывела наконец Никиту на поляну.
Посреди солнечной полянки на просохшей земле, скорчившись и закрыв голову руками, лежал человек. До жалости тощий, лопатки и позвоночник выпирали, как у ребенка. И абсолютно голый. Серебряная лента вела прямо к нему, собираясь в лужу под скрюченным грязным телом.
Подойдя ближе, Никита услышал тихий жалобный плач. “Эй, — позвал Никита, — паренек! Живой, нет?” Тощий голыш пошевелился и что-то пробормотал. Никита тронул его за острое плечо. Кожа была странно горячей и по-детски нежной. “Пацанчик, — испугался Никита, — да у тебя жар, милый ты мой…” Он перевернул мальчика на спину и увидел рваную черную рану справа под ключицей, откуда и вытекало жидкое серебро. Потом глянул в лицо и обомлел. Посреди высокого бледного лба с прилипшими кольцами волос торчал острый витой рог, в точности как у деревянной фигуры козла, которую Никита видел, будучи на отдыхе в санатории в Пятигорске; деревянный тот козлище стоял на обочине прогулочной тропы на бетонной подставке, снабженной жестяной табличкой в стихотворной форме: “Добиться хочешь сильных мышц — подняться в гору не ленись!”
Но в отличие от деревянного козла рог во лбу у раненого юноши был полупрозрачный, как чай, забеленный молоком, теплый на ощупь и искрился.
Никите жалко было оставлять столько бесхозного драгметалла, но парнишку жальче все же. Тем более что за серебром можно прийти и завтра, никуда не денется. Без особого труда кряжистый Никита Петрович доволок рогатого мальца до своего кооператива и сгрузил на топчан. Тут уж и рассмотрел в подробностях.
Был парень хоть и худ, но жилист и телосложением буквально как на картинах в музее изобразительных искусств имени А.С.Пушкина, куда Никиту водила одна суматошная девица по неопытной молодости своих лет. Никита в смущении девицу провожать тогда не пошел, а наоборот, привел из музея к себе и угостил портвейном марки “Агдам”. Он тоже, кстати, был мужчина с сильными мышцами, плечистый, и стесняться ему, откровенно говоря, было нечего. А девица оказалась как раз так себе. Костлявенькая и вся в мурашках. Но это когда было! Еще при Андропове.
Ну вот, этот чудик с рогом оказался совсем даже никакой не мальчуган, а парнище с таким долотом, прямо на зависть. На груди — волнистая тонкая шерстка, серебристая, но не седая, а как бы с розовым отливом, словно подсвеченная изнутри. И весь он так, понимаете ли, мерцал, включая эту его паяльную лампу промеж ног. А долговязый такой, что ноги свешивались с топчана от самых колен. Грива до плеч, жемчужно-розовая, что море на закате. И такой же пух на губе. Нет — юнец, пожалуй. Лопушок рогатый…
Бездетный Никита с удивлением почувствовал, как в нем поднимается теплая волна даже не отцовской, а как бы даже материнской нежности и жалости. Будто бы он паренька вырастил и выкормил, и на горшок сажал, и за маленькую потную ручку водил в зоопарк… Мелкая слеза выкатилась из майорского глаза и упала на мальчишечью губу. Парень открыл глаза — и вновь оторопел Никита, столько страдания, любви и опыта плескалось в их талой воде. “Дверьми… — послышалось, шепнул найденыш. — Дверьми…”
В магазине радиоаппартуры “Сигнал” Никите Петровичу в течение рабочего дня приходилось слышать много англоязычной музыки. Поэтому, когда тот забормотал, майор заподозрил, что бормочет он по-английски. “Шпион! — пискнуло в генах. Но тут же истаяло. — Турист! Раздели, избили, ограбили! Чушь… А рог? А серебро?”
— Слышь, сынок, доктора бы надо, а то помрешь тут у меня, и чего кому отвечать?
Парень завел лесные свои очи непомерной глубины на Никиту и слабо улыбнулся.
— В дымный час последней стражи… — начал он с акцентом, — любовался я пейзажем Саутгемптонского графства, где родился и живу… — Речь больного сочилась тонко, как струйка серебра, и акцент постепенно пропадал. — Вдруг спустился с дуба филин — филистер, и глаз замылен, но под шизика косил он, страшно ухая: “В Москву!”
Был я лордом, был я принцем
И не баловался шприцем,
Добавлял в глинтвейн корицу,
Ел, но не курил траву…
Слыл в семье единорогов
Перспективным недотрогой,
Был бессмертен, слава Богу,
И не думал про Москву.
Звать меня Артур МакКолин,
Я учился в частной школе,
В поло, регби, на футболе –
Бился я подобно льву.
В рейтинге аристократов
Род наш — так, примерно, пятый…
И какой-то хрен пернатый
Вздумал гнать меня в Москву.
Был я чист и благороден,
Ни красавиц, ни уродин,
Отдавая дань породе, —
Не касался этих скво.
Жил святым анахоретом,
Джентльменом и поэтом,
И притом — шекспироведом…
Sorry, где тут связь с Москвой?
Но серебряная лава
Закипала где-то справа,
Жизнь казалась мне отравой,
Пережеванной ботвой.
И серебряная плева
Замерцала где-то слева…
И сказал мне филин: “Дева
Проживает под Москвой.
Здесь у нас в родных пенатах
Все давным-давно женаты,
Хочешь леди из пузатых
Или сдобную вдову?”
Невермор! — сказал я птице. —
Исключительно к девице
Я прильну… “Тогда — бекицер!
Руки в ноги — и в Москву!”
Я отплыл из Ливерпуля
И до Бреста мчался пулей.
Там меня спросили: “Хули,
Ты, похоже, из жидков?”
А потом в Великих Луках
Мне ломали с хрустом руку
И кричали: “Баксы, сука!” —
Восемь бритых мужиков.
Кровь пролить единорога —
Страшный грех, но для народа,
Непонятного народа,
Что живет вокруг Москвы,
Нет греха и страха нету…
Знал я всех Плантагенетов,
Но таких безбожных тварей
Не встречал досель, увы!
Пил я водку, ел капусту,
На душе — темно и пусто.
Где я, где я, джентльмены,
Кто вы, кто вы, добрый сэр?
У меня сегодня стрелка,
Как это по-русски… с целкой?
Поздравляю, Арчи, welcome!
Вот ты и в СССР…
Образования военно-инженерной академии плюс радиомагазин “Сигнал” не совсем хватало Никите Петровичу, чтоб поддерживать с Артуром беседу на заданном уровне. К тому же сильно отвлекала рана на груди единорога, из которой продолжало сочиться жидкое серебро.
— Странная у тебя кровь, парень, — прищурился Никита, воспитанный все же в пионерской дружине имени Лени Голикова, а затем последовательно — комсомол и первичная парторганизация с повышенным вниманием к ленинскому зачету и широким разнообразием форм радиоперехвата. — Англичанин, говоришь?
Единорог слабо улыбнулся.
— Да, сэр. Мы, британские единороги, живем долго, практически вечно, поскольку наши сердца наполнены обогащенным серебром и, в общем-то, не изнашиваются. Однако, дорогой сэр, лично я рискую умереть очень скоро, буквально с минуты на минуту, поскольку мои ресурсы на исходе. Рана, нанесенная мне в жестокой схватке с минтаем, задела левый желудочек моего правостороннего сердца, и хотя у меня их два, а желудочков, следовательно, четыре, увечье это, согласитесь, тяжелое… И чудесная сила единорога тает… тает… ай эм таэд…
— В схватке с кем? — удивился Никита, не на шутку обескураженный общим массивом информации.
— С минтаем, сэр. Так говорили другие джентльмены, смуглые и с усами, которых… как это?.. подмели? Да, подмели вместе со мной поздним вечером в подземке…
— С ментами! — догадался Никита Петрович. — Тебя замели в метро как лицо иностранной национальности без регистрации. За нарушение паспортного режима. Так?
— Не знаю, — заплакал единорог. — Ничего я тут у вас не понимаю… Я только задавал вопросы… Не наносил ударов, хотя мог бы! Я очень силен! Я всего лишь спрашивал, где можно найти гёрл… девочку! Понимаете, сэр, меня влечет неведомая сила, я ищу девушку, девственную девицу, сэр, только и всего! Разве за это надо бить дубиной по моей хрупкой, хрустальной груди?! Объясните мне, добрый сэр, почему этот минтай был столь разгневан моими вопросами?
Ах ты лопушок, подумал с горечью Никита. Рогатый, а туда же! Однако неведомая сила завладела и сердцем самого Голубя, и уж ничем было не поколебать его дружелюбной жалости к покалеченному Артуру. Есть, есть для тебя хорошая девушка… В конце концов, и ее, дуру, пора пристроить.
Никита Петрович не сомневался, что Валька опупеет от серебряного кавалера. Возможно, дело сладится, и девка покончит со своей похабной службой. Очень майор не одобрял Валькин бизнес, но повлиять на племянницу не мог, потому что Валька Баттерфляй вообще на всех плевала, включая дядю, которого позиционировала как старого мудака.
Англичанина в его плачевном виде, конечно, вряд ли куда живого довезешь. Надо было вызывать девственницу к месту происшествия. Битый час по мобильнику дозванивался Никита Петрович дуре на службу: в праздники и выходные была у Валентины самая страда. И вот наконец пробился развратный голосишко. Валька долго виляла, выпендриваясь перед коллегами. Ах, да я не встречаюсь, да и о чем говорить, и повесьте, пожалуйста, трубочку, не будем занимать служебный телефон.
— Вот что, Валентина, — одернул похабницу дядя. — Тут дело государственной важности. Требуется морально поддержать одного английского товарища.
— Платит в валюте? — Вот же сучка! — По-русски спикает? Ну, давай ему трубу.
Никита пытался объяснять, что нужна сама Валька, а не ее идиотский театр одного актера. И денег билайновских было жалко. Но спорить с Валькой обходилось дороже.
…Ничего подобного Артур МакКолин, эсквайр, седьмой баронет, лучшие ноги Оксфорда, бессменный капитан команды “Копперфильды” и победитель поэтического конкурса королевских университетов, близкий друг принцессы Дианы и Джона Леннона, в своей длинной, как майские праздники, единорожьей жизни не испытывал. В оба его сердца вливался как бы луговой мед, исцеляя поврежденный желудочек. То, что это голос девственницы, стало ясно Артуру с первых же звуков, даже еще до них, с теплого и сладостного дыхания. Струи небесного голоса поднимали его над топчаном и уносили в хрустальные выси, где бедное израненное тело единорога купалось в потоках нездешнего света и погружалось в легкий пух перистых облаков. “Мои пальцы скользят по твоей шее, — нашептывал голос, — перебирают волосы на груди… у тебя волосатая грудь?” — “О, йес… — плакал Арчи. — Оф корз…” — “Спускаются по животу… вот я коснулась твоего паха, и твой язык ощущает, как твердеет мой маленький сосок…” — “А-ааах…” — застонал Арчи, и слезы струились по его грязным щекам.
Никита с изумлением наблюдал, как серебряный кратер затягивается, будто испаряется мокрый след на горячем камне. Вот последние капельки серебра, свернувшись наподобие ртути, выкатились из еле заметной царапины — и кожа изгладилась, не осталось даже мало-мальского шрамика. Словно и не было смертельной раны.
А Валька Баттерфляй закрыла шпаргалку, потянулась и спросила деловито: “Ну? Вы уже?” И, повесив трубку, выписала квитанцию на три тысячи двести шестнадцать рублей (4 у.е. минута) по курсу Центробанка на 1 мая. Указав номер дядиного телефона в Бибиреве, где все уважали целку за ее уникальную девственность.
Ундина из Нижнего Тагила
Когда журнал, где Женя Волынкин работал редактором отдела поэзии, загнулся окончательно, на Женю очень кстати свалилась незаурядная халтура. Его автор, Артур Маколин, предложил вместе писать тексты для службы “Секс по телефону”. Артур темнил, но Женя-то знал, и все знали, что у Маколина в этом “Сексе” работает жена.
Платили хорошо, десять баксов — тыща знаков. Вдвоем они выколачивали по сотне в неделю, да и работа ерундовая для человека с пером и воображением.
Женя как раз опять развелся, жил один с приблудным псом Барсиком, питался пельменями, ботинки имел крепкие типа “говнодавы”, галстуков не носил, так что тратить особо не на что. Любил, правда, выпить. Ну, так ему и хватало.
А тут лето. Время отпусков. Проснувшись утром в гулкой знойной квартире, Женя тоскливо послушал, как поскуливает и стучит когтями терпеливый Барсик, отметил гамачок паутины в углу, пыльное окно, косо задрапированное дырявым пледом, передернулся от раскисших в стакане окурков, перевел взгляд на заляпанный пол, потом — на собственные ноги в затхлых носках… Прошел в ванную — из заплеванного зеркала на него смотрела опухшая щетинистая рожа с глазами, как говорится, кролика. Ужас, подумал Женя Волынкин. Убожество и ужас. Человек с пером и воображением не должен так опускаться. Есть два пути. Даже три. Сделать ремонт. Отпадает за громоздкостью и нечеловеческим напряжением моральных сил. Позвать Нонку, пусть приберется. Но просить об услуге первую и самую человекообразную из жен показалось вдруг непристойным. Ну что, в самом деле… Ни-ни, отпадает. Оставался третий путь спасения души. Уехать на хрен из этой помойки. Вот Барсика к Нонке пристроить на время как раз можно. И свалить куда-нибудь подальше: “Секс” они загрузили на месяц вперед, не меньше, тем более — мертвый сезон.
Но вот куда? Ладно, ладно. Пока — немедленно за пивом.
Оставив самозабвенного Барсика носиться по двору, Женя сбегал на уголок, затарился и первую бутылку жадно высосал прямо на лавочке. Постепенно отпускало, оттягивало. Вышел сосед, Ленька Хератин, по-домашнему: в пальто явно наголо и вьетнамках. Как есть, японский городовой. Закурили.
— Слышь, Жека, — прохрипел Ленька, косясь на звонкую сумку у Волынкиных ног, — хорошо бы ща на бережку-то ушицы б наварить, да раков, да под пивко… А?
Женя молча протянул товарищу непочатую бутылку. Хератин радостно сковырнул об лавку крышечку и громко, натруженно забулькал.
— А, Жек? — утерся самурай. — У нас в деревне речка чи-истая, рыбы — во! Раки во такие, с кошку ростом, охренеешь.
— Это где ж у тебя деревня-то, Хератин? — скептически не поверил Женя. — Что-то не слыхали.
— А под Тагилом! — неожиданно похвастал Ленька.
— Под каким еще Тагилом?
— Под каким… Под Нижним. Не слыхал?
— Слыхал, почему, — усмехнулся Волынкин. — Заводы там и шахты. Месторождения. Передохла твоя рыба, а раки небось мутировали в звероящеров, жрут всякую падаль…
— Сам ты мудировал, — парировал Хератин. — Деревня у нас в верховьях, сплошная экология. Теща там.
— Теща? Да ты сроду женат-то не был.
Хератин сплюнул.
— Дурак ты. Был я женат, тебе и не снилось. Давно, конечно. Лет двадцать назад. Утопла жена. Поехали к теще раз, вот как сейчас, жара была. Пошли на речку, ногу свело у ней — и привет горячий. Утянуло — так и не нашли! — с непонятной гордостью объявил монтер. — С тех пор вот выпиваю для забвения.
Дома Женя заглянул в энциклопедический словарь, с помощью которого ориентировался обычно в бескрайнем море жизни и информации. “Нижний Тагил, — прочитал. — Г. (с 1917) в Свердловской обл. на р. Тагил. Ж.-д. уз. 419 т. ж. (1985). Центр черной металлургии и маш-ния (Нижнетагильский металлургич. комб-т, “Уралвагонзавод”). З-ды: пластмасс и др. Добыча медной руды. Пед. ин-т, 2 т-ра. Музеи: краеведч., изобразит. иск-в. Осн. в 1725. Орд. Труд. Кр. Знамени (1971)”.
Хорошего, конечно, мало. Надежду внушал один лишь пед. ин-т, но летом и студенток, пожалуй, не доищешься. И что за река такая — Тагил? Врет небось Хератин про раков и вообще. Жена какая-то, утопленница…
Однако мерзость запустения на собственной жилплощади была столь унизительна для человека с пером и воображением, так уязвляла душу, что Волынкин вдруг решился. А ведь это поступок, подумал он. Ведь вот не каждый так — раз, и рванет на Урал! Верховья реки Тагил, таежная деревня, отроги старых гор, окно в Азию… Да не остаться ли там вообще? Нести грамоту и культуру темному племени охотников и рыболовов, вывести ихнее юношество на дорогу цивилизации…
Волынкин пошарил в холодильнике и нашел две вареные картофелины в мундире. Потряс над стаканом вчерашнюю бутылку, насчитал девять прозрачных капель, что нехотя упали в грязный стакан. Слил туда же остальные опивки, разбавил холодным чаем, выпил и закусил.
“Вот жизнь! — начертал фломастером на газете. — Ночь так близка… На посох опершися, через хребет вот-вот уж перевалит, и мне пора к верховиям Тагила. Ты ждешь, Хератин с харей посиневшей?.. Ну, где твоя ладья? — Увязла в речке Стикс (притоке Чусовой), в объятьях ила. — Ну, так давай, упремся оба-двое, в весло мореное и боевое, и вырвем челн твой тягостный из тины, и пусть сожрут нас раки и ундины!”
…Ехали сперва поездом “Уральские самоцветы” (Москва—Свердловск). Долго ехали, суток двое. Ну, не меньше тридцати или даже сорока часов. На подъездах к Перми забрезжили белые ночи и вообще все смешалось. На платформах днем и ночью, и правда, как обещал Хератин, продавали раков — с укропом и картошкой. Не помня себя, сошли в путаницу крупного и грязного ж.д. уз. Нижний Тагил, жестяным голосом кричащего с сероватого неба неразборчивые вести; пересидели остаток светлой ночи на парапете памятника непропорциональному металлургу возле автобусной остановки. На грани мутного рассвета, не отличимого от ночи, погрузились в первый автобус, доехали до села под дерзким названием Льзя. Там Хератин сбегал к деревянной церкви на пыльной площади и привел лошадь, впряженную в телегу с сенной трухой на дне. Телега гружена была флягами. “Молоко везешь?” — кивнул на фляги любезный Хератин. Возчик, сонный губошлеп с заметным налетом придурковатости, отвечал охотно: “Возил дак, не довез, в суботею на Троице дядька Митрич не принял дак, велел ворочаться, таперича уж и покисло дак, считай… А куды девать? А ну дак и хер с им!” — неожиданно бедово заключил парень и вытянул вожжой свою кобылу: “Чаво стала, блядь дохлявая!”
Дохлявая блядь довезла их вместе с прокисшим молоком до маленькой речки Туриянки, одного из мелких рукавов Тагила, куда возница с помощью пассажиров вылил все четыре фляги. Белая муть унеслась вниз по течению, а Волынкин с Хератиным выпутали из камышей дырявую лодочку и переправились на другой бережок. А там уж пешком часа за два дошагали до деревни Верхние Брошки, откуда через холм рукой было подать до совсем крохотной деревушки Малые Хиты в предгорьях Уральского хребта. Там-то и жила неведомая теща и несла свои опасные воды быстрая и холодная Стыня, кишащая у берегов раками, щуками и сомами подкоряжными, на глубине же полная водоворотов и гибельных омутов.
Теща, древняя старуха, вырезанная как бы из коры векового дуба, Леню, ясное дело, не узнала. “Мать! — орал он ей в огромное дупло уха. — Я Ленька, зять твой! Дуськин муж! Напрягись, мать, Дуську-то помнишь свою?” — “И-и, парнёк, какой те Дуськи… В водяницах Дуська нонеча гулят, пляски пляшет, на Купалу к омуту хто-нихто не бегти, зашшекочет, утянет, заиграт, парнёк, эва чо схотел…”
…Раков, Ленька сказал, лучше всего ловить ночью на фонарь. На кошку дохлую тоже неплохо, да где ее взять-то. Отоспавшись остаток дня на мышьем сеновале, непонятным светлым ночным часом товарищи спустились к речке. Хератин сгрузил рюкзак с нижнетагильским пивом, ловко запалил костерок. Туман, словно молоко в воде, низко слоился над Божьим миром, потрескивали в бледном огне сучья; изумительную благодать испытывал поэт в блоке с душевным рабочим классом в этой чистой, напоенной сырыми луговыми и речными запахами ночи… Река, небо, бережок сливались в общем дымном свете, и две прекрасные девицы в длинных рубахах, выйдя к костру из туманных вод, ничуть не удивили мужчин, присев рядышком на травку.
Ленька уже много раков натаскал, опуская в илистую сыворотку электрический китайский фонарик, запеленутый в полиэтиленовый пакет. Черная масса шевелилась и тихо скрежетала в ведре. Одна из девиц откинула от лица мокрую прядь и обняла голой рукой ловца за шею.
— Что, Ленечка, узнаешь меня, морда бухая? — и поцеловала, оттянув ворот свитера, под кадык.
— Дуська! — не удивился, но малость встревожился монтер. — Слышь, Жек, а ты не верил! Дуська моя, утопшая.
— Дуська на базаре семечками торгует… — нежно рассмеялась девица и подала Жене свободную ладошку. — Лилия, ундина шестого разряда. — Она искоса метнула на него лукавый взгляд. — А это Вероника, ученица.
Вторая девушка застенчиво улыбнулась и склонила голову Жене на плечо.
— Айда купаться, рыбачок?
— Не, девки, — сухо отвечал за Волынкина Хератин. — Знаем мы, как с вами купаться. Хорош православные души губить. А вот, к примеру сказать, может, раков хочете? Ща варить станем.
Ундины легко согласились. Пока раки варились, Дуська все ныла, что совсем мужиков не стало, местные их знают и нипочем купаться и щекотаться не хочут, а приезжих вот уж лет десять, как не бывало. Потом выпила и повеселела. Затянула песню “Ах вернисаж, ах вернисаж…”, раскраснелась, обозвала Хератина старым козлом и, допив свое пиво, мертво уснула.
Вероника же маялась. Была она некрасивая, нос розовой картофелинкой, глазки припухшие, волосики реденькие и вдобавок — заячья губа. Раков жадно и шумно высасывала, объясняя с набитым ртом: “Оголодали на хер с энтих водорослей!” Доевши, стала норовить впиться измазюканным ртом Женьке в губы; поэт уклонялся. “Ну и пошел на хер”, — в своей манере среагировала Вероника и попросила папиросочку. “А где ж ваши хвосты?” — удивился вдруг Женя, обратив внимание на толстые и большие ноги Вероники. “Во, дурак! — заржала та. — Сказано ж тебе, ёпть, “ундины”! Какие тебе хвосты, это у русалок, да и то не всегда. А ундины — бабы как есть, без разницы!”
Между тем разгоралась небывалая заря. На косых сиреневых, потом розовых и прозрачно-красных крылах полетела от леса по небу, наливаясь вишневым соком, лопаясь от спелости и рассыпая по мокрой траве бриллиантовые огни. Дуська-Лилия спала, раскинувшись в волнах янтарных волос. Развратная улыбка играла на ее губах, спелых, как заря, тень ресниц трепетала на нежной щеке, тонкие ноздри тихонько посвистывали. Белая рука лежала на сердце, точно Дуська давала клятву. Свободная рубаха обтекала многочисленные холмики, впадинки и извилинки. Увлеченный ландшафтом ее длинного тела, Женька не заметил, как скрылась Вероника и уполз спать в стог на лугу Хератин. Поэт пальцем погладил ундину по бровям, отчего глаза ее открылись, уколов Волынкина холодными синеватыми зрачками.
— Ох и надоело мне, дядя, в омуте кувыркаться, — неожиданно заявила Дуська совершенно трезво, как и не дрыхла. — Отсырела за двадцать-то лет, как не знаю что. На сушу податься хочу, с людями пожить, скукота ж собачья!
— А вам… это… — затруднился с формулировкой поэт. — Вам что же, разве можно с людьми-то, вне среды?
— Все нам можно, — зевнула ундина. — Расписку пишешь в отдел кадров — и вперед. Многие так живут. Старость, правда, на берегу быстро жарит, помереть можно. В рассоле-то мы ж бессмертные.
— В каком рассоле? — не понял Волынкин.
Дуська хмыкнула.
— Промеж себя зовем дрянь эту — рассол.
— Воду, что ли?
— Но.
— И что ж, не жалко тебе твоей молодости? — Женя вновь жадно окинул сочную плоть, что вовсю наливалась и жгла сквозь пронизанное солнцем полотно.
— А чего жалиться? Скучаю я тута, спасу нет… — Ундина вдруг обняла Женю за шею и притянула к своему лицу. Долго, долго тянулся поцелуй, Женя Волынкин уж и дышать перестал, как бы весь всосанный воронкой Дуськиного рта, свежего и прохладного, хотя и отдающего слегка тиной. — А с другой стороны, — продолжала, как ни в чем не бывало, — надоест мне с тобой — дак ворочусь, моя воля.
Поэт Волынкин с легким беспокойством отметил это “с тобой”. Но возражать не стал. Нравилась ему Лилия, она же Дуська, аж живот сводило.
Ну, долго ли, коротко ли, завершили мужики мужской свой отдых. Накануне же отъезда состоялся меж ними мужской разговор, в ходе которого Волынкин по-мужски признался Лене Хератину, что полюбил его бывшую супругу Евдокию и, если Хератин как мужчина не возражает, хотел бы забрать ее в Москву с целью сожительства, а возможно, и законного брака.
— А мне-то не один хер? — охотно согласился мужчина Хератин, разливая. — У меня, сам знаешь, с этим делом полное и окончательное замыкание. Полшестого, как говорится… Ты гляди только, Волынкин, не играйся с ей шибко: как бы она тебя не того… В ванне бы не утопила по семейному делу! — и заржал, дурень.
…После Германии, где Волынкины проводили медовый месяц (Лилечка мать похоронила, и довольно удачно, потому что в огороде, где зарыли старуху по ее собственному последнему желанию, аккурат под горохом, обнаружилось залегание чистой малахитовой жилы), молодая жена впала в мрачность и отчуждение. Напялит немецкое белье и шляется по замызганной квартире с бутылкой пива “Гиннес”, отдавая ему явное предпочтение. Супружескими обязанностями манкировала беззастенчиво, как падла. Цинично требовала евроремонта. “Что с тобой, Дуся?” — пугливо спрашивал поэт, ловя ее ускользающие ляжки. “Дуся на базаре семечками
торгует”, — надменничала Лилия и шла курить на балкон. “Оделась бы, люди смотрят!” — звал Евгений. “Было бы во что — оделась, сукин ты сын”, — парировала бесстыжая и распускала свои волосы до колен, высоко и распутно задирая локти.
Женя пытался советоваться с Хератиным как с имевшим опыт совместной, хотя и недолгой жизни с объектом. “Вмажь по соплям”, — рекомендовал недалекий монтер, и, кто знает, возможно, был прав. Евгений, однако, советом пренебрегал и шел за консультацией к своему утонченному другу и соавтору Артуру Маколину, чья Валентина упоенно визжала на весь микрорайон всякую ночь напролет. Артур скреб рог и нес ахинею насчет разности культурных потенциалов.
Между тем Лилия стремительно седела. На круглой сияющей шее залегла глубокая складка. Подглазья… верхняя губа… пупок… Да что там лукавить — старость расставляла ундине силки на всем пути следования…
Раз ночью Евдокия закинула Евгению ногу на бедро и жарко шепнула: “Слышь, Волынкин, давай, что ль, а?” Тому уж и не больно хотелось, отвык, да и былая тактильная упругость в прильнувшем в теле, считай, осела вся, как в скисшем тесте… Однако, пока верхи рассусоливали, низы, чего с ними давно не бывало, вдруг ни с того ни с сего и захотели, и смогли, и хищно запульсировали, набухли и вытянулись во весь рост, как караул у Мавзолея Ленина.
По завершении, отдуваясь, как жаба, Дуся поделилась неожиданной информацией: “Слышь, Волынкин, а бабы на дворе сказывали, ты по матери — еврей, право слово?” — “Ну, еврей, — удивился Женя, — а что, кто-то против?” — “Ты даешь, Волынкин! Чего ж молчал-то?”
В общем, план Лилии Женю даже не то чтобы потряс, а вызвал неприятные сомнения в ее психическом здоровье, подорванном отчасти возрастом, отчасти же — резкой сменой среды обитания. Поскольку разлетелась Дуська буквально в Европу.
Долгий изнурительный месяц после ночного этого десанта Лилия в прямом и переносном смысле не слезала с супруга, вместе со спермой выкачивая из него согласие подать на ПМЖ в Германию на правах потомка жертв еврейского населения во искупление вины нацизма перед многострадальным, хотя и богоизбранным народом. Ни в какую Неметчину русский поэт Евгений Волынкин ехать не собирался, не хотел и, наконец, не желал, и даже слышать об этом не мог без содрогания всей памяти сердца и нервной системы. Тем более что жертвой себя никак не ощущал. Еврейская мама родилась в 1946 году вообще в Вильнюсе, в семье малозаметного, но дальновидного портного, который вовремя купил себе в отдалении от исторических преобразований хуторок и умер там своей смертью в возрасте девяноста восьми лет, получив Медаль Независимости из рук самой госпожи Прунскене.
А ундина Евдокия угасала, суд да дело, на глазах. Уж и соседи стали Жене пенять: ты чего ж, Волынкин, писатель ты хренов, жену совсем заморил? Пушкин ты, блин, или Лермонтов Михаил Юрьевич? Где у тебя совесть — вывез из экологически чистого оазиса в районе малахитовых отрогов, огневушку, можно сказать, поскакушку — и что мы видим? Хиреет баба, чахнет и сохнет, как ивушка неплакучая, а ты как трескал с мужиками, так и трескаешь, а жена вот-вот помрет. Даже Валька Баттерфляй снарядила своего Артура: соскобли, мол, ему граммов пять—семь рогового вещества, пусть попьет женщина для общего укрепления и регенерации на клеточном уровне.
Волынкин понимал, что агитацию в семейных ячейках жильцов и ближайших собутыльников проводит сама Евдокия, она же Лилия и, прямо скажем, Дуська. Однако совесть русского интеллигента, отягощенная еврейским генокодом, мучила его, как французского летчика Экзюпери, который раз и навсегда врезал человечеству по почкам доктриной, что ты, мол, в ответе за того, кого, идиот этакий, приручил. И кончен бал.
Малахитовые деньги, между тем, подошли к концу. “Секс по телефону” прикрыли. Артур со своей Валентиной взял да и свинтил в Англию, где у Маколина, худо-бедно, оставался родовой замок в графстве Саутгемптон. И Дуська вообще взбесилась. А тут еще Амплитуда Кузина, близкая женщина офицера в отставке Никиты Голубя, привела к Волынкиным по-соседски одного психотерапевта, доктора Шварца. И этот Шварц всего за тридцать баксов нашел у Евдокии аллергический полиневрит на фоне лимфотоксикоза, который лечат только в одном санатории на берегу Рейна, где сочетание горного воздуха, горячих источников и озер, обогащенных подземными ключами, не говоря уже о дубовых рощах вперемешку с реликтовой сосной, образует уникальный микроклимат… Не хочу вас пугать, но речь идет (как мужчина мужчине) о жизни — или, поймите меня правильно, медленном и, будем откровенны, мучительном угасании…
В общежитии беженцев на окраине какой-то микроскопической деревни с длиннейшим названием, что на земле Рейнланд-Пфальц, куда Волынкиных распределили на жительство, вышел скандал. Ванной разрешалось пользоваться раз в день и ровно пятнадцать минут. Толстая немка из иммиграционной службы долго выговаривала “фрау Фолинкин” через переводчика, что тут ей “найн Вольга”, тут орднунг, будьте любезны! Немецкий доктор никаких болезней у фрау Фолинкин не нашел, за исключением естественного в ее возрасте климакса, и на санаторное лечение по фашистской страховке направить отказался. В этот знаменательный день Женя Волынкин, поэт в тисках эмиграции, назвал свою опухшую от слез и варикоза жену коровой уральской и старой дурой, дал ей (слегка) по шее и посетовал, что двадцать лет назад ее вместе с потрохами и гребаным лимфотоксикозом в одном флаконе не сожрали раки.
Потом фашисты выдали им пособие, вручили билеты на автобус, и через два месяца фрау Лили завела обычай посиживать в шезлонге на терраске хорошенького пансиона в излучине Рейна, в окружении волнистых холмов, вдыхать аромат цветущей жимолости и тосковать по любимой родине Малые Хиты на берегу речки Стыни, так как фашистского пособия не хватало даже на ящик пива “Гиннес” в неделю, а денег за проданную в Москве квартиру жидяра Волынкин не давал.
Раз, проснувшись от яркого света луны, бившего струей молока в открытое окно спальни, Евдокия услыхала далекое и сладкое пение. И неудержимо потянуло иссохшую на чужбине душу на влажные, словно струи арфы, нежные голоса…
В одной рубашке скользнула Дуся через лужайку, вдоль залитых луной спящих стен пансиона, перевалила через холмик, спустилась в лощину; задыхаясь от волнения и держась за сердце, быстрым шагом миновала рощу, где дубы отбрасывали четкие тени на светлую траву… И вышла к реке. На песчаном берегу босые златокудрые девы в таких же, как у Евдокии, ночных сорочках красиво маршировали под популярную в сороковые, роковые для мировой интеллигенции годы песню.
Какое-то время Дуся вслушивалась в незнакомую мелодию, укладывала острый возбуждающий ритм на мягкое русское ухо, тихо подпевала, что оказалось так же легко, как пристроить фашистский марш к свежим и бодрым словам гимна советских авиаторов (а не наоборот, как принято думать). И, не в силах более сдерживать энтузиазма, врубилась в каре и подхватила с восторгом: “Лили Марлен!”
Девы ласково оглядели новенькую, расчесали ей седые космы золотыми гребнями, отчего те засияли прежним янтарем и медом, набросили на шею венок из дубовых листьев, осоки и лилий и, заливаясь неудержимым смехом, повлекли к искрящейся лунной дорожке, что пролегла поперек глади многократно воспетой реки Рейн в переводах Василия Жуковского и других просветителей.
Через пару лет ундина Лилия выписала в Рейнланд-Пфальцскую заводь ученицу Веронику из Малых Хитов. Та защекотала себе хорошенького югенда из младонацистов и дослужилась до штурмбанфюрера. Сама Лилия в мужчинах разочаровалась и полюбила плавать к сельским верховьям Рейна, где в одиночестве выходила на безлюдные пастбища и выданным ей наряду с прочим инвентарем личным золотым гребнем расчесывала бороды старым козлам.
Поэт Евгений Волынкин помыкался-помыкался, пока не вышли квартирные деньги, да и потратил остатки на автобус до Москвы. Там попросился к Никите Голубю стеречь дачу на Оке. Оборудовал для жизни баньку, рядом выкопал садок, прорыл канаву до реки. И завел, вообразите, рачью ферму. Имеет мечту селекционировать русского пресноводного омара. Вот нация! Правду говорят: ты их в дверь, а они — в окно! Ну, ничто не берет, чисто тараканы.
Птица Феликс, Пепел и “КамАЗ”
Все дальнобойщики уважали Омара Пепеляна, известного на трассе Москва—Керчь как Пепел, а также Клешня, по причине отсутствия трех пальцев на левой руке, оторванных в детстве самодельной взрывчаткой: было такое кратковременное увлечение дома еще, в Баку. Увечье не помешало Омарику сесть за баранку и к двадцати трем годам стать самым лихим водилой в городе — уже после армии, где служил в техобслуживании вертолетной части. Три вещи (кроме мамы) любил Клешня: море, хорошую скорость и волю. Поэтому, когда позвал его из такси к себе на персоналку секретарь парткома “Каспнефти”, Пепел прикинул в своей кипучей голове — и с почтительным достоинством отказался: “Не обижайтесь, уважаемый Мирза-оглы Назарбекович, но еду я теперь учиться на инженера в Москву!” — “Ай, молодец!” — похвалил начальник и дал Омарику телефон одного большого человека в Москве, который ему, парторгу каспийской нефти, кое-чем обязан.
Никуда Пепел уезжать из родного Баку, конечно, не собирался, но тут обстоятельства сложились для него не самым удачным образом. Попросил дедушка Арташез перевезти двух баранов из горного села в долину. Омар дедушкино поручение выполнил. Но в долине, во дворе дома, где ждали баранов дедушкины заказчики, вместо них сидели под орехом два милиционера. Омар, смекнув, сразу стал разворачиваться вместе с баранами, чтобы вернуть их назад на горные пастбища, но один милиционер машину засек и кричит из-за стола: “Эй, стой, чей такси?!” А второй, молодой, выбежал на улицу и быстро записал номер, хотя Омар не зевал, рванул с места. Но тот, молодой, — прямо как беркут.
Что-то с этими баранами было нечисто, и с Омара взяли подписку о невыезде. Но дедушка Арташез всем заплатил и Омару дал сто пятьдесят рублей на самолет. И сказал: “Уезжай пока, тихо станет, вернешься”.
Но тихо не стало. Наоборот, года через два, когда большой человек (записка с “Каспнефти”) уже устроил Пепеляна на междугородные грузовые перевозки, дома, в Баку, стало очень даже шумно… И дедушка Арташез прислал телеграмму: “Дядю Бедроса убили едем мамой Москву”.
Двенадцатый год дедушка с мамой снимают комнату у одной тетки в Бибиреве (чистая, хорошая, вдовая женщина, говорит мама), а Омар шоферит на “КамАЗе”, живет в общежитии, не пьет ни капли и копит на квартиру.
В Керчь Пепел возит технику, аппаратуру, то-се. Из Керчи — сельдь, в сезон — арбузы, овощи. Сумасшедший Гагик Керченский, свояк дяди Бедроса, убитого в кровавые дни бакинской резни, всегда встречает Омарика как самого дорогого и почетного гостя. Кормит свежей ягнячьей печенью, копченым угрем, розовым кишмишем. “Смотри, как живу, — обводит широким жестом трехэтажный дом из армянского туфа, сад, бассейн, молчаливых девушек в юбках с разрезами, дальнюю бахчу. — Продай мне “КамАЗ”. Мальчики будут в Москву арбуз-дынь возить, торговать с борта. А мы с тобой дома сидим, шеш-беш играем, много денег, много девочек, много кейфа… Ну, Омик-джан? Мать выпишем, деда, пусть до смерти в раю поживут!” Пепел смеялся, хлопал дядю по коленке: “Не мой борт, дорогой, как продам?” — “Ва, глупый мальчик! — сердился старый бык. — Гагик Керченский с Москвой не договорится?” Гагик, уважаемый вор в законе и крупный наркоделец, свихнулся после того, как его сына Сурика (отказавшегося участвовать в семейном бизнесе и изгнанного за это из дома) зарезали за бухту медной проволоки на туапсинском серпантине, где он зарабатывал на жизнь честным шоферским трудом и окончил свои трудовые будни в ущелье, куда был сброшен вместе со своим, кстати говоря, “КамАЗом”.
Раз в закусочной “Синяя птица”, популярной на трассе рыгаловке, на Клешню наехали мелкие братки. “Что везешь, хачик?” — “То и то”, — вежливо отвечал Омар. “Сколько бабла?” — “Столько”. — “Мало”. — “Сколько есть”. — “Гони все, будем тебя крышевать до места. Там железо толкнешь, забашляешь еще штук пять, назад крышуем. Нет — спалим твою колымагу, на хер, со всей начинкой и тебе клюв попишем. Ой, а где пальчики-то у нас? Гляди, черножопый, а то и остальные — ам, откусим!”
— Да пошел ты к такой-то матери, — лениво сплюнул под ноги Омар Пепелян, мужчина ростом метр 69 в весе пера. Волос и нос, правда, имел крепкие, нравом же сам, как говорят о лошадях, — строгий, то есть яровитый.
— Ах ты ж чурка беспалая! — зашелся бритый подсвинок. Видать, большую силу души вложил дурень в удар, потому что в следующий миг лежал расквашенным пятаком к стене, куда врубился, совершая как бы полет безмозглого шмеля на всех парах в закрытое окно. А Пепел лишь слегка отклонил корпус, кое-чему обученный телохранителем Гагика Керченского (три года спецназа).
Эк пацанва забегала, замельтешила, замахала кулаками, у кого и перышко сверкнуло! Но странно неуязвимым прошел Пепел сквозь кутерьму, упер сапог в рыжей осенней глине в могучее колесо своего железного друга, оглянулся с улыбкой. Погрозил одним из двух пальцев левой клешни и молвил беззлобно: “Заговоренный я, ишаки вы карабахские! В воде не тону, в огне не горю, и ножик меня не берет. А таких, как вы, — троих на завтрак кушаю, троих — на обед. А на ужин — так, в чай макаю. Ну! — страшно зашевелил дикими бровями. — Брысь отсюда!”
В этот миг раздались мелодичный смех и шелест аплодисментов.
Тут на сцену выходит наконец дивный голубой Феликс, хозяин “Синей птицы”, прославленный среди дальнобойщиков Симферопольского шоссе своей непомерной и неслыханной щедростью.
Голубой Феликс, личиком — юный, как пионер, родился, однако, летом 1812 года. Сразу после крестин отец его, гусарский поручик, оставил крошку попечениям молодой жены и теток и ускакал сражаться с Наполеоном. Злополучные патриотки не пожелали расстаться с прекрасным домом на Пречистенке о шести деревянных колоннах и сгорели в историческом пожаре вместе с колоннадой, конюшней и обоими флигелями. Бог уберег бедного поручика: разорванный французским снарядом, он никогда не узнал об ужасной смерти своей семьи. Барыни, челядь и лошади с воплями метались в языках огня; трехмесячный (чудо какой прелестный) малыш, подхваченный бушующим пламенем, вспыхнул, как перышко, и на глазах обезумевшей матери немедленно рассыпался голубоватым пеплом.
Неделю полыхала Москва, сгорев дотла. Дом на Пречистенке слился с черным пепелищем, откуда торчали лишь гнилые зубы печей. А когда жители стали возвращаться в скорбный и пустынный город, какой-то мастеровой из немцев, направляясь к себе в Лефортово, увидел перепачканного сажей малютку: зарывшись в теплый пепел, мальчуган сидел посреди улицы и спокойно играл обломками кирпича.
Феликс рос умным и послушным мальчиком, но к столярному ремеслу приемного отца не приохотился. Среди румяных, жадных до работы и еды ребятишек Клоппика был он словно нездешний голубой ангел. Все кружился в танце да пел нежным голоском. Не жилец, пугали добрую фрау Клоппик приятельницы. И накаркали. Гулял раз юноша Феликс в Лефортовском парке, сочинял стихи, вдруг — трах! Страшная, сокрушительная гроза, страшные молнии, ослепительные, как Божья кара… Ах, майн либер Феликс! Испепелило бедняжку, даже косточек не осталось.
Маленький Феликс, сбросивший в огне с десяток годков, любил, подкравшись вечером к дому Клоппиков, смотреть, как садятся они за стол и всякий раз поминают в вечерней молитве его, а добрая фрау Клоппик всякий раз вытирает выпуклые фарфоровые глазки.
Там и заметил его управляющий фон Мекков, жених старшей дочки Клоппиков. Подивился ангельской красоте малыша и отвел к хозяину — бездетному богачу. Распутный богач пленился мальчиком и обучил его всяким тайным и грешным играм. В доме фон Мекка художественная натура Феликса расцвела, покровитель отвез его в Петербург и, на свою беду, представил директору Императорского Мариинского театра. Принятый в кордебалет, очень скоро Феликс стал получать главные партии и оставил фон Мекка. Вдохновленный дивным прыжком Феликса, еще не оперившийся гений Петр Чайковский написал свой первый (в ту же ночь уничтоженный) балетный этюд “Похищение синей птицы”.
Позже они встретились в доме племянника фон Мекка, известного заводчика и мецената. Жена Карла, умная и печальная хромоножка Надежда Филаретовна, не любила Феликса, однако с Петром Ильичом связаны самые светлые и поэтичные минуты его жизни.
После взрыва в царской ложе (где находился по приглашению великого князя), обновленный Феликс решил посмотреть мир. Нанялся матросом на корабль до Марселя. В кабаке слушал Рембо — и влюбился до безумия. Отправился за ним в Африку, был рядом до последнего дня и остался безутешен. Попал в лапы дикарей, принесен в жертву. Сойдя с жертвенного костра живым и помолодевшим лет на двадцать, провозглашен Великим Огненным Владыкой и мудро правил племенем, пока не соскучился. С попутным караваном добрался до побережья, достиг Испании. Из Барселоны, где пережил краткий и ослепительный роман с Гауди, вновь переехал во Францию, к которой привязался всей душой. Не оставил бы он этих жемчужных набережных и прокуренных кафе, этих пронизанных солнцем предместий и позеленевшего камня мостов никогда и нипочем, кабы не страсть, управлявшая его беспорядочной и несгораемой душой. В Париже Феликс участвовал в Дягилевских сезонах, дружил с Нижинским. Не пережил измены возлюбленного, самовозгорелся — но, черт побери, немедленно восстал из пепла еще более юным и прекрасным! Ну что ты будешь делать…
В блистательной Вене Феликс принят при дворе, обласкан высочайшими особами. Вздорный Франц Фердинанд привязывается к нему настолько, что рвется усыновить прелестного юношу, и только сараевское убийство пресекает скандальное намерение бедного эрцгерцога.
В Берлине друзья из высоких финансовых кругов представляют Феликсу коренастого картавого русского с рыжей бородкой клинышком и огромным лысеющим лбом. Бойкие и жестокие раскосые глаза земляка немедленно выдают опытному Феликсу великого авантюриста, бесстрашного и бесконечно лживого. Он присутствует при передаче этому опасному субъекту огромной суммы денег и по поручению своих покровителей сопровождает картавого курьера в пломбированном вагоне в Петроград.
Там, чуя неладное, вопреки настойчивым уговорам попутчика Феликс прощается с ним навсегда. Несколько раз ЧК нападает на его след, но Феликс ускользает, наученный дикарями Эфиопии буквально растворяться в воздухе. Жизнь его проходит теперь в самой гуще московской богемы. Он — душа голодных и ярких оргий с Мариенгофом, Есениным, Айседорой. Переписывается с Горьким, Луначарским, Андреем Белым. Посещает Блока, работает в его библиотеке. Вместе со всеми письмами сгорел в Шахматове.
После смерти Ленина по ходатайству Горького выпущен в Сорренто. Был близок с Ходасевичем. Втайне от него и Шаляпина — бурная переписка с Алексеем Толстым. Поддается на его уговоры и возвращается на родину. Натурально, расстрелян, кремирован, завербован НКВД для работы в одной из коммунистических газет Испании в период формирования Народного фронта. Заинтригованный “Предчувствием гражданской войны” встречается с Сальвадором Дали. Без ума от него, позирует для “Пылающего жирафа”. В день рождения Галы позволил сжечь себя.
Ну и так далее. Окончательно вернулся в Россию в 1968 году, ознаменовав свой приезд самосожжением в знак солидарности с пражскими студентами и протеста против ввода войск в Чехословакию. Возрожден, арестован, в лагере имел счастье встретить Саркиса. Братом назвал его Саркис — святая и буйная душа. Их дружба скреплена клятвой. Крепкая, истинно мужская эта клятва, и Феликс скорее умер бы, чем нарушил ее.
Последний раз он горел при взрыве “Мерседеса”, по дороге в гости к своему новому другу, крупному чиновнику Госдумы, на празднование миллениума в узком кругу.
И, в общем, изрядно эта свистопляска ему надоела. Голубой Феликс построил себе дачу в Крыму. Увитый виноградом балкон — прямо над пляжем, лежа в шезлонге, Феликс с самого утра может безнаказанно тешить глаз и душу играми полуголых адонисов. А на всем протяжении трассы от Тулы до Керчи добрый Феликс понастроил харчевен — без баб, строго с мужским персоналом, с вооруженной охраной при рациях, где всех дальнобойщиков кормили бесплатно. Так просил перед смертью гениальный Саркис, друг Пазолини и Лили Брик, а также верный товарищ и сосед шофера Сурика, которого зарезали на дальнем перегоне за бухту медной проволоки, зарезали и скинули в пропасть под Туапсе вместе с его “КамАЗом”. В память о неведомом Сурике дал голубой Феликс нерушимую клятву Саркису, своему последнему брату по крови, истинному артисту с синей птицей за пазухой.
И вот сейчас, любуясь маленьким носатым и бесстрашным мужчиной, голубой Феликс чует в нем родную душу, хотя опыт подсказывает ему, что тут иная стихия: земля или даже вода, медленная и упорная, — но не воздух, присущий птицам и совсем не огонь, также присущий некоторым из них, где сам он прожил огромную, невероятно легкую, пышную и жгучую жизнь.
— Эй, Омар! — крикнул он ему с порога. — Возьми с собой до Керчи и обратно. А то скучно жить, совсем не с кем разговаривать. Да и за тебя что-то страшновато.
— За меня не бойся, птица Феликс, — засмеялся Омар. — А взять — возьму, вдвоем веселее.
И опять в Керчи встречал Гагик Керченский с мозгами набекрень и с почтением топил в огромных ладонях узкую ручку голубого Феликса. И безумствовал у себя в раю, и обводил широким жестом райское свое хозяйство, и мечтал, как хорошо бы жили здесь дедушка Арташез и дочь его, пожилая Ануш. И, словно неразумное дитя, которое хочет новую машинку, все приставал и приставал насчет “КамАЗа”. И что-то тяжелое и темное, как сгусток грозы на горизонте, пробивалось в его радушном голосе.
— А что бы вам, уважаемый Гагик Лаэртович, прямо не выйти на управление грузовых перевозок? Уверяю вас, никто не откажет почтенному предпринимателю в такой мелочи — подумаешь, “КамАЗ”! — приветливо помахивал тонкой сигаркой Феликс.
— Хочу Омарику дать заработать, уважаемый Феликс Фердинандович! Хочу семью поддержать, дедушку Арташеза, свояченицу мою, Ануш-джан! Как родню брошу, дорогой? — И Гагик Керченский дико сверкал глазами и задирал брови на самую макушку.
Выехали затемно, часа в четыре, загрузившись арбузами с городской базы и двумя ящиками домашнего вина от гостеприимного Гагика. Дал в дорогу Гагик также маринованного барашка на льду, персиков, гранатов, винограду, вязанку зелени и две толстые плетенки копченого сыра. За полдень, как начало припекать, миновали днепровскую дамбу и остановились у родника покушать.
— Почему не женишься, Омар? — Феликс отщипывал от грозди мелкие розовые ягоды без косточек, сладкие, как мед, который так любил слизывать с его губ насмешливый сладкоежка Вацлав.
— Нельзя пока, — с наслаждением жевал нежного барашка Пепел. — Маму с дедушкой устрою — тогда.
— Расскажи мне про свою маму, Омарик, — ласково улыбался голубой Феликс.
Омар прикрыл глаза. “Ай, мама-джан… Такая маленькая, ножки с кресла до пола не достают. Когда болею, руки мне на голову кладет — все проходит. Зубы белые, глаза черные, волосы, как у молодой, нет седого. На руках ее ношу — легкая, как перышко. В Баку она типа как святая была: Ануш пошла, кланялись. Кормилица, знаешь?”
— Кормилица? — удивился Феликс.
— Очень редко бывает, почти никогда. Меня когда родила — так у нее молоко и осталось. Идет и идет, не кончается. Уже тридцать шесть лет. Дома нацедит в банку — дедушку поит, меня. Потому он не стареет, а я — правда, как заговоренный. Вот, смотри.
Омар взял большой нож, которым резал мясо, и полоснул себя по пальцу изувеченной руки. Феликс вскрикнул. Из глубокого надреза вышло немного крови, края раны сомкнулись, и Пепел покрутил перед лицом Феликса здоровой клешней.
— Если б тогда пальцы не разорвались совсем, на кусочки, — заросло бы.
— Надо же, — улыбнулся Феликс, — мы с тобой, и правда, как братья. Только маму я не помню…
От самого Херсона за ними пристроился незаметный пикапчик. Чем-то не нравился он Феликсу. Омар даже знал — чем. За рулем сидел в нем спецназовец Паша, телохранитель Гагика Керченского, добрый Омара приятель, который к его
“КамАЗу”, однако, не приближался и Клешню не окликал — ни по имени, ни по одному из обоих известных ему прозвищ. И еще в кабине был там один парень, казах по кличке Китаец. Ребро вынимал пальцем.
Заночевали на шоферской стоянке за Харьковом. Там, на перегоне между Харьковом и Орлом, построил Феликс лучшую из своих “Синих птиц”, где ночующих дальнобойщиков даже вином угощали, причем хорошим, из крымских подвалов самого Феликса. Водки не держал, чтоб не передрались по пьянке.
В честь хозяина оборудовали шашлыки, пили степенно, с военными песнями и тостами за дружбу, без матерщины — Феликс не любил. Пикапчик растаял где-то во тьме ночных кустов. Омар задраился в кабине, Феликс ушел в свой кабинет, где о чем-то говорил с начальником охраны. Разобрались по экипажам шоферюги. Плечистые ребята в камуфляже, с кобурами под мышками прохаживались среди сутулых, как буйволы, “КамАзов”, и пропитанных тяжелой пылью цементовозов из Рустави, и статных шведских рефрижераторов. Похрустывал под армейскими ботинками первый ночной ледок.
…Тетя Ануш проснулась со стоном от боли и кошмара. Приснилось, как разбивал прикладом стеклянную дверь в бакинском доме ее выкормыш Бюль-Бюль, сын продавщицы Гули, золотозубой красавицы. Хороший мальчик, ушел из школы, хотя и отличник, грузчиком к матери в магазин: отца зарезали в Большом Побоище вместе с Бедросом, братом Ануш, которого Тофик с Гулей прятали у себя в чулане. А дома у Гули крутились еще пятеро, Бюль-Бюль старший. Все они были молочными Омарику. Бюль-Бюль высадил стекло, ввалился в комнату и стал ругаться по-русски, называл ее “курва” и “армянская падаль”. Опомнись, что ты, сынок, успокаивала его тетя Ануш, но Бюль-Бюль схватил ее под мышки и поволок на балкон. И бросил со второго этажа на тротуар.
“Что, Ануш-джан?!” — сел на своей кровати дедушка Арташез. “Очень больно, папа”, — заплакала тетя Ануш. Из соседней комнаты прибежала на шум хозяйка с трудным русским именем Амплитуда Андреевна — смешная, как кукла, которых навострилась шить из тряпочек Ануш для небольшого заработка и развлечения. Сделала Аннушке укол, и вдвоем с дедом они посадили ее в кресло. Ножки тети Ануш не доставали до пола и ничего не чувствовали — с того самого дня, как ударилась спиной об асфальт. “Плохой сон, — испуганно сказала маленькая кормилица. — Омарику зла бы не сделали…”
…Наутро кое-кто из отъезжающих видел в кустах пустой пикап с проколотыми покрышками. Богдан, молчаливый хохол, соскочил у ближнего лесочка отлить, потом так же молча и угрюмо сел за баранку, даже не подумав рассказать шустрому напарнику Шурику, что едва не споткнулся в овражке об мужика. Валялся мужик, маленько забросанный ветками и листвой; Богдан перевернул его сапогом, подывывся: похож с лица на китаёзу, а може, так, на смерть свою прищурился.
После Тулы Омар погнал, сколько позволяла дорога, забитая в этот час по-воскресному: быстро темнело, а у мамы к вечеру всегда начинались боли. Феликс лежал на топчане за его спиной, но уснуть не мог. Беспокоило, что второй ушел. Говорил ведь Андрюше, что начинать надо с блондина! Какая мускулатура…
Чтоб не преть в пробках на Варшавке, Омар свернул на удобную боковую шоссейку, выйти по ней на МКАД у юго-западной развязки.
У обочины — поперек — стояла “девятка” с поднятым капотом. Водитель, прикрываясь от слепящих фар, пошел к тормознувшему “КамАЗу”, Омар опустил стекло… Паша и так-то бил в пятак с тридцати шагов, а тут — в упор, как в тире, в парке культуры и отдыха. Но вдруг — словно током шарахнуло под плечо, и выстрел вышел в небо. Даже не сразу сообразил, что ранен: из какого-то совсем игрушечного калибра, все равно как оса куснула. Феликс мгновенно выпустил весь заряд своего дамского револьверчика, но в голову не попал, а от бронежилета крошечные пульки отскочили, как хлебный мякиш. Но этих секунд хватило, чтобы Клешня выжал газ, отшвырнув бампером разинутый поперек пути “Жигуль”. Пролетев пару метров, “девятка” рухнула на бок и, сплющенная колесами “КамАЗа”, взорвалась у того под брюхом…
В груде металла и арбузной каше следствие не нашло ни одного “человеческого фрагмента”. Единственная жертва ДТП, сильно обожженный, но, слава Богу, живой парень с наколкой в виде головы кабана на единственном здоровом участке кожи над левым соском и сохранившимися там же, под асбестовым нагрудником, документами на имя Павла Дурова из города Подольска Московской области, в сознание долго не приходил, а выйдя из комы, продолжал молчать и ходить под себя. Великодушный безумец Гагик Керченский сам приехал за Пашей и не стал его наказывать, хотя потерю “КамАЗа” переживал сильно. Купил калеке превосходную швейцарскую коляску с мотором и тремя скоростями — не то что кресло на самодельных колесиках, в котором со скрипом ездила по квартире в Бибиреве его свояченица Ануш Пепелян.
Феликс, чьи силы удесятерились, донес обугленное тело брата до ближайшего дачного поселка. Крайний дом между лесом и Окой стоял, уже заколоченный на зиму. Но оконце в баньке на берегу светилось.
Женя Волынкин проснулся от осторожного стука в окно. Вгляделся в непроницаемую темень, накинул поверх майки ватник, прихватил на всякий случай топор и вышел на низкое крыльцо. Луч китайского фонарика выхватил из ночи тонкую мальчишескую фигуру и бледное лицо невозможной, нездешней красоты, залитое слезами. Мальчик опустился на колени прямо в грязь рядом с какой-то темной кучей и приложил к ней ухо. “Дышит, — шепнул мальчик, — чего вы стоите, он ведь еще дышит, давайте же, делайте что-нибудь!” Куча пошевелилась. Женя направил фонарик вниз — и похолодел. Медленно, шурша огромными, с лопату, клешнями, там разворачивало черное тело в сторону реки чудовище, которое порой снилось Волынкину в его псевдонаучных снах. Подгребая под себя комья земли, выползло на светлую полоску песчаного берега… “Мать честная… — задохнулся Женя. — Рак…” — “Омар”, — поправил мальчик. “Пресноводный! — крикнул бывший поэт, а ныне селекционер Волынкин. — Куда! Ну! Держи! Уйдет!”
Но Омар уже сполз в воду, обернул свои выпуклые глазки на стебельках к Феликсу и тяжело махнул левой клешней.
…Ловко работая хвостом и лапами, Омар с наслаждением двигался по течению, быстро уходя на глубину. Дышалось легко, вода остужала опаленное тело. Следуя безошибочному лоцманскому инстинкту, он вскоре вышел в Волгу и через пару дней достиг Каспия. Там Омар лег на дно и уснул среди камней, счастливый.
…Истопник РЭУ № 12, обслуживающего дома по улице Прямолинейной в Бибиреве, Владлен Кирпичев, придя утром к себе на службу в бойлерную, обнаружил на полу маленького голого младенца. Младенец таращил смышленые глазки и запихивал в рот кулачок. Владлен Кирпичев, совершенно обескураженный и сбитый с толку, для начала прикрыл мальчишку шарфом и принялся с силой думать. В эту напряженную минуту дверь бойлерной открылась и влетела эта активная тетка, бегала сюда, что ни день, всё у ней слабо топят!
— Ну что, господин Кирпичев, может быть, мне самой, как Лазо, в эту печку твою залезть? — с порога завела тетка. И тут ребеночек, а он так и продолжал валяться на полу, весело засмеялся. — Ой! — ахнула жиличка. — Это еще что у тебя?
— Подкидыш, — хмуро признался Кирпичев.
Амплитуда Андреевна Кузина пристрастно допросила истопника. “Не врет”, — поверила она. И вот что сделала. Сняла шубу, завернула малыша и понесла домой. Бросив Кирпичеву на прощание: “Имейте в виду, господин Кирпичев, если ребенок простудится, я вас засужу”.
Тетя Ануш приложила Феликса к набухшей груди и с облегчением вздохнула. Впервые за все дни, что ждала она пропавшего Омарика, высохли на ее черных глазах слезы и улыбка слетела к морщинистым губам, развернув бархатистые крылышки — как бабочка.
Операция “Вепрь”
Главное — напасть первым, причем — внезапно. Вот что главное. Страх первого удара возвращается холодом под лопатку еще долго, поначалу яркий и выпуклый, как японская открытка, но с каждым разом все слабее и бледнее. И после двадцати—двадцати пяти серьезных боев душа чиста и прозрачна, и ты берешь их голыми руками.
Три года Паша служил за идею. Хотя в школе спецназа его учитель по карате бурят Чен Бухаев много раз объяснял ему, что победа в единоборстве — это всегда победа над собой. Противник есть искаженное отражение кристалла твоей собственной души; прежде чем разбить его, ты должен познать свой кристалл, слиться с ним, а для этого усмирить все дурные чувства и изгнать из сердца ненависть. Но Паша не мог изгнать ненависть. Потому что всей душой, всеми гранями своего нерушимого кристалла ненавидел этих мафиозных пидоров, а пуще других — наркоторговцев.
…Когда он вернулся из армии, Люба не пришла его встречать, а мать на все вопросы неуклюже отвечала невпопад. А когда Любка не появилась и вечером, за длинными, от соседей, столами во дворе, где гуляла вся улица, — Паша не выдержал, взял у Владика Кирпичева (школьный дружок прикатил ради праздничка из Москвы) мотоцикл и сам рванул на окраину, где в старом деревянном доме проживала его Любовь. “Пашка! — крикнула мать вдогонку. — Вернись, слышь, не надо тебе туда, Пашенька!”
Паша не сразу сообразил, чем так напугала комната, которую помнил еще со школы теплой, уютной, с выскобленными полами, с ковриками и напластованиями фотографий по стенам, с вязанными крючком салфетками и цветами в пластмассовых вазочках, а осенью — с сухими листьями и травой; с круглым столом посередине, покрытым вязаной скатертью, и швейной машинкой на нем; с зеркальным шифоньером, отгораживающим кровать с никелированными шарами и высокими подушками, где они часами целовались, и Любка все не давала, а перед самой отправкой, рано утром, бегом потащила, молниеносно стянула трусы и упала с ним сюда, на перину, подстелив толстое полотенце — от крови.
Воняло тут, как в армейском сортире, только вместо едкой хлорки — какая-то сладковатая гниль. Но не это самое страшное. Пустая была комната — вот что. Совсем голая. Только матрас в углу с ворохом тряпья и ведро рядом. И окно завешано серой марлей. Паша подошел к лежанке. Груда тряпья шевельнулась. Выпросталась страшная плешивая голова с лицом, изъеденным струпьями, и разлепила гноящиеся веки. “Тетя Галя? Вы?” — едва смог выдавить Паша, будто ударили под дых. “Павлик…” — позвали от двери. Галина Степановна, согнутая старушка, что два года назад, с виду чуть старше дочери, провожала его, будущего зятя, плечистая, с ярким ртом красавица волейболистка, учительница физкультуры у них в школе, — тетя Галя стояла на пороге, прижав руки к губам, и слезы медленно текли по пальцам.
Этого, кто подсадил Любаню на героин и потом год валялся с ней по таким же обглоданным нищетой халабудам, Паша уже не застал. Помер в спецзоне для больных СПИДом. Люба умерла через месяц.
Ни на какого юриста, как собирался, Паша учиться не пошел: ни времени не было, ни денег. Давить гадов надо было грамотно, самолично и срочно.
…Паша Дуров жил от операции до операции. Друзей у него не было, не было и собутыльников. Все, что могло хоть на волос ослабить его звериную готовность к броску, он исключил из жизни без сожаления. Сохранил лишь раз в году неделю охоты (боровая дичь) — в одиночку, с ночевкой на покрытом брезентом костровище, с топориком под головой и с заряженным ружьем у правого плеча. Еще нравились ему собаки. В питомнике ФСБ, где тренировали на наркотики, приметил он молодого спаниеля. Полгода не тратил из зарплаты ни рубля, полностью перешел на казенный кошт — и таки укупил рыжего умницу, одного из лучших в помете нюхачей. И лишь однажды, когда ему дали капитана, согласился пойти в гости к Чену Бухаеву. Угощали национальным бурятским блюдом — вареной кровью, вылив предварительно на пол несколько капель вина — для плодородия. У Чена были маленькая бурятская жена и пятеро очень маленьких бурятских детей. Мальчиков или девочек — Паша не понял.
Его не любили — ни начальство, ни товарищи, ни женщины, ни дети. Только вислоухий Кент преданно смотрел в глаза. Да загадочный Чен гордился его успехами. Но и тот не одобрял аскетизма Павла, поскольку здесь крылось противоречие с философией его жизнелюбивой доктрины. Запечатывая каналы пяти основных чакр, последовательно открывающих путь к откровению, аскеза вставала глухой цементной стеной, о которую разбивался луч головной чакры, а это исключало всякую возможность самопознания. Но боль тревоги печалила легкого бурята главным образом оттого, что аскеза, поглотившая Павла, являлась истоком его жестокости. Как не приученный к охоте Кент, поднимая рябчика, вместо того, чтобы принести подранка, сжирал его тут же в кустах, так и Паше мало было скрутить бандюка и положить мордой в грязь, держа под прицелом. Если бы каждую сломанную руку, ногу, челюсть или ребро он отмечал на своем “калаше” звездочками, как авиаторы — сбитый “мессер” на фюзеляже, его ствол был бы как ночное небо над Гагрой. А поставить раком у капота, руки за спину, ноги циркулем — и кованым башмаком промеж — вот это был десерт для особо крутых яиц…
Самыми неприятными были для Дурова те операции, где приказано брать живыми. Не то чтобы он любил убивать… Просто не верил в правосудие, и убрать какую-нибудь сволочь физически и непосредственно было ему спокойнее. Накрыли раз гнездышко, где варились миллиарды на детской порнографии. Уж паскудней не сыскать паучины, чем обсевок тот в шелковом халате, с бороденкой под мокрой губой, в золотых очочках да еще в черной шапочке на плешке — прямо тебе академик! И баба с такой кормой — утром шлепнешь, до вечера трясется, буфера из лифчика аж вываливаются. Мордовороты с “береттами” на всех трех этажах да в саду за каждым кустом, а сад — не меньше гектара. Притоны с пацанами и пацанками до двенадцати лет — в четырнадцати городах, кроме Москвы и Подмосковья. Киностудия, типография с финским и швейцарским оборудованием, подпольные видеотеки, от одних кассет чистый навар четыре миллиона баксов ежегодно… Ну что? Положили парочку головорезов. Ну, грохнули хрустальную люстру. Ну, покрошили с кубометр карель-ской березы. Ну, вскрыли сколько-то там наборного паркета да гобеленовых шпалер по стенам… Но академика-то с его свиноматкой — пальцем тронуть не моги. Аккуратненько только разоружили старичка, разве малость рукавчик по шву деранули; суке, правда, Паша не удержался, вкатил дубинкой по ляжке — так визгу было, все равно как свинью режут. (Ему потом, кстати, этот синячок предъявили — сам генерал-майор Усыгин лично вызывали и в морду тыкали.) Ух, как же чесались руки у капитана Дурова взять тогда сколопендрика этого гнойного за его кадычок да вырвать из индюшачьей шейки, а золотые очочки впечатать вместе с буркалами в самые мозги… А жабу сисястую самому бы сперва отодрать, а потом ребят запустить, чтоб во все дыры, худо ли с морозцу!
Короче, суд присяжных бабу оправдал вчистую, а академику дали два года условно. Сколько уж там прокурору, да судье, да каждому из присяжных мудаков отстегнули — этого мы, конечно, не знаем. Но то, что у генерал-майора Усыгина замок на Рублевке, прокуратура непонятно как шнурки завязывает через свое брюхо, а зенки на Петровке и на Большой Дмитровке жиром заплыли так, что впору лазером оперировать — это всей стране видать.
И вот вызывает раз Усыгин Дурова на совещание. Кроме Павла и самого генерал-майора — три человека: один в штатском, потом полковник медицинской службы определенно еврейской нации и тетка с майорскими лычками и таким глазом, никакого рентгена не надо. Строжайшая секретность в целях избежания утечки информации. И Павел чувствует, как напрягается и трепещет в теле и мозгу каждая жилочка и каждый атом окружающей среды с необычайной остротой вступает в реакцию с каждым его нервом — в точности как у Кента, нюхача, каких мало в лучшем питомнике страны.
Потому что вся компания — штатский (похоже, главный: Усыгин все больше к нему обращается), тетка, еврей и командир оперативного подразделения спецназа Павел Дуров — приглашена для разработки плана операции под кодовым названием “Вепрь” по захвату мозгового центра крупнейшей наркомафии, на который вышли наконец наши доблестные следаки.
К четырем утра, когда совещание подходило к концу и каждая секунда операции была расписана, как шахматная партия, прозвучало ненавистное: всех брать живыми, за стрельбу на поражение — трибунал.
…В городе Дзержинском Люберецкого района Московской области напротив памятника Ф.Э.Дзержинскому стоит Свято-Никольский Угрешский монастырь, построенный в честь славной победы русского спецназа над татаро-монголами в Куликовской битве, когда князю Дмитрию, пьяному от вареной татарской крови, на подходе к Москве явилась икона Николая Чудотворца. И знак сей укрепил князя и “угреша сердце его”, как было сообщено народу по результатам пирования. Место же сие русский косный, но великий язык так и запечатлел в честь этих княжьих слов: Угреша. Каковое имя, естественно, придано было и святой обители, неразрывно, как водится, связанной с доблестью русского оружия.
В 1938-м, перестреляв братию, соколы оригинала памятника открыли в мона-стыре колонию для беспризорников. С тех пор на территории монастыря вплоть до начала XXI века, когда заботами Патриархии его отреставрировали и передали по назначению, воцарились урки. Какой только нечисти не гнездилось в развалинах, какая мрачнейшая уголовщина прорастала из отбросов и экскрементов в разрушенных кельях, сколько висяков скопилось в Люберецкой прокуратуре с фотографиями изуродованных трупов среди безнадежных вещдоков…
Вот сюда-то безлунной осенней ночью проникли и неслышно рассыпались по загаженным зловещим лабиринтам до зубов вооруженные бойцы оперативного отряда под командованием капитана Дурова. Сливаясь с землей и черными стенами, с кучами мусора и битого кирпича, они стягивались к незаметному вагончику в зарослях бузины и мощной, в рост, крапивы, неизвестно кем поставленному и брошенному здесь врастать в святую землю.
Павел заглянул в тускло освещенное окошко. Пять-шесть плохо различимых в круге керосиновой лампы фигур сидели, поджав ноги, на полу со сложенными на коленях руками и слушали кого-то, скрытого от Павла узким обзором, лишь непомерно удлиненная лампой тень пересекала помещение и переламывалась у стены. Чувствуя, как встает на загривке жесткая щетина и наливаются упругой жаждой плечи, мышцы бедер, спины, груди, Павел оскалился и дал отмашку.
В тот же миг словно порыв ветра повалил картонных человечков. Все пятеро лежали, сбитые в бездыханную кучу дубинками, с руками, скованными за спиной, под прицелом шести стволов. Метрах в двадцати оседал в керосиновом огне сугроб мусора, озаряя помоечную сволочь, брызнувшую врассыпную: громадных крыс, кошек, собак и людей, тоже отчасти на четвереньках.
Павел успел повернуться лицом к тому, кто вихрем летел на него из темного угла; успел, как учил его Чен, пригнуться под стремительно выброшенной вверх ногой; успел сжать клещами железных рук лодыжку противника и швырнуть его через плечо. И, в скрещенных лучах фонариков увидев рядом со своим башмаком плоское лицо с прорезями глаз, успел слиться с этим искаженным отражением кристалла своей души и наконец познать ее. И усмирить дурные чувства, и изгнать из сердца ненависть — как учил Чен. “Молодец, — сказал сенсэй, — я знал, что ты сможешь”. — “Говна-то пирога, — сказал Паша и достал свой “макаров”. — Я способный”. — “Что ж пушку-то не
сменишь, — сказал Чен. — Старье такое”. — “А хули, — сказал Паша. — Мне хватает. И чтоб уж все по-честному, товарищ полковник… Не обижайтесь, но эта ваша вареная кровь — настоящая блевотина. За одно это вас бы следовало шлепнуть, к едрене фене”.
И с этими словами капитан МВД Павел Дуров, командир подразделения частей специального назначения, грубо нарушил приказ командования.
Табельное оружие вместе с ремнем и кобурой Дуров сдал лично генерал-майору Усыгину. “Жалко мне тебя, Дуров, — искренне сказал Усыгин. — Самозабвенный ты человек, органам такие ох как нужны… И руки у тебя чистые, и сердце горячее… Но вот с головой, Паша, проблемы. По каковой причине я не отдам тебя под трибунал, а пройдешь ты освидетельствование комиссии во главе с полковником Шварцем и будешь уволен из органов по психической статье. Это все, Паша, что могу для тебя сделать… А ведь вот он, приказ на майора, лежит у меня уже подписанный… Дурак ты, Пал Палыч, право слово…” С этими словами Усыгин достал из ящика стола бумажку, украшенную ветвистыми автографами, и порвал на четыре части — крест-накрест. И такое чувство шевельнулось внутри Дурова, будто генерал-майор его благословил. И сердце его угреша стало. Потому что выполнил он первый долг перед Любушкой и перед родиной. “Вольно, капитан”, — усмехнулся генерал, и Павел, не оглядываясь, прошел вразвалку длинную дистанцию до дверей кабинета, где уловил острым ухом последний приказ командования, отданный даже не вполголоса, а мысленно, как отдаются обычно самые последние приказы: “А гадов — дави, сынок, рви кадыки сукам, не жалей клыков!”
И вновь ощутил Павел, как встает дыбом шерсть на загривке, и каменеют мышцы спины, и тянет в паху тревожная жажда первого удара, и чешутся корни клыков от страсти к справедливости.
Ступая на путь кары, знал Вепрь, что боги, открывающие шлагбаум, ожидают от него жертвы. Был ему знак (в инженер-майорском чине голубя-отставника, с виду простого сизаря, однако с серебряными шпорами на лапках), что жертве невинной следует быть, крови же — обильной. И тогда явился он по знакомому адресу к маленькой безутешной бурятке именем Кира Бухаева. Один пришел, без оружия и свидетелей. Поклонился вдове и пятижды поклонился детям ее — мальчикам или девочкам — непонятно. И, глядя на Киру холодно и открыто, без улыбки, но и без злобы или ненависти, как учил его Чен, одним движением руки сверху вниз порвал на ней черное платье. Глухой к крикам и мольбам, на раскосых глазах у пятерых щенят кинул вдову поганого оборотня и учителя своего на ковер и вспорол ее маленькое лоно, после швырнул лицом вниз и разворотил тем же орудием крошечный анус, потом вогнал гарпун под самый корень языка, отчего жизнь выплеснулась из нее с фонтаном кровавой рвоты. И понял Вепрь, что переборщил и не сможет теперь на глазах у матери передушить пятерых то ли мальчиков, то ли девочек, а просто так давить мошек было ни к чему. И тогда закрыл Вепрь всех детей в одной комнате, свалил легкую мебель, циновки и запас сандаловых палочек в кучу перед запертой дверью и возжег жертвенный огонь. И кровь, как требовал обычай, сварилась.
И стал Павел Дуров, демобилизованный из органов внутренних дел федерации по фиктивной статье о несостоятельности психического здоровья, сеять свою справедливость без страха и упрека каких бы то ни было законных структур, истинно так, как ее понимал.
…В частное сыскное агентство “Вепрь” мало кто обращался по одной простой причине: о нем не знали. Рекламы Дуров избегал. Содержал его один казах — можно сказать, меценат.
В самом начале карающего пути полковник медицинской службы Шварц, психотерапевт по образованию и нарколог по призванию, информировал Вепря (как договаривались) о разрабатываемом совместно с казахским МВД канале сбыта наркотиков, истоки которого терялись где-то в карагандинских степях. Дуров выправил своему Кенту паспорт и ближайшим рейсом улетел в Караганду. Прочесывая с хозяином закоулки мрачного города, к исходу третьего дня Кент привел его к длинному двухэтажному бараку немецкой постройки. Три хлипкие безымянные двери по фасаду болтались на ветру. На четвертой, покрашенной говнистым коричневым и с виду прочной, имелась табличка: “БАСКАРМАСЫ”, что означает “контора”. Возле этой запертой двери Кент остановился и коротко тявкнул.
На стук к окошку рядом с дверью прильнуло плоское бабье лицо, и губы беззвучно шевельнулись вопросом. Дуров приподнял кепочку с желтой буквой “М” — подарок цыпки из “Макдоналдса”. Лицо отлипло, и на крыльцо вышел в синем сатиновом халате поверх пиджака бритый старикан в круглой шапке и ватных штанах, заправленных в сапоги.
— Зачем стучала? — сказал казах сонно. — Ночь не работай, день ходи, зачем будила?
— Извини, уважаемый, я вон из того дома. — Дуров на автопилоте ткнул большим пальцем себе за спину. — Можно позвонить? У бабушки приступ, сердце, понимаешь? — прижал он ладонь к левому боку, где пряталась под мышкой маленькая кобура.
— Русский бабка? — Казах скривился. — Который дохлый совсем? Помирай бабка давай надо.
Но отступил пропуская.
Павел с минуту кричал в немой телефон, потом в натуральном отчаянии бросил трубку: “Вот гады! Утром! До утра она сто раз помрет!” Казах с улыбкой кивал, вылитый китайский болванчик. Павел обшаривал глазами голые стены баскармасы, Кент скучал в углу, на вопросительный взгляд хозяина всем своим видом пожимал плечами. Дуров похлопал себя по карманам. “Ах ты черт! Забыл папиросы. Не найдется закурить? Ты уж извини, дед, что беспокою…”
— Зачем “дед”… — Казах блеснул глазками. Дико подмигнул и стянул тюбетейку. Черной змеей свалилась с макушки толстая коса; казах чудовищно непристойным движением раздвинул борта пиджака, вывалив перед Павлом две длинные и желтоватые, как дыни, грудищи.
Кент в углу заскулил, но, определив полное дружелюбие между прекрасным своим божеством и вонючей бабой, которую, кстати, сразу установил по мерзкому запаху (его источали они все, независимо от степени чистоты и парфюмерного ухода, вязкий запах хитрости и западни), отвернулся и закрыл печальные глаза.
Баба долго подпрыгивала и визжала, обратив к Вепрю степную тоску своего зада, пока тот с угрюмым рычанием заколачивал сваю. Потом повалилась грудью и щекой на стол и с неожиданно женственной нежностью из-за плеча окинула Павла взглядом — всего, от прилипшей ко лбу русой пряди до стоптанных кроссовок. “Курить давай хотела сладкая мальчишка…”
И вот тут дрогнули шелковые уши умницы Кента, который все знал с самого начала, но боялся спугнуть клиента, правильно рассчитав, что и так, без излишней суеты все успеется в лучшем виде. Баба залезла на стул, толстыми ногтями ковырнула сверху притолоку…
Струйки едкого дыма из вертикальных ноздрей казашки постепенно и привели Павла с верным Кентом в саманное село Шортанды, откуда потянулась уже белая “коксовая” дорожка на юг, в Алма-Ату, и оттуда в горы, к самому Медео. В Алма-Ате, в богемной кафешке “Попугай”, она-то как раз и свалилась на Павла, эта жгучая девка, инфанта одного из могущественных южных “жусов”, властных кланов, — депутатская дочка Диля. Красотку выволокли из сортира с пеной на губах и носовым кровотечением; оттянув нижнее веко, Дуров увидел знакомую картину: белок с укатившимся под лоб зрачком, нулевые реакции. Отец Диляры, хозяин белого дворца с видом на Ботанический сад, принимал Павла в обширном кабинете, сплошь в розах, за овальным столиком с малахитовой инкрустацией. С дочерью говорить запретил, выдал аванс в пять тысяч долларов, по исполнении же заказа — счет в банке надежной страны. Объяснить, почему поверил депутату, Вепрь не смог бы. Да и вообще мало задумывался над его словами, слушая вполуха. Не деньги вели Вепря, а жажда. Как зверя к водопою.
Связать карагандинскую бабу, перевалочный пункт в Шортанды и клиентуру “Попугая” в узел додумались бы и на Петровке, а уж на Лубянке — как нечего делать. Но развязать его могли только два неподкупных зверя, одаренные нюхом, верностью и неутолимой жаждой: погони, справедливости и удара.
Ах, как прекрасен был этот удар, не стреноженный приказом “брать живьем”, внезапный, чистый, холодный, такой, как учил сенсэй. Вепрь выследил и загрыз всех. Одного за другим — четверых жирных барашков в охотничьем домике в горах, отца и троих сыновей, младший усов еще не брил. Обойма ушла на охрану; самих гадов брал голыми руками, зарезал только старика — из уважения к возрасту. Старшего повесил, среднего скинул в пропасть. Гаденыша, выполняя полюбившийся ритуал, — запер и сжег вместе с домом.
Из Алма-Аты, кроме кредитной карточки банка надежной страны и Кента с простреленной задней лапой, Вепрь увозил, можно сказать, оруженосца — Олжаса, мастера восточных единоборств, глухонемого депутатского слугу (“секретаря”), молчаливо (по понятной причине) влюбленного в кокаинистку Дилю и подаренного Павлу депутатом в знак восточной благодарности.
По наводкам полковника Шварца, с бесценной помощью Кента Вепрь на пару с Олжасом порвали такую прорву гадских глоток, вспороли столько жирных брюх и столько алчных сердец сварили в крови, что уж некому больше, казалось бы, стало губить слабые души и утешилась на небесах Любушка. Но ведь нет! Словно и не начинали.
И тогда вновь явился Вепрю голубь-отставник с серебряными шпорами на лапках. Возник невесть откуда ночью в бильярдной без окон, где Павел в сосредоточенном раздумье гонял шары, сел на ободок лузы и сказал:
— Ну, Павлик, хорошего понемножку. Полетал я сизым голубем мира над голубой планетой, послушал в радиомагазине “Сигнал” различные звуки эфира, окинул круглым глазом картину бытия и вот что могу и обязан тебе сообщить скрепя, конечно, сердце. Зло неистребимо в душе человеческой, покуда деньги играют в устройстве и механизме его жизни руководящую роль главного привода желаний. Это первое. И второе. Для тебя, Павлик, деньги, к примеру сказать, вообще не играют роли. Но даже ты не сумел усмирить дурные чувства в своей душе и изгнать из сердца ненависть. Отчего, Павлик? Оттого, что зло неистребимо по принципу мироздания.
— Да? А чья идея насчет невинной крови была?
— Твоя, Павлик, твоя… — усмехнулся голубь. — “Жертва — невинна, кровь — обильна”, — я говорил с тобой, дураком, о природе вещей. Ты же, послушный рабской своей натуре, трактовал мой тезис как приказ.
— Но… — Павел растерялся.
— Никаких “но”. Победа в единоборстве — это победа над собой и шаг к самопознанию. Парадокс же, извини меня, конечно, за выражение, в том, что, познав себя, ты познаешь противника, больше того, познаешь мир, в том числе неистребимую природу зла. Таким образом, ты теряешь главную цель. Мало того. Ты заводишь в тупик своих друзей, Кента и Олжаса, цель которых — служить тебе. Когда у тебя не будет цели, как, скажи на милость, будут они тебе служить? Поэтому, Павлик, выход для тебя один: сменить цель. Понял, нет?
— Не понял, — сказал Павел. — Мне что же, бросать это дело? Пусть сволота живет, что ли? А я? Только, можно сказать, из-под ярма вышел, зажил по своему закону и праву — опять, что ли, как скотине, к общему корыту?
— Ах, Павлик! — пригорюнился голубь, и мутная слеза скатилась по его щеке и повисла на кончике клюва, подобно маленькой сопельке. — Вы, хищники, считаете себя хозяевами по жизни и сильно ошибаетесь. Потому что вы есть рабы. Рабы своего глада и жажды. Истинные хозяева мы — вегетарианцы, типа единорогов и птиц. Ибо не отягощены желаниями. Кровь наша — чистое серебро, ваша — вкрутую сварилась от жадности. А насчет права и твари дрожащей — это мы, Павлик, в средней школе проходили. Не дорос ты до права. Рано в капитаны вышел. Посиди-ка на веслах, так оно вернее будет.
— Ах ты, помойка, — удивился Павел, к слову сказать, и сам вегетарианец, — морали мне тут читать!
Прицелился и пустил правого от борта в лузу, где нахохлился отставник.
Глядь — а там уж и пусто. Сгинул, трепло пернатое, как не было.
…Олжас сильно тосковал по Диляре. Иногда он набирал через восьмерку алма-атинский номер и на пару минут припадал ватным ухом к раздраженным вибрациям в трубке, образующим на нервных клетках мозга отпечаток образа любимой. Когда в это утро, проснувшись, он вновь обнаружил клейкую сырость в трусах, Олжас решился. Конечно, Павел отпустил бы его и так, но признаться железному хозяину в слабости? Олжасу даже мысль об этом была невыносима.
Все хозяйственные, в том числе и денежные дела Павел давно переложил на практичного казаха. А баксов двести—триста, которые Олжас собирался снять со счета на билет до столицы своей любви, никак, по его подсчетам, не отразились бы на общей размашистой картине кредита.
В бильярдную казах вбежал с выпученными, насколько вообще это было возможно в его случае, глазами и повалился на колени. Однако Павел к иссякшему в одночасье источнику существования отнесся на удивление спокойно, только зубами скрипнул в адрес сизокрылого учителя марксистско-ленинской философии. “Сколько веревочке ни виться, — успокоил товарища, — без “нз” не обойтиться”. Вот и пригодились цацки, которые забирал, не глядя, горстями из каждого разоренного гнезда — на черный день.
К вечеру поступила очередная информация от Шварца — о курьере, взятом в Керчи. За пару дней перевели в нал пяток небольших брюликов и снарядились.
А ранним утром в день отъезда разразилась уже беда настоящая. Верный Кент, первый нюхач страны… Дважды во взрослой жизни плакал Павел Дуров, борец с мафией и отдельными ее гадами, белобилетник по необратимому расстройству психического аппарата. Первый раз — в ободранной до плинтусов подольской комнатке: над невестой, гниющей от СПИДа. И вот сейчас, лежа в осенней грязи, Вепрь скулил и выталкивал лающие рыдания, обняв холодеющее под рукой рыжее, оскаленное, лохматое, в запекшейся на разорванном горле крови.
Охрана особняка по-соседски Павла знала и пропустила. Буля, мерзкую тварь, Вепрь пристрелил, едва тот поднял свою свинячью морду с коврика у камина. Прикрываясь хозяином, отошел к позиции, подготовленной Олжасом, и рванули. Джип быстро ушел от погони, достиг леса, свернул с просеки в болото. Когда запихивал мудаку в штаны шашку толуола, жирный мудак обосрался. “С облегченьицем”, — оскалился Вепрь. Отойдя с Олжасом подальше в лес, посмотрели, как горит. Горело как надо. “Жалко?” — спросил Павел Олжаса про джип. Немой понял и покрутил головой. “Мне тоже. Мне теперь, Китаец, ничего не жалко. Даже тебя”.
В Керчь улетали, зная, что насовсем.
Сумасшедшего Гагика, что держал весь крымский рынок порошка, ширева и дури, Вепрь даже не искал. Шел на запах, как по компасу.
Ночью залезли с магнолии к старой чуме в спальню, девку в темноте быстро вырубили, паразиту же Павел шепнул: “Подыхать, дедушка, будешь страшно. По моему рецепту — в вареной крови”. — “Сколько?” — изготовился к базару голый и оттого потешный безумец. “Лимончиков пять-шесть накосил?” — ровно втрое занизил планку обновленный Вепрь. “Дам”, — легко согласился приговоренный. “Мы стариков не обираем, боже упаси. А тебе, гниль, на пенсию пора. Понял меня?” Для убедительности Павел слегка сжал пальцы на дряблой шее и продиктовал Гагику условия для продолжения дальнейшей жизни на этом свете.
Назавтра Гагик Керченский собрал весь гадюшник, человек сорок, вплоть до гонцов и варщиков, и объявил о закрытии бизнеса, что с учетом специфики его мозга никому особо странным не показалось. Персоналу дал честный расчет, купцам — совет жить не по лжи и закатил в конце шикарную пирушку с осетрами.
Павел, верный слову, нес дневную вахту по охране, и это было надежней целого взвода спецназа. Ночью оставлял на хозяйстве Олжаса и совершал десант по отслеженным адресам, вырезая керченскую мафию по одному.
Детей он больше не жег, женщин не насиловал, а через год-полтора и вовсе одомашнился, угреша сердцем, и привязался к своему психу, как к родному, и стал ему служить от всей души, не за идею, а по любви и за деньги, как нормальный человек.
Так, сменив цель, Вепрь очистил все пять чакр: сексуальную, желудочную, сердечную, дыхательную и головную, распечатал пути к самопознанию и узрел откровение. И все мировое зло, так и так неистребимое, стало ему, как говорится, по фигу или же по барабану.
Военные мемуары Голубя Мира
“— Что за вид, майор? — грозно нахмурил орлиные брови Куратор. — Где ваши наушники?
Я щелкнул каблуками и с ужасом обнаружил, что отсутствует также левая шпора, отсутствия которой Куратор пока не заметил, невзирая на свою орлиную наблюдательность. Дело пахло гауптвахтой…” — Никита перечитал написанное и решительно вычеркнул простецкое “дело пахло”. “Гауптвахта! — тревожная стрела пронзила мою грудь…” Нет, тоже нехорошо. Получается, что испугался он, мужественный и честный офицер внешней разведки разреженных слоев (ВРРС), какого-то там наказания, в то время как драма заключалась в потере им бдительности, а также в преступной халатности по отношению к Службе. Да, бдительность и халатность — вот ключевые слова конца главы. И, возможно, позор. “Не избежать позора за халатность и потерю бдительности!” — нацарапал Голубь. И продолжал: “Однако, великодушный Куратор не стал задерживать свое орлиное внимание на моей вопиюще неуставной форме и со свойственной ему стремительностью мысли перешел к содержанию. Случилось же, между тем, страшное…”
Никита с удовольствием воткнул три жирные точки и вывел под ними крупно: ГЛАВА СЕДЬМАЯ. Это нравилось ему больше всего — начинать очередную главу непременно прописью: вторая, пятая, седьмая… Цифры, на его взгляд, упрощали повествование, лишали его вдумчивой фундаментальности. Главы он любил заканчивать в зловещем и интригующем ключе: “Внезапно ублюдок… Взорливший было Куратор неожиданно вскрикнул… Я стремительно обернулся, и каково же было мое изумление… Но лаковые башмаки, только что торчавшие из-под портьеры, вдруг исчезли! От картины увиденного его невозмутимое лицо перекосилось…”
— Поленька! — весело позвал отставник. — Кушать не пора?
Амплитуда Андреевна Кузина, близкая женщина майора Голубя, вмиг проснулась в своей светелке, где дремала после обеда, ожидая, пока ее избранник завершит очередной этап труда. Добрая Амплитуда Андреевна временно оставила всю квартиру жильцам — старику армянину и его пожилой дочери, у которой без вести пропал сын, но вместо него сама же Амплитуда Андреевна принесла ей чудесного подкидыша. За эту небывалую широту души Никита полюбил милую Амплитуду еще больше, хотя проект объединения двух квартир в единую жилплощадь с двойным комплектом мест общего пользования отодвигался в довольно неопределенную перспективу. Но тут как раз племяшка, Валька Баттерфляй, бывшая “Секс по телефону” и популярная в прошлом девственница, вышла замуж за англичанина и уехала в Англию, неожиданно и внезапно, как любил выражаться мемуарист Голубь, разбогатев так, что многие невозмутимые лица перекосились. В благодарность за известное нам своевременное спасение мужа в лесу, общую воспитательную работу и идейно-политическую подготовку, а также и по личной доброте душевной, присущей русским блядям, каковой она, несомненно, по своему внутреннему составу являлась, Валька высылала теперь дяде порядочное содержание в фунтах стерлингов — с условием, что он никогда не будет ездить к ней в гости. В связи с чем Никита Голубь построил на своих сотках близ Оки еще один дом из красного кирпича, крытый металлочерепицей и обшитый изнутри полированной доской, с теплым клозетом и душевой кабиной, а в старом оставил разводить раков и по совместительству обихаживать усадьбу деклассанта Женьку. В этом дворянском гнезде Никита Голубь, став законным пенсионером, поселился на постоянное жительство вместе с близкой и любимой женщиной Амплитудой и начал писать мемуары, которые называл почему-то военными.
— Иду-у! — отозвалась Амплитуда Андреевна, она же Поленька в ознаменование естественной близости двух одиночеств внутри семейного, можно сказать, очага.
Однако, спорхнув по винтовой лесенке в кабинет близкого и дорогого ей майора в отставке, Поленька никого там не нашла…
…— Что за вид, майор? — нахмурился Куратор. — Где ваши наушники?
Голубь щелкнул каблуками и с ужасом обнаружил, что отсутствует также левая шпора. “Дело пахнет гауптвахтой! — содрогнулся голубь в чине майора. — Не избежать позора за халатность и потерю бдительности…”
— Ладно, — махнул рукой Куратор и, по-орлиному дернув шеей, искоса метнул из-под гребня грозный взгляд на вопиюще неуставную форму дежурного офицера. — К делу. Я слышал, у вас имеется какая-то вельможная родня в Британии?
— Я никогда не делал секрета из этого факта… — голубь потупился.
— И это правильно, — усмехнулся Куратор. — Не завидую полушинелям, которые вздумают секретничать за нашей спиной — спиной тех, кто в моем лице стоит на страже мира и прогресса. Уж я-то не просплю, а, как думаешь, фраерок? — Куратор прищурился, выгнул грудь, задрал красную бородку и издал нехороший квохчущий смешок.
От страшного слова “полушинели” (за которым вставал образ вереницы разрубленных пополам людей в форме) и особенно от этой внезапно блатной и потому жуткой фамильярности голубь мгновенно облился холодным потом.
Куратор вышел из-за стола и принялся, раскуривая трубочку, вышагивать из угла в угол. Шпоры тусклого золота волочились за ним по толстому ковру, оставляя в ворсе белесые борозды. Голубь пугливо покосился на свою левую ногу и незаметно переступил в тень.
— Садись, чего стал, — буркнул Куратор, продолжая чертить по ковру свои диагонали. — Полетишь, короче, с особым заданием. — Голубь кивнул. — Почему не спрашиваешь, куда? Или знаешь уже? — опять прищурился страшный Куратор.
— Н-нет… — затрясся голубь. — То есть я…
— Э, да ты боишься меня, мой мальчик? — Куратор прокуренными желтыми пальцами взял голубя за подбородок и заглянул на самое дно души. — Что вы все, как сговорились, честное слово! Я же весельчак, дитя добра и света, солнечный пацан! А? Что? Не веришь? Во-от… И жены мои, дуры, как увидят — врассыпную, догонишь одну, другую, оттопчешь, сидит, дура, клювом щелкает, в себя от счастья прийти не может — чего, спрашивается, улепетывала, как угорелая кошка? Гондон!
Голубь вздрогнул.
— Кто?
— Что “кто”, идиот?
— Кто, простите, “гондон”?..
Куратор опять запрокинул бородатую, увенчанную гребнем голову и визгливо закудахтал.
— Нет, майор, вы не просто идиот, вы абсолютный, чистопородный мудозвон! В Лондон, я сказал, в Лондон полетишь, город такой, столица туманного Альбиона!
Из “куратника”, как младшие стервецы-офицеры называли между собой кабинет Того, Кто Рано Встает, голубь выходил с тяжелым сердцем. Ему предстояло нанести неожиданный визит в Саутгемптонский замок зятя, Артура МакКолина, и выманить родственника в Москву. Случилось страшное. Внешней разведкой разреженных слоев (ВРРС) раскрыта шпионская деятельность единорога на территории района Бибирево в качестве мужа известной Валентины Баттерфляй.
Мамаша Валентины в свое время померла родами, обессиленная алкоголизмом и всякими проститутскими болезнями, а папаши не было отродясь. Так что майор буквально с рождения заменил племяннице и отца, и мать. И что же? Сам же потом, вот этими своими руками впутал, значит, своего мотылечка, папильоточку свою в сеть шпионской паутины! Было же, было предчувствие, не обмануло профессиональное чутье, в первую же секунду пронзило тревожной стрелой… Не прислушался, слезу пустил, старая шпала, лохушник сердобольный!
Как стало известно внешней разведке разреженных слоев (ВРРС), единорог Артур МакКолин возглавлял московскую резидентуру британской военно-морской корпорации “Квинс оф Сиз”. Внедренный непосредственно в мозговой центр этого левиафана — в Совет директоров — русский разведчик Максим Филин (Фил Максвел) вероломно предал родину, ведя двойную и даже тройную игру. Ибо, помимо прочего, оказывал также небольшие услуги маленькой, но амбициозной шведской короне (из чистой любви к искусству, поскольку свое раздражение по поводу российских евро-окон карлсоны принципиально оплачивали в кронах). У Куратора были к Филину старые счеты (еще со времен разведшколы в Петушках, где красавчик курсант Петя Кочетков со своей болтливой бравадой совершенно, как говорится, не канал рядом с гением теневой интриги курсантом Максом Филиным). Поэтому с того самого дня, как член Совета директоров “Квинса” Фил Максвел исчез из поля зрения внешней разведки разреженных слоев, будто сквозь землю провалившись где-то среди вересковых пустошей Шотландии, тем самым недвусмысленно подтвердив свою причастность к гибели одной из атомных субмарин РФ, Куратор поставил своей целью найти и лично растерзать негодяя. И для этого ему необходим был Артур МакКолин — близкий родственник и, будем откровенны, источник существования пожилого голубя мира, одного из немногих оставшихся в распоряжении ВРРС сизарей старой, андроповской закалки.
Ужасная миссия, думал голубь. Вернее, думал он немного иначе. Ну, думал он, вот это и называется — залететь, как мандавошка. Однако делать нечего, служба! Да, именно так он впервые с горечью и подумал — служба, а не Служба, как думал всегда и привычно. Уже встав на крыло над самым замком МакКолинов — средневековым шедевром из серого камня, по двум смежным стенам сплошь затканного пунцовым плющом, посреди прекрасного парка с купами вязов, аллеями старых лип и отдельно стоящими на солнечных лужайках вековыми дубами; уже описав пару кругов над нынешними владениями Вальки и медленно планируя на позеленевшую от времени черепичную кровлю одной из боковых башенок; уже заглядывая круглым испуганным глазом в узкое, льющее персиковый свет окошко; уже зафиксировав курнопятый Валюхин профиль над книгой и даже ухватив не вполне понятное название на обложке, когда Валька со вздохом чтение свое захлопнула: “Artour McKolyn SEX BY TELEPHONE poems”; уже стукнув клювом в стекло, мирный майор ВРРС все еще надеялся, что — авось пронесет…
— Дядечка! — Валька тяжело поднялась, она была сильно беременна. — Ну надо же! То-то мне вторую ночь помойка наша в Бибирёво снится…
Обнялись. Валентина совсем не сердилась, как боялся Никита, она соскучилась в деревенской глуши и была по-нормальному рада родной душе. Напольные часы в узком черном футляре пробили пять. В ту же минуту дверь открылась и пожилая дама (до изумления похожая на Амплитуду Кузину) вкатила столик, сервированный под чай на одного. Воскликнув: “Оу! Зе гест из хиар!” — дама проворно развернулась и унеслась. Через минуту на столике стоял еще один прибор (прозрачный фарфор, золотые щипчики, ложечка, все такое). Никита только кряхтел.
…Амплитуда же Андреевна тем временем совершенно сошла с ума. Она обшарила весь дом из красного кирпича, заглянув и в клозет, и в душевую кабину, и в гараж, и на “ферму” к Женьке, сбегала на берег Оки, оглашая округу все более паническими криками: “Никита Петрович! Никиша! Ника!” Близкий и дорогой мужчина пропал буквально бесследно. Женька ходил за ней вялым хвостом, уговаривая: “Да будет вам, Андревна, ну вышел погулять старичок, ну не слышит, ну задумался…” — “Сам ты старичок, раковая шейка! — в слезах огрызалась Поленька. — Он всем вам сто очков даст, пьянь ты бессовестная, иди, спаривай своих раков, чучело!” Деклассант Евгений Волынкин пожимал плечами и брел в свою баньку досыпать. В полном отчаянии Поленька вернулась в кабинет и обессиленно опустилась в кресло у стола, где красовались две аккуратные стопки бумаги — чистая и исписанная размашистым почерком инженер-майора в отставке. Застланный слезами взгляд бездумно перескакивал со строчки на строчку…
“…За обедом, который был подан ровно в восемь, я исподволь всматривался в двуличное лицо МакКолина, пытаясь прочесть на нем следы лживого и корыстного порока. Козлище, однако, держался приветливо, воспитанно ухаживал за мной, предлагая разные продукты и напитки. Кушали сперва различные салаты, потом суп с раковыми шейками, потом рыбу лосось и рыбу тунец, потом мясо телятины с брусникой и десерт в виде какого-то непропеченного пирога. “Это наш знаменитый Путин”, — объяснила мне Валентина с явной издевкой. Докатились! В самом конце обеда официант спохватился, что позабыл подать на закуску сыр, и принес круглую деревянную доску с разными сортами сыра, который не успели даже как следует порезать, а какой-то и вовсе плесневелый. Я сделал вид, что ничего не заметил. После этого Валентина, уставшая по причине своего положения, ушла в спальню, а мы с Артуром перебазировались в курилку с кожаными креслами, куда нам подали кофе, коньяк и вино херец, которое при Юрии Владимировиче пили в СССР одни алкаши (зачеркнуто) алконавты, хуже портвейна, тем более что я в общем и целом непьющий. “Так-то ты встречаешь старика! Ну погоди, будет тебе херец, будет и пиздец!” — подумал я шутливо, но в этой мысленной шутке была большая доля правды.
В этот момент в кармане МакКолина зазвонил сотовый телефон. “Йес, сэр”, — сказал он в трубку по-английски, словно ждал этого звонка. Дальше я не понял, но заподозрил, что говорят обо мне, так как Артур бросил на меня несколько любезных взглядов, а в конце спросил вообще по-русски: “Хотите его видеть?”
И тут невероятная догадка пронзила стрелой мой мозг…”
…Ничего не соображая, Амплитуда Андреевна дико озиралась. Она шла по мягкому темно-голубому ковру длинным сводчатым коридором, стены которого до половины обиты были таким же голубым бархатом, вдоль огромных, в натуральный рост портретов господ и дам в старинных костюмах и седых париках, ярко освещенных скрытыми светильниками. Через каждые пять-шесть шагов — высокие китайские вазы с живыми цветами: розами, лилиями, орхидеями самых элитных сортов — уж в этом-то Поленька разбиралась. Сама она в длинной коричневой юбке и розовой шелковой блузке с длинными манжетами на мелких пуговках, с плоским коричневым бантом поверх гладко забранных в пучок волос, в длинном кремовом фартуке с оборками на плечах (все это шло ей необычайно, как успела Амплитуда отметить в одном из зеркал) катила перед собой столик с серебряным подносом, на котором подрагивали в такт шагам высокий стакан с молоком и тарелочка с сухим печеньем. Пройдя мимо ряда белых дверей, Амплитуда Андреевна почему-то уверенно остановилась возле одной и постучала. “Come!” — услышала она на незнакомом языке и вошла. В просторной спальне на широченной кровати сидела женщина в пеньюаре и расчесывала рыжие волосы, уложив промеж колен гулкую обитаемую бочку живота. “Валька!” — ахнула было Амплитуда Андреевна, но вместо этого язык помимо ее воли выговорил совершенно непонятные слова: “Good evening, mam. Your milk, please”. — “Thank you, Polly, — улыбнулась беременная Валька. — Can be free. See you morning, darling”. И Амплитуда, слегка присев, с улыбкой отвечала: “Good night, mam. Have the nice dreams”.
Выкатясь в голубой коридор, Амплитуда стала перед зеркалом и громко сказала себе: “Я сплю”.
— Как бы не так, — вдруг ответил ей насмешливый мужской голос, глухой и гундосый, насморочный.
Кроме Амплитуды Андреевны и портретов, в коридоре не было ни души. Голос явно принадлежал одному из них, а именно щекастому старику в черной шляпе и с цепью на груди, вроде как у новых русских.
— Какой уж тут сон, — добавил, неприятно ухнув, старик, и тут близорукая Амплитуда, вглядевшись в портрет, взвизгнула и в ужасе зажала себе рот обеими руками. С края золоченого багета из-под самого потолка, громко хлопая крыльями, обрушилась огромная сова и плюхнулась прямо на сервировочный столик. Мигнув желтыми глазищами, сова разинула клюв и гундосо сказала: — Для прислуги из хорошего дома, Полли, вы не слишком-то сдержанны.
Голубенькие глазки Амплитуды Андреевны закатились, и она медленно села на пол.
“…Одна из секций книжного шкафа медленно и беззвучно повернулась на оси… В приоткрывшуюся щель я успел увидеть часть какого-то светлого помещения и кусок позолоченной рамы, видимо, от большой картины, какие можно встретить в музее, а именно изобразительных искусств имени А.С.Пушкина. В образовавшийся проем вошел гражданин в сером английском пиджаке в крапинку и брюках полувоенного образца, обутый, как ни странно, в мягкие домашние туфли. О! Я сразу же узнал эти мясистые щеки, маленький крючковатый нос, эти коварные глазки, скрытые знаменитыми круглыми очками с огромными дымчатыми стеклами! Сколько раз я видел эту личину на фотографиях в кабинете Куратора! Мои руки, держащие ничтожно маленькую чашечку кофе, предательски задрожали, расплескав остатки и без того скупой порции напитка. “Что с вами, товарищ майор? — с наигранным участием спросил подлец МакКолин. — Вы, кажется, взволнованы встречей?”
Я взял себя в руки и твердо перевернул чашку дном кверху, как меня научила Амплитуда Андреевна: гуща в этом случае стекает на блюдце, и по ней можно прочитать некоторую скрытую информацию. В народе это называется “гадать на кофейной гуще”. Я в шутливой форме объяснил свой маневр хозяину и гостю, и пока Филин, он же Максвел (а это был именно он!), раскуривал свою вонючую сигару, приподнял чашку, чтобы показать предателям результаты “гадания”. “Взгляните, господа: мы видим контур как бы поверженной совы с раскинутыми в предсмертном хрипе крыльями. На грудь ей, мы видим, наступает другая птица, с петушиным гребнем, ее голова гордо поднята, словно она издает свой ликующий победный
крик…” — “Как же сие толковать, любезный Никита Петрович?” — с насмешкой прогундел Максвел (он же Филин). “А так, — не растерялся я, — что светлые силы мира и прогресса разорвут ночную тьму лживой пропаганды и вероломных измен, и мы не станем искать черную кошку в темной комнате, причем ее там нет!”
— А если так? — зловеще усмехнулся Филин-Максвел и повернул блюдечко на 180 (зачеркнуто)… сто восемьдесят градусов.
И я увидел нечто страшное. Птица филин простерла свои ночные крылья над петухом, задравшим лапки, и приблизила свой оскаленный клюв к беззащитному горлу Куратора…
В страшном волнении вскочил я на ноги, неловко опрокинув столик и заляпав ужасным “гаданием” Максвеловы брюки полувоенного образца. По старой привычке рука скользнула к заднему карману, хотя уже много лет я провожу свои миротворческие акции безоружным. В этот миг мой затылок ощутил холод пистолетного дула, который не спутаешь ни с чем иным. Другой ствол, кольта девятимиллиметрового калибра, был нацелен мне в лоб твердой рукой подлючего единорога, который, как было мне доподлинно известно, за годы своего проживания в Бибиреве получил первый разряд по биатлону. Что неудивительно, поскольку тренировал его на стрельбищах и трассах ЦСКА не кто иной, как я.
— Спокойно, дядя, — вежливо сказал Артур. — Мы знаем, зачем вы пожаловали. Наши парни ведут вас от самого “куратника”. Бросьте этот ваш птичий язык. Присаживайтесь, поговорим по-человечески…”
…Придя в себя, Амплитуда-Полли немедленно уперлась взглядом в глаза щекастого старика с новорусской цепью. Бедняжка не знала, что старые мастера владели целым рядом секретов. Наиболее популярный, но и загадочный из них — так называемый следящий зрачок: с какой бы точки мы ни рассматривали портрет, нам кажется, что изображенный глядит прямо на нас. Полли же сочла явление сверхъестественным, что на фоне остальных событий последнего часа казалось уже как бы и нормальным. Поэтому ее вовсе не удивило, что портрет с частью стены немного сдвинут по вертикальной оси и в щель между рамой и бархатной обивкой доносятся голоса. Амплитуда Андреевна подползла поближе: странно, все голоса казались знакомыми. Гундосый, несомненно, принадлежал говорящей сове. Ах, а это чей — с родной хрипотцой, срывающийся в минуты волнения на звонкий тенорок? Никиша! Полли едва не заплакала от радости. А вот — тоже совсем, совсем не чужой… Нежный, бархатный, как эта голубая стенка, пронизанный словно серебряными колокольцами… Да это же Артурка Маколин, Валькин муж! Оно и понятно, раз она здесь, стало быть… Стало быть… я в ихнем доме, обалдела Амплитуда. Это что же — выходит, Англия? Выходит, что так.
Амплитуда Андреевна повернула тайную панель еще на несколько градусов и заглянула в щелку. Видела в полумраке она плоховато. Но слышала все отлично.
— И разве вы сами, господин майор, — говорила сова, — не внушали вашим клиентам, что мировое зло находится в постоянном равновесии с добром и нарушить это соответствие нельзя никакими силами, ни темными, ни светлыми?
— Не передергивайте, сэр! — сердился Никита Петрович. — Почему, например, вы отказываетесь выдать нам чеченских эмиссаров и еще кое-кого? А? Не надо впутывать ваши политические и финансовые махинации в мотивацию религиозного сознания, где, кстати, дьявольская, разрушительная константа хотя и противостоит константе созидательной, божественной, если хотите, демиургической, однако именно в силу известной энтропии не способна ее преодолеть. На этом и строится, к вашему сведению, доктрина вечности — вечной схватки инь и янь, света и тьмы, жизни и смерти, солнца и луны, войны и мира, черного и белого…
— Только не горелого! — заухала сова. — Вы противоречите себе, любезный! Если ваша так называемая схватка носит вечный характер, из мирового чрева никогда не родится никакой новый плод, никакого нового качества мироздания мы не дождемся, сколько бы локальных, тактических изменений ни вносили в него любые политические силы, включая военные действия самого радикального характера! Поскольку равновесие, вы сами сказали, константно и нерушимо.
— А Страшный суд? — хрипло сказал майор, и Амплитуда Андреевна, побледнев, перекрестилась.
Гундосый:
— Что — Страшный суд?
Голубь:
— Да то — Армагеддон, Апокалипсис? А? Конь Бледный, разборка по всем статьям, со всеми вами. Как вам такая перспектива?
— Ах, дядя, — легкими колокольцами вмешался заскучавший Артур. — Это еще когда! А пока я бы на вашем месте задал себе вопрос: почему, например, мир до сих пор не взлетел на воздух? Почему ни международный терроризм, ни революции, ни американская “защита демократии”, ни ваши национально-освободительные нефтяные аферы до сих пор не вылились в какой-нибудь, так сказать, последний день Помпеи?
— И почему же? — насторожился Голубь.
— Да потому что мы с вами, дядя, стоим, как вы выражаетесь, на службе мира и прогресса. Именно мы с вами. Вы и мы. Следим друг за другом и не даем друг другу рыпнуться. И никому. Ни Китаю, ни Индии, ни красным, ни коричневым, ни зеленым, ни полосатым в звездочку.
— Что ты хочешь сказать? — Амлитуда со страхом услышала растерянность в родном голосе близкого и дорогого майора в отставке.
— Я хочу сказать, сэр, что нам с вами имеет смысл объединить усилия. Мы ведь, по большому счету, занимаемся одним делом, все мы тут — и филины, и львы, и куропатки, — в сущности, голуби мира. Оставались бы, дядя, а?
— Да, Никита Петрович! — подхватила сова. — Таких закаленных парней, как вы, сумеют оценить в нашей конторе.
— Что-о? — страшно прохрипел Голубь, словно его придушил острый приступ бронхиальной астмы. — Что, негодяи?! Вы меня, меня, офицера ВРРС, вербуете, что ли?
Артур (неохотно):
— Ну, вербуем.
Гундосый:
— А с другой стороны, Никита Петрович, ну как, сами подумайте, не вербовать. У нас ведь выхода нет. Вы нам его не оставили, правда ведь? Что ж, шлепнуть вас прикажете? Это можно, но как-то, согласитесь, глупо. Что, в самом деле, вы летели, крылья били, а тут раз — и… Нет. И отпускать вас жалко. Потому что вы задания не выполнили и с вами на родине разберутся по всей строгости, безо всякого Страшного суда и Бледного Коня.
Артур:
— Соглашайтесь, дядечка. Мы вам тут работку подберем непыльную…
Гундосый:
— В Швецию слетаем, есть там один секторок…
Артур:
— А поживете пока у меня. Места хватит. Я добро помню…
Гундосый:
— Тысяч двести годовых — для начала…
Голубь:
— В фунтах?
Гундосый:
— А то. Surе, как говорится.
Голубь (озабоченно):
— Так у меня ж дом… И Поленька…
Артур:
— Пригоним тебе твою Поленьку, делов-то.
Тут Амплитуда не выдержала.
— Соглашайся, Никиша! — закричала отчаянно, прямо так, не вставая с колен, и вкатяся к мужикам. Стукнула лбом в ковер. — Англия все же, культура! Согласны мы, джентельмены! Когда и пожить, как не на пенсии! Одни колидоры — Третьяковки не надо!
…День, другой, третий ждал хозяев Женька Волынкин, деклассант. Но в милицию заявлять временно остерегся. Потому у нас — кто заявил, того и скрутили, чтоб не вякал. А покамест перешел пожить в господский дом, так как хоть и бабье лето, а ночи все ж холодные.
Хорошо было в доме, уютно, места навалом, камин… Евгений ездил на хозяйской “Окушке” до рынка в Кашире, торговал раками, цену брал немалую. От сытой жизни отчасти вернулись к нему былые ценностные ориентации, вспомнил Бунина, хотел было купить собаку (Барсика бывшая жена Нонка так и не отдала). Но ничего подходящего не нашел. Вместо этого подобрал котенка, тот вырос в большого, толстого, кило на восемь, котяру, неуловимо похожего на поэта и просветителя В.А.Жуковского. Стал рассказывать Женьке сказки по вечерам, а Евгений, не будь дурак, записывал. Ну, и от себя что-то присочинит, поэт как-никак. Человек с пером и воображением. У Никиты в кабинете нашлась толстая пачка отличной бумаги, частично исчерканная майорскими каракулями, эту сжег, слава Богу, не читая.
По выходным другой раз залетит Владик Кирпичев из РЭУ № 12, огнедышащий дракон, что обогревал дома по улице Прямолинейной в Бибиреве, захватывал другана Леньку Хератина. Соберутся втроем, накатят, шашлычки, то-се… Но без баб, господа, без баб, вот без этого! А после, к вечеру, затопят камин, тут уж и кот изготовился: “Бон суар, камарады, жё ма пель Василий Андреевич…” Жизнь!
Перед тем как лечь в стационар к Шварцу — не полковнику, а брату его, тоже наркологу и большому жучиле, Женька передал мне записи котофеевых россказней на сохранение. Думал, я честная царевна-лягушка и буду его ждать (мало ему было одной земноводной). Ну, а меня тут один нашел на болоте и поцеловал. И поцеловал-то чисто по-товарищески, потому как несмышленый паренек, мальчишечка совсем, тоненький, глаза синие, и локоны, как у голубого ангела. Чернику собирал для мамы своей, очень хорошо от глаукомы. Но я после того поцелуя выправилась в очень классную девицу, только рот большой и пучеглазая, а так ничего. И сказочки-то Женькины я возьми да и напечатай под своей фамилией. Вот такое я говно.
Да, а Никиту-то Голубя с его Амплитудой так никто и не хватился. Кому нужны в нашей сказочной стране пенсионеры несчастные? Да никому.